Второй день (продолжение)

I. Рассказ стриптизера

Старшекурсник оказался земляк с Коврова. Первый год мы не знались, а на второй курс я перешёл — и он меня к себе под гребёночку прижал.

Он мне говорит: «Поехали я тебя свожу хоть раз в московский клуб».

Я говорю: «Да ладно, хорош».

«Нет, поехали».

Заплатил за вход, всё. И я полночи там зажигал, до упаду прям…

Я же в школе ещё танцевал. Танцевальный коллектив «Улыбка». Он до сих пор числится во Владимирской области — первое место. Везде во Владимирской области. Мы тренировались как следует: и шпагаты, и всё. Мне вот столько вот не хватало. Обидно было: все садились в шпагат, а мне больно и всё…

Ну, короче, я в клубе в этом танцевал так!.. Они уже: «Хватит, — говорят, — энерджайзер, садись». А я и так, и сяк…

Арт-директор меня замечает и говорит: «А вы не хотели бы… ну… вместе с нами?»

Я стесняюсь: чё, парень с деревни…

Тогда он зовёт меня в бар, наливает, по-моему, грамм пятьдесят…

Я же раньше не пил не курил. Спортсмен был. По соревнованиям занимал третье место. Только в восемнадцать лет начал: попробовал пиво, попробовал сигареты…


Короче, мне арт-директор: «Пошли!» И в баре: «Девушка, девушка, будьте любезны!..»

Пятьдесят грамм наливает, и ещё как-то со спрайтом делает — хлоп! Я выпиваю…

«Ну что, может, будете?»

Тут меня озарило сияние. Я говорю: «А чё, можно».

И такая система: он меня переодевает в костюм, свет потухается, и я начинаю танцевать… Ну вот.

И людям понравилось.

Как бы людям понравилось. У меня и поклонницы были, и всё было. Денюжки даже засовывали — ну, то есть, стриптиз. Вот. И я, значит, два года в стриптизе.

Меня даже чуть не отчислили из училища. Зам по воспитательной работе. Московское военно-музыкальное училище. Оно единственное в мире во всём. То есть в мире и в России — единственное. И люди поступают по таланту. А москвичей и каких-то других там — за деньги.

Самые лучшие там у меня были годы!


Ну, первый год, конечно: «Иди, стрельни сигарету…»

Недели две-три я бегал. А потом сказал: «Нет, ребята, хорош».

У человека должно же быть своё «я», нет? «Хорош, я больше бегать не буду».

«Та-ак… Коровкин, после отбоя — в бытовку!..»

Знаете, чё это, да? Каптёрка, где гладят штаны и всё такое. Захожу — а там эти доски, где гладят — они же не прикрученные: тут четыре ряда, тут четыре ряда. Ну, мне как сунули, я вот так: дж! упал, и все четыре доски положил.

И каждый день: «Иди сюда! Сигарету».

Я: «Нету».

«На!..»

Сколько… недели две, наверное, я летал.

Потом старшекурсник, из них же, которые били, говорит: «Ладно, пойдём покурим со мной». Оказался земляк.

А те люди, которые так и бегали, — они, я не знаю, может, и до сих пор бегают…

Говорили, я слышал, в Московском музыкальном дедовщины нету. Это ложь и брехня. Всё это есть везде.

Но у нас был закон — как мы музыканты, да? — губно-зубной аппарат не трогать. В любое другое место, а лицо не трогать, потому что завтра придёшь, скажешь, «пошёл умываться, упал об раковину, об ванну» — это всё не канает.

То есть бьют не по лицу, а просто чисто по телу. Бывает, в душу пробьют или… В душу, в душу — ну вот сюда.

Случай был. У нас флейтист был на курсе, с Питера. Все унижали, хотя пацан был хороший… ну, он и есть сейчас, может. Не знаю.

Короче, человек просто запоздал на отбой. А командир роты сказал: «Я не буду проводить проверку, пока лиц на месте не будет». Там у нас второй этаж, и все курсы стояли ждали на этаже. Старшекурсники в тапочках… Мы-то первый курс, все по форме, а старшекурсники в тапочках, в шортах: им-то — быстрей бы отбой…

Он забегает — и слышно уже: «Ну всё, хана тебе, парень… после отбоя держись».

Про себя думаю: «Ну, труба».

Он встал — начинается проверка, от ног до головы: там «Сидоров, Петров, Иванов! — Я, я, я! — Всё, ребят, всем отбой».

И от старшекурсников слышен голос: «После отбоя Заславский — в бытовку».

А там у нас иркутские… ну, звери были. Они даже по инструменту, по специальности не профессионалы. Их взяли из-за того, что они из каких-то приютов… ну, дикари. Там полкурса было иркутских, дагестанцы даже не связывались с ними.

Потом люди рассказывали: он заходит в бытовку, а там их человек пять или шесть. И такая система, что эти берцы… ну, берцы, как у этих, скинхедов, вот эти высокие — одели на руки, вот так завязали… Ну, и вшестером оприходовали его. Как бы не насмерть, просто отбито всё — и его сразу комиссовали.

Такие вот пироги.

Покурить нельзя у вас, нет?


Я хотел спросить: трудно ли привыкнуть танцевать стриптиз?


А что значит в понятие «стриптиз»? Чё стриптиз? Ну стриптиз…


Вам было стыдно?


Да не то чтобы стыдно… Но стрёмно как-то… Ну, неприятно, когда смотрят на тебя, допустим, триста человек, или сто…

Нет, ну ты же идёшь — ты же знаешь, зачем ты идёшь. У нас выход, короче, — пятнадцать минут на сцене. Три-четыре выхода в ночь. Платят семьсот рублей выход. Плюс «вип» — знаете что такое? «Вип-танец»? Во-первых, клиент не имеет права до тебя дотрагиваться — это раз! Человек сидит один, танец длится пять минут: песня — всё. Человек платит сумасш… ну, не сумасшедшие, но по тем временам, допустим — сто долларов. Музыка, ты её можешь всю, допустим, облапать там, вот. А она не имеет права пальцем… пальцем дотрагивается — всё! Всё, танец заканчивается, до свиданья.

Потом чего. Со временем уже видишь в толпе: оп! знакомая — «Привет! — Привет!» И, допустим, там на руках стойку — фью!.. фляк назад, кувырочек, на сцену сел, в оконцовочке ножки свесил, допустим, по щёчке провёл ей… То есть танцуешь — и у тебя есть поддержка зала.

Да, вот чего! Самое главное — поддержка.

Короче, заманивает само…

Да, ну и плюс с женой со своей где познакомился? Там же. Я танцевал стриптиз, а она в охране работала…


Ваша жена работала охранником?


Да. Она у меня пятиборка…

А раньше ведь там у нас каждый день… ну не то чтоб, как говорится, женщины низкого пола, но девчонки такие простые: «Презерватив есть? — Есть. — Пошли». Там внизу у нас были — «кабинки релаксации» называется. В кабинке закройся и всё. Чё хошь то и делай.

Но это пока с женой ещё не знаком был. То есть так, переглядывались: «Привет — Привет», «Пока — Пока», ну, как всегда начинается…

Вот, про неё историю расскажу! Я тогда офигел.

Была воробьёвая дискотека. Ну, детская: типа воробьёв дети бегают, малыши. Так называется: воробьёвая. Нам сказали: сделайте детям шоу. Мы сделали шоу: на стул садишься в майке, воду на себя раз! — всё течёт, им нравится — ну, дети маленькие…

А парковая же зона, дверь открыта: и — хоп! — ротвейлер забежал прямо в клуб. А там дети же, шухер, всё…

Вот жену-то когда я увидел.

Все охранники — они в галстучках, в белых рубашечках… И она, значит, галстучек свой снимает — берёт на ротвейлера: ш-ш-шик — и на галстуке спокойненько его выводит!.. Весь зал такой: «У-у-у!!.»

И я такой: «Ни фига себе девчонка!»

Ну, и стали встречаться…

Сначала она боялась сказать. Не сама сказала, а через подругу. Отвела меня в сторону, говорит: «Вот такая система, что у неё есть дочка, ты знал?»

А откуда я… Нет, ну ты девушку видишь, откуда ты знаешь, есть у неё ребёнок, нет, правильно? Выглядела, ухаживала за собой, стройненькая, хорошенькая, всё.

Я говорю: «Ну а чё? жизнь-то, она продолжается». Говорю: «Мне девушка нравится, ну и ребёнка приму».

Вот. Короче, первый раз её увидал и до сих пор люблю, и она меня любит. Может, она знает, что я ей не родной отец, но всё равно. Они со Стасиком молодцы, но хотя два разных человека. Стасик в меня: глаза мои, телосложения мои, голова вот такая, а походки мамины, то есть, может, она приучает его… Я говорю: «Не надо! в попу не дуй!» В смысле не надо там дышать над ним… Надо — наказали! А то: один наказывает, второй жалеет, так нельзя тоже.

А Вику я, честное слово, больше люблю, потому что к ней внимания никакого. Вот вчера даже прихожу с работы, она мне: «А вот здесь, пап, я как разукрасила?» Я говорю: «Хорошо». «За линии не залезала?» Я говорю: «Нет».

Домой тоже ездили с ними на зимние… Посёлок Малыгино, Владимирская область Ковровский район. С Москвы до Владимира поезд, а с Владимира есть проходящий автобус, прям через посёлок.


Дома я отдыха-аю! Я вот, допустим, живу в пятиэтажке, так? Вышел за дом — пошли гаражи. В гараже погреб — спустился, взял баночку огуречиков, картошку с погреба поднял, с маслицем отварил — а? шикарно?

А здесь, в Москве, банка огурцов скоко стоит? А картошка скоко стоит?

Домой я приезжаю — я деньги вообще не трачу. Ну, если только спиртное. И даже спиртное дешевле там. Ну сейчас не об этом.

А летом вообще! Заходишь в огород, вот тебе пожалуйста: горох хочешь? — покушай горошек, хочешь фасоль — покушай фасоль…

Москва-то — она провалится, я так чувствую…


«Провалится»? В каком смысле?


В прямом. Сколько рыть-то можно в Москве? Метро это… А потом, сколько уже случаев было, да? И взрывают…

Дома всё по-другому. Я даже не хотел уезжать, честно…

А, да! мне ещё Ирина Евгеньевна позвонила! У нас была преподаватель, танцевальный коллектив «Улыбка». Звонит: «Слав, ты знаешь, у нас юбилей. Надо танец поставить, сможешь?»

Я: «Не вопрос».

Жену обманул. Маме говорю: «Мам, она просто так не отвянет, придумай историю». Мама звонит ей, говорит: «Там в гараже чё-то помочь надо, там это, погреб поднять…» Всё! три дня продлил, билеты на поезд поменял, всё. Прихожу ставить танец.

Захожу — ну а там как всегда, по старой схеме: «И-и раз, и-и два…» Три прихлопа, три притопа.

Я: «Сто-оп!» Говорю: «Ирина Евгеньевна, так уже не пройдёт».

Я диск с собой — раз! О? музыка уже другая!

Показываю: вот такие движения и такие. Там сначала с медленными танцами — девушка с парнем, ла-ла, потом два рэпера приходят, парня отталкивают, девушку забирают и начинают с ней танцевать.

Короче, за два-три дня мы поставили танец.

Но репетиция — это одно, а когда на сцену выходишь, совсем другое, правильно? И мандраж какой-то, и всё…

Я говорю: «Ирина Евгеньевна, надо…»

Она: «Но вы станцуете?»

«Ирина Евгеньевна! — я говорю. — Надо срочно…»

«Хорошо!» — побежала, купила нам.

Ну, и мы там зажгли. И в зал прыгали тоже. Я сначала боялся: в простых клубах ряды эти, лавки — а там и дети стоят, и это, а нам ещё прыгать туда… Но нормально, все целы остались.

И главное, была комиссия с области — всё, понравилось, выдвинули на область. Я уехал, за меня брат танцевал — ну, и первое место во всей Владимирской области.

Вот — московская-то закалочка клубная…

Вот такие вот пироги.

II. Два один

— И всё-таки не понимаю, — не выдержал Дмитрий Всеволодович, — разве я не закрыл тему?

— Ну и что нам теперь, разойтись? — насмешливо сказала Анна. — Сидим общаемся. Какая разница — «закрыл», не «закрыл»…

— По-моему, различие вполне существенное, — возразил Федя. — Дмитрий видит спасение в цивилизации —

— Какое ещё, — покривился Белявский, — «спасение»?

— Хорошо, не спасение — направление. Верное направление… Но вот, мы только что слышали — человек. Мой ровесник. Жил в деревне Малыгино, жил не тужил, занимался в ансамбле «Улыбка». В один прекрасный день его встретила цивилизация (мы так её превозносим) — западная цивилизация встретила его и растлила!

Трое Фединых слушателей задвигались и, как показалось Фёдору, даже будто бы заворчали.

— Почему не назвать вещи прямо? Что это, если не прямое растление, не разврат? Вот, допустим…

— «Разврат»? — переспросила Анна. — Федя, а что такое «разврат»?

— Ага, вот и я не въезжаю, — неожиданно присоединилась Лёля.

— Кому «разврат», — добавил и Дмитрий Всеволодович, — а кому свобода.

— Снять трусы перед ста человеками? — поперхнулся Федя. — Это вы называете «свободой»?!

— Почему нет? — пожал плечами Белявский. — Имеет право.

— А допустим, если у человека такое… призвание? — задумчиво проговорила Анна. — Если он хорошо двигается? Если это красиво, в конце концов?..

— И кто-то платит, — присовокупил Белявский. — Тоже немаловажно…

— А кто-то другой хочет платить за убийства! — воскликнул Федя. — «Снэтч», «ститч», как это называется — убивают детей, снимают на плёнку…

— Фу, Федя! — поморщилась Анна. — Это уж совершенно из другой оперы…

— А по моему убеждению, одно и то же!.. Нет, наоборот, убийство тела — гораздо менее тяжкое: тело — временное пристанище, иллюзорное временное пристанище в этом временном мире! Чуть раньше или чуть позднее, иллюзия распадётся — и тело умрёт тоже, исчезнет. Убийство тела — всего лишь досрочное пробуждение от иллюзии, а вот убийство души… — «лучше, если бы повесили ему жернов на шею и утопили в пучине»! Жаль, мы не способны видеть глазами, как душа человеческая болеет: если бы мы могли видеть душу — как она делается пористой, губчатой, распадается… как с ней происходит нечто ужасно необратимое, как она отмирает…

— Вы говорите про этого мальчика? — уточнила Анна. — У него — «отмирает»?

— Конечно! конечно!..

— А посмотрите: он принял чужую дочку. И даже говорит: «Её люблю больше, чем собственного ребёнка, потому что ей — меньше внимания». Это, знаете ли, не часто встречается…

— И ещё, Федя, вы пропустили важный момент, — Белявский, прищурившись, посмотрел на просвет розетку с «грийотками», — важный момент между деревней Малыгино — и стриптизом. Он, главное, вам рассказал всё подробно. А вы пропустили. Его человек избивает, потом зовёт покурить: «падём покурим» — и он идёт — это что, не растление? При нём калечат невинного человека, а он со всеми молчит — не растление?

Я вам скажу, по сравнению с этим растлением любой стриптиз — тьфу!

А через это растление произволом проходят все-е. Через насилие проходят все: через армию… А потом Анна Вадимовна удивляется, что у нас с «мучиками» в стране плохо…

— Хорошо, пусть и это, но мы-то с вами, — гнул Фёдор, — мы с вами — несём ответственность перед ним? Или нас его жизнь не касается? Мы устроились, нам тепло, мы вкушаем блага цивилизации — а его эта цивилизация пусть унижает и уничтожает? Вы помните самый жалкий момент: как он пытается хоть за что-нибудь уцепиться, пытается оправдаться, и сам не знает, за что ухватиться — не то за поддержку зала, не то за семьсот рублей… Помните, как он описывает этот «ви-ай-пи-танец»: «Она не имеет права дотронуться, а я всю облапаю», — какое здесь чувствуется ответное унижение, корчи — сначала его душу унизили и изнасиловали, и в ответ он пытается…

— Кто кого «изнасиловал»? — не выдержала Лёля. — В чём проблема вообще? Ну стриптиз, ну и что? «Ах», «ох»!.. Что он —

— Людей посмотрел, себя показал… — ввернул Белявский.

— Что он, с голоду помирал? Нет, пошёл добровольно…

— А, думаете, — чуточку улыбнулась Анна, — вы думаете, можно раздеться перед ста человеками добровольно?

— А вы́ как думаете? — приняла вызов Лёля.

— Думаю, вряд ли…

— Есть опыт? — резко спросила Лёля.

Мужчины притихли.

— Н-нет… — слегка побледнев, медленно ответила Анна, — опыта такого у меня нет…

— Ну и зря, — отрубила Лёля.

— Эм… вот как… — не сразу нашлась Анна. — А что, вы… подобный опыт… имеете?

— Да, имею, — чётко ответила Лёля.

Федя приоткрыл рот.

Дмитрий Всеволодович, наоборот, очень сильно сжал зубы и улыбался, не разжимая зубов.

Лёля быстро прибавила:

— Но — не за деньги!

— Зачем же тогда? — плавно продолжила Анна.

— Просто фан.

— Просто fun… — отозвалась Анна эхом. — И… часто вы этот fun получали?

— Нет, пару раз.

— Удивительно интересно… — Это было похоже на поединок, в котором Лёля двигалась и наносила удары быстро, а Анна — замедленно, как бы пытаясь загипнотизировать. — Ну и как… ощущения?

— А попробуйте сами. Бар «Голодная правда», с пятницы на субботу: стойки для всех желающих.

На протяжении этого диалога Дмитрий Всеволодович, любуясь, смотрел на Лёлю. Его зубы блестели.

Фёдор чувствовал себя совершенно bouleversé — «перевёрнутым», ошеломлённым.

Он неожиданно для себя натолкнулся на общее сопротивление — и даже не мог взять в толк, каким образом это могло произойти, что умные и хорошие люди объединились против него в таком простом, очевидном вопросе. При этом его царапнуло замечание Анны о том, что рассказчик «принял чужую дочку», и это не вязалось с Фединым рассуждением о «разрушении» или «смерти» души. Федя чувствовал, что здесь ему встретилось некое противоречие, — но не мог толком сообразить, в чём оно заключается. И, главное, он никак не способен был соединить только что услышанное от Лёли — и то ощущение чистоты, которое с ней было связано.

Лёля натолкнулась на любующийся взгляд Белявского — и встретила этот взгляд с вызовом.

Дмитрий Всеволодович, тоже не отводя блестящих глаз, медленно, с удовольствием обсосал пару вишнёвых косточек, и аккуратно сложил в розетку.

Протянул руку и, стукнув, поставил пустую розетку на стол.

— Федя! — сочувственно воскликнула Анна и даже ущипнула Фёдора за рукав. — Ну что же вы так серьёзно относитесь ко всему? Нельзя…

— Это молодость, — сладко вздохнул Белявский. — Нас с тобой, Анька, уже ни в стриптиз не возьмут… ни вон к Фёдору в моралисты.

Ах, Федя. Хорошо с принципами, когда прекрасен и юн. А представьте, вы женщина. И вам пятьдесят… восемь? Или шестьдесят шесть? Где же взять-то прекрасных и юных? Хорошо, появилась возможность: немножко денег — и хоть одним глазком поглядеть… Напоследок, вип-танец… Вам как бели́веру[26] надо, наоборот, иметь милосердие…

Пусть идёт как идёт. Всё придёт в своё место…

— В стриптиз-клуб, — сказал Федя убито.

— Кто-то — да, в стриптиз-клуб. А другой — в институт благородных девиц. Это и называется свобода, нет?

Мы тут, например, свободно распределились: кроме вас, все за стриптиз…

— Я воздерживаюсь, — поспешно отмежевалась Анна.

— Одна воздержалась, один — против, два — за.

…..го января две тысячи…..го года, в восемнадцать пятнадцать, в «Альпотеле Юнгфрау», Беатенберг, побеждает стр-ри-ип-ти-и-из-з-з!..

Фёдор, мои соболезнования. Компотику?

III. Рассказ о белой корове, добром генерале и запрещенном огурце

Когда война началася, отца забрали на фронт, мы осталися с матерью.

Мать наполовину слепая, отца нет, бедность жуткая! Вот такой голый дом, половина фанерой была отгорожена, там иконы висели, одна кровать и печка. Мы с сестрой на печке сидим, а на потолке мел — ну и начинаем баловаться. Мать берёт, кочергой или веником нас: «Лихоманки! А печка обломится?! в чём мы хлебы-то будем печь?»

Вот говорят много о ветеранах, кто воевал — я им дань отдаю. Но ведь женщины-то, которые одни остались, — они-то что пережили?


Я помню, война была: выйдешь — волки ходили. Прямо вот — волков видели. Ночью корова во дворе: «ду-ду-ду, ду-ду-ду!..» Мать: «Ой-ой, у соседки вчера волк овец трёх зарезал! И моих, наверное, всех…» — а во двор выйти боится: темно, да ещё и слепая…

Утром встала, Богу молится… Выходим, смотрим — в заборе вот такая огромная яма! Волк прокопал. Корова стоит вся мокрая, дрожит, овцы под неё все забилися — они всегда под корову туда забиваются от волков…

Я это запомнила на всю жизнь: ночь холодная, зимняя, война, отец на фронте… Во двор боимся выходить: темнота…

Или, помню, телёнок на улице перемёрз: мать в дом его принесла, а он начал околевать… Боже мой! Как она упала перед иконой, как Богу молилася: «Господи! Спаси!» Если она телёнка не сдаст — значит, семья на весь год голодными остаётся. Деньги-то не давали в колхозе, но хлеб какой-то давали, зерно давали…

Мы, дети, болели, с температурой валялись на печке — на нас никто внимания не обращал, а за скотину вот так она переживала…

Сейчас говорят: «В детдомах детям плохо». А я завидовала детдомовским детям. Они были ухоженные, даже во время войны, были чистенькие, они имели свой огород, свиней разводили… А мы ходили гнилую картошку искали по полю. Сестра с тридцать девятого года, я с тридцать седьмого. Она всегда радовалась, что мы больше всех понабрали. Мать из-под снега эту гнилую картошку — толкла, кашу какую-то нам варила…

И старшая сестра тоже — они три подружки ходили в поле работать. Копали картошку, копали капусту… Приносили кусочек капусты, чтоб щи сварить. А с поля нельзя было брать, вы знаете. Они прятали эту капусту вот здеся, под телогрейку. Осень, всё ледяное. И обе эти старшие девочки умерли от воспаления лёгких.


Но самый-то голод — вы знаете, когда наступил? Уже война кончилась, это был сорок восьмой год. Ой, какой это голодный был год, это что-то невероятное. Из Саратовской области шли к нам люди, лягушек ели, и голубей ели, и грачей ели… Ребята пухли… Столько ходило голодных, нищих, на гармошке играли, просили… А больных людей — заставляли брать в дом. Если на улице человек лежит — насильно в дом приводили, и не имел права выгнать. А кормить-то их — чем?

Я помню, пришёл брат и говорит: «Папань, там бабушка одна лежит у нас в сенях». Ну, отец бригадиром был, он пошёл к председателю колхоза — её у нас взяли…


Отец — огородник был страшный. Насажал, говорит: «Ребята! небось не помрём. Свеколка вылезла, и огурчик тоже один появился. Но вы пока не трогайте ничего».

А сестра маленькая была… (Нас всего девять было детей, я восьмая.) Сестре года три: она как услышала про огурец — а сорвать-то он ей не велел! Она пошла в огород, села на коленочки и съела половину этого огурца прям на грядке, а половину оставила, представляете?..

И я тоже, не помню, куда мать ушла… ну, куда-то ушла, а я на эти полки, где посуда-то лежит — ноготочкими всё выковыривала, думала: а вдруг кусочек крошечки там найду?..

Это вот сейчас мы живём, вроде все недовольные жизнью…

Я девчонкам своим говорю (они за границу ездили отдыхать) — говорю, не выбрасывайте, экономьте там на еде, на пакетах, — они даже слышать меня не хотят…


А напротив нас жила женщина, у неё мальчик, звали Егор. Она взяла с поля несколько картофелин, и её посадили в острох. Не «в тюрьму» говорили, а по-деревенски «острох». Ну, увезли — осталась бабка и этот мальчик.

Мы с мамой пошли посмотреть, что они там в доме-то у себя делают.

Заходим — у нас-то хоть пол какой-то дырявый был, а у них земля и больше ничего. А этот мальчик, — он постарше меня был, в первом классе — сидит, привязал катушку такую обычную с нитками, натянул нитки и как будто звонит: телефон у него такой на печке. Говорит: «Алё!..» (А он картавый был.) «Аё! Буянкин?..» (Буланкин — это был у нас участковый района, милиционер.) «Буянкин, пйиежжяй! Бабка мне жъять не даёт, а мне жъять хочется!..»

Ты понимаешь, (смеётся) жрать ему хочется… Буланкин…

У меня очень жалость к этим детям к бедным. Особенно к деревенским. Они по своей природе умные, всё. Но вот этот быт ихний!.. Ведь это надо видеть, как люди живут там!

Свет электрический дали нам в каком… году в пятьдесят седьмом, наверное… А коротать вечера-то зимние надо? На пол стелили солому, мать на печке жарила горох, этот горох мы ели. Свету не было, у нас керосиновая такая коптюська. Отец в очках, засаленным пальцем читал книжку. Я плакала над этой книжкой… А как называлась, не знали: корочки не было. Отец её обернул газетой и написал «Жан-Вольжан».

И ещё была моего отца настольная книга — «Тихий Дон». Издание вот такое огромное. Он перелистывал, курил трубку, усы крутил и читал. Вот такая была огромная книжка. Я её изучила от корки до корки. Аксинья для меня — это что-то!.. И все говорили, я была очень схожа с Быстрицкой. У меня была огромная коса, маленький лоб. В Москве у меня фотография Быстрицкой висела — одно лицо.


Я в Москве живу с четырнадцати лет.

Сестра раньше. В войну её забрали на трудовой фронт. Окопы рыла, и так в Москве и осталась. А я школу окончила, восемь классов, приехала к ней.

Ой, сестра у меня была такая салтычиха! Один раз я взяла семечки, она: «Ты что-о?! Всем показываешь, что ты дура деревенская?! Никогда не грызи семечек!»

Никогда с тех пор семечек не беру.

Жили мы с ней около ВДНХ. Вот так коридор и тридцать шесть квартир, все дети босичком бегали — ну как студенческие такие бараки, как общежитие.

Сестра мне давала десять рублей и говорила: «Иди на Выставку, купи арбуз. Только в табор не заходи!» Там цыгане были, капуста росла. А с этой стороны еврейские домики — всегда в белых этих пыльничках они ходили, я обожала. Москва была вся такая славная.

Но тогда был очень жёсткий режим при Берии: три дня прожил в Москве — нужно зарегистрироваться. И пришёл участковый оштрафовать мою сестру за то, что я незаконно с ней проживаю. Она говорит: а у неё отец умер, мать слепая, совершенно инвалид. «Не положено». И всё равно оштрафовали.

Ну и что? Обратно ехать в деревню корову доить? Сестра говорит: «Садись…»

Сестра у меня шустрая была, это что-то! Говорит: «Садись пиши письмо Маленкову». Я, представляете, пишу Маленкову, что я приехала к сестре, ищу в Москве работу, а меня не регистрируют, ничего.

Вы не поверите: не прошло две недели, приходит ответ! То есть моё это, можно сказать, детское письмо — дошло до Маленкова! Что прописать меня, зарегистрировать у сестры, Алексеевская двадцать семь, как сейчас помню, квартира шесть. Вот благодаря Маленкову я и осталась в Москве.

Устроили меня ткачихой в три смены. Фабрика была на Бауманской, где Аптекарский переулок. Меня туда взяли, а до станка-то я не доставала! Поставили мне такой подмосток — торчали только два бантика, и чёрная ситцевая юбочка. И прозвище у меня было — «Букварь». Почему, я не знаю. Наверно, самая маленькая была девочка.

Работали мы в три смены, по восемь часов. Неделю утром, следующую — в вечернюю смену, и третья неделя ночная. И мы, дети, работали по восемь часов ночью. Женщина там пожилая одна говорила, что даже при царе такого не было, чтобы дети на станке ночью работали, только мужчины работали.

И была я всегда стахановкой, зарабатывала по тем временам двести шестьдесят рублей — это когда ещё деньги такие были зелёненькие, солдатики в касках были на них нарисованы. Шестьдесят рублей я за квартиру платила, и на двести рублей мне оставалось купить в электричку билет, и мы кушали: бутылку кефира — тридцать копеек она стоила, «городская» булочка семь копеек, и вот так выживали.

А когда Берию сняли, издали приказ, чтоб детей освободить от работы в ночное время. Я двумя руками вцепилася, меня оттащить не могли. Я думала: как же я буду платить за квартиру?


Я не стала городской, хоть и вела такую хорошую жизнь, накормленную… Душой, все мои мысли остались в деревне… (плачет) Я маме писала, когда устроилась на фабрику: «Мама, я лучше буду коров доить! Как я не люблю Москву! Возьми меня, мама, домой!»

Родина моя там, сколько бы я лет ни прожила в Москве…

Как-то еду в метро… Это я уже работала контролёром на сорок пятом заводе. Ну, контролёр — я ходила всегда с маникюром, следила за собой, всё. И вот еду в метро: платформы у меня, там педикюр, стою. И одна девочка едет с мамой, видно, что из деревни: с мешками… Эта девочка в метро как меня увидела и смотрит вот так: то на ноги, то на меня. То на ноги, то на меня. Я думаю: бедная девочка, если б я из деревни бы не уехала, и я такая бы тоже была…

Я в Москву-то приехала — девочки все учатся в десятом классе — а я восемь классов только окончила… Все одеты прилично…

Сестра говорит:

«Так! Садись за машинку, учись!» Научила меня на машинке, мы с ней вышивали…

«Ехай в ГУМ, купи только синельку!»

«Синелька» называлась — такая нитка пушистая. Мулине это всякое, тонкое…

Я еду туда… на каком троллейбусе… пятьдесят второй, что ли?.. Не помню, какой-то до «Революции» туда ходил. А с ночной смены — ну и уснула на заднем сиденье.

Просыпаюсь: о-о-ой! Под щекой — звёзды! Погоны-то генеральские! А я сплю у него на плече!

А он мне говорит: «Спи-спи, у меня жена не ревнивая…»

Вы представляете? В трамвае можно было генерала увидеть рядом с тобой. В общественном транспорте ездили.

«Ты, наверное, — говорит, — с ночной смены?»

Я: «Ага».

«А у меня тоже, — говорит, — сын…»

То есть настолько люди проникновенно друг к другу все относились… Это вот кто попозже к власти пришёл… ну ладно.

Вот, на сорок пятом заводе парень с нами работал, Юра, заливщик. Металл заливал, а я мерила температуру термоаппаратом: две тысячи градусов. У него дядька был министр тяжёлой металлургии, а племянник его работал с нами. Вот чтобы проблемы какие-то были с ним? Чтобы он на нас накричал?..

Люди были другие. Добрейшие были люди!

Я в вечернюю смену работала, в час возвращалась, никто никогда не приставал, ничего этого близко не было…

При коммунистах жить было лучше, конечно. А вот то, что сейчас происходит, мне даже вообще непонятно.

И вы знаете, я вам скажу — я сейчас обращаю внимание: кто на иномарках за рулём ездиет? Нету русских! Самые бедные люди — русские.

Правнук у меня пошёл в первый класс — тридцать процентов москвичей, россиян — остальные приезжие. Чеченский ребёнок сидит с переводчиком. Афганский ребёнок сидит, из гостиницы возят. Он по-русски даже двух слов не может связать, а нашему бы ребёнку пора уже дальше по умственному развитию, он и читает, и пишет, и всё… И мы вынуждены терпеть, нам говорят: «Будьте терпимыми». И всю жизнь так. И мама моя: «Чужого не брать!» Крапиву ели, а яблоки у соседей валялися — нельзя было поднять…

Ну не знаю, не знаю…

Как моя одна знакомая говорила: «Не везёт нам на царей». Больше я ничего, сынок, не могу сказать: не везёт нам на царей.

Если раньше я себя считала средним классом, теперь по сравнению я считаю, я нищая. Я! при Сталине пошла работать, двадцать лет отработала на авиацию и тридцать лет в космическом цеху — я имею пять тысяч пенсию! Ну да бог с ней — но вот у меня сейчас два мальчика: я помогаю внучке без отца растить двоих детей. Вот защитники родины — и кого они пойдут защищать? Мне вот непонятно: где моя родина?

А? Я к вам обращаюсь: где родина-то моя?

IV. Метафизика булочки

— Вот-вот, — подхватил Дмитрий Всеволодович, — где родина-то, сынок? А родина — в большой ж…!

— Вы радуетесь?

— Что вы, Федя, бог с вами, чему? Тут уж, знаете, — или плакать, или смеяться… Представляете: человек прожил жизнь. Нереа-ально тяжёлую. И в итоге? Пять тысяч рублей?

— При чём здесь пять тысяч рублей?..

— Вот я и говорю: за все страдания…

— Нет, Дмитрий: при чём здесь вообще какие бы то ни было рубли? Если бы не пять тысяч, а пятьдесят пять или пятьсот пятьдесят пять — неужели это что-то существенно изменило бы?

— Очень даже существенно. Оч-чень! Ходила бы вся такая напудренная старушка, как я здесь встречаю, с сиреневенькими букольками… Ездила бы в круиз на Ривьеру — как все эти… поверженные враги — немцы, австрийцы… я уж молчу про японцев…

— То есть, по-вашему, если человек, прожив жизнь, накопил сбережения, тогда смысл в жизни — был? А нет сбережений — нет смысла? То есть деньги — это, по-вашему, и есть — последний смысл?!

— Деньги есть, как известно, не смысл, но универсальный эквивалент…

— Простите, чему эквивалент, чему? Этому голоду сорок восьмого года, когда девочка крошечку искала на полке? другим девочкам, умершим от воспаления лёгких… эквивалент?

— Фёдор, вы некорректно ставите… Ну естественно, если девочки умерли… Что ж, бывают необратимые факты. Но даже когда погибнут, не знаю, какие-нибудь шахтёры, их семьям выплачивают компенсацию… вам это не претит, я надеюсь?

— Вы правы! Вы… точно! У меня эти компенсации всегда вызывали ужасный протест: как можно за смерть человека выплачивать деньги? Если вдуматься, то между чем и чем ставится тождество?!

— Эт-то вы никогда не нуждались. А посмотрите, как они бьются за компенсации, эти шахтёры… И я считаю, что — абсолютно нормально. Может, у вас — где там? — в Гейдельбергском университете…

— Фрибурском.

— …на берегах Нёфшательского озера, — Дмитрий Всеволодович сделал куртуазный жест, как бы обводя воображаемые берега, — можно себе позволить: ах, мне противно брать деньги!.. Нет, Федя, жизнь — это не Гейдельберг.

— Вы знаете… — Федя потёр лоб кончиками пальцев, — вы знаете, я всё думал: отчего деньги имеют такую невероятную силу? Должна быть какая-то здесь подставка… подвох. И я, кажется, понял: всё дело в их исчислимости!

— В каком смысле?

— Да-да, сейчас объясню. Вовсе не обязательно, вовсе не нужно сразу признать за деньгами верховную ценность. От вас не требуется, чтобы вы сразу сказали: деньги — дороже жизни, дороже любви, дороже Бога, в конце концов. Нет, нет. Достаточно признать самую скромную ценность денег. Вот, допустим, полтора евро. Что такое полтора евро? Тёплая булочка утром в кафе. Бриошь. Café au lait. Это ценность? Как вы считаете, Анна: тёплая булочка имеет какую-то, пусть очень маленькую, ценность?

— Да.

— «Да». «Это маленькая — но ценность». «Это, конечно, не жизнь и не любовь, это в миллион раз меньше…» И — стоп! Вот здесь мы делаем стоп. В миллион раз меньше. Хорошо, пусть будет не в миллион — в миллиард. В квадрильон.

Цена булочки нам известна: полтора евро. Что нам мешает совершить простое арифметическое действие, умножив полтора евро на миллион или на миллиард? Одно движение, одна кнопочка на калькуляторе — и миллиард тёплых булочек оказывается вровень с любовью и с жизнью. И с Богом. А если ещё раз нажмём на кнопочку?

Логично окажется, что Бог — меньше, чем куча булочек!

— Ну и что вы предлагаете? — недоумённо сказал Дмитрий Всеволодович. — Отменить булочку? Или отменить удовольствие от булочки? Не понимаю.

— Я предлагаю принять предельное разграничение: булочка, и вместе с нею все пенсии, компенсации, миллиард евро, круизы, сиреневые букольки и вся вообще здешняя материальная иллюзорная пудра — по одну сторону разделительной линии. Всё это погибает вместе с земною жизнью и превращается в тлен.

А с другой стороны разделительной линии — другие ценности, именно: Бог и любовь. Они не погибают и не разрушаются, но остаются вовеки. И не исчисляются никакими деньгами. Ни миллионом, ни квадриллионом. Ни сотней булочек, ни сотней квадриллионов булочек.

Это действительно жёсткая оппозиция… э-э… жёсткий выбор. Как ни странно, деньги нам помогают его осознать…

— Ну, тогда я за булочку! — обаятельно рассмеялся Белявский. — Булочка тёплая, она пахнет… Да и любовь, между прочим… Без булочки-то — какая любовь? Или вы про что-то… эфирное?

— Вы смеётесь опять… — сказал Фёдор с досадой.

— Я страшно серьёзен. Друг мой, Федя, золотой. Нельзя так много требовать от людей.

Хорошо, когда вам двадцать четыре года. Когда есть папа с мамой. Хотите — берёте булочку. Не хотите — гордо отказываетесь от булочки, но знаете, что никуда от вас эта булочка, по большому счёту, не денется.

А теперь представьте себе эту несчастную бабку. Ну что, вы будете ей объяснять про светлое завтра в раю? Ей сегодня дожить бы по-человечески. С пенсией. С минимальным каким-то обеспечением. Чтобы хоть лекарства могла себе купить. Не просроченные, не из дерьма сделанные. С какой-то плюс-минус хоть человеческой пищей. С булочкой, в конце концов! Что она, булочку не заслужила себе?..

Чтобы парить в сфэрах, Федя, нам нужен достойный прожиточный минимум. Увы, увы. Я не говорю сейчас — яхты и личные самолёты. Нет: достойный минимум — и тогда можно уже рассуждать о смысле сущего. Это грубо и низко, я понимаю. Не по-гейдельбергски. Но это правда. Заметьте: я не говорю про «высокий» уровень. Я говорю: минимально достойный…

— Вы всегда повторяете это слово: «достойный», «достойный». Достойный — чего?

— А ничего. Просто — достойный.

— Дмитрий, тогда объясните мне. Вот этот только что прозвучавший пример, эта старая женщина. Она спрашивает: «Где моя родина?» Мы понимаем: она другое хочет спросить. Она хочет высказать своё чувство растерянности, потерянности: она не знает, зачем прожита жизнь. В чём был смысл пережитых страданий?

Вот вы исходя из своего «достойного уровня» — можете объяснить? Ей — и мне тоже, и нам? В чём был смысл?

— Нету смысла. Жизнь продолжается — вот и весь смысл. А больше никто вам не скажет.

— А я утверждаю: есть смысл! И есть родина! Только родина эта — не на земле, а на небе: отечество наше небесное, светлый чертог! Мы с вами, так называемые образованные люди, про это забыли — а простой народ помнит. Простой русский народ лучше нас, шире нас, он стремится к святыне, стремится к правде! Нам надо учиться!..

— Пример.

— Что?

— Давайте, продемонстрируйте на примере. Пока я что-то ни слова не слышал про светлый чертог… Э, нет. Не надо так тщательно выбирать. Давайте первую попавшуюся. Наугад. Покажите мне список. Вот эту.

V. Рассказ про кадриль

Ой, чего вам ещё расскажу! Это прикол был такой, что все ползали!


Раз на мясе работала — подходят клиенты: нехр с нехром. Ну, нехр, то есть, и нехритоска. До того страшны-йи! Хубы вот такие чёрные… ох… Но разговаривают по-русски чисто. Студенты.

Два раза у меня брали: понравилось им моё мясо и всё. Рёбра они любят ховяжьи. Они ещё со мной познакомились: забыла, как их по-ихнему зовут, но они по-нашему сказали, наподобие.

Ну, я завесила, и подъюморила немного: «Ой, какие ж вы красивые! — говорю. — Я такую пару красивую, — говорю, — редко вижу». Ну, подъюморила.

А она мне: «Вы знаете, мы через месяц женимся — я когда буду нарядной, мы ещё красивее будем!»

Ну я-то такая сдержанная, я если подшучу — я сама не смеюсь. А соседки-то мои, Милка и Машка, как стояли, так и попадали под прилавок: им неудобно перед ними смеяться, а у них даже слёзы текли от смеху…

Я говорю: «Ну, вы со свадьбы кусочек-то какой-нибудь принесите, чё там по-вашему готовят-то».

Они потом принесли бутылку коньяка нам. И чё-то какое-то с зеленью… с ихним, по-ихнему чё-то сделано. Мы сперва вроде брезгали. А потом покушали — вкусно! Ну вот какие-то фрукты там, всё украшено…


А свекровь моя нехра увидела?

Поехала торговать картошкой — раньше сами выращивали и ездили продавали. Нагнулась картошку набрать: набирает-набирает (раньше чаны́ были такие), на весах ставит — а там нехр стоит ждёть картошку-то.

Она глянула, раз — и в обморок упала! Свекровь! Никогда нехра-то не видала. Ну это было-то, сорок лет назад или тридцать пять, сколько там… В обморок упала, да, это быль. Её отхаживали там, всё…


А тут на рынке приколы — это ваще!

Вот как мне заболеть, лет мож пять назад — дочка приехала помогать под Новый год. Она ещё не замужем была. Под Новый год надо помогать: там и птички привезёшь, и это… Устали с ней, выходим с рынка. С той стороны, вот как туда, на Варшавку. А мороз! И вдруг два такие — бомжи. С подвала откуда-то выскочили.

Я вообще всех бомжей тут знаю на рынке, всегда им подаёшь, они вонючие все: отдашь, только чтобы не подходили. Но этих вроде не помню.

Идут — ну никакие оба! На нём шорты, на ней какая-то юбка короткая… Все в синяках, все ноги в болячках, не за столом сказать. Они нас увидели — и остановились, прям вот тут за углом. И мы остановились с Маринкой.

Мы начинаем идти — и они на нас идут.

А я говорю: пойдём, чё бояться-то?

Они прямо на нас вот так глядят чаврими[27] глазами и говорят: «Подайте нам рубль, ну подайте рубль».

А я говорю: «Ой вы какие красивые, как вы друг на друга похожи…» А они правда похожи, как будто муж с женой. «Ой, какие… я вам сейчас не только что рубль, я вам десятку, только вы не подходите ещё ближе к нам».

Я немножко так подошла, десятку им на снег положила — и они падают на коленки, обои!

Ну, одинаково, представляете? Маринка моя в сторону отошла — ну она насмеялась! Она говорит: «Ой, мама…»

Я говорю: «Десятку, только не подходите ко мне это, близко…» А тут ещё моя Машка подруга-то сзади вышла — она как увидела эту кадриль-то!.. Они на коленки — и прямо двумя руками её, десятку-то эту, взяли: и этот потянулся, и эта… Маша моя — она во весь рынок ржала как эта, она на курах тогда торговала, такая, мордовка. Она во весь рынок смеялась, у ней слёзы текли не моргаючи!..

А эти встали кой-как — и до того ослабленные: друг друга держат, качаются — и пошли.

Я потом говорю: надо было по сотне дать. А то мы хорошо под Новый год заработали. Чего там десятка-то, даже на буханку хлеба не хватит. Ну, ещё кто-то встретился, дал им пятёрочку, они набрали немного, наверное, мож хоть поесть-то. Ой, ну это вообще… Я говорю, прямо слёзы текли не моргамши, такая была кадриль.

VI. Другое мнение о слезинке ребенка

— Ну, Федя? — восторжествовал Дмитрий Всеволодович. — Учимся у народа?

Мы тут всё про мора-аль, всё какие-то у нас с вами диле-еммы… А народ вот — не парится! И прекрасно себя чувствует, правда? Синие, в шортах зимой — ну смешно же! Ха-хо-очет…

— Ужасно обидно за этих чёрных ребят, — нахмурилась Анна. — Представляете, Федя: они открыто, со всей душой…

— Причём, — Дмитрий Всеволодович развернулся, — с одной стороны — эти жирные бабы… Ну, а какие они? Мясом торгуют на рынке. Есессно, жирные, в грязных халатах, мордовка эта: «га-га» на весь рынок — а с другой стороны, я себе представляю — молодые чёрные ребята: они высокие бывают, яркие, с длинными ногами-руками — реально красивые!

— Ох, как обидно… какие же свиньи…

— Да нет, — отмахнулся Белявский, — даже не свиньи, а так… простые как две копейки…

— Да-да, здесь я согласен: у неё не было специального умысла оскорбить; здесь скорей простота…

— Нешто святая?!

— Нет-нет, обычная простота, невоспитанность… Вы совершенно правильно говорили, — Фёдор решил не обращать внимания на выпад Белявского, — вы говорили, что русские — в сущности дети… здесь есть невоспитанность и незрелость, вы правы; и обижают других, не подумав, как дети… Но ведь и верят как дети! Страдают как дети…

Вы знаете, — вдруг просветлел Федя, — а ведь здесь важная мысль. Я буквально сейчас что-то понял, существенно важное! Если русские — дети… то, значит, страдания русских — это страдания детей? Получается так?

В своё время, я уже говорил, я делал одну работу о Достоевском.

Для Достоевского ключевая проблема — страдание… Впрочем, всякая философия только тогда, на мой взгляд, заслуживает внимания, когда говорит о страдании человека… Но Достоевский сознательно усложняет и обостряет задачу, и берёт в фокус страдания именно детские. Разумеется, монолог о «слезинке ребёнка»… затем сон Дмитрия Карамазова про «дитё», «чтобы не плакало дитё»…

В моей работе я проводил мысль, что «дитё» — это вообще человек, любой человек, что Достоевский здесь делает универсальное обобщение. Но посмотрите! — всё больше воодушевлялся Федя. — Кто действует в самой последней главе «Карамазовых»? Алексей Карамазов — и мальчики! А «Карамазовы» оказались последним романом, вершиной: значит, в самой последней главе последней и самой главной книги — в ней речь идёт именно о подростках! Именно таких неловких и гордых, как вы, Дмитрий, только что изобразили…

Дальше: что в понимании Достоевского «русские мальчики»? Главных героев, Ивана и Алексея, он прямо так называет. Иван говорит: «Но я одного русского мальчика, Алешку, ужасно люблю». И дальше ещё расширяет! Иван говорит, вот, пожалуйста: «Что в Европе гипотеза, то у русского мальчика тотчас же аксиома. И не только у мальчиков, но и у профессоров, потому что и профессора русские весьма часто у нас — те же русские мальчики…» Вы видите? Он седых русских профессоров тоже причисляет к «мальчикам»: выходит, здесь возраст не важен! Выходит, что в выражении «русские мальчики» можно поставить тире или равенство: «Русские — мальчики», «русские — суть все мальчики», «русские равно мальчики». То есть, вы с Достоевским в этом — согласны!

Но самое главное — дальше! Самое главное в том, что Достоевский смотрел от Евангелия и не мог смотреть никак иначе.

А что в Евангелии сказано о подростке, об отроке, о ребёнке?

«И призвав Иисус отроча…» — то есть отрока, мальчика — поставил его посреди учеников… Один серб показывал мне старинную фреску, или икону… Икону: Господь держит руку у мальчика на голове — причём, знаете, не слегка прикасается, а всей рукой, крепко держит… Поставил «посреде их и рече: аминь глаголю вам, аще не обратитеся…» Если не обратитесь, не переменитесь и не станете как дети, то не войдёте в Царство Небесное. И в другом месте: «иже аще не приимет Царствия Божия яко отроча…» то есть, кто не примет Царства Божия как дитя, не войдёт в Него.

Значит, что получается? Если русские — а вы сами так говорите! — если русские — «дети», «подростки», отроки, «русские мальчики» — значит, русский народ — инфантильный, как вы говорите; простой — значит, всё-таки он получается первый в очереди? Один из первых? Ведь получается так?

— От здорово! — выпучился Дмитрий Всеволодович. — То есть эта грязная баба с «г’овядиной», которая зажимает нос при виде бомжей — и которая ржёт, когда эти люди встают на колени —

— Это её подруга смеялась…

— встают на колени, чтобы поднять с земли эти жалкие десять рублей, которые она побрезговала дать им в руки, — и которая насмехалась над этой чёрной девчонкой — она первая в очереди?! Истинная арийка?

А чёрная девушка, потомок Хама, если не ошибаюсь, которая ей от души рассказала про собственную свадьбу, поделилась с ней радостью, принесла вкусной еды и бутылку — и, между прочим, не пива, а коньяку, — при том, что они с мужем студенты, и, может быть, у неё не очень-то много лишних денег — и главное, что за всей подготовкой, за всеми волнениями не забыла!.. Невзирая на свадьбу собственную — не забыла! — значит, она у вас, эта девчонка, в царство небесное в очереди подождёт? За грязной бабой —

— Ну почему…

— грязной бабой с г’овядиной? Ха-ар-рошая у вас будет компания в царстве небесном!..

— Ну почему обязательно баба с говядиной? — искренне огорчился Федя.

— А кто?! У вас с Достоевским всегда: пока абстрактно — ах русский народ богоносец! а как конкретно — так баба с г’овядиной!

— А чем вам не нравится баба с говядиной? — вступилась Лёля. — Отличная баба. Главное — ровно такая как есть. Простая. Равная самой себе. Это вы всё пытаетесь быть другими, а они все — равны себе, они классные, они живые. Она по-своему классная, негры — по-своему. Это вам не нормально, а им — всё нормально…

— Бомжу в шортах зимой — тоже нормально?

— Бомжу вообще в первую очередь! Вы отлично, вы вовремя вспомнили про бомжа. Вы смотрите на бомжа и сразу думаете: дикая страна, срочно валить в Швейцарию! А ты, — сверкнула она глазами на Фёдора, — ты сразу думаешь: ах, несчастный! «Страдание», не «страдание»… «отрок»… Не знаю вообще, что ты думаешь… А ты спроси его: может, он своё страдание не поменяет на твоё нестрадание? Вы же оба ни разу его не видите, этого бомжа, вы видите ваши теории! А баба с говядиной — его видит отлично: вонючий — она от него морду воротит. Жалко стало — она ему подала. Не жалко — не подала. Смешно — смеётся. А не ты со своим картонным сочувствием. По-человечески, не по теории; человеческая реакция —

— Однако довольно жестокая реакция, не находите? — ласково спросил Белявский.

— А жизнь вообще жестокая, — сообщила Лёля. — И грязная. И опасная, ага. И насилие. И разврат, между прочим… И что? Ну да, можно залезть в пробирку, в Швейцарию, и в пробирке прожить… Или в церкви всю жизнь свечки какие-то переставлять… Только нафиг?!

— О-го! Вот так Энигма! — расхохотался Белявский. — Встряхну-ула…

Федя смотрел на какой-то перекосившийся или наискосок прилипший предмет, с неосознанным желанием что-то исправить, вернуть на место или, наоборот, оторвать — пока вдруг не понял, что смотрит на прямоугольную Лёлину татуировку. Она была нанесена наискось и похожа на перевернувшуюся клипсу, или полустёршийся пластырь, или, может быть, выбившийся угол воротника или лоскут одежды…

Федя испытывал странное чувство, вроде какого-то внутреннего головокружения. Он смутно чувствовал некую правду в том, что говорила Лёля, и даже в том, что говорил Белявский про «грязную бабу» и негритянку… но в то же время чувствовал и неправду тоже, неравновесие, кривизну. С того момента, как Лёля сказала, что раздевалась в каком-то баре, у него внутри что-то будто перекосилось — и никак не вставало на место.

— А что, вы знаете… — от души отсмеявшись, Дмитрий Всеволодович даже вытер глаза. — Вы знаете, уважаемые культурологи, всё это оказывается забавно…

Не знаю, как вы, — а я готов продолжать. Интересно, куда это всё может выплыть. «В пробирке», «свечки»… браво.

Но всё же к Швейцарии, — наклонился он к Лёле, — к Швейцарии вы присмотри́тесь. Вершина Европы. Хайтек. Чистый воздух. Сноуборд, опять же… в любую минуту…

Ну? Движемся дальше?

VII. Повесть о трех мужьях, или Неоконченная симфония. Первый муж

Не-не-не! Я не пью кофе никогда. Ни-ко-гда. Оно мне неинтересно. Потому что у меня давление. Водички нальёте, потому что могут быть всякие нервы, потрясения… Немножко… хватит.


Нас всего было в семье пять человек. Братьев, сестёр. Я была третьим ребёнком, ни сюда, ни туда. Меня не любили.

Нет. Не любили.

Детство прошло в деревне: гуси-утки, огород, луговина, коровы, свиньи, кукуруза, я ходила с отцом, с матерью, с бабушкой на поле, складывали вот на такие… вы не знаете, что это такое… не знаю, как сказать: дуги такие гнулися, перетягывались верёвкой и — они были широкие, чтобы побольше наложить… в общем, как носилки большие — носили.

Домик был шесть на четыре — кухня и комната. А жили — вот считайте: бабушка, отец, мать, отцова сестра, ещё сестра, обеих сестёр два сына, значит, это двоюродные наши братья, теперь жила с нами бабушкина тётка, а нам уж кто она доводилась, я даже толком не знаю… так. Теперь приезжал тёти-Танин муж — и нас пятеро, правильно? Девять и пять — и вот мы все жили. На кухне была кровать и в комнате кровать, а мы, дети, спали на полу. Матрасов в то время не было, но было чего-то мягкое… а! вот чего: перина была. Держали своих гусей, кур, и набивали большие перины. Стелили на пол. Так было нам удобнее, потому что места надо было много.

Так что вот семья-то большая, а толку…


В шестьдесят седьмом году приехала отцова сестра из города Купинска, говорит маме: «Давай я кого-то из девчонок — Галю или Валю — заберу к себе». Потому что у неё родился сын. Говорит: «Будет у меня ходить в школу — и за ребёнком. Я буду работать (там как-то посменно), и, значит, будет у меня в городе всё-таки жить, не в деревне, и будет лучше».

Я помню, как я хотела поехать. Я очень хотела. Но она сказала: «Нет, Галину я не возьму, она строптивая. А Валя — она поспокойней, я её возьму с собой».

Уехали. Ну, а потом жизнь пошла так, что тётка была очень… ну, в общем, жестокая, жёсткая: любила сама погулять, отдохнуть для себя… А Валя детей двоих ей воспитала. Но домой она побоялась сказать, что ей плохо жилося там: никогда не сказала.

И случился вот такой случай. На краю улицы жила женщина пенсионного возраста. К ней приехала сноха с-под Москвы, отсюда, с Успенского. Приехала и говорит: «Вот, у меня сестра, её сын разошёлся с женой, и мы хотели бы найти хорошую девочку. А то чего, — говорит, — Витька-то наш болтается сюда-туда…» А она ей говорит, эта пожилая женщина: «Так у нас здесь по улице живёт семья — там такая девочка замечательная. Съездили бы посмотрели — понравится, так и забрали бы».

Но мы этого ничего не знали, конечно.

И перед Новым годом эта Валя, сестра, как раз приехала к нам. К родителям на Новый год.

Тридцать первого декабря прибегают к нам с фермы — телефонов в домах же не было: позвонили на ферму, сказали, чтоб Валя срочно вернулася в Купинск. Чего такое, не знаем. Она поехала.

Вышла с поезда — её встречают: «Здрасьте-здрасьте. А мы вот приехали познакомиться с тобой. Вот молодой человек, знакомьтесь — это Витя».

Она: «Я Валя…»

Прям возле поезда, прям у перрона!

Пришли домой, стол накрытый стоит. Ну, и Витькина мать или тётка ей говорит: «Нам сказали, что ты хорошая девочка, и не хочешь ли ты выйти замуж?»

Да, вот так, в первый вечер!

Она говорит: «Как так вы приехали „замуж“, я ничего не знаю, и не имею я никакого понятия…»

Они: «Мы приехали за тобой».

Она говорит: «Ну, вы приехали, хорошо, но у меня, во-первых, есть родители, и тётка есть, у которой я живу и детей воспитываю…»

А мы-то в деревне у себя сидим ничего не знаем. Второго января — я помню как сейчас: вытащили банки трёхлитровые — мыть банки, чтобы к лету готовиться, консервацию делать: огурцы, помидоры… Такая гора банок, вдруг дверь открывается — женщина во-от с такыми г’рудями и с песцами на плечах… У нас глаза на лоб. И ещё тётенька зашла — во-от такая тоже:

«Здрасьте-здрасьте».

«Вы кто?»

«Мы вот приехали — и Валентину Тарасовну с собой привезли».

«Валь, кто это такие?»

«Да вот, приехали познакомить…»

Она потом мне созналась. Ни любви у них не было… ну какое там, за один день? Ни отношений никаких, ничего — это ж просто вот человек с поезда вышел: «Здрасьте-здрасьте, давай поженимся». Тем более он старше от неё на восемь лет.

Она мне говорит: «Я подумала посидела, подумала… и я сказала „да“».

Я говорю: «Валь, зачем?!»

«Я подумала, — говорит, — ну вот, я воспитываю чужих детей… Чем чужих-то воспитывать, так уж лучше своих».

И они тоже за эти дни её обработали: мол, поедешь в Москву… А что он женат был, не сказали. Он же был женат, Витя-то, и развёлся. Они втихую от нас это скрыли.

Отец… отец всё-таки её любил очень сильно. Он сказал: «Если она согласна, то я не против. Но всё равно должны посидеть родные и близкие, погулять». И сказал: «Свадьбу сыграем здесь, какую мы можем».

Не вечерок, а была свадьба днём: но без платья и без фаты, потому что не было же никакой подготовленности. Приданое всё собрали, какое чего было, и они десятого января уехали уже в Москву.

Ну и вот так она стала жить, прижила двух детей.

Свекровь у неё работала в Горках-десять директором магазина. Жила хорошо, зажиточно, имела деньги. Внучку очень любила. Как заработная плата — она ехала в ресторан с ребёнком, кормила её чёрной икрой, красной икрой, бутербродами… Бабушка с внучкой. Кормила всем-всем на свете: и мороженое, и на карусели, и посвящала ей целый день. Это было действительно так.

Но моя сестра была рабыня-изаура настоящая. К чему её допускали? Свекровь взяла в магазин сначала уборщицей — помыла полы, убралася; потом: у тебя дети? Иди к детям, как говорится. И вот она убиралась, стирала, работала, а счастья и, как сказать, мужской ласки — она не видела.

Родила второго ребёнка… Но ведь ребёнка родить — это же не говорит о том, что счастлив человек. Вот я имею ребёнка — и я не знаю, что такое любовь, прожив свои годы.


Замуж я выходила не по любви. Я свекрови понравилась как хозяйка, как умелые руки. Я работала в столовой, в депо. Работала поваром. А она убирала столы. Ну, кухонной рабочей. И, как я деловая и всё умею, она меня пригласила к себе домой — помочь порубить ей капусту. Я приехала — познакомилися с её сыном. И вот с этого момента завязалося у нас с её сыном, как говорится… ну, отношения…


То есть всё-таки вы влюбились?


Нет! Нет! Это просто была обычная жизнь двух людей — не влюблённых. С ноября месяца я у них стала жить — ноябрь и декабрь. Но замуж он мне не предлагал.

А свекровь в январе, в первых числах где-то уже, говорит: «Неудобно, — мол, — от соседей. Сходите подайте заявление. Ну, для приличия. Чтобы не было этих всех разговоров…»

Мы подали заявление.


Вы говорите «обычная жизнь двух людей». Вы имеете в виду, вы не были расписаны, но жили как муж с женой?


Что вы! Что вы! Да мы не знали этого ничего! Я жила у них в доме. Я замуж-то выходила — думала, что поцелуешься, и дети будут…


Вы два месяца жили у будущего мужа и считали, что поцелуетесь — дети будут?


Да, это было так.


Сколько вам было лет?


Мне было двадцать.


Два месяца жили вместе — не целовались?


Целовались.


И всё?


Всё! (смеётся)


Два месяца?


Да, два месяца. Это уже произошло всё пото-ом… У нас разговоров даже об этом не было! Мы что вы, мы представления не имели!.. Ходили с ребятами, в школе ещё, приходили, садилися на скамейки, гитара играла, дружили… Но чтоб кто-нибудь когда-нибудь подумал о том, чтобы это было в постели? Вы что!..

Но, правда, меня хотел один молодой человек изнасиловать. Это было. Но я ему не поддалася. Хотя он был старше от меня на три или четыре года… он сорок… какого же… Сорок седьмого?.. Тогда на пять. На пять лет.

Мне было восемнадцать лет, а ему, получается, двадцать три…


Вы всё это помните?


Я каждый год помню. Каждое число. Каждое всё. Потому что жизнь была такая, что она откладывала свои нехорошие отпечатки.

Он был с другой деревни. Приехал на велосипеде, говорит: «Галь, пойдём сегодня в кино». А обратно — всегда ходили ребята с девчонками по дороге. А в этот раз он сменил маршрут — и там такая посадочка небольшая.

Я говорю: «Почему так идём?»

А он мне: «Да, — мол, — какая разница?.. там дорожка, никто не видит…» — ну, нашёл предлог человек. Видать, уже попробовал девочек и имел представление. Ну а я — это я уже сейчас битая, как говорится, а в то время не соображала.

Ну, и вроде бы целоваться пошёл, то-пятое-десятое, а потом начал зажимать и хотел, конечно, изнасиловать.

Но я человек сильный, я занималася спортом, занимала по школе первое место. Я его ударила по башке, силой вырвалась, ну и ходу!

А, велосипед-то с ним был! вот чего помешало. Велосипед-то — его ж нельзя было бросить… В общем, так и убежала я от него. И больше он туда к нам не появлялся, и никогда не приходил.


Двадцатого февраля была свадьба. Через год с лишним у нас родился сын. И его вызывают на перекомиссию, мужа.

Потому что он раньше работал на химзаводе, и у него образовалося тёмное пятно на лёгких. Его комиссовали, с завода тоже забрали. И он устроился, где бетонные плиты делали…

И тут его переобследуют: затемнённых пятен никаких нет, ничего — и приходит повестка. И в двадцать четыре года его забирают в армию. А я остаюся с ребёнком, которому год и два месяца.

Я отцу своему говорю: «Пап, его в армию взяли — я с ребёнком пока вернуся домой?» Он сказал: «Нет. Ты пришла жить туда — и чтоб не сказали, что ты гуляла, таскалась, оставайся там, покаместь муж не вернётся».

Я осталася в доме со свёкром, свекровью, с золовкой, с бабушкой с ихней и с дедушкой. Я им была выгодна, потому что умела всё. У меня ребёнок маленький, год два месяца — я колясочку в зубы, молочко в бутылочку — на огород, картошку посадить, капусту, помидорчики, огурчики, всё потяпать, курочки… Дома во дворе воды не было — ходила к соседям за водой. Уголь, дрова — всё рубила сама. А все ихние, как говорится, родственнички, родные — кто отдыхал, кто гулял, — я к вечеру должна была приготовить кушать на всех. Они приходили, кушали и уходили, я оставалась снова: уборка, готовка, стирка, огород — это всё было моё. Так я у них жила…

Муж пришёл с семнадцатого на восемнадцатое июня. Два года и двенадцать дней. Пришёл он ночью, в окошко постучал…

Конечно, плакала… (плачет)

Но долго мы не прожили.

Пришёл он с армии и говорит: «Мне положено месяц отпуска».

Ну… мужчина он есть мужчина. Напротив дома — вот, через дорогу перешёл — магазин. Вино, карты, пиво — и он отдыхает.

Я в шесть часов утра встаю, одеваюсь, завтрак готовлю на мужа, ребёнка на плечо — на электричку, потому что у нас там река, железный мост, если пешком — час идти, а электричкой — семь-десять минут. Я ребёнка на руки — добежать до садика и ещё на работу успеть… На работу, а как же?! Ребёнку было семь месяцев — я пошла на работу: мне жить не на что было. На что мне жить? Кто меня будет кормить-обеспечивать? А с работы нужно добежать снова до садика, на электричку, и обратно…

Я говорю: «Ты же ездиешь в центр — хоть один раз зайди в детский сад, забери».

«А мне некогда».

Я говорю: «Хорошо…»

Прошёл июнь-месяц, июль, начинается август-месяц — я вижу, что дело не сдвинется в жизни. И в центре, где детский сад, я нахожу жильё. Это знаете что было? У бабульки сарай, в котором раньше жила корова. Они там переоборудовали немножко, и стали сдавать. Входила туда кровать детская, наша кровать, гардероб двухстворчатый небольшой, всё.

Я собираю все вещи свои, говорю: значит, так. Мы с ребёнком уходим жить на квартиру. Я пришлю машину с работы. Если ты идёшь со мной жить, значит, свои вещи собери. Если ты не идёшь — погрузи, пожалуйста, мои вещи, и водитель мне привезёт куда надо.

Он приехал с вещами, всё погрузил, и у него заболел желудочек. И его положили в больницу. Не помню, за что мы тогда поругались, но я сказала, что «я к тебе не приду». Он сказал: «Можешь не приходить». Но у меня человеческая душа, всё на свете — я день не пошла, два не пошла, на третий день собралася, ребёнка с садика забрала и купила — помните, раньше были такие — кефир, ряженка: баночки такие стеклянные… Нет, вы этого не застали.

Пришла, поговорили, и это всё сухо так, сухо… Я говорю: «Ладно, вот я тебе принесла — вот кефир», то и сё, вытаскиваю из сумки отдаю. Ребёнок с детского сада, просит: «Пап, дай мне ряженочки, дай сметанки».

А он говорит: «Мама мне принесла».

Если б я принесла одну банку. Если б я принесла две банки. Я ему принесла шесть! Он эти все баночки положил в карман и ушёл.

Мой ребёнок кричал, орал: «Папа, дай сметанки!» Он не дёрнулся, не обернулся и не дал ни единой баночки. А? Факт — отличный.

Так. Дальше.

Я к нему ещё пришла несколько раз — я его не застала в больнице. Я поняла, что он где-то гуляет. Но в больнице же мужики солидарны — не скажут. Ну, как и женщины. Но мужчины, я поняла, хуже женщин в некоторых случаях. Ну не будем сейчас.

Вышел он из больницы. Ещё живём.

А в то время он у меня хорошо играл на гитаре. Выступал в ансамбле. И он, значит, мне говорит: «Ты знаешь, я там нашёл одного друга, мне надо туда сходить настроить гитару, то-пятое-десятое».

«Ну, иди».

Пошёл — вернулся хороший.

Ну, хорошо

Проходит ещё три-четыре дня. «Я сегодня пойду снова, мы будем записывать что-то…»

«Иди».

Снова пришёл такой.

Хорошо

А после этого оказалось, что он в дружине: «У нас на работе дружина образовалась, и мы пойдём дежурить по городу».

Я: «Очень хорошо…»

Ну и всё в таком духе.


А ещё когда мы у свекрови жили, у меня была такая для мыла мыльница. Я все денежки складывала туда в мыльницу. И когда я за денюжками полезла — что-то меня цапануло: денежек не хватает!.. Я взяла, на коробочке сбоку карандашом написала, какая сумма.

Второй раз полезла — там нет сто рублей! А в то время сто рублей — это было просто сумасшедшие деньги.

Потом он мне говорит: «Дай мне деньги».

Я ему говорю: «Ты мне скажи, пожалуйста, вот там в коробочке — ты денег сколько взял?»

«Я ничего не брал».

Я говорю: «Как это так не брал? Там сто рублей нету!»

«Да это ты обсчиталася».

Я говорю: «Пойдём». Я его подвожу, вытаскиваю коробочку — а там сбоку написано число и капюры. Я говорю: «Вот, видел?!»

«Ну, я не знаю, куда девалися».

Я: «Где деньги?»

Он: «Я не помню».

Я говорю: «Хорошо… Бог тебе судья».


Теперь рассказывать буду ужасную вещь.

Значит, он стал делать так. Приходит пятница — он мне говорит: «Я ребёнка заберу с собой. Мы уедем к бабушке, чтоб тебе не мешать. Потому что тебе постирать, приготовить, убраться, дров нарубить, печку натопить… — Он меня освобождает от ребёнка, понимаете? чтобы вроде мне легче было. — …А я приеду в субботу».

Ну, первое время — приехал в субботу, действительно.

А в один прекрасный день уехал в пятницу, и в субботу нет, и в воскресенье нет. А чтобы ребёнка в детский сад — ему же надо одежду? Я постирала, всё приготовила… Поезд оттуда приходит в семь вечера, а обратно шёл в полдевятого. Семь, семь пятнадцать, семь тридцать, восемь — их нет. Я думаю: ну, сейчас я проверю, чем он занимается и где ребёнок. Я в полдевятого сажуся в первый вагон — а там всего одну остановку. Просто речку переезжаешь — и остановка.

Я выхожу из первого вагона… А вагоны вот так полукругом — и у меня голова поворачивается, и я вижу: он выходит с последнего вагона!

Меня не видит.

Иду бегом. У свекрови свет не горит. Я свекрови в дверь: тук-тук-тук! Она спит.

Я говорю: «А где Генка?»

Она: «Ой, да я не знаю…»

Я говорю: «Как это так? вы мать, он забрал к вам ребёнка — не знаете? А ребёнок где, Слава?»

Она: «Да он с Ольгой» (это значит, с золовкой, с его сестрой).

Золовка рядом жила. Захожу к ней — ребёнок мой ползает. Ну, в нормальном состоянии, накормлен, всё. Я говорю: «Генка где?»

Она: «М-м-м, м-м-м…»

Я говорю: «Как это так! Где Генка есть?! Он забрал ребёнка, что „я тебя освобождаю от всех забот“, чтобы мне было „легче“… Ребёнка не привёз, сам где находится? Время — девять часов вечера, ноябрь месяц!»

«Ну, я не знаю…»

Я говорю: «Хорошо. Собирай ребёнка!»

А чтобы оттудова мне уйти — уже поезда никакого нету, — мне нужно идти пешком час. Ноябрь месяц. Я ребёнка побыстрей одеваю, как смогла — одни штанишки не успела одеть, я говорю: ничего, на ходу… И от дома где-то прошла с полкилометра. Шла как? Быстрей-быстрей.

А чтобы перейти речку — обязательно через мост. А когда поезд идёт, то нужно стоять ждать, пока поезд пройдёт, а потом уже идти. И перед тем, чтобы мне заходить на мост — идёт поезд. Я стою — и из-за угла, из леса он выскакивает. Он домой пришёл — меня нету. Ему сказали, что я взяла… значит, я пошла пешком… и он меня догнал!

Он у меня ребёнка выхватывает и берёт меня прикладывает на железную дорогу… (плачет) На рельсы кладёт!.. к поезду… ребёнок… Ребёнок помнит всё до сих пор… Наливайте водички, да…

(пьёт)

Ну что? я женщина, как говорится… Что я могла против мужика устоять… или удержать… Конечно, он у меня ребёнка отор… отобрал. И ушёл. Как говорится, жизнь дороже… Ребёнок тоже… Но здесь было выбирать — или жизнь, или как хочешь… Конечно, он забрал ребёнка обратно — а я своей дорогой. Пошла с крокодильими слезами.

Вот не знаю, я сколько раз говорю: если был бы какой-нибудь журналист — и описать о моей жизни, моей судьбе — это просто мрак! Я так и называю: не жизнь, а мрак. Никто не поверит, что может быть такое. Что человек выдерживает такие испытания…


Значит, это всё было в ноябре месяце.

Потом мы снова ругалися, и никакого он, как говорится, отношения не поддерживал.

Двадцать второго декабря… какой день недели был, я не помню сейчас, но двадцать второе декабря — это точно. Он пришёл с работы, заходит в этот сарай, где мы жили, и говорит: «Собери мои вещи».

Я говорю: «Тебе надо — ты и собирай. Пожалуйста, полки свободны, все твои вещи лежат».

Я пошла, позвала хозяйку, чтобы было всё при свидетелях.

Она пришла, говорит: «Ген, ну как же тебе не стыдно! Ты посмотри, какая она у тебя хозяйка: что поесть приготовить, что постирать, что убраться… Уголь сама выписывала — привезла, дрова сама выписала — привезла… Ты дрова не таскал, она сама всё на свете перетаскала… Разве тебе не стыдно? Ты такую хозяйку не найдёшь. Подумай, подумай…»

Ну, он собрал вещи, она думала, что всё — а он ждал, когда она уйдёт, чтоб забрать деньги. Денюжки-то в коробочке лежат же! Там было четыреста десять рублей. Это большие деньги.

Хозяйка ушла, он: «А деньги?»

Я говорю: «Дели пополам».

А он говорит мне: «Ещё-ё не хвата-ало!»

Достаёт эту коробочку, четыреста рублей забирает — десять рублей мне оставляет. Я говорю: «Ты что, с ума сошёл? Мне нужно жить с ребёнком, мне двадцать рублей только нужны заплатить за жильё!»

А он говорит: «Я знаю, ты женщина крепкая, сильная — выкрутишься!»

А? Хорошо?!

Хорошо

Но вот так появился сын у меня.


После этого на Новый год я беру отпуск и приезжаю сюда в Успенское. Приезжаю, сестре всё рассказываю, а она говорит: «Ну и чего ты? Живёшь ты в сарае: ни дома у тебя, ничего. Давай, — говорит, — у нас санаторий Четвёртого управления, съездием туда в отдел кадров: может, тебя возьмут поваром?»

И мы едем четвёртого января в отдел кадров. Мои данные все записывают, и я еду домой.

И семнадцатого марта приходит мне вызов отсюдова из Четвёртого управления!

Это был семьдесят ровно восьмой год. Семьдесят восьмой год. Мне приходит вызов, что «мы приглашаем вас на работу», что «вам в течение трёх лет обеспечено жильём-квартирой, а ребёнку предоставлено место в детском саду».

Я два дня хожу, а в душе вот играет такая жизненная… «Что делать? Ехать? Не ехать? Как?..»

Ребёнок, тем более, маленький, это тоже, как говорится… Как жизнь пойдёт?..

И девятнадцатого марта у меня день рожденья. Там в столовой накрыли стол, посидели, всё, от души, всё на свете.

И у меня была Харченко такая, дай бог ей здоровья, Надя. Надежда. А отчество забыла.

Она говорит: «Галь, я не пойму — у тебя чего-то не то».

Я говорю: «Надь, я не знаю, как быть, что мне делать и с кем посоветоваться».

Она: «Давай выкладывай, что случилось».

Я говорю: «Надь, слава богу, ничего не случилось, но ты знаешь — меня приглашают на работу в Москву».

Она: «И что ты?»

Я говорю: «Я не знаю, как быть».

Она мне говорит: «Ты с ума сошла? Брось всё, собирай манатки и поезжай! Если вдруг там не получится у тебя — я всегда тебя на работу обратно возьму». И вот эти её слова.

Я говорю: «Надь, спасибо тебе!»

И вот я приехала сюда — и отработала здесь двадцать три года поваром.


Кухня — мы находились в подвале: окошечко вот такого размера — но высоко, только свет пробивался. Мы работали с четырёх утра и до девяти вечера. Начальство приходило, требовало с нас. Нас гоняли за всё.

Они приезжали туда отдыхать, любовались природой — как красиво, как хорошо! Отдыхали: у них были спортивные секции, развлечения, всё на свете…


Вам было обидно?


Ну… это же закономерность рабочая. Потому что они же чиновники, а мы рабы. Обычный человек не мог приехать туда отдыхать. Все это прекрасно понимали, здесь обиды не могло быть. Мы ж не приехали веселиться и гулять.

Но была жизнь очень тяжёлая. Никаких праздников не было ни-ко-гда. Ни первого мая, ни восьмого марта, ни двадцать третьего февраля, ни это… седьмое ноября, ни субботы, ни воскресенья, ни Нового года мы не видели. Столовая была большая, на полторы тысячи человек. Мы заступали на работу с двадцать восьмого декабря — и заканчивалися рабочие дни у нас пятнадцатого января. Тридцать первое-первое мы не спали по двое суток. У нас на работе было несколько кроватей, на которых мы могли поспать сорок минут, тридцать минут — потом ты подымаешься и идёшь, и дальше работаешь.

Нам всегда говорили: «Вы приехали — вы знали, какая у нас специфика. Поэтому будем работать так». Ни семья, ни муж, ни жена, ни ребёнок… Я уходила в четыре утра. Как я могу ребёнка… шапочку ему одеть, по головке погладить: «Сынок, иди в школу, молодец, умница…» Или «давай я тебя проведу»? Этого не было — я на работе в четыре утра.

Сын был брошеный, кинутый. Он у меня тонул в Москва-реке, потому что я на работе, а весна, разлив, они и пошли… Дай бог здоровья тёте Люды Ермаковой, которая, как говорится, выловила его оттудова, приютила, переодела: я пришла с работы — а он сидит в чужой одежде… Что делать? Ничё не сделаешь.

На коньках каталися с горки там или как — его сбили, упал, головой саданулся. Я пришла — он лежит без сознания. Вызвала скорую помощь. Трое суток сидела возле кровати, пока пришёл в сознание. Были судороги… (плачет)…Стало легче — значит, «возле кровати вы больше не можете сидеть — езжайте домой»… У него появилась озлобленность, потому что отца-то нет, как говорится, и его шпуняли в школе. Он говорит: «Мы в классе мстили всем учителям, всем». Говорит: «Если нам делали замечания, хамски к нам относились — и мы к ним так же точно хамски». К одному только учителю… Вот любил очень Гошу — это преподаватель истории. Так они его звали все, «Гоша». Ну, у него на четвёрки учился.

И так жизнь продолжалася…


А потом к Олимпиаде строят у нас большой дом. И наш посёлок заселяют кэ-гэ-бэ. Все молодые. Были некоторые постарше, но те уже были с семьями. А так набирали с московского Кремля с полка, с Кубинки, с Чехова — с воинских частей, которые были связаны.

В посёлке мы знали всех поимённо, за все семьи знали — у кого сколько детей, всё на свете…

И, значит, совпало так, что ребёнку исполнилось десять лет — а я в тот день не работала. Как-то так получилось. И — я ж мать, тоже хочется же ребёнку… Я говорю: «Сынок, пригласи своих друзей, будет день рождения». Сделала столик: тюряшечку, салатик, водички… Пришло шесть человек ребят — они посидели, довольные — ну, а мы на кухне взрослые. Я жила с соседкой с Людой, пришла её тётка, дядька пришёл, моя подруга пришла Тамара Гавриловна. Мы детей проводили в восемь часов, а сами дальше сидим отдыхаем.

Посидели до одиннадцати часов, я вышла с моей соседкой — тётку проводить вместе с этим с мужем с её. Выходим с подъезда. Тётя Зоя: «Галь, до свидания, дай бог тебе здоровья…»

И из-за угла выходит молодой человек. Который работает в кэгэбэ.

Я его знаю как облупленного. Я знаю, что он женат. Я знаю, что у него есть ребёнок. Я знаю всё. Потому что вот мы работали — вот у нас стоял корпус. Вот здесь была проходная. А ихний объект находился вот тут. Спецобъект. Он работал там… связан был с электричеством, скажем культурно. И они со спецобъекта всегда звонили у нас заказывали. И приходили кушать. Так что мы знали про всех от и до.

Он выходит и говорит: «О! Галина Тарасна! привет! Что у тя за гулянка?»

Я говорю: «Да ничего, вот сыну сегодня десять лет…»


Он к вам обращается по имени-отчеству?


Ну, он моложе от меня, во-первых, на восемь лет…

«О, как хорошо», — то-пятое-десятое…

Я говорю: «Вот вышла провожать».

Ну — «до свиданья — до свиданья». Все пошли своей стороной — я пошла к себе домой. Пришла — посуда: надо помыть. Начала мыть посуду — звонок в дверь…

Загрузка...