Ми в Абхазии жили — в Грузии. У нас есть гора. Оттуда ходили босиком, ми ничего не взяли, ни одежды, ничего. Один дочка у мене маленький была, один дочка замужем положение, а сын немножко взрослый была. У меня сын убили двадцать один год. Такой положение. Мы убегали, отец не ушла. Мой отец говорит: «Не пойду, — говорит, — пусть меня здесь убивают. Я мой жизнь здесь оставил!» Мы ждали-ждали — может, папа тоже придёт?.. Потом сказали, что папа-мама убили. Отец знаешь как убили? Её мучили! вот так провод засунули электро, и так и убили отец. Отец у мене было семьдесят восемь лет. Когда её убили — дом тоже сожгли и отец бросили туда, на этих… огон! мы не могли похоронить.
Отец-мама меня вырастила. Папа маме говорит: «Я когда умру, — говорит, — я буду знать, что она мене будет плакать». Почему? потому что мене свекруха умерла — я плакала как моя мама родная. «Ой, я не боюсь уже, — отец мать говорит. — Свекруху как она плачет! так дочка родная не будет, — он говорит. — Я уже буду спокойньше, что моя дочка мене будет плакать». А я не могла ни мама, ни папа плакать. Я за них капли не могла этих, слёз.
Мы двенадцать дней мучения было у нас! Вот такой гр-ряз!.. Снег идёт гора, трактор чистит, сколько люди мёртвый лежал на дороге, вот такий маленький, прям там дети мёртвые оставили — убегали… где могли похоронить?! Вот так копали чуть-чуть зе́мли, маленький ребёнка, вот грудний ребёнка — копали, так и оставили — и так крестик: может быть, вернёмся, может быть, потом будет похоронить… Кто это не видела — пусть не видит такий горя никто! Такой трудных, сердце заболит, такой горе. Два месяц, больше, на этой больнице лежала, не кушала после моей сын, не пила, босиком ходила. Насильно кормила дочка: «Мама, — говорит, — если ты будешь умирать, я тоже буду умирать». Ох-х, такой положение… Вот сижу тебе разговариваю, уже на моёй сына идёт в голове: почему мене сын убили? Почему нужно убиват?! Никому плохого не сделала. Не пила, не курила, не воровала, старший-младший знала… Сейчас я смотрю: старший-младший не знают здесь! Я нервничаю: мой сын так не делала, я говорю. Мой сын тихий была, воспитанный, хороший парень. Такой сын мене больше где есть? Нет. Фотография дома смотрим — и ничего: могилу не можем ходить. Ох мучения, ох мучения…
«Я уже её не могу смотреть! — моя муж говорит. — От сына сколько мучит моя жена». Муж инфаркт получила. Я думаю: деньги надо, чтоб выручить человеку — один лекарство три тыщи рублей отдавали, три тыщи рублей один, массаж две тыщи. Моя муж… Меня муж говорит: «Столько деньги моя жена не может уже заработать. Нет! Вы мене не можете помогать!» Когда инфаркт получила, своя руки не может, машина не может: «Жена возит-возит товар, её деньги куда я возьму? — говорит. — Мои укол, что ли? Я на её глаза не могу смотреть!» Он сам себе повесила. Мы думали, она дома сидит. «На улице вышел, свежий воздух», — она говорит. А сосед говорит: «Твой муж уже повесила». Он сам себя повесила. Вот такой положение. Такой трудный.
Моя муж так сделала, я говорю: «После сына мене жить зачем надо?»
«Ты что! — дочка мне говорит. — Мама: ты умрёшь — ты смотри, я второй день тоже буду там». Я живу сейчас ради моей дочка, чтоб дочку ничего не было. С зятом живу. У нас обычай такой: отдельно жить не могу, сейчас с зятым живу. Мой зят очень хороший. Хороший — такой сын родной не будет. Всегда на моих глазах смотрит он: «Почему мама не кущает? Почему мамэ настроения нету? Кто маму обидел?» Дочку говорит: «Маму не обижай! Может быть, ругал маму?»
Я говорю: «Мене никого не ругала».
«Нет, мама сейчас успокоит, — дочка говорит, — ему никто не обидел. Придёт потом покушает…»
За зяту говорю сейчас, хороший очень. Я болела, аллергия дала ночью, нервы, не спала никак от нервы, всё чешет. Зять позвонила везде, кожаный позвонила везде — без очереди мене пустили сразу! Этот врач — её друг там имеет, профессор хороший. Из Абхазии тоже, только они грэки. Он от нас ничего деньги не взял: «Я такой женщину как могу деньги брать?» — говорит. Выписала — девятьсот рублей стоит один ампула, это неделя один раз надо сделать, германский лекарство. Вот это сделала — лучше стало. Нервы спокойный, не чешет, ничего. У меня много помощь от зяту.
«Хватит мне, — говорит, — что моя тесть так сделала…»
Я говорю: «Я тоже, может быть, сделаю так».
«Как ты сделаешь так?! — говорит. — Уже шестнадцать лет твоя сын умерла. Надо ради её! — говорит. — Ты сама церкв идёшь…» Церкв иду, сама свечки, сама пишу, всё пишу, чтоб ему хорошо было там. Я очень боговерующий. Он мене говорит: «Мама, ты почему босиком? Я не могу босиком, у меня ноги мокрые», — говорит. Тогда я босиком ходила, не одевала, дождь идёт, снег идёт… он мне говорит: «Мама, холодно ноги».
«Ага, — я думаю, — если моя сына холодно, зачем так буду ходить?» Я одевала — ему хорошо было. Да. После этого я начала уже одевать.
Потом у нас вот такой чёрный платье, вот так одевала: «Мама, — говорит, — я ничего не вижу, тёмно сижу». Я снимала платок.
Я ему говорю: «Сынок, тебе там кушать есть?» Он говорит: «Когда свет горит, мне всё есть». Я ему горю свечки, и я довольный, что там ему све́тла и всё хорошо: све́тла, чиста, — Бог его хорошо держит. Потому что ребёнок была — чистый ребёнок, от Бога чист: не курила, один грамм не пила, экономический факультет учила моя сын, всегда по тону вот так: «пожалуйста, мама, пожалуйста», — слова лишний не слышала. Ох-х… Такой положение, очень трудно, очень плохой… Это целый история говорит…
Я всегда на работу иду — первый место туда церкв иду, это маленький церкв. Я семь лет там хожу, свечки ставлю, я каждый этих пишу там всё, «упокой», всё пишу. Я хочу, чтобы своима рукама, своима деньгама — мои сына, мужа свечки поставить, мои мама, мои отцу, — всё надо своим рукам. Что я буду дома сидеть? Всё равно, я думаю, легче будет на рынке — здесь люди, много не думай. Если дома буду сидеть, я, наверное, в сумасшедшей больнице буду. Думаю, может быть, мене здесь чуть-чуть хорошо будет. Вышла здесь на работу, работаю — иногда голова не работает. Иногда линия на электричку другой иду — думаю: куда я иду? «Донской» надо выходить! Я выхожу другое метро, думаю: куда иду? Обратно спрашиваю: «Пожалуйста, скажите мне, на какой дорога „Донской“?»
«Ой, „Донской“ метро, женщина, не сюда — переходи, пожалуйста, другой линия…»
Прихожу одиннадцать часов, двенадцать часов дома. Если там не показывали, наверное, не могла даже домой приходить. Такой трудных… Когда вижу, сын говорит: «Мама, мене там всё есть, мене там всё хорошо, почему ты плачешь?»
Я говорю: «Сынок, мне трудно».
«Я дома тебе всегда. Ты мене не видишь, я всегда с тобой стою», — говорит.
Я так видела — не во сне: вот как свечки горит, я уже как закрываю, так хорошо её видела — так све́тла, бе́ла, белий.
На работу потом утром приду, товар вылаживаю, говорю: «Сынок, ты со мной? Давай мене со мной рядом. Я надеюсь на тебе, что ты со мной всегда рядом будешь». Вот так разговариваю…
Вот, дочка, такой история у меня. Это много история, очень трудно высказать человеку. Такой положение.
— Чем это ты увлёкся, мой друг?.. — Анна перегнулась через стол. — Иероглиф рисуешь?
— Иероглиф… — довольный, проурчал Дмитрий Всеволодович. — Всем иероглифам иероглиф…
Ваша беженка из Абхазии, так? Кто-то помнит, как в древности называлась Абхазия? При древних греках?
— …Таврия?..
— Таврия — Крым, дерёвня.
— Колхида?
— Колхида. А кто жил в Колхиде? Кто жил в Колхиде?
— Эм… Золотое руно?..
— То есть бараны, ты хочешь сказать? «Руно». Руно — само собой. Кто ещё жил в Колхиде?
В Колхиде жила Ме-де-я. Чем знаменита Медея? Кроме руна?
Эх вы. Медея — убила своих детей.
Теперь пишем: «Медея»… МЕΔЕЯ… Разрезаем МЕΔЕЯ напополам… получается МЕ и ЕЯ. Дальше, в этом же Медитерранском[56] бассейне — примерно в это же время — другой известный мифологический персонаж, тоже женщина, и тоже связанная с детьми?.. Нет идей?
Даю подсказку: Фёдор-Михалыч её упоминает. Ну? Старец Зосима. Нет, ничего? Ну кто «плачет о своих детях»?
— Рахиль.
— Фёдор знает. Праматерь Рахиль. Наконец-то. Так. Пишем РАХИЛЬ… И тоже режем её пополам: РАХ и ИЛЬ.
Берём первую половинку отсюда… РАХ… а вторую берём от Медеи: ЕЯ Складываем…
— Паранойя, — констатировала Анна, с любопытством, однако, заглядывая в листок.
— Что получается? РАХЕЯ
А? Никому ничего не напоминает?
— Трахея?
— Сама ты трахея. РА ЕЯ… РА ЕЯ… Рассея!
Помнишь, ты рассказывала анекдот: «Маму съел, папу съел… Ы-ы-ы… — Кто же ты после этого?! — Сирота-а!»
«Рахиль плачет о своих детях и не может утешиться, ибо нет их». А куда они подевались? А она сама их убила!!. — торжествующе закричал Дмитрий Всеволодович. — Рахея, Рассея — это такой гибрид: Рахиль плюс Медея! Сначала своих детей пожирает — а потом плачет, «ибо их нет»!.. Ха-ха-ха!..
— И к чему это? — медленно спросил Фёдор.
Вопрос прозвучал в настолько не свойственном Фёдору тоне, что, хотя Федя спросил негромко, все повернулись к нему, и даже сиявший самодовольством Дмитрий Всеволодович слегка побледнел.
— Что такое «к чему»?
— К чему, — твёрдо и даже как будто с угрозой повторил Фёдор, — направлено рассуждение ваше?
— Да ни к чему оно не «направлено»! — с неприятным удивлением сказал Белявский. — Какой-то дикий вопрос. Как будто мысль непременно должна быть куда-то «направлена»!
— Безусловно. И мысль, и буквально каждое слово — направлено…
Федя вдруг перестал быть похожим на себя прежнего: выговаривая слова медленно, и даже с усилием, он как будто внимательно вслушивался во что-то внутри себя: даже казалось по временам, он совсем забывает о том, что вокруг присутствуют другие люди, и только пытается не отвлечься от важного внутри.
Этим он сейчас очень отличался от Дмитрия Всеволодовича, очевидно рассчитывавшего на внешний эффект: парадоксальным образом, при том что Федя, может быть, чуть ли не в первый раз, совершенно не заботился ни о чьём внимании, — все слушали его гораздо внимательнее, чем когда-нибудь раньше.
— Позвольте я тоже, — Федя завладел листочком бумаги с набросками Дмитрия Всеволодовича:
— нарисую одну картинку…
Чуть ниже «Рассеи» Федя прочертил длинную горизонтальную линию:
— затем с двух сторон этой линии написал: слева «НЕТ», справа «ДА»:
— и пририсовал над горизонтальной линией букву «Я»:
— Это я, — показал Федя на букву «Я». — Я хороший.
Я умный. Я человечный. Я не делаю ничего беззаконного. Если поставить где-нибудь здесь условную середину —
— …то я окажусь на той половине, где «ДА».
А вот… — Федя задумался на секунду, — …например, дядя Костя из ЛТП, который говорил «только вспышнет — и будем мочить всех сподряд, не разбирая»…
— Дядя Костя — или, может быть, тот человек, которого собутыльники ткнули в сердце ножом — это «ОН». «ОН» — плохой. Объективно плохой человек. Много хуже меня.
А я — очень хороший.
Допустим даже, что в этом — моя собственная заслуга. Допустим, нам нету дела, что он потомственный алкоголик с врождёнными аномалиями: нет, он единственно по своей вине оказался внизу, а я благодаря моим собственным совершенствам — на самом верху.
И теперь «Я» — вот здесь, а «ОН» — там. Я — хороший, ОН — очень плохой.
Но однажды ОН делает ма-аленький, незаметный шажочек…
Фёдор нарисовал стрелку справа от «ОН»:
— Представим, что дядя Костя идёт к своему мастеру на строительстве, и говорит — не себя защищая, не думая про свои интересы, а ради правды — вступается за «ребят из красных домов»: «Ты такой-сякой, почему ты так дёшево закрываешь наряды ребятам из красных домов? Почему ты так мало им заплатил?»
Представим ещё, что в эту минуту им движет не жажда скандала и не кураж, а искреннее негодование: представим, что он — пусть в одну эту минуту — искренне переживает за совершенно чужих, посторонних ему людей…
Ну допустим хотя бы, что жажда правды в эту минуту сильнее, чем жажда скандала.
И в это мгновение — когда он делает свой шажок — пускай маленький, микроскопический, протягивает свою «луковичку» — вдруг сердечный удар, инфаркт, и линия жизни его — обрывается:
«Линия жизни» — конечно, не как в хиромантии, а просто — линейное время жизни…
Известен так называемый «аграф» — высказывание нашего Господа, не записанное в Евангелии… По-моему, самое страшное из всего, что я слышал: «В чём застану, в том и буду судить».
Раньше я понимал «в чём застану» как статическое положение на прямой:
Если я нахожусь справа от чёрточки — значит, после Суда я автоматически отправляюсь дальше направо, в рай. А если я слева от чёрточки — то проваливаюсь в окончательный ад.
Так мне виделось раньше.
А вот в последнее время мне стало казаться, что в этих словах — «В чём застану» — имеется в виду не точка, а вектор…
— Что?
— Вектор, вектор!
Вектор душевного устремления. Вектор воли. Движение воли.
Пока я живу — моя воля в движении. Пусть в слабом-слабом, пусть сонно ворочается — но моя воля не может не двигаться, неспособна не двигаться, пока я жив.
Правда, нужно учесть, что любое движение моей воли усиливается — или гасится — внешней средой.
Может быть, многократно усиливается — а может быть, и совсем тормозится.
Среда — очень плотная. У неё свои собственные течения. Например, я сейчас проживаю в Швейцарии, я работаю во Фрибурском университете, и окружающая меня среда не допускает агрессии: наоборот, располагает к сугубому миролюбию; однако значит ли это, что миролюбие — моя собственная заслуга?
Сравним с дядей Костей: агрессия и нетерпимость, которую мы от него видим — что это? его собственное волевое движение, или течение в его среде?..
Но как бы то ни было, вдруг инфаркт — и в одно-единственное мгновение всякая плотность среды исчезает!
Это мгновение застигает нас — каждого — в неком движении. Ибо воля не может бездействовать. Пусть ничтожном, но всё же в движении или в эту сторону, или в ту — или к «ДА», или к «НЕТ».
Вдруг оказывается, что «Я» — такой хороший, такой возвышенный, так близко уже подобравшийся к цели — оказывается, меня просто подталкивала среда, а сам я — немного ленился, немного играл в компьютер, немного скучал, то есть мой вектор — мой собственный, личный вектор — был направлен вовсе и не вперёд, а назад, не к «ДА», а к «НЕТ» — пусть чуть-чуть, чуть-чуть — но когда сопротивление внешней среды совершенно исчезло, то мне осталось только моё собственное волевое движение, мой личный вектор:
И меня с этим вектором, в этом векторе, застал Бог. Он застал меня за игрушкой в компьютере.
А дядю Костю, такого на первый взгляд глупого, злого и агрессивного, Бог застал в глупом и агрессивном желании правды — но всё же в желании правды, то есть всё-таки при попытке чуть-чуть приподняться над обстоятельствами!
Вот у дяди Кости линия жизни —
— и вдруг, в одно мгновение, линия исчезает —
— и дядя Костя оказывается в пустоте. Пустота не имеет никакой плотности. Она не оказывает никакого сопротивления. Это удобно.
Единственное неудобное обстоятельство: нет возможности изменить вектор. Ни направление вектора, ни величину: «В чём застану, в том и сужу».
Дядя Костя оказывается в пустоте — и начинает плыть в пустоте с постоянной заданной скоростью, в одном раз и навсегда заданном направлении…
Если его волевое движение было слабым — а допустим, оно было слабым, поскольку было внутренне противоречивым: заботясь об этих парнях из красных домов, он все же хотел и скандала — значит, он будет плыть очень медленно, очень-очень-очень медленно, «квадриллион лет» — и от этой медлительности будет очень страдать: но ускориться невозможно. Впереди вечность, и в этой вечности все-таки он очень медленно плывет вверх…
Значит, пусть даже медленно, пусть даже через «квадриллион» — но он всё-таки доплывёт…
— Докуды? — не вытерпел Дмитрий Всеволодович. — Я никак не пойму…
— До райских обителей.
— А-а… Опять вы свой… опиум для народа…
— Погоди, погоди-те, — сузила глаза Анна. — То есть всю жизнь делаем гадости — а в зачёт идёт только последний момент?
— Нет! — возразил Фёдор. — Не так! Например: если вы разгонитесь на машине со скоростью сто километров в час, и вдруг увидите впереди пропасть, и резко затормозите — то «маленький вектор», сиюминутный маленький вектор у вас будет — назад, торможение, и даже резкое, сильное торможение — но главный-то вектор у вас был направлен вперёд! Может быть, вы успеете как-то замедлиться — и полетите в пропасть не сто километров в час, а пятьдесят, или даже пусть десять — но всё равно «главный вектор» у вас пересилит «маленький вектор»… Важен итог, итоговая динамика: или в ту сторону, или в эту.
Важно, куда направлено ваше итоговое усилие, результирующее усилие вашей жизни, — и варианта лишь два: или к «ДА», или к «НЕТ».
Проблема, что мы всегда судим других по положению на прямой, по видимому результату. Приходим на рынок и видим женщину… бабу, грузинскую грубую бабу: глаза у неё неживые, голос грубый, вы слышали, — злая торговка, если судить по внешнему. Но разве мы её знаем? Одно только то, что она продолжает двигаться; только то, что она своими ногами дошла до этого рынка — это уже такой человеческий подвиг, это уже настолько мощнейшее «ДА!» –
— Что за «да»? Чему «да», я никак не пойму? — рассердился Белявский. — Чему?
— «Да святится имя Твое, Да приидет Царствие Твое, Да будет воля Твоя». Воле Божией — вот чему «Да»…
— То есть этому всему кромешному ужасу она должна кланяться, ставить свечки и говорить «да-да-да»?!
— А вы заметили, что она ни разу не говорит «Нет»?
Поразительно: мы с вами слушаем и говорим в себе «Нет, Нет, Нет!» — а она? Что она говорит?
Она говорит: «Тяжело».
Она говорит: «Почему?» «Зачем надо было убивать?»
Но она даже ни разу не проклинает убийц! Может быть, ей гораздо легче было бы сказать «Нет» и тоже повеситься, как и мужу, — но она-то живёт…
— Между прочим —
— …живёт, объясняет, что ради дочери — но этим самым уже говорит настолько мощное «Да!» —
— Кстати, кстати! насчёт «повеситься», — уцепился Дмитрий Всеволодович, — её муж повесился — это «грех»? Как считается там у вас?
— По логике, самоубийство — есть жизнь, прерванная в момент абсолютного «Нет»…
— А я считаю, мужской поступок, — сказала Анна.
— То есть, он — в ад, по-вашему? И с женой на том свете не встретятся?.. — подковырнул Дмитрий Всеволодович.
— Вот, вам, мучикам, лишь бы сбежать…
— Меня поражает, — продолжил Федя, думая не о Дмитрии Всеволодовиче и не об Анне, — меня поражает, насколько большинство из рассказчиков далеки — не только от мысли о самоубийстве, но даже и от уныния. Почти все они прожили жизнь в нереально тяжёлых условиях… Взять самую первую, Нину Васильевну: родилась без отца, с матерью побиралась, детство провела в детском доме, работала на ткацкой фабрике, а единственный сын… неужели у неё была лёгкая жизнь? Но она говорит «Я довольна». «Мне повезло». «Мне встретились хорошие люди». Она говорит: «У меня была жизнь — хорошая»! Поразительно! Вы ругаете их, презираете, называете «быдлом» — а какое у них терпение и какой стержень, несмотря ни на что! Большинство, подавляющее большинство говорит «Да», «Да», «Да».
Нет, не все. Вот, допустим, украинская повариха, Галина Тарасовна, — или та бабушка, у которой погибли все братья и сёстры, с розовым одеялом, которая говорила «Родина моя где?»…
Я заметил, что так называемые объективные обстоятельства — ни при чём. Всё зависит только от человека. Один человек, как завод, всё хорошее перерабатывает в плохое — а другой человек, наоборот, самый ужас кромешный каким-то образом перерабатывает в хорошее: и даже эта Хатуна — она соглашается потерпеть ради дочки, этим она говорит «Да» своей дочке; она находит какой-то общий язык со своим мёртвым сыном; уже одно то, что она продолжает двигаться, — это подвиг! Нам с вами достаточно мелочи: не ту отметку поставили, оплату урезали, контракт не переподписали, — достаточно, чтобы закричать «Нет, Нет, Нет!» — а она-то что терпит шестнадцать лет? Неужели вы думаете, что ей не больно? Не страшно, не непонятно? Но мы с вами — не принимаем, мы говорим «Нет», а она — каким-то сверхчеловеческим образом говорит «Да»! —
— Смерти собственного ребёнка, — уточнила Анна.
— Не смерти ребёнка, а Божьему замыслу!..
— Садистский у вас божий замысел, — сказала Анна.
— Короче, «тяжёлое палажение, ощень трудна», — подытожил Белявский. — Ты алоэвый гель положила? Стоял на стеклянной полочке…
— Выбор прост. — Всё, что Федя говорил до сих пор, он говорил только для Лёли, но избегал обращаться к ней прямо, и старался на неё не смотреть. Теперь Анна, Дмитрий и их алоэвый гель не оставили ему выбора. — Выбор прост. Или «Да», или «Нет». Так просто, что даже обидно. И в каждый момент — в каждый, в каждый мельчайший момент — только «Да» или «Нет»…
— А «иллюзия»? — перебила Лёля.
— Я лгал про «иллюзию». Себе лгал. Не нарочно — я просто боялся. «Иллюзия» — в сущности то же, что «нет». Примитивная маскировка. Ты совершенно права: «быдло» — это бетонное «нет», а «иллюзия» — это стеклянное «нет». Но и то, и другое — конечно, «нет»…
И ещё я лгал про «сейчас». «Да» и «нет» — говорится сейчас. В каждое маленькое мгновение есть выбор, у каждого человека…
— А у тебя?
— Ну, естественно… в том числе у меня.
— Сейчас.
— В каком смысле? О чём ты?
— Это я тебя хотела спросить: ты о чём-то конкретно? У тебя есть выбор сейчас?
— У меня? Я не знаю…
— Что происходит сейчас?
— Сейчас ты уезжаешь.
— Допустим. И что с того?
— Гляди-ка! — заинтересовалась Анна. — В ведёрке полешки.
— Ты только заметила? — добродушно сказал Дмитрий Всеволодович. — Ещё с утра гремели на крыше. Кирпич вставляли…
— Я просил тебя задержаться… — неуверенно проговорил Федя.
— Нет, ни разу ты не просил, — отрезала Лёля. — Ты спрашивал, может быть, я останусь? Но ты ничего не просил.
— Но они же сырые! — вознегодовала Анна. — Они откровенно мокрые! Как они будут гореть?!
— Плохо, — авторитетно заверил Дмитрий Всеволодович. — Плохо будут гореть. Но мы это не увидим.
— Тогда… — сказал Федя тихо, — сейчас я прошу.
— Что? — не расслышала (или сделала вид, что не расслышала) Лёля.
— Я прошу, чтобы ты осталась. Сейчас. Я делаю выбор. Я говорю тебе: «Да».
— Вы о чём, молодые люди? — поморщилась Анна.
В этот момент зазвонил сотовый телефон Дмитрия Всеволодовича.
— Ну вот Илья наконец!
Он немного послушал, поулыбался, кивая, изредка отвечая пониженным, бархатным голосом, и, отняв трубку от уха, красивым жестом бросил телефон в карман пиджака:
— Немного задерживаются, — объявил Дмитрий Всеволодович во всеуслышание. — Примерно, говорит, через час — минут через пятьдесят. Можем звать такси.
— Хватит ещё на одну историю, — быстро сказала Анна, с неудовольствием глядя на Лёлю и Фёдора.
— Да, напутственную… — рассеянно махнул рукою Белявский, — на ход ноги́…
В девяностом году нам дали участки по девять сотки. Пользовались мы четырнадцать лет. Вдруг решили подстанцию — вот на клубничном поле подстанцию строить. Не сообщили, ничо. Не предупредили, ничо. Р-раз, приехали, разломали заборы, разломали всё, кусты выкопали… А у мене облепиха была — это чудо, чудо облепиха! «Он» и «она». А «он» красивей «её»… Да, цветов было море, я даже вот онкологу этому привозила цветы, прямо море у меня было цветов. Мне говорили, надо тебе корс… пондентов вызвать. Вот. Этот… как его… фамилию уже забыла. У мене там и огородик был, балаганчик был, дочери приезжали ко мне, и чай пили, и цветы рвали, и всё, и клубника была, и ягоды… Четырнадцать только смородины было чёрной, мужа покормить хоть.
У меня у мужа-то первая группа. Инвалид первой группы. В Балашихе нашли рак прямой кишки. Это три года назад. В Балашихе взяли, всё просмотрели, проверили, сделали операцию, потом сделали этот… ну, химию и облучение, там неделями как-то. Неделю не делают, а на второй неделе делают. Или через десять дней… что-то такое, вот. В общем, почти что год делали. Мы-то думали, они делают как положено своё дело. Мы думали, они знают же, чего делать. А они делают так: вот десять, всё! Или там сколько… восемь! А может, которому человеку надо, может быть, пять? или шесть? А они сразу десять! Так же химию, так же эту… как её, ещё делають процедуру… Вот он ездил, сказали, что в тесто превратилось всё, мочевой пузырь, в тесто превратилось! Теперь если делать ещё операцию, значить надо кожу где-то искать… Не берутся. Боятся. «Не зна-аем… — говорят, — надо большие де-еньги»… И то им «деньги большие», то «не возьмёмся», то «боимся»: «люди, — говорят, — не выдерживают…» Тем более, у него сколько, три этих… и вот разрезано, вот разрезано… А щас грыжа растёт… А потом эти… и это… Три грыжи вырезал, эту вырезал, в общем, резаный весь, на нём живого места нет. Он боится, что он не выдержит. Он с тридцать пятого у меня — вот, семьдесят пять лет! Но крепыш. Посмотрите, сколько он операций выдержал, крепыш. Хотя у него и с давлением там не ладится, то высокое, то низкое. Ещё и выпьет…
Так-то он у меня здоровый мужик, добротный мужик, что ни накажешь, он сделает, он мне шторы повесит, и всё, и в магазин сходит, и приготовит, всё. Он готовит — так в ресторане не готовят, как он готовит! Когда поженилися, — и вареники он у меня лепил, и блины пёк, вообще… и дочку купал, бельё вешал, и гладил, всё… Это вот песят два года назад. Я тогда жила в Переделкине. В песят пятом году приехала, жила в общежитии, а потом у хозяйки.
А я водитель, вожак я была! И в деревне вожак была. Всех девчат просмотрю, чтоб ни ниточка не висела, ни рукав какой-нибудь такой был, причёска… Та-ак, просмотрела всех: «Куда едем на танцы?» Командовала. «Так, девчата, поедем сегодня в это… в Перхушково!» Или, то есть — «…в Рассудово!» Куда только ни ездили.
Один раз ребята нас уходить не пускали. Я говорю: «Девчат, как мы сделаем…» Танцуем-танцуем, и по одной, по одной на улицу, по одной — и ка-ак двинем домой! Всё, потеряли ребята нас! А они ревновали, ребята, что мы уходим. Красивые ребята ходили все, гармонисты! А мы всё равно в другую деревню пойдём… Идём по лесу, поём песни, веселимся — лесом же, никого нету! Вдруг видим: кладбище, и лежат это… в белом!.. Ой, мы как дёрнули! Каблуки теряли, что было!..
А одна ни с места! Спугалася. Мы: «Лиза! Лиза!»
Уже ребята: «Да это я, Лёшка!.. — А это я, Гришка!..» А она никак не очнётся.
Это просто ребята переоделися в это самого…
Лесом бегали, каблуки теряли, потом утром находили… О-ой, было делов…
А вот подошло время — сейчас одно воспоминание.
У меня красота была, всё было на месте, и за мной много-много гонялись ребята, много. И журналисты мне находились. Переделкино-то — это же журналистика.
Я на танцы пошла, и журналист ко мне привязался. Ну, познакомилися, через три дня назначили с ним свидание, он привёл мене к своим друзьям к журналистам. Привёл меня — а там здание-то большо-ое такое!.. двор большо-ой такой!.. Ведёт, а я боюся!.. Он привёл, а там сидят нога за ногу, культурные такие, красивые, разукрашенные, курят! Я посмотрела: нет, это мне не годится. Говорю: «Посадите меня с краю». Потом там уборщица, что ли, какая-то, я говорю ей: «Скажите, а где здесь выход?»
Она говорит: «А зачем вам?»
Я говорю: «Мне надо выйти».
«А вот там и там…»
Ну, я как-то туды, сюды, и за поворот. Он-то думал, может, я в туалет, или мало ли я чего. А я выбежала — как дунула бегом! А он кричал-кричал, а я бегу-бегу — а потом уже калитку открыла, закрыла калитку и помахала рукой. И всё, и на этом конец.
Я, можно сказать, была очень невлюбчивая. А богатые много заглядывали. Только я не хотела, например, за богатого замуж, потому что у меня ничего не было. У меня двое штанишек было и рубашечка — или одна, или две. Ну, лапти, может. И всё. Не, косы у меня были! косы у меня хорошие были.
А один был — о, боже мой, как он привязался ко мне, ужасно! А я всё это: «Ой, да мне некогда…» Да мне «то», да и «другое», да «третье»… А он по пятам: вот повернуся — он идёт, повернусь — он идёт… Но отвязалася: за такого богатого я не хотела.
В общем, я в Переделкине, и три года прошло, я уже у хозяйки жила. Хозяйка хорошая была, Таисия тоже, тёзка — и он появился. С другом. Друг ездил там к одной девочке, она в одном крыле жила, эта Маша, а я в другом крыле. Этот друг говорит: «Я могу взять с собой? у меня парень знакомый, и этого парня взять. Потому что один — ездить ночью-то страшно…» И вот он его привёз, а я, значить, не знала. Мы с этой Машенькой собралися на танцы: «Так, Маша, ты собирайся, я тоже щас искупаюся, всё это такое сделаю…» А в одном доме жили. Ну, я собралася, а чёрный хлеб взяла, чёрный хлеб — ну, краюху такую — и бегом к ней. Думаю, пока добежим до станции, я его съем. Хлеб откусила, к ней забегаю, там: «Маш, ты едешь?» — его увидела. Хлебом даже подавилась, выплюнула… и вот так познакомились.
Но он сначала мне как-то совсем не понравился: ну, деревенский парень, просто одетый… Он бохом ходил, как я всегда выражаюсь. Бохом — ну эти… ягодицы видны были. Вот так. Но я подумала: а что? он бедный, я бедная — а в целом пара. В общем, и поженились. Как помню, ему в комиссионном ходила костюм покупать, на работу ходить… Бедность же была. Бедность была: что он там получал? или я получала? — копейки…
Но главное, я могу им командовать как хочу. И он слушается меня. Слушается! Он советуется со мною, вот что бы ни было, он советуется. А я если «да» — то да. А «нет» — а он: «точно!», «правильно!» А людям так: «Как Таська». Детям: «Как Таська». Всё. Он «Таська» меня называет. «Как Таська». Вот так. Ха-ха-ха…
Говорю: в магазин иди за морковкой. «Коля, морковки нету!» — «Да, щас». Он на подъём… пусть в дымину будет пьяный сегодни — а завтра он как часы! Как часы, всё, будет помогать, всё делать будет, как будто он и не пил. Он такой, исполнительный. Но вот — выпить. Вот это у него загвоздка. Песят два года живём, песят два года мучаюсь. Они ж на шахте, подзёмка. Вылезуть — одни зубы! А помылись — «Ну что, по сто?..» А то двести. А с получки вообще по бутылочке…
Вот что значит барак. Я всегда говорила так: «Поженилися — ключи дайте! Дом постройте на пустом месте и ключи дайте, чтоб жили молодые — отдельно». Тогда хорошо.
А барак — что барак? С работы, сразу: «Ну что, в домино? — В домино-о!..» А потом ещё какую-то сику… Ну вот и пошло. И пошло. И вообще, всё — и сбился с пути человек.
Вот щас даже, иду, вот понервничала с ним в этих… — выпил!
Я: «Что-о тако-ое?!»
«Пришёл друг, мужчина, и я четвертинку выпил».
Я говорю: «Ложь! пол-литра».
«Нет, четвертинку… Пол-литра — да, но мы ж вдвоём её выпили…»
Отругала его. Извинился и: «Всё, — говорит. — Я не буду. Я больше не буду. Вот, по твоему приказу. Вот скажешь, разрешишь — я куплю, нет — так нет».
А неделя прошла: «Ну, что может быть, это… шкалик, а?..»
«Ну давай, что ж с тобой…»
«А то я же ночь не спал…» — говорит. Он же мокрый у меня ходить целый день.
Семь месяцев пролежал там, две операции сделали. Здесь вот, здесь вот… И ничего толку. Лечать, лечать, лечать одно — а получается опять другое.
Теперь, заведущий, сожалея его, направил по адресу в институт, всероссийский там институт, на «Калужской» метро. Он направил его от имени сво… себя, такой добрый, очень. И телефон дал, и сказал, обратиться от имени… ну, его. Но его не сразу взяли… а потом взяли. Проверили всё, сделали операцию. Теперя у него щас из попы свищ. Свищ: дырку сделали для кала, дырку сделали для мочи. И здесь… в это… в канал вставили, чтобы пи́сать. Сказали, через полтора месяца приезжайте, катетер вставим, и всё. И катетер поставили. А катетер и пропускает, и всё. И он всю жись теперь мокрый ходит. И первая группа. И каждый день мне звонит и говорит: «Я жить не могу. Я не буду, я… ну, чего-нибудь сделаю…» (плачет)
Я говорю, мене ж парлизовало от этого. Я семь месяцев ходила день в день, вот в больницу эту, ну вот, и вот на нервной почве. Парлизовало в январе, январь-февраль. Потома двенадцатого марта… в общем, я не разговаривала. Я не… В голове кирпичи какие-то валяются, я не разговаривала вообще. Потом через неделю что-то получше стало. Ну вот, сейчас разговариваю — но плохо. Я буквы теряю. Хоть в первый класс иди: вот читаю, а эту букву не прочитала! Читаю — а уже впереди буквы, что ж я ту-то не прочитала?! Хоть крупныя буквы, хоть мелкия — теряю буквы. Потом забуду чего-нибудь, потом вспомню, и у меня связки какой-то нету. Которой я бы связала речь… связки нету. И что-то брать встану, и не попаду ногой… а потом попаду. Вот такое вот.
А мне дочки мои говорят: «Мам, ходи! Мам, ходи давай!» У мене дочки строгия. «Мам, вяжи! чтоб я пришла, ты связала два ряда» там или «тры»… вяжу, мучаюся до слёз! Боже, опять вяжу, вяжу… Говорю: да зачем вы нужны мне такие строгие?!. ха-ха-ха… Хочу выписаться скорее. Хоть дома там простирнуть что-то, погладить что-то, сготовить… Но только вот без огорода теперь. А хочется же: укропчик посеять, петрушечку, больше ничего… ну, лучок, может, где-нибудь суну… Вот дали бы мне клочок. Вот такой маленький, я бы сидела там и пахала бы… Нет, всё, ничего нет. А ёлка была, какая красивая ёлка, полтора или два метра — всё… В общем, всё разломали на свете, забор поломали, ворота поломали, ни ямки, ни любки. Я говорю: «А где замок-то мой?»
«Вот… хто ломал, — тот замок предоставить».
Спросила одного — нет, другого спросила — нет, третьего спросила — «Подумаешь, замок!.. Я куплю».
Покупает день, покупает два, покупает тры. Через несколько дней с подружкой собрались. Собрались. Я говорю: «Пойдём!» Уже вагончик стоит. Мужчина вышел, я говорю: «Такой лысый работает?»
«Ну работает».
Я говорю: «Вызовите его».
«А что вам надо?»
Я говорю: «Мне замок надо».
Он говорит: «А его нету». И пять тысяч пообещал. И ничего: ни замка, ни пять тысяч. Ну вот и всё.
Я скандалила за замком, потому что уж очень хороший. Думаю, может быть, я где займу и заборчик поставлю, замочек повешу. Скрытый замочек, хороший замочек. Две или три тыщи стоил тогда, а щас я не знаю. Ну, в общем, всё! Ни замка, ни денег, ничего нет. Совсем ничего.
Правда, помогает государство. Подкладные эти… как их… памперсы! Двести штук привезли. Третий размер. Я меняю, меняю, а не успеваю менять. Ладно здесь выделения, здесь ладно кал — но дырка-то, моча льётся, он мокрый… Вот сейчас выйду с больницы, и дочь там вроде договорилась с врачом, они ему какой-то новый катетер поставят. Какой-то, сказали, вроде бы хороший катетер поставят, и будет всё хорошо. Ну дай Бог. Но мне кажется, нет.
Всё ж-таки я виню врача, который в Балашихе назначал эти… химию, я вот виню его, и всё. Вот виню его, виню… И которые в институте, они обещали его исправить. Зашить и дырку эту, и всё… Но потом «не зна-аем…» — ну всё понятно. Не знаю, чего получится. Говорит, «то я ночи не сплю, а выпью — посплю». Пьёт, конечно, но потому что мучится же человек! Я не знаю, не знаю, чем это кончится. Он сказал: «Я не выдержу». Вот и всё.
Я ему говорю: «Да ты что?! А я́ что буду делать? Живи ради меня! Привыкай!»
Но а как привыкать, кто же знает? Если он постоянно мокрый… Я ему говорю, поешь — он не ест… (плачет)
Вот, горе такое, горе, большое горе… А как от него отцепиться, кто знает? Он мучается, мучается у меня, Коля… Он говорит «поменяй», ну а сколько же я могу менять, я меняю, а она льётся… Такое горе.
Посередине комнаты, между обеденным столом и чёрным сервантом стояли четыре чемодана Chelsey — и рядом Лёлин спартанский багаж: рюкзак и сноуборд в чехле.
Как Фёдор ни повзрослел за последние часы — ему было темно и грустно. Чемоданы даже издалека пахли кожей и скорым отъездом.
Фёдор смотрел на большие, тёмные, по виду мокрые поленья в чугунном ведре — и думал, как трудно, долго будут они разгораться…
— А политическое убежище из-за вулкана даю-ут?.. — спросила Анна, зевая.
— Кому, исландцам?.. — откликнулся со смешком её муж.
— Не дают?.. — рассеянно, невпопад проговорила Анна.
Из внешней тьмы донёсся гул самолёта, надавил на чёрные стёкла.
— Разлетались вояки…
Ну где они застряли опять! — Дмитрий Всеволодович достал телефон.
— Нет! Не звони. — Остановила Анна.
— Ненавижу ждать, — Белявский поднялся из кресла. — Ещё, что ли, послушать, не знаю?.. из жизни народа…
— Мне надоело, — сказала Анна. — Сказки ко-ончились, хэппи-энды ко-ончились…
— А, какие там «хэппи-энды»! — махнул Белявский. — Дырка для кала — и весь хэппи-энд. И гуляй…
Он сделал было два шага к буфету, но, как будто вспомнив о чём-то, вернулся к камину.
— Ты обратила внимание, с чего она начала, эта бабка? Отняли у неё шесть соток там, или десять… Просто отняли! Нет, они сами, конечно, всё это незаконно заняли, распахали — но всё равно, никто даже не удосужился предупредить: приехали-разломали и всё. И нормально! Ты видишь, что нет никакого понятия о собственности воп-ще? Стоит ли удивляться, что нет понятия о правах, о достоинстве личности: приехали, всё отняли — и все утёрлись! И главное, чем с ними жёстче — тем легче утрутся! Будут потом… вилять: «хоть замочек оставили бы…» Хоть замотик остявили… — передразнил, раздражаясь, Белявский, — да «хоть клочочек бы дали», клотётик… Ох, как я всё это ненавижу! Страна рабов. Можно ждать от них что-то хорошее? Нет, скажи, можно, в здравом уме находясь, видеть в этой стране что-то хорошее? Это бред! натурально, психическая болезнь. Циклотимия, пожалуйста — как у Гоголя: «птица-тройка» — пожалуйста вам, реальная галлюцинация! Эпилепсия тоже пойдёт — как у Фёдор-Михалыча: «народ-богоносец» — такая же галлюцинация, аура, бред припадочный…
— Я проверил вашу теорию про начало припадков… Вашу с Фрейдом, — мстительно сказал Фёдор.
— И что?
— Выяснилось, что, по многим свидетельствам — и по словам самого Достоевского, первые эпилептические припадки случились с ним после каторги, на поселении. В 1854 году он писал: «припадки, похожие на эпилепсию, и однако же, не падучая». А в 1857 году уже более определённо: «доктор сказал, настоящая эпилепсия»…
— Ну и что? — повторил Белявский с презрением.
— Тогда при чём же здесь смерть отца? После каторги — ему тридцать пять лет, уж никак не семнадцать. Как-то рушится всё основание…
— Чего?
— Вашей стройной теории.
— Ну и рушится, ну и что? — гадливо скривился Белявский. — А старик Фрейд вообще считал это не эпилепсией, а истерией! Почему рушится?
Федя подумал вдруг, что не удивился бы, если бы Белявский сейчас сделал движение, чтобы его, Федю, ударить… или, скажем, схватить за ухо, ущипнуть, укусить… Он даже снизу вверх осмотрел туловище Белявского на предмет возможной схватки. Белявский выглядел крепким, плотным. Тяжелей Фёдора килограммов минимум на пятнадцать… «Одна надежда на скорость… Если ударить первым? Нет, всё равно вряд ли получится повалить…»
— За что же вы его любили? — спросил Федя, бессознательно повторяя презрительную гримасу Белявского. — Не припомните?
— Кто? Я? Я? Я говорил вам, что я любил Достоевского?
— Но он вам нравился? Вы писали о нём работу?
— Ну да, работу! Можно писать работу о плоских червях, про лишай можно писать работу… Как вообще может «нравиться» Достоевский, кому? Достоевский — это… не знаю, ну — как подмышку понюхать…
— Ди-ма… — вяло одёрнула его Анна.
— «Нравится»? Вроде нет, неприятно. Но хочется почему-то понюхать ещё —
— Дима, фу…
— Ну а что «Дима», «Дима»? Я правду говорю! Все эти униженные-оскорблённые — это, по сути, подмышки! Может чужая подмышка «нравиться»? Её можно «любить»?..
— Ах, конечно! — Федя встал тоже, и сразу оказался выше Белявского почти на голову. — Можно любить лишь красивое! Молодое! Фертильное! А если человек стар, слаб, болен, если из него катетер — ах, это же некрасиво! Как это вы говорите? «убого», да? Разве можно любить «убогое»?..
— Э, не надо, не передёргивайте, не на-адо! «Некрасиво» не потому что старый. А некрасиво, потому что вместо пяти циклов химии дали десять! Вам всё русским языком говорено. И потому что катетер дерьмовый — как всё всегда дерьмовое в этой стране! — а дерьмовое, потому что всем наплевать друг на друга: ты дохнешь? дохни! Ты ноль. «Вошь дрожащая или право имею?» Конечно, ты вошь, какие ещё вопросы?! Какие права у тебя?! Ты вошь! Ты в дерьме дохнешь, обо. анный и обо. анный — ну и все так! Живут в дерьме, умирают в дерьме — а вот ещё государство родное выделит двести памперсов, так мы ему ещё в ножки покло-онимся, спасибо, батюшки, ах спаси-ибо!..
— При чём же тут «государство»? — взвыл Федя. — При чём же тут «право»? В каком государстве у человека есть право не умирать? Не болеть? Не стареть? Вы хватаете первое, что удобнее, — «государство!» — и успокоились — и как будто уже есть ответ! «Государство» — это никак не ответ, ни с какой стороны не ответ! Здесь больше, чем государство, здесь человек! Человек смертен: внезапно смертен — и длительно смертен, мучительно смертен, уродливо смертен и унизительно смертен — и никаким «государством» вы это не объясните!..
— «Унизительно» — нет, не в любом! И «уродливо» — не…
— Вам всё не дают покоя напудренные букольки? А под пудрой-то — всё равно запах старости, запах мочи и катетер — и не работают ни «права» ваши, ни ваше «достоинство», ни «красота» — в вашем понятии о красоте, ни «любовь» — в вашем понятии о любви: «как можно любить Достоевского?» Да, конечно: можно любить только сладкую булочку — если путать «любить» с «наслаждаться», с «употреблять»… только ведь любое животное будет любить, где тепло и фертильная самка: что в этом — я уж не говорю «божественного» — что в этом человечного? Какая в этом заслуга? Какая победа? Человечное начинается, когда… Может, брак для того и придуман, чтобы люди вместе старели, заболевали, делались некрасивыми! Чтобы из этого постепенно — хоть к одному человеку! — рождалось не потребление, или взаимное потребление — а настоящая жертвенная любовь: когда не сильные, молодые, здоровые и красивые — а когда муж немощный и больной, когда жена старая и некрасивая —
— Сядьте, мачики, — с неприязнью сказала Анна. — Федя, сядьте. Чего вы орёте?
— И точно так же — народ! — не унимался Федя. — Да, такой нам попался отец, муж, жена, близкий родственник: вот такой, да — больной, изувеченный, пьющий, пьяный, с катетером, от него плохо пахнет — что сделаем? Скажем «фу, от тебя плохо пахнет»? «Ты пьяный»? Он пьяный, потому что лекарства не помогают — или они недоступны, он их название не понимает, а водка дешёвая — ну? что? плюнем в него? посмеёмся? скажем, что он похож на животное?..
— Какое-то бесконечное извращение… — пробормотал, передёргиваясь, Белявский.
— Мне на-до-е-ло… — пропела Анна. — Мне всё это — уже очень давно — на-до-е-ло…
— А вы не думали никогда, что «не-красота», может быть, нам дана для подв… нет, «для подвига» — слишком сильное слово: для усилия, преодоления –
— Обождите! — нашёлся Белявский, — то-то, чувствую же, не вяжется: то у вас «богоносец», то пьяный-вонючий — с катетером…
— Что вы вперились в этот катетер, тьфу! — плюнула Анна.
— Не знаю, спроси его, что он вперился. Ну так, может, как-нибудь определитесь? А то что-то концы не сходятся. В ваших прочувствованных речах. Какой-то у вас обо. анный богоносец, ха-ха…
— Была, — сказал Федя своим новым «тихим» голосом, думая, как и прежде, о Лёле, но ни к кому особенно не обращаясь, — была такая картина в двадцатых годах, «Коммунист»: великан с красным флагом шагает через дома…
— Не «Коммунист», юноша, а «Большевик»! Я даже сейчас вам скажу… Кустодиев! Точно, Борис Кустодиев! Между прочим, на Сотбисе один из самых –
— Вы ведь именно так представляете «богоносца»? Перешагивает дома, проливы? Только вместо красного флага — хоругвь. Весь могучий, величественный… Ведь вы так себе воображаете?..
Белявский прищурился, но ничего не ответил.
— Нам рассказывали, — продолжил Федя, — рассказывали на сравнительной культурологии про Франсиса Ксавье. Он был первым миссионером в Японии. Когда в шестнадцатом веке японцы впервые увидели христианское Распятие — знаете, как они реагировали?
Они смеялись. Они видели человека в позорном и унизительном положении, в неестественной позе: им было смешно.
Все забыли — уже скоро две тысячи лет как забыли: распятие — это было позорно и некрасиво. Давным-давно распятие превратилось не только в объект поклонения, оно превратилось, как это ни ужасно, в объект искусства, в объект — прости меня, Господи! — эстетический, то есть в вашем смысле «красивый»: какой-нибудь Рафаэль: изгиб тела, мягкие позы… Брюллов… Всё красиво — «красиво» по-вашему, всё «значительно» и «прекрасно», предмет восхищения…
А современники — те, кто видел воочию; те, кто тыкали пальцами и говорили «Уа! уа!» — они видели теми же точно глазами, что и японцы: они смеялись. В распятии и в Распятом не было, по-славянски, «ни вида, ни доброты» — то есть буквально: ни красоты, ни величия. «Доброта» — с церковнославянского переводится как «красота»: то есть буквально — в распятии не было красоты, оно казалось уродливым, отвратительным; не было «вида» — не было ничего значительного — наоборот, казалось позорным и жалким, как — прости меня, Господи! — как катетер…
Вот что на самом деле несёт богоносец: страдания и позор. А не знамя… Знаменем это явится в другой жизни; а в этой жизни «Я ношу язвы Господа моего на теле моем», то есть ношу страдания и позор…
С потребительской точки зрения, с «у-потребительской» точки зрения — это полный абсурд. Но ведь самое-то поразительное: про себя лично любой человек это прекрасно чувствует и понимает! И ни малейшим абсурдом не кажется! Когда дело доходит до лично меня — я хочу, чтобы в любом моём унижении — внешнем — во мне продолжали видеть внутреннюю значительность: я ведь на самом деле значительный, я не пустое место… Я хочу, чтобы даже с катетером, с трубкой для кала, в любом состоянии, в пьяном, в униженном — кто-то продолжал во мне видеть, что я на самом деле прекрасен! И даже не просто я этого «хочу», а, в сущности, мне это нужно больше всего на свете. Я больше всего на свете хочу, чтобы кто-то, хоть один-единственный человек! видел меня любящими глазами — то есть видел меня настоящим, видел во мне настоящее (как, между прочим, Фёдор Михайлович Достоевский видел русский народ): я хочу, чтобы кто-то смотрел на меня любящими глазами!
И ведь знаете что?
Всегда есть кто-то, кто смотрит такими глазами. Мой Бог на каждого смотрит такими глазами. Здесь, по эту сторону, только жена на мужа — и то не всегда посмотрит; а мой Бог на каждого человека смотрит любящими глазами…
— Я уже говорил: бога нет, — механически отозвался Белявский.
— Да-а, ребятки… Ну вы разошлись. Во втором часу ночи… то с этим катетером, блин…
Зазвонил телефон.
— Слава богу! — воскликнула Анна. — Так, Лёлька, вставай… Димон, не спи! Фёдор, всё. Спасибо вам за… приятное время… за лекцию… Не забудь зонтик, Дим, там на вешалке…
— Между прочим, — полуобернулся Белявский от чемоданов, — если совсем серьёзно: спасибо нашему… юному моралисту. Так с народом не пересекаешься десять лет — и стирается ощущение. А вот послушал — и утвердился… в некоторых решениях. В общем, полезно. Тошно, правда, но в целом полезно. Девчонки! за мной.
— Лёль, подъё-ём! — подняла брови Анна. — Ты едешь?
— Нет, — сказала Лёля.
— Что это такое, «нет»? — остановился Белявский.
— А… послезавтра? — спросила Анна о чём-то ведомом только им двоим. — Где же ты будешь встречать послезавтра?
— Здесь, очевидно, — пожала плечами Лёля.
— Я с первым зам Прозорова договорился! Какой ещё «нет»? Это что, шутки вам?! — заревел Дмитрий Всеволодович.
Анна взглянула на Лёлю, на Фёдора — и неожиданно Фёдору показалось, что её взгляд не лишён одобрения.
— Та ла-адно… — она потрепала мужа по толстому пузу, как будто большую собаку, — уж так-то… не переживай. Остаёшься со старой женой…
Громко хлопнула дверь, и Белявских не стало.
Федя чувствовал себя как человек, который долго захлёбывался, барахтался — и вдруг обнаружил себя стоящим на твёрдой плоскости. Как-то даже не мог сообразить, что теперь ему чувствовать.
Снова хлопнула входная дверь, и перед камином, к пущему Фединому удивлению, явился Эрик — всклокоченный, в затрапезной рубашке, в которой Федя раньше его ни разу не видел, и с пачкой газет.
Буркнув что-то малочленораздельное, Эрик вытащил из ведра мокрые брёвна — каждое в две руки толщиной — сложил на колосниковой решётке, и принялся комкать цветные газеты, подпихивать их под поленья.
— О, Эрик? — сказал Федя. — Вы бодрствуете в такой поздний час?..
— Да, гостей проводил. — Эрик взялся за торчавший из каминного основания грубый крюк, и вытащил этот крюк на себя. Чиркнул спичкой, огонь побежал, язвочками разъедая бумагу. — Хочешь, выключу верхний свет? — буркнул Эрик, не глядя на Фёдора и не отрываясь от своего занятия.
— Это было бы весьма уместно… — ответил Федя, чувствуя, что внутреннее одеревенение быстро проходит. — Прекрасная мысль.
С брёвен закапало, зашипело. По колосниковой решётке — толстой, с округлыми прутьями — снизу вверх потянулись дымные струйки, подпрыгнули синие язычки.
Вопреки Фединым ожиданиям, поленья, казавшиеся насквозь мокрыми, сразу же занялись. В выпуклой мокрой пятнистой коре отразилось пламя; блестя и шкворча, дерево быстро закапало на решётку огненными тяжёлыми каплями.
Послышался свист. Кора обросла ярко-красными щупальцами, отслоилась; в ней появились сверкающие царапины.
Поленья захлопали, застучали, как дождь по железной крыше. Эрик поправил бревно: завиваясь, взлетели искры.
Убедившись, что всё сделано правильно, Эрик достал из серванта толстую свечу в подсвечнике, и, зажегши, поставил на стол. Неожиданно потрепав Фёдора по плечу, он кивнул Лёле и удалился.
Где-то щёлкнуло — и в темноте осталась лишь свечка и разгорающийся камин.
— Зачем он выключил? — настороженно спросила Лёля. — Ты его попросил?
— Нет, ты что? — соврал Федя. — Он только спросил, не возражаю ли я, чтобы он зажёг свечку… Я сказал, почему бы и нет.
Феде было приятно, что Лёля подозревает их с Эриком в мужском заговоре против себя.
— Вообще, он замечательный! — воскликнул он убеждённо. — Так обрадовался, что наконец может похвастаться своим камином! В два часа ночи прийти разжигать… да вообще, в это время не спать — ты не представляешь, какой для швейцарца подвиг!.. Он так любит свой дом, с такой любовью относится… ко всему! Так заботится о гостях!..
Феде хотелось ещё и ещё говорить о достоинствах Эрика, но он заставил себя притормозить… и вдруг понял, что усталости как не бывало; что его распирает радость; что Лёля близко; что пламя в камине свистит; что они оба молоды, и что ночь будет долгой-долгой.
В восемьдесят пятом году — соответственно, это была война в Афганистане — нас после Первого меда несколько человек отправили в интернатуру в Центральный военный госпиталь, в город Подольск.
Туда привозили ребят из Афганистана, где-то по шестьдесят человек каждый месяц. В основном была минно-взрывная травма: отрывы нижних конечностей, отрывы верхних конечностей… больше нижних. Ребята здоровые, молодые — без ног, без рук… Вообще, мины, минная война — это страшно. Очень тяжёлые повреждения.
Рабочий день начинался с того, что потоком шли перевязки. Если знаете, гнойная хирургия характеризуется тем, что нужно больных перевязывать минимум один раз в день, а некоторых больных и два раза, и три.
В первый день я запомнил одного раненого — он был вообще не военный, он был инженер… наверное, инженер-электрик, не знаю. Гражданский. Они подвозили какое-то оборудование. Ну, сказали ему, что хорошо оплатят эту поездку… Жене он сказал что-то вообще другое — что «я еду на электростанцию» там какую-то — а поехал в Афганистан.
В общем, от правой ноги осталась у него верхняя треть бедра. А вторая нога — ему сделали экзартикуляцию, то есть вычленили из тазобедренного сустава…
И вот мы его перевязываем, а он говорит: «Только не сообщайте жене, ради бога, не сообщайте родным…»
Там начальник был отделения у нас, полковник, он ему говорит: «Не переживайте, всё будет хорошо, всё будет хорошо…»
А он плачет и говорит: «Я не нужен такой… Ради бога, родным никому не сообщайте…»
Потом, после работы, выходишь — и вроде всё нормально, кругом мирная жизнь… В общем, первые дни было сильное впечатление.
Смотришь — парень сидит, у него нету ног. Вот. Ног нету. Ранение позвоночника, это значит, нарушена функция тазовых органов. То есть в туалет по-большому сходить он не может сам. Помочиться не может. Естественно, не может двигаться.
И — смеётся, мне анекдоты рассказывает! «Ну а что? — говорит. — Жить-то надо…»
В общем, эти люди… ну, в большинстве своём… ну вот как вам сказать… многие были какие-то необыкновенные.
Я не знаю, то ли их что-то такое объединяло, общее дело… или какая-то сила духа… Вот да, наверное: сила духа была в них.
За этим парнем, который мне говорил «жить-то надо», ухаживала одна девушка. И потом в этом госпитале была свадьба. Со стороны невесты свидетель, со стороны жениха, как положено… Брат её приезжал… На невесте фата…
Вот не помню, во что жених был одет. Но на невесте фата была, это точно. Длинное платье белое, всё, цветы, много цветов…
И, я помню, раненых вывозили на этих каталках в актовый зал… Вытащили колонки, поставили там проигрыватель, и поставили диск группы «Куин» — я не знаю, вы интересуетесь? — семьдесят седьмой год, «Ньюс оф зе волд» диск называется, группа «Куин».
Первая вещь — «Уи вил рок ю»: Та-та-та! Та-та-та! Уи-уи-уи-вил-рок ю!.. Потом «Мы чемпионы»…
А третья там идёт — такая вещь… Я даже сейчас скажу вам название… сейчас… ну как же… диск «Ньюс оф зе волд», лицевая часть, третья песня… Тэ-тэй… тэ-таа… тэ-дададам… «Олл дыд»! «Олл дыд»! Тэ-тэй, тэ-таа, тэ-дададам, ты-тэй, тэ-та, тэ-тэм… «Олл дид ю»! Она так и называется. Медленная вещь, Брайан Мэй её исполняет.
И вот под эту вещь жених пригласил невесту на танец. Вывезли его в коляске. Он обездвиженный. Ну и, значит… кружили коляску. Вот так кружили коляску.
И понимаете, что меня поразило: большой актовый зал… там где-то идёт война… а все слушали так… и какое-то такое чувство умиротворения…
Потому что, действительно, такая хорошая была вещь: «Олл дыд, олл дыд, тада-дым-та-да…»
Очень, очень красивая вещь.
— Не «All Did». Я ещё удивился: бессмысленное название, что оно означает? «Всё сделано»? Тогда было бы All Done. «Всё сделали»? Что такое All Did?.. Посмотрел: оказалось не All Did, а All Dead!
All dead all dead, All the dreams we had, And I wonder why I still live on… Ты всё понимаешь? All dead and gone, All dead and gone — Все умерли, их больше нет — All dead all dead, All the dreams — Где все наши мечты? — all the dreams we had, And I wonder — Наши мечты погибли, и вот я задаюсь вопросом, никак не пойму: why I still live on — как это получается, что я жив до сих пор? — All dead all dead, And alone I’m spared — Все умерли, выжил я один, но! — My sweeter half instead All dead and gone — Я выжил, но я разделён! погибла моя лучшая половина, её больше со мною нет — лучшая половина, буквально my sweeter half, «сладчайшая половина»! Это слушают люди, у которых буквально нет половины — причём нижней половины: которые, например, никогда не смогут иметь детей — my sweetest half… И наверняка ни один человек в этом актовом зале не понимает, о чём поётся, — ты можешь себе такое представить? Расскажешь кому — не поверят, скажут, придумал…
All dead all dead,
Их больше нет,
Все умерли, их больше нет,
All dead and gone,
All dead and gone…
При свете огня Лёлины глаза казались чёрными.
А волосы, наоборот, очень светлыми: на фоне чёрной комнаты каждая прядь, просвеченная огнём, была видна отчётливо, до волоска.
Тонкий свист, которым пламя свистело вначале, стал звучать ниже, сильнее, как корабельный ветер, как плотная ткань, треплющаяся и бьющаяся на ветру.
Огненный ветер хлестал древесную кору: ошмёток коры отделился, как омертвевшая кожица, затрепетал, оторвался, перелетел лепестком…
Кора пошла трещинами, разломилась и обнажила древесные внутренности.
Тени на потолке двигались и ходили — а Лёлино лицо было освещено ровным светло-пламенным светом. Странно было, что, с одной стороны, это по-прежнему было Лёлино, и ничьё другое, лицо — но в то же время всё оно состояло из ровного пламени.
Стало жарко.
Древесная плоть покраснела и стала похожа на разрезанное мясо — похожа вплоть до каких-то хрящей, трахей, рёбер…
Другие поленья, уже прогоревшие более основательно, почерневшие — кое-где обметались белым налётом, как будто солью.
— Так вот что значит «огнём осолиться»! — прянул Федя. — Смотри: ты видишь — огонь и соль: ведь в точности же соль!.. А я всё думал, что значит?.. Интуитивно-то вроде понятно — но когда видишь глазами, совсем по-другому: «огнём осолится», «ибо всякий огнём осолится»…
Ведь ты понимаешь: о чём он рассказывал — это же тоже огонь: сжигающий, изменяющий… огонь страдания… и огонь со-страдания тоже — жжёт душу, и тело — буквально сжигает, даже если не на войне, а медленней, даже в течение долгой жизни — тело тоже сгорает, чернеет, твердеет и превращается в скорченную головёшку… Всё разделяется — сразу или постепенно — но всё, чему надо сгореть, сгорает…
Один замечательный современный священник, владыка Антоний Сурожский, когда был ещё молодым человеком — а он был врач по профессии, и во время Второй мировой войны участвовал во французском Сопротивлении, — у него был один пациент, прошедший концлагерь. Он попал туда тоже совсем молодым человеком, а вышел… в общем, вышел физически уничтоженным, физически полной развалиной. И он сказал будущему владыке Антонию: «Ничего от меня не осталось. Они выжгли буквально всё. Ничего не осталось — ни знаний, ни сил, ни памяти… Осталась только любовь».
Вот я слушаю эти истории — у них разная форма, структура, разный размер — как у этих поленьев — а ведь огонь везде один и тот же… любовь та же самая… боль та же самая… То быстрее, то медленнее, то внезапно, то вроде бы ожидаемо — но все должны пройти через этот огонь, через боль — чтобы сгорело всё, кроме любви…
— Почему обязательно «через боль»? — спросила Лёля.
— А помнишь, я читал притчу про плевелы?
— В общих чертах…
— Господь говорит своим ангелам: соберите плевелы и сожгите, а зёрна сложите в житницу, в Мой небесный амбар. Плевелы — это плоть. Зёрна — дух. Иными словами, любовь. Плоти надо сгореть, чтобы любовь, как огненные языки, поднялась в небо, к Богу. Две тысячи лет назад огненные языки спускались и разделялись, как будто в обратной съёмке. Теперь у каждого — свой «язык». Каждый должен, как огненный язык, подняться обратно и слиться со всеми… Понятно?
— Нет.
Тогда Федя немного подумал, и сказал по-другому:
— Вот ты не хотела остаться. А потом захотела. Ты хотела, чтобы я изменился. Но я не изменился бы, если бы мне не было больно. Не только сегодня больно — а долго, целые годы…
— Отчего тебе было больно долгие годы?
— Наверно, от одиночества… Нет, сейчас не хочу отвлекаться, потом расскажу. Я всё думал, со мной происходит какая-то несправедливость, пытался сбросить с себя, затушить, заглушить, — а оказалось, всё было правильно, необходимо. Иначе я ничего бы не понял — и ты бы сейчас не осталась со мной.
Помнишь, мы говорили, почему люди гордятся перенесённой болью? Вот я нашёл у апостола объяснение, прямо по полочкам, посмотри: «Хвалимся и скорбями»… — то есть буквально, «гордимся страданиями», «гордимся перенесённой болью», —
«зная, что от скорбей происходит терпение,
От терпения опытность,
От опытности надежда,
А надежда не постыжает»… — то есть «не обманывает», —
«Потому что любовь Божия излилась в сердца наши»!
«Любовь Божия» — это тот же огонь, «огнь поядающий»: всё в конце концов разделится на зерно — и на плевелы, на огонь — и на пепел, огонь поднимется в небо, а пепел развеется и исчезнет… Останется только любовь, без которой страдание и терпение не имели бы ни малейшего смысла…
— Ох, я плохо всё это понимаю… — вздохнула Лёля.
— А ты думаешь, я хорошо понимаю? Мы вообще в большинстве своём страшно тупые, мы, как правило, головой вообще ничего не понимаем — мы только на собственной шкуре… — Федя даже прихлопнул себя по загривку — и тут же осёкся, потому что Лёля быстро на него взглянула, и ему в глаза бросилась тёмная татуировка под её правым ухом — практически в том же самом месте, по которому он себя только что хлопнул. Федя страшно смутился. — Ты не подумай только… Я не хотел… это образ, скорее…
— Ну почему же, — ухмыльнулась Лёля. — Тупые — значит тупые… Зачем отрицать?
— Спрошу тебя! — отважился Федя, чувствуя, что она не обижена. — У тебя что-то там зашифровано, в этом штрих-коде?
— Я не говорила? — искренне удивилась Лёля.
— Мне? Нет.
— Это мой день рожденья.
— И всё-ё?! А я думал, какая-то страшная тайна!.. Слушай, ну и когда же у тебя день рождения?
— Послезавтра… Нет, строго говоря — уже завтра.
— Как?.. Завтра тебе двадцать лет?! И что, ты не поехала даже домой?!
— А ты считаешь, должна была? — хитро спросила Лёля.
Вместо ответа Федя соскользнул с кресла и стал целовать её руку. Лёлина кожа по-прежнему пахла снежной водой.
— Не спеши. У нас много времени… Много-много…
Пламя скрипело, шуршало: звук был похож на хрустение дождя по гравию или по листьям.
Смыкались и размыкались огненные перепонки.
Лицу было жарко, как будто вслед за огненными языками под кожей двигались и расширялись горячие волны.
Федя почти не спал прошлой ночью (вообще, получалось, что за последние полтора суток он спал два часа), довольно давно не ел — и теперь пребывал в блаженном изнеможении… Тёк огонь — и он тоже тёк вместе с огнём; поднимались, витали искры — и мысли так же витали: «Всё это — про нас… Почему хочется бесконечно смотреть на огонь? Потому что — про нас… мы сгораем… и исчезаем в огне… мы питаем огонь… Мы сгораем, а он остаётся… один и тот же… Мы разные, а он — тот же… во мне… но и в ней… тот же самый… как долго… Мы думали, мы для себя — а на самом деле мы для него… Вот и дерево — для огня… Весь смысл дерева — только в огне… оно в нём проявляется, осуществляется… даже строение дерева — проявляется… только надо внимательно… Что-то было ещё… надо вспомнить… Как удивительны огненные языки: ни одного повторяющегося момента… красиво… Да! важно: красиво… да… очень красиво… Красиво — наверное, чтобы мы повнимательнее смотрели… а мы не смотрим… Но только что-то было ещё, такое простое… простое-простое… Только надо внимательно… что-то ещё…»
Верхняя плаха сломилась, и облако искр полетело в трубу. Головёшки стреляли и хлопали, несколько щепок упали вниз, сквозь решётку колосника, и теперь вся решётка снизу была облита огнём.
Камин зазвучал новым тоном… — может быть, наверху летел самолёт?..
Угли переливались, как будто над ними шли облака; колыхались актинии, точь-в-точь подводный мир…
И в душе у Феди что-то текло, что-то расплывчатое, горячее; что-то растапливалось: растапливался ледяной стержень, намёрзший и смёрзшийся от одиночества — постепенно растапливался, было больно, но больно-приятно, как после мороза отогреваться в тепле… и в то же время покой, как будто впервые за много лет — дома… Огонь позванивал, перезванивал, как ручеёк… лился, тёк… «Удивительно, — текли мысли, — как раньше не замечал, что огонь и вода так похожи… текут… жизнь течёт… утекает… и время течёт… и огонь… Вот: ведь можно смотреть на огонь и на воду — а это одно и то же, оказывается… про нас… Как истории — тоже текут — утекают… горят и сгорают — и надо внимательно… Что-то, да: ведь ещё какая-то мысль… что-то простое… про нас… про меня… чтобы не пропустить… это важно, да, важно: что самое важное!.. Это важно, а всё остальное — экстравагантный прыжок…»
Фёдору почему-то ужасно понравилась мысль про «прыжок». «Это важно, а остальное — всего лишь экстравагантный прыжок». Он подумал, что эту мысль нипочём нельзя упустить, а нужно немедленно зафиксировать. Он напрягся и произнёс:
«Эква-странный п-жок».
«Что?» — переспросил кто-то.
«Пжок, — убеждённо повторил Федя. — Экостратный… прыжок».
«Да ты спи-и-ишь!» — засмеялся кто-то.
Федя посмотрел — и увидел рядом с собой, близко-близко, лицо с чёрными при неустойчивом свете огня глазами. Ещё не очнувшись, ещё не вернувшись в себя, он вдруг ясно — до страшного ясно — почувствовал, что каким-то неведомым образом вся его жизнь — и сам он, весь он — принадлежит этому человеку, зависит от него — от неё — и даже больше того: не только «принадлежит», а каким-то непостижимым образом является с этим другим человеком — единым целым. Они были разделены, между ними было физическое расстояние — и в то же время они были единым целым. Он видел, что этот другой человек рядом с ним — эта почти совершенно ему не известная девушка с чёрными в тенях глазами — в сущности, он сам и есть. Вокруг двигались тени. Он понял, что происходит, о чём он мечтал, не смел даже мечтать. Всё осуществлялось сейчас. Горел огонь, двигались тени. Он много-много раз, много-много раз думал и говорил о «любви», но не знал, что любовь — это так прямо и страшно.
Когда я замуж вышла в двадцать пять лет, у нас с мужем восемь лет не было детей.
У меня всё в порядке, у мужа в порядке — а детей нету и всё.
И вот одна женщина мне предложила, что надо сменить обстановку. И как-то она убедила меня, и мы поехали с мужем на Дон. У нас была большая спортивная база при фабрике. Мы взяли палатку, спальники, и на машине… — муж тогда работал в сельхозуправлении, а там молодым специалистам была льготная очередь, ему дали «Москвич», — мы поехали с ним на Дон, в районный посёлок Иловля. Прямо около Дона палатку поставили, был бархатный сезон: помидоры, арбузы, дыни… Вы не поверите: три рубля — целое ведро помидоров! Побыли там, наверно, дней десять…
И, представляете, с той поездки он у меня и родился! Вы представляете?
Врач мне говорит — акушерка: «Вы кого ждали, девочку или мальчика?» А я же вижу, этот свисток-то у него торчит… я уж ей ничего не говорю, стесняюсь: «Да мне всё равно, мальчик или девочка…» — а сама в душе ликую: сынок родился! Казак донской…
Вы обещали рассказать, как сына в армию провожали.
Да?..
(вздыхает)
Нет, я могу рассказать. Он закончил школу неплохо. Неплохо. И мне хотелось как матери, чтобы он поступил в институт. Он занимался, старался, поступил в Тамбовский государственный университет. Я за него радовалась.
А потом там что-то произошло… или он с ребятами познакомился не с теми… Начал прогуливать. Я, конечно, за ним контролировала. С методистом встречалась не раз, с руководителем университета…
Но… меня сын не слышал. И, в конце концов, он оставил университет. Это было в конце апреля. А в середине мая пришла повестка из военкомата. Ну, у нас настрой был в семье неплохой: пойдёт в армию, возмужает…
Он вообще в юности занимался славяно-горицкой борьбой, ещё когда в школе учился. И вот однажды мы с мужем пошли за него болеть в дом культуры. На сцене маты, и там они, эти ребята, между собой в спарринге борются. И я даже не знала, что его так много знает пацанов — тех, которые болеют в зале: когда он выходит и начинает бой — вдруг зал взрывается, и кричат: «Володя!.. Мочалов!.. Мочи!..» А они в шлемах, у них такая одежда, спецодежда для борьбы… Мы с отцом сидим, у меня внутри всё вот так… — волнуюсь! ему ведь тоже поддают… и он эти соревнования выигрывает! Потом заинтересовался карате, стал ходить на карате… Мы всё это приветствовали. Потому что мальчишка — ему для развития надо…
И вот он уходит в армию. Мы с мужем его провожали на станции, станция Тамбов. Подъехал состав. Там очень много молодёжи, уже они экипированы… А он высокий, под два метра парень, у него большой размер обуви — пятьдесят с чем-то… Пятьдесят с чем-то, да. Очень широкая нога, подъёмистая и длинная. Он всё смеялся, говорил мне: «Мам, мне сапоги не найдут!..»
И вот я смотрю: выходят они — и в толпе этих ребят, хотя они все были одинаково одеты, я его, конечно, узнала. И на нём такие сапоги, как лыжи, и идёт он… кирзовые сапоги.
Когда их там распределяли — мы спросили у этого… (тяжело вздыхает) у этого капитана — он приезжал с Ростовской области и набирал себе группу. Он сказал, что их повезут в Ростовскую область в город Батайск, и там у них в течение трёх месяцев будет школа…
Конечно, наш дом опустел.
А когда у них была присяга, он нас пригласил — и я поехала на присягу. Приехала туда — жара… Ростов город мне запомнился: солнце палящее и большая влажность — прямо дышать невозможно. Я не могу в жару. Вот когда холодно, мне полегче. А когда жарко, я изнываю, и у меня нет трудоспособности.
Вот. Нашли мы этот Батайск. Нас, родителей, в одну комнату всех собрали и проводили с нами беседу. Потом экскурсию проводили по части, показывали, как они там живут в казарме и как в столовой питаются. Потом беседу продолжил генерал-майор Мухин. Он рассказывал нам про спецназ. И сказал: если у кого будут какие трудности по мере этой двухгодичной службы, вы можете позвонить на мой сотовый телефон. И нам, всем родителям, сидящим в зале, дал свой телефон! Потом мы посмотрели на построение, потом были праздничные номера — борьба вольная, карате… Я брала с собой фотоаппарат, и всё снимала на память.
И так я уехала. Он был довольный, весёлый, такой жизнерадостный, ему это нравилось… и как-то он к трудностям был приучен. Тем более, у меня свекровь живёт недалеко от Моршанска, где мы проживаем, и мы у неё всё время ведём хозяйство. А отсюда он был приучен к труду, и ему ничего не составляло полы там помыть, другими делами заняться… он как-то весело всё это воспринимал.
А потом с этой учебки, когда закончили они, их перевели в Степное гнездо. Тоже в Ростовской области, уже в общую часть. Он мне пишет письмо, что всё хорошо, со стариками познакомились — всё нормально… А потом раз — и мне приходит письмо от их руководства, что он попал в госпиталь в Новочеркасске, недалеко от этого Степного гнезда.
Ну, я сразу же выехала туда в часть, в Степное гнездо. Там мне на КПП дали адрес, сказали, что нужно оформить, чтобы я могла в госпиталь к нему попасть. Я поехала в Новочеркасск. И там ещё долго искала: всё так запутано, незнакомое, не у кого спросить… Но потихоньку я всё-таки разыскала этот военный госпиталь.
Приехала, думаю: сейчас я вызову его, он ко мне выйдет… Я как-то вот так в душе себя подготавливала. Но, тем не менее, мне говорят: пройдите туда-то, на такую-то улицу, и там вы оформите пропуск в военный госпиталь, и пройдёте. Я нашла административное здание, всё объяснила и документы все показала. Они созвонились, дают мне временный пропуск — и я уже прихожу с этим пропуском в их приёмный покой. Ну, думаю, вот сейчас я пройду, повидаюсь с ним… а мне опять говорят: мы сейчас созвонимся с неврологическим отделением и узнаем, какой он у них там, ходячий или не ходячий. А во мне-то уже всё дрожит, я-то переживаю, я думаю: он сейчас ко мне выйдет, мы сядем здесь в вестибюле с ним побеседуем, поговорим, я гостинцы ему принесла и так далее…
А что с ним, вы не знаете.
Ничего не знаю. Ничего не знаю. Потом мне объясняют, что… он лежачий… (пауза)…но меня можно туда пропустить.
Я прохожу в этот неврологический корпус, и говорю лечащему врачу, что я мать, приехала к своему сыну-солдату. Он сказал, в какой он палате. Халатик я получила, прошла в палату. В палате где-то человек восемь лежало ребят молодых, в том числе и мой сын… Сын, конечно, не ожидал, что я так быстро приеду. Он мне только сказал: «Мам, ты только не волнуйся!..»
В общем, такая большая кровать, и там на ней, на этой кровати, топчан, и он лежит. Врач лечащий мне объяснил, что у него травма позвоночника, и он будет лежать долго.
Я попросила этого лечащего врача, чтобы меня там оставили в качестве санитарки. Я говорю: мне деньги не нужны, мне только важно, чтобы я всегда присутствовала со своим сыном, ему помогала, а также следила ещё за больными, которые с ним в палате лежали. Все ребята там были тяжёлые, не вставали. У каждого по-своему случилось заболевание. Кого старики обидели, кто-то ногу натёр — пошло сильное нагноение, у кого-то другие проблемы…
Он мне разрешил, этот врач, и я стала ухаживать за больными ребятами: приносила покушать им, ну и личные надобности у кого возникали… Другие там судно не могут вынести — а мне судно помыть, обработать больного, сменить простынь, какую-то ещё работу — не в тягость. Меня как-то, наоборот, к этому подвигает — оказать помощь. И по коридору по общему убирала, и что попросят эти медсёстры — всё выполняла, лишь бы быть рядом с сыном, и чем могла, помогать ему… Мне не в тягость. Мне нравилось помощь оказывать.
А через некоторое время ещё начались события эти, в Баксане… Помните, в Баксане была заварушка-то? Не Баксан, а этот… забыла, как называется… Тоже на «Б»… а, Беслан, вот, Беслан! Наш лечащий врач туда улетел самолётом. И пока я там находилась — а я долго с сыном была, четыре месяца — оттуда начали молодых ребят привозить. Шли машины — «Уралы», брезентом вот так накрытые… На носилках несли их, несли и несли, кого куда, кого куда, кого куда… А в госпитале был лечебный корпус многоэтажный, и там грузовой лифт — и пассажирский лифт. Пассажирский частенько был занят, и тогда приходилось пользоваться грузовым. Вот в грузовом лифте я видела этих ребят, которых везли с операции или на операцию. Все они очень сильно были перебинтованы. У кого ноги нет, у кого руки нет, у кого проблема с лицом, глаз повреждён, голова… И эти впечатления — они мне запали в душу. Такие ребята молодые: наверно, не очень они ещё… опытные, чтобы принимать участие в этих военных действиях… Но вот они были направлены в эту горячую точку, и вот так сильно они пострадали, эти молодые ребята…
Я помню, лежал один молодой паренёк. Я у него спрашиваю: «Ваши родители знают, что вы здесь лежите?»
Он говорит: «Нет».
Я говорю: «Почему?»
«А я, — говорит, — не хочу огорчать их. У нас большая семья, мы живём очень бедно. У них нету денег приехать меня навестить…»
Но проходит время, и потихоньку начал мой сын выздоравливать, стал потихоньку ходить… С Новочеркасска его перевели в Ростов, в центральный окружной госпиталь. Всех, кто связан с Чечнёй, отправляли туда. Оказывали им там помощь: и ампутировали, и лечили, и восстанавливали, и так далее…
Но многие тяжелобольные ребята, которые с ним в палате лежали, плохо выходили из этого болезненного состояния. Им в этом Ростовском госпитале уже ничем не могли помочь, и очень многих даже в Москву самолётами отправляли. Я там долго жила, и я всё это видела.
Мне лечащий врач выдал такую бумажку — свободный вход-выход в военный госпиталь. А недалеко от госпиталя была оптовая база. И там я подешевле им покупала покушать. Чай куплю, печенье с чаем попить, а так их три раза неплохо кормили в госпитале. Я к сыну ходила, и всем ребятам попутно — то им мороженое принесу, то водички какой-нибудь газированной: ведь жара… Ну, печенье, бараночки — чтоб они вечером помимо ужина могли чаю попить… И тоже к этим ребятам я привязалась. Ребят, которым ноги ампутировали, — я их на колясочке возила. Спущу их на грузовом лифте, а там у них… ну, как бы парк перед госпиталем. Там я их прогуливала. Беседовала с ними. Они мне открывались в разговоре, и я тоже старалась их как-то морально поддерживать…
Через несколько месяцев сына комиссовали. Нужно было опять ехать в часть, где он в Степном гнезде находился, и оформить уже окончательное увольнение.
Я поехала туда одна. Обратилась к генерал-майору Мухину. Встречу с ним я предварительно согласовала звонком. Я приехала и объяснила, что сын тяжело всё-таки болен, ему тяжело бегать тут по всем этим инстанциям обходной оформлять, чтобы дали ему окончательное увольнение. Генерал-майор Мухин помог: дал команду, чтобы меня везде принимали. И постепенно я стала ходить по всем этим… (вздыхает)…по всем этим заведениям, собирать подписи на увольнение. И вот что мне запомнилось: одни люди как-то не очень бывали со мной откровенны… — а некоторые с душой отнеслись, как говорится, к болезни к моей материнской. Одна женщина мне подсказала: вы можете обратиться в Минобороны, и вам заплатят… как это называется… ну, страховку. Что он был в армии и получил вот такое увечье. Эта женщина мне объяснила, что документы у меня примут по месту жительства, а затем их отправят в Минобороны, и на счёт сына придёт за увечье вот эта сумма.
Поэтому я пришла в наш районный военкомат, чтобы решить вопрос о его нетрудоспособности. В военкомате дали мне информацию, что нужно сначала идти к лечащему врачу. Я пошла к лечащему врачу, в районную поликлинику. Там дали мне направление в область. Приехала я вместе с сыном в Тамбов. Несмотря на то, что из госпиталя была документов целая кипа, сказали, что надо сделать ему томографию. Где-то в пределах восемьсот рублей тогда было. Сделали томографию и пришли к врачу-невропатологу с томографией. Врач её посмотрела и говорит: вам нужна операция.
Сын говорит: я операцию делать не буду.
Потому что он в госпитале общался с ребятами: некоторым ребятам делали операцию на позвоночнике, и вот как-то… неблагополучно. И такие молодые парни стали прикованными к коляске. Отсюда он говорит: нет, на операцию я не лягу.
Я тоже засомневалась: что делать? Какое решение принимать? Настаивать на операции или нет? Пошла к главному врачу этой областной больницы. Поделилась с ним. Он мне сказал: он уже взрослый молодой человек, он должен сам принять решение. Потому что если… в случае неблагополучного исхода он будет винить вас, что вы настояли, вы его, как это говорится, принудили. И в итоге на операцию он не лёг.
А отсюда врач-невропатолог пишет: «Трудоспособен». Так как он не согласился на операцию. Группу ему не дают. Хотя у него травмирован позвоночник и он болен на самом деле. Тем не менее, он этот крест так один и несёт. Хотя я его здоровым в армию отдавала.
Все пять лет он постоянно жалуется на боль в позвоночнике. Я постоянно его пролечивала. Делали ему массаж, то обкалывание, то ещё там лечебные всякие процедуры, ложили в стационар… Мы же с мужем работаем для чего? Чтоб помочь ему по здоровью: группы нет, а работать он толком не может. И вот мне сейчас пятьдесят девять лет, мужу шестьдесят два — мы работаем, чтобы ему помогать: взрослый парень — покушать, одеть-обуть, и в то же время лечить, всё это нужны средства… Поэтому мы и ездим сюда в Москву торговать. Сами вяжем носочки, потом продаём. Осенне-зимний сезон заканчивается — уезжаем на родину…
Скажите, пожалуйста, а всё-таки что с ним произошло?
Как он мне объяснял, у них были учения… и они как-то там лазили по верёвке. И он соскочил с этой верёвки и упал на спину. И повредил позвоночник. Потом он пролежал какое-то время в санчасти. Но защемление не проходило. Его перебросили в Новочеркасск. Но пока он лежал в этом госпитале, эта грыжа у него разрасталась, и разрасталась, и разрасталась. Ему предложили ложиться на операцию. Он отказался, а почему — я сказала. И сейчас он с диагнозом так и идёт…
И я скажу вам, что я себя подготовила к худшему варианту: что он потеряет своё движение.
Я не знаю, как к этому отнесётся невеста — пока что она молодая… Парню нашему двадцать пять лет, а невесте всего девятнадцать. Ну, я как-то по-матерински сказала ей: не рановато ли? ты ещё учишься… Одновременно учёба, семейная жизнь — это будут накладки… Но она вроде трудностей не испугалась. Хорошая девушка, учится на бухгалтера. Рослая, полненькая, красивая — не то, что посмотришь на нашу тут молодёжь: смотришь, идёт — непонятно, чего на голове, идёт курит, сама вся как спичка… А эта — она не курит, не пьёт, степенная — это же хорошо? Домашняя девушка — она с сына может и постирать, и накормить, и чего-то там предугадать… И она мне понравилась.
Но с диагнозом сына я всё-таки подготовлена к худшему. Я читала про это и долго вопросами этими занималась. И я себя давно уже подготовила: где-то он перетрудится, или что-то произойдёт, и он потеряет способность передвигаться. Я в беседе своей никогда ему это не говорю — но я готова в душе, что мне долго придётся за ним ухаживать…
Так что… Жизнь-то, она пошвыряет — прав был Яков Гаврилович… Я с чего начала? что я с детского дома. И вот уже незаметно подошла к пенсии — я четыре года на пенсии. И я довольна, что мне по жизни повезло встретить хороших людей. Они меня часто поддерживали — и я, в свою очередь, старалась отдать молодёжи, чему меня научили. И сына поддерживала в трудную минуту, и его ребят, с которыми он в госпитале находился. И вот сейчас, казалось бы, уже возраст, да? пятьдесят девять — а я не чувствую свои года, меня опять куда-то несёт, работать, общаться… Вот я сюда прихожу на работу, на рынок — не только чтоб заработать: да, это тоже важное дело, — но главное, что у нас здесь как будто семья. Мы все собираемся, говорим: почему Гули нет?.. А почему Хатуна на работу не вышла?.. Какое-то братство у нас сложилось здесь в коллективе. И как будто опять я в своём детском доме, опять мы все вместе, друг друга знаем…
И знаете… Я скажу, что по жизни мне всё-таки повезло.
— Ты ещё не устала?
— Я нет. Ты устал?
— Да. Неважно. Мне хорошо.
Слышишь?
— Ага.
— Как будто дождь прошёл.
— Звякает.
— Капает. Ты меня видишь?
— Тень вижу. На потолке. Вижу нос.
— Я тебя люблю.
— Огоньки.
— Похоже на город. Если смотреть с высоты.
— И рулончики.
— Что?
— Типа осиные гнёзда.
— Да, точно. Или пергамент. Вон буква «Л».
— «А».
— Мне кажется, «Л».
Посмотри: каждая горстка пепла, каждый рулончик — рассказанная история. Отгоревшая. Сначала она нетронутая, сырая. Покрыта корой. Потом её начинают рассказывать, и она разгорается. Раскрывается. Становится видно, что у неё внутри. А потом догорает и гаснет. И остаётся только маленькая кучка пепла: «Ехал на белой лошади и кричал „Ем телят и маленьких ребят“». Удивительно: от целой жизни — так мало пепла.
Ты почему молчишь?
— Слушаю.
— Ты молодец. Ты одна слушаешь. Без иронии говорю. Это самое главное — слушать. Вообще самое главное. Ну, по крайней мере, самое первое.
— Ты считаешь?
— Не я.
Есть рассказ в Евангелии. Бог-Отец, скрытый в облаке, говорит громовым голосом: «Сей есть Сын мой возлюбленный, Его послушайте». Бог из облака говорит: «Слушайте».
А потом сам Христос проповедует, и много-много раз повторяет: «Имеющий уши слышать да слышит». По-моему, нет другой фразы, которую Он повторял бы так часто. Иногда даже в течение одного короткого эпизода — рассказывает, например, притчу, и говорит и в конце, и в начале: «Имеющий уши — пусть слышит». А иногда написано, что не просто «сказал», а написано «возгласил», то есть «повысил голос», практически «закричал». Ты можешь себе представить, Господь Вседержитель кричит. Бог кричит. Повторяет. Бог просит: у вас есть уши? Слушайте ими. Используйте по назначению.
Не хотим.
Он только начинает: «Человек некий», а мы: «Знаем, знаем. Всё знаем про вашего человека. Быдло ваш человек».
Или по-другому: «Да, знаю, знаю. Твой человек — русский христианин, богоносец. Я знаю. Я понял уже, спасибо, достаточно, не надо дальше, я знаю. Это значит вот это, а то значит то. Знаю всё, что Ты скажешь».
Не слушаем. Не желаем. Желаем говорить сами. Интерпретировать. Реагировать. Комментировать. Поправлять.
Даже этот всегдашний вздох сожаления, якобы сожаления: «Ах, как же они тяжело живут, ужас». Эта реакция: «Ах, если бы на пять минут раньше». «На пять минут позже». «Ах, если бы врач был другой». Это всё то же самое. Это попытка поправить Бога. Не допустить в себя, не понять, что происшедшее — это единственная реальность. Рассказ Бога — мне. Притча, которую лично Он рассказал лично мне.
— Чем пахнет?
— Сажей?
— Нет, чем-то копчёным.
— Тут раньше была коптильня. Въелось, наверно. За триста-то лет.
— Ты хоть что-нибудь видишь?
— Кажется, ручку кресла.
— Где?
— Вон.
— Нет, не вижу. Почему «притча»?
— Что?
— Ты говоришь, «притча».
— Это не я говорю, это сказал Николай Велимирович: «Весь мир — бесконечное собрание притч». Всё, что случается, — Божья притча. Я окружён ею.
Всё, что со мной происходит, любая мелочь — в конечном итоге, слова, которые Бог говорит лично мне.
— «Притча» — сказка?
— Нет, не обязательно. Образы. Цельные образы. Иносказания.
— Зачем «ино-»?
— Я думаю, чтобы мы приложили хотя бы маленькое усилие.
Помнишь, я говорил, что, мне кажется, Бог нас судит по вектору.
Притча требует маленького усилия. Чтобы я хоть полшага, но сделал сам. Хоть прислушался. Повернул голову к Говорящему. Обратился.
В это мгновение Он меня хочет застать. «В чём застану, в том и сужу». Он не хочет застать меня отвернувшимся. Хочет застать меня обратившимся. Поэтому Он всё время рассказывает мне свою притчу. В любую секунду, сейчас.
Как будто мы посреди хлебного поля. Невероятный избыток, мы ими всё время окружены, этими притчами, этими зёрнами, этим хлебом. Нам протягивают этот хлеб, отламывают и дают — мы отворачиваемся и умираем от голода. Хотя хлеб — вот, везде. Можно жарить его на костре. Можно есть его вместе. В райских посадках.
Но мы не слушаем. Бога своего собственного — не слушаем.
— Я не понимаю, что значит «Бога не слушаем». И я вообще не уверена, что верю в Бога.
Ну вот, я тебя огорчаю?
— В первом веке жил очень возвышенный богослов. Самый мудрый и недостижимо возвышенный. Потом состарился. И уже когда был совсем старенький, то повторял одну очень простую фразу. Он даже не говорил «Верьте в Бога». Он говорил: «Детки, любите друг друга». По-славянски это особенно трогательно звучит: «чадца». «Чадца, любите друг друга».
Эти истории, которые нам рассказали, вообще все эти люди — такое богатство. Такая сказочная пещера. Как будто приданое нам с тобой. Все живые.
А мы их не слышали. Мы их перебивали, пытались их интерпретировать, объяснять. Мы жалели их. А я теперь думаю: может быть, даже не надо сразу жалеть. Чуть попозже: жалеть, возмущаться, сочувствовать — но сначала услышать. Такими, как есть.
Это самое важное: не такими, как хочется, не придуманными — а такими, как есть. Просто слушать. Заставить себя замолчать.
— Снова капает.
— Звякает. Это металл остывает.
— Ну вот, всё порушилось.
— Но мы можем попробовать ещё раз.
— Я не против.
— Ты меня ещё видишь? Хоть что-нибудь видишь?
— Я даже себя не вижу.
— Всё правильно. Всё по плану. Мы превращаемся в слух.
— Значит, нас больше нет?
— Я тебя люблю.
— Я тебя.
— А давно?
— Что «давно»?
— Ну, вот что ты сказала сейчас: «Я тебя». Ты не помнишь, с какого момента?
— Как увидела.
— Эх. Господь мой и Бог мой!
— Что-что?
— Говорю, непонятно, за что мне такое счастье.
Ну? Слушаем?
— Да.
Вот я вам расскажу… значит, как получается… Когда я была ещё маленькой, я толком, в общем-то, не понимала, что произошло. А когда уже стала постарше, я стала сопоставлять, и тогда поняла…
— Тебе слышно?
— Всё слышно.
Жила семья — муж с женой. У них было трое дочерей. Дочери постепенно замуж вышли, у них стали свои дети нарождаться, и…
И они обратились в слух.