В сплошном тумане смутно маячила мачта с обвисшим швейцарским флагом. За ней еле-еле угадывался контур ближайшего дома.
Эрик самолично внёс блюдо с дымящейся бараньей ляжкой. Анна втянула носом и на удивление приветливо спросила:
— Розмарин?..
«Romarin, sans aucun doute![38]» — пылко подтвердил Эрик.
— Шалфей? — продолжила Анна и — чего Фёдор раньше за нею не замечал — помогла Эрику переставить тарелки, освобождая место для блюда с бараниной.
Дмитрий Всеволодович с отвращением посмотрел на гору блестящего и шкворчащего мяса.
Расселись — дамы лицом к окну, Дмитрий Всеволодович и Фёдор — спиной: Анна напротив мужа, Лёля напротив Фёдора. Между Белявским и Фёдором — и, соответственно, между Анной и Лёлей — оказалось по одному свободному стулу.
Анна ловко орудовала ножом, нарезая себе почти прозрачные ломтики. Фёдор вновь подивился, как ювелирно она с помощью мелких, на первый взгляд чисто внешних действий умела менять ситуацию: так скрипач-виртуоз исполняет сложнейшую партию, почти не передвигая пальцы по грифу, или борец в захвате делает маленькое движение — а соперник уже стучит по полу ладонью. Отсядь Анна дальше — через два стула — это выглядело бы вызывающе, демонстративно. А сейчас все оставались как будто в едином пространстве, но, чтобы обратиться к соседу или к соседке по диагонали, требовалось преодолеть дополнительное расстояние, чуть-чуть повысить голос… Какое бы то ни было приватное общение кроме как с визави — оказывалось исключено.
Белявский налил себе из графинчика (руки его при этом подрагивали), выпил, налил ещё, шлёпнул на тарелку шмат баранины, стал угрюмо жевать.
Фёдор видел сбоку, как двигается его ухо во время жевания, как лоснится лицо.
— Илья звонил, — буркнул себе под нос Дмитрий Всеволодович, ни на кого не глядя, жуя.
— Лазебный? — заинтересовалась Анна.
— Угм, из Кортины…
Федя подумал, что если сейчас он поднимется и уйдёт, то они на него и не взглянут.
— Эрик! — Хозяину, заглянувшему посмотреть, всё ли в порядке, Дмитрий Всеволодович указал на пустой графинчик. — Репит[39].
— На старые дрожжи? — мягко укорила Анна.
— Нормаль-нормаль! — отмахнулся Белявский, накладывая себе ещё мяса с картошкой.
— Подожди, был же прямой поезд из Ниццы?..
— Забудь! Скупили за две минуты. Люди реальные деньги делают…
Супруги Белявские говорили одновременно о двух вещах. О том, каким транспортом они могли бы вернуться в Россию (все аэропорты по-прежнему были закрыты из-за вулкана) — и о некоем общем знакомом и женщине, с которой тот встретил в Италии новый год.
— …Да помнишь ты эту Ольгу! — убеждал Дмитрий Всеволодович, а на щеках у него расцветали тёмно-красные пятна. — «Мечта юности»!
— Ах, эта жуткая?.. — смеялась Анна. — Всё-таки уломал?..
— Поехала с ним в Кортину, — давился Белявский в ответ, — неделю закатывала трагедии, он плюнул, выгнал на фиг её… Обратно к мужу…
В этот момент у него зазвонил сотовый телефон. Заговорив, Белявский важно нахмурился, как бы весь погрузился в звучащее в трубке, и поднял палец, показывая «не мешать!»
Фёдор мельком взглянул на Анну — и остановился: его поразило её лицо. Она смотрела на мужа с тревогой, нежностью и состраданием. Между бровями пролегла глубокая складка. Федя, не веря своим глазам, посмотрел на Белявского — на его лоснящийся лоб, толстый нос с крупными порами — и обратно на Анну.
Закончив разговор, Дмитрий Всеволодович щелчком сложил телефон — и в то же мгновение складка между бровями разгладилась и лицо Анны приняло прежнее, лёгкое и прохладное выражение.
— Открыли Софию, — сказал Белявский значительно. — Всё, надо звонить Черносвитову. — Он дожевал, отвалился на спинку стула, дыша. — Сейчас… Сейчас пойду…
— Если будет лишний билетик, вам взять? — вдруг обратилась Анна к Лёле, улыбнувшись, как показалось Фёдору, издевательски.
— Отчего не взять, — ответила Лёля в тон, — если «лишний».
«Первая женщина знает, что никогда не позволит сопернице сесть с её мужем в один самолёт, — подумал Федя. — Другая женщина лучше умрёт, чем воспользуется предложением первой. И обе делают вид…»
Ему было печально и одиноко. Даже Белявского кто-то любил. А его, Фёдора, здесь никто не любил.
Выпив ещё одну рюмочку, Дмитрий Всеволодович замурлыкал:
— Ты погоди, не спеши дать от-вет… Жаль, что на свете всего лишь два слова… — Глаза у него при этом были пустые, — …всего только два слова, всего «да», и «н-нет»… Ну ладно. Пока не пронюхали, надо скорей… — Слегка пошатнувшись, Белявский поднялся из-за стола: — …звонить.
На столе осталась неряшливая тарелка, мятые скомканные салфетки.
«Всё прошло, — думал Федя. — Всё кончилось. Всё было зря…»
Больше всего армия мне запомнилась.
Даже на самолёте удалось полетать.
Вот, служил в морской авиации, а моря не видел.
Я в полку служил, в штабе. Ночевать ходил в базовскую казарму.
На базе нас дембеля ненавидели, полковых, избивали.
Потом был один такой день, пятидесть… пятидесятидневка.
Я в первый раз-то не понял: иду в столовую, впереди дембеля — смотрю, они куда-то в кусты убежали.
Вечером прихожу в казарму — они в курилке сидят. Я зашёл — они разбежались, место мне уступили!
Я не пойму: чего это они шарахаются все по кустам, по углам? А мне говорят: так сегодня же пятидесятидневка. Это праздник такой у молодых, когда молодые становятся на сутки дембелями, а дембеля на сутки становятся духами. То есть молодые гоняют стариков: заставляют их полы мыть, сказки рассказывать на ночь…
Дембеля заставляют же молодых всё делать. А тут молодые могут себе позволить командовать: вот такой один день, одни сутки.
После этого, конечно, молодые прячутся уже: дембеля-то злятся…
Ну, я сел в курилку, гонять их начал — сигареты чтоб мне принести, постель заправить, откидочку: чтоб пришёл — уже кровать расстелена: лёг и всё.
Я одного там затронул — а он никогда молодых не гонял. Я его поднял, говорю: «Иди мне кровать перестели, у меня простынь порванная».
После этого он начал гонять молодых: «Меня, — говорит, — полковой поднял ночью, теперь и я вас буду ночью поднимать…» Ну, ничего: отслужили ребята нормально.
Вначале жалел, что попал. Первые полгода было… не очень. Потом смирился. Даже интересно стало.
После двух месяцев, правда, нашёлся один годок, он за меня заступился. Это свой парень, говорит, его не трогать. После этого меня уже не стали трогать.
Нам этот годок говорит: «Чего, хотите на самолёте полетать?»
А я не летал ни разу, мне интересно.
Он нас учил: «Сейчас летать будете, вас тошнить начнёт». Потому что его тошнило — он думал, что и нам будет плохо.
Долго чего-то нас не выпускали… потом взлетели.
Я в окошечко-то, в иллюминатор этот, смотрю… На высоте пять тысяч метров не было облаков вначале — а когда поворачивать начали, то пошли облака — и над облаками солнце… Вот это красиво… Понравилось.
Нам в столовую привозили красную рыбу. Горячего, холодного копчения. Вот я никогда не поверил бы, чтобы матросов кормили так!
Они там наловят её, накоптят — потом с севера прилетит самолёт — под шасси эту рыбу развешивают, продают.
То, что не продали, куда девать? Не выкидывать же — в столовую. А столовая у нас общая.
А так под шасси развешивали. Вот такая рыбка — сорок рублей. Ну, иногда матрос какой-нибудь пройдёт — бесплатно дадут рыбку целую. Нормально так.
До моего коменданта был подполковник один. Как раз полгода прошло, как он умер. Дембеля его помнили. Он здоровый был, говорят: все бегали от него, прятались.
Гарнизон же закрытый. Едет машина. И чтоб заехать туда торговать — мешок картошки ему разгружают. Тогда: «Всё, заезжай». Никого просто так не пропустит.
И фамилия у него была — Непейпиво. И пиво не пил он. Зато водку много пил. А пиво — нет, не пил никогда.
Командир был добрый у нас… кричать тоже любил. Кто-нть один натворит — а кричит на всех: «Всех на Новую Землю сошлю!»
А Новая Земля, мне рассказывали: мишки ходят. Белые. И вокруг море. И никуда не денешься.
Мишки бегают маленькие — но их трогать нельзя. Если мама учует запах твой, придёт в село — ну, туда, где служат, — найдёт. По запаху почует. Нельзя трогать медвежат этих, ни в коем случае.
Рассказывал прапорщик.
Они были на Новой Земле, ехали на уазике. С ними ящик сгущёнки. И тут мишка бежит! Там же снег, это… Надо от него как-то уехать: они — сгущёнкой в него кидаться. Он смотрит — банка. А силы-то сколько: он её раз! и сплющил. Сгущёнка у него по морде, сладенькая… так он за ними и бежал. Пока они всю сгущёнку-то не повыкидывали.
Целая коробка была сгущёнки — пришлось отдать всё медведю.
Был тоже случай: дембеля уволились, уже два месяца сидят, домой хотят. Самолёта нету и нету. И они решили пойти на паром. Ушли. И не дошли до парома, замёрзли все.
Ну нельзя там ходить. Там, когда снег пойдёт, — вообще не видно. В туалет по канату ходят: держишься и пошёл. Отпустил — всё, сам виноват. Там либо на технике на какой-нибудь гусеничной специальной, либо на самолёте только выберешься оттуда.
Вот ещё мне в армии что запомнилось.
Утро раннее было…
Тогда ещё лето было жаркое. Я ещё молодой боец был. Рано утром мы приходили в штаб убираться. Подмести плац там, всё, чтоб чистота была…
И выходим мы на крыльцо покурить — старшина (он ночь в штабе дежурил), я и второй матрос со мной. Только солнышко встало, никого нету.
Вдруг грохот: я вообще не понял сначала, чего за грохот такой. А это вот такой заяц, прямо с аэродрома бежит на нас. Он так топает сильно — ну, по асвальту — и мимо нас: чуть свернул, и к гостинице побежал. К офицерской гостинице, там была. И никто даже не среагировал. Посмотрели, как он побежал, и всё.
Я с армии вышел — побольше был, чем сейчас. Сейчас я уже как-то уменьшился, всё обвисло…
А там-то я накачался, домой приехал в белой парадной форме красивой… Меня соседка увидела — захотела со мной сфотографироваться.
У меня была девушка, я с ней жил.
У неё ребёнок родился, но не от меня. Я его два года воспитывал.
Он прибегал, «па-па-па-па»… потихоньку учился уже говорить. Мать его вообще обожала.
Но она была эпилептик. Попала в больницу.
Ребёнка у меня забрали: бабушка забрала, та бабушка. С детской комнаты мне говорят: «Ты его не усыновил, ты ему никто».
А она месяц в коме пролежала и умерла.
Я даже не мог домой приходить: я думал, приду — я не выдержу, слёзы пойдут.
Когда она умерла, я уехал оттуда.
Приехал к дядьке в Костромскую область. А дядька тоже сына недавно похоронил. Ну, мы с ним и помянули… Так помянули, что…
Обратно денег хватило только до Ярославля. А с Ярославля пошёл до Москвы пешком.
Но домой не дошёл. Меня милиция загребла, загремел в больницу.
Ну, такая больница… кто с алкоголем там… у кого последствия белой горячки. Там очень много. Там почти весь Ярославль перележал.
Меня вывели из состояния, я говорю: давайте я санитаром у вас останусь. Хоть заработать немножко. Чтоб дальше ехать-то.
Поработал два месяца — насмотрелся!
Поначалу, когда их только привозят — вот такие бывают маленькие, худенькие — а сил! Не знаю, откуда силы берутся. То ли адреналина у них в крови много… Крутим, вертим, на вязки привязываем: руки, ноги к кровати, грудь, голову даже привязывали иногда. И капельницу с реланиумом, снотворное, чтоб засыпали.
Если не засыпают — они сами себе хуже делают. Не уследил чуть-чуть — дёрнулся, и начинает вена вздуваться. Я быстро капельницу перекрываю, вызываю уже медсестру.
Кто-нибудь выступать начинает, ещё привязанный: «Я сейчас отлежусь — я тебя, — говорит, — убью!»
Я говорю: «Ну ничего, поспишь — завтра придёшь меня убивать». Привяжем его посильнее, чтобы не отвязался. Утром приходим, смотрим — вроде пришёл в себя, адекватен. Отвязываем, чтобы он в туалет мог сходить… Уже не помнит, что он говорил вчера. А даже и если помнит — он не признается.
Потому что такое наговорят, такое наслушаешься от них…
Один с птичками разговаривает. «Птицы, — говорит, — прилетают и разговаривают со мной».
Другой в вентиляцию смотрит и разговаривает там с кем-то.
Кто говорит: «Отрезайте мне руки!»
«Зачем?»
Он говорит: «У меня что-то с руками плохое, отрежьте мне руки!»
Кто-то просто орёт. Кто чего. Интересно работать.
Один парень лежал вообще молодой — семнадцать лет. И вот тоже туда загремел.
Мне-то было уже двадцать два, я армию прошёл — а он ещё даже не знал, что такое армия. Ещё несовершеннолетний. Вот это меня удивило, конечно.
Получается, первая палата общая, кто на вязках. Потом двое-трое суток они ничего не понимают: как зомби ходят.
Потом приходят в себя, и их переводят в другую палату. Большие такие палаты.
На втором этаже дураки лежали — вот это кошмар. К ним вообще посещение даже было запрещено. Это мы — вышли, пошли-погуляли, нам легче.
Напротив у нас было женское отделение — здание двухэтажное.
Мы туда женщину занесли на носилках. Ну, туда-то мы нормально зашли.
А обратно пошли — как они все с палат прибежали! Парень со мной, санитар — он вперёд успел к двери, а меня к носилкам прижали, и всё. И мне не выйти. Они лежат — по три — по четыре месяца мужчин не видят. На улицу не выходят, никто их не выпускает, они одичали там… Каждая ухватить, попотрогать хочет мужчину… кошмар.
Хорошо, с нами старая санитарка была: она дёрнула за носилки — и меня на улицу за носилки за эти вытащили. А то всё, затоптали бы…
Я думал, больше туда никогда не пойду.
Меня утром будят: «Давай одевай перчатки, пошли».
Ну, перчатки одевать — это я уже понял: что-то не то. Захожу в палату — а он там уже накрыт, и носилки подкатаны.
Положили его, отнесли.
Вечером ещё видел его: человек разговаривал, курить ходил, всё… переодевался… Лёг и ночью умер.
Но нас ночью не стали уже поднимать — его просто накрыли. Два часа он должен как-то там закоченеть. В течение двух часов нельзя трогать. Через два часа можно уже уносить.
Я не знал, научили.
Два месяца там поработал — вернулся снова домой.
Отец был прапорщик, получил квартиру тут в городке. У нас прямо с кухни часть видно.
Однажды я в окно выглянул — и слышу выстрел.
А вечером мне рассказывают. Там один отнял у часового автомат, нацелился в него: «Щас, — говорит, — застрелю».
Он говорит: «Да застрели».
А часовой передёрнул затвор и забыл.
Ну, он нажал на курок — и плечо ему прострелил. Случайно просто.
Но ничего, парень выжил.
Суда не было, ничего не было.
Мы в квартире с отцом, а мать сейчас не живёт с нами. Она с другим человеком живёт, напротив. Прибегает навестить нас.
Городок небольшой: пять пятиэтажных домов и пять двухэтажных. Остальные, в общем, бараки одноэтажные, на четыре квартиры. И всё. Скучно жить. Как будто в болото попали, и больше не выберешься оттуда. Те, кто туда попадает, «лучше, — говорят, — мы бы сюда не приезжали».
— Ах, как они в этом живут, невероятно… — проговорила Анна, озабоченно всматриваясь в ноготь своего безымянного пальца — может быть, изучая царапину или дефект окраски.
Федя попытался двинуться — и почувствовал (точнее, осознал то, что чувствовал уже какое-то время): от долгого неподвижного сидения нога затекла так сильно, что он не мог её переставить, и даже шевельнуть ею не мог.
Самым правильным сейчас было бы сильно, обеими руками, растереть эту затёкшую ногу — от колена до ягодицы — но он постеснялся. Вместо этого Федя, пытаясь выглядеть непринуждённо, кое-как перевалился на правую сторону кресла, и, опершись правым локтем на подлокотник, напряг левую ногу, чтобы усилить кровообращение. Попытался напрячь. Безуспешно.
От камина солоновато пахло холодной сажей.
Пустой камин был настолько огромен, что трудно было представить гору поленьев — или, скорее, брёвен — способную наполнить его огнём.
Колосниковая решётка и щит у задней стенки были, похоже, ровесниками самого камина: кованые или литые (Федя в этом не разбирался); наверно, чугунные; мощные, прокопчённые. Задний щит был украшен каким-то узором или барельефом: детали терялись, неразличимые в черноте.
Чёрными и массивными были щипцы, кочерга и ведро для поленьев.
Федя чувствовал себя таким же чёрным, чугунным, тяжёлым.
Чувства всегда доходили к нему с опозданием. Дмитрия Всеволодовича давно не было в комнате — но его неприязнь, его брезгливое пренебрежение всё-таки докатились до Фёдора…
— Ах, как в вашей гостинице холодно! — Анна потёрла руки и подышала на них. — Раньше вроде не было так холодно? Федя?
— Не знаю, — проговорил Фёдор.
— Вообще обещали похолодание… Сегодня ночью. Только мы собрались уезжать… На десять градусов.
— На сколько?! — ожила Лёля.
— Чуть не на десять градусов. Всё, природа сошла с ума окончательно. Говорят, на трёх тысячах уже насыпали и нормально катаются…
А Федя слышал другое: «Уедем, и больше о тебе не вспомним. Мы сейчас говорим о своём, а ты нам безразличен. Ты никому здесь не нужен. Никто здесь не любит тебя».
Федя не формулировал это словами — он погружался в оцепенение, в будущее одиночество.
Точно такое же чувство он испытывал, когда его бодрый, подтянутый, хорошо одетый отец в аэропорту говорил о чём-то с клиентами — или партнёрами? — он приезжал покататься на лыжах, обсудить и обделать какие-то свои важные дела, и заодно повидаться со взрослым сыном, заодно продемонстрировать своим партнёрам, что его сын учится в швейцарском университете — и когда, коротая минуты перед объявлением на посадку, отец о чём-то смеялся с чужими людьми, Фёдор думал, что если он сейчас уйдёт, то отец не заметит.
— Эм… Федя? Собрание продолжается? Какая тема?
— Не знаю, — повторил Федя.
Сил не было. Шевелить языком не хотелось. Всё было зря.
Всё равно каждый говорил про своё. Никто не слушал другого. Ничего нельзя было доказать. Каждый оставался с тем, с чем и был изначально. Всё было не то…
— Что-то ты скис совсем, Федечка, — сказала Анна с насмешкой и, как показалось Фёдору, с женской неприязнью к его слабости. Он вновь обратил внимание на то, какие у неё узкие губы.
«Уезжайте скорее, — подумал Федя в ответ. — Уезжайте, а я останусь один, как раньше».
— Ну тогда скажу я… — плавно начала Анна. — Моё первое наблюдение. Жечка ушла от мужа, живёт с другим человеком — напротив. Небось бельё вывешивает на балкон… И забегает первого мучика навестить. Котлет накрутить, по старой памяти…
Ах, какая же всё-таки эта страна… негигиеничная. Вроде большая — а все друг у друга на голове… Может, холодно? Жмутся друг к другу?..
Второе. Живут мучик с жечкой. Имеют сына. Мать умерла, мучику ребёнка не отдают. Говорят: «Ты никто».
Я себе представляю подобную сцену в Армении!
Одна… знакомая после армянского землетрясения — в восемьдесят восьмом году… вы не можете помнить: Лёля ещё не родилась — а ты, Федечка?..
— Я родился. Недавно. То есть, незадолго…
— Знакомая ездила туда в Армению специально удочерить ребёнка. Землетрясение в Спитаке, тридцать тысяч погибших. Много детей без родителей… тысячи детей. Она ещё думала себе выбрать посимпатичнее. Девочку. Приходит — а ей объясняют (надо признать, довольно вежливо), что «мы вообще-то армяне. Мы своих детей — чужим людям — не отдаём».
Есть легенда, как будто в Армении нет ни одного детского дома. Неправда, есть. Не то семь, не то восемь. Во всей Армении. Там живёт одна тысяча человек. В основном с психическими заболеваниями. В России — двести тысяч в детских домах, плюс полмиллиона — на улице. Попробовали бы в Армении не отдать сына. Малчика! И сказать мучику: «Ты никто». Он бы им показал, кто «никто», а кто «кто»…
Здесь Анна немного споткнулась и подняла глаза, как будто прислушиваясь к неясным звукам, доносившимся сверху. Наверное, Дмитрий Всеволодович громко разговаривал по телефону.
«„Жеки“… „Мучики“… „Россия, русский народ“… В конце концов, какое всё это имеет ко мне отношение? — думал Федя. — А может, задача в принципе невыполнима, и нет никакого смысла? И нечего обсуждать… Просто рассказывают люди о том, о сём… Надо их расшифровывать и не мучиться… Их так много, и каждый о чём-то своём… Нет „народа“: есть просто разные люди. Вот этот, например…» — подумал Федя про самого последнего рассказчика. Это был молодой человек с тихим-тихим, исчезающе тихим голосом, как будто ватным. «Вот этот, ватный: что у него там было? Заяц пробежал… Непейпиво… Девушка заболела и умерла… У всех кто-то заболел, у всех кто-то умер. Заболел — умер. Заболел — умер. Болел и умер. Зачем это нужно? Что это значит?..»
Федя был бессилен даже пошевелить ногой. На мгновение ему показалось, что не только нога, но и весь он — и обе сидящие за столом: девушка, женщина — и вся сумрачная большая комната — всё онемело.
— Помнишь, Федечка, — после непродолжительного молчания сказала Анна, — мы говорили про «оторваться»?
Жечка живёт на земле, привязанная к земле. Корячится, а деваться ей некуда.
А что мучики? Что они вспоминают в первую очередь? Они вспоминают «экстравагантный прыжок». В разных видах. Прыгнуть в зал — как тот стриптизёр из Пердянска. Прыгнуть на лошади — буквально в памяти запечатлена эта точка отрыва. Их тянет прыгнуть, взлететь. От земли от родной. На мотоцикле как-нибудь газануть… хоть напиться. «Уйти в отрыв». Главная жизненная стратегия. И этот — что вспоминает? Пять тысяч метров. Лучший момент в жизни мучика. Чем дальше от родной почвы, тем лучше…
— А заяц? — внезапно спросила Лёля.
— Какой заяц? — уставилась на неё Анна. — При чём тут заяц?
— Вот и я говорю: заяц тут ни при чём.
— Я вас не понимаю, — поморщилась Анна, а Фёдор испытал «дежа вю»: ему показалось, что этот разговор, слово в слово, он уже слышал раньше.
— Ненавижу теории, — сказала Лёля. — Ему понравилось на пяти тысячах, что он солнце увидел. Он сказал, было красиво. И заяц ему понравился…
— Тоже красивый? — спросила Анна язвительно.
— Нет. Просто раннее утро — особенно летнее — голова пустая-пустая, и всё — как есть…
— Без теорий, — покивала Анна.
— Ага. — Лёля будто не обратила внимания на сарказм. — А всё просто: вот я — и вот заяц. И всё целиком… Нет, не знаю, как объяснить.
Фёдор услышал басовый звук летящего самолёта… не столько услышал, сколько почувствовал, как этот низкий звук надавил на оконные стёкла.
И в тот же момент почувствовал, что в омертвевшую ногу разом вонзилась тысяча мелких иголочек — больно, даже едва выносимо…
— Ну ладно, голуби. — Анна встала, выпрямила спину, развела плечи. — Вот так отрываешься, отрываешься… а как бы ни отрывался — всё равно приходится возвращаться. На то же самое место… с которого отрывался…
Погрозила Фёдору наманикюренным ногтем, пропела:
— А про фотографию — жду-у!
И, держа спину очень прямо, не спеша начала подниматься по толстым позванивающим ступенькам.
Что! В лесу живём, все нас бросили. Даже контора уже в Москву переехала. А кому мы нужны-то? Нас шесть домов всего.
Скоро ещё, говорят, КПП уберут: это будет уже вообще, я не знаю… ходи кто хочшь, делай что хочшь… Как говорится, жили при коммунизме и не заметили.
Детских меня лишили, когда они ещё в школе учились. На триста рублей у нас заработок перевысил эту, корзину-то… и лишили.
И в девяносседьмом, когда многодетным давали участки, — не дали: «А вас никто не просил их набирать», всё. И всё!
Хотя фактически: трое приёмных детей — самыми первыми должны были дать на выселение…
Я лечилася: я хотела детей, а у меня бесплодие. Но я всё лечилася, пока в Институт матери и ребёнка положили — мне тридцать семь было — там уже атрофировали, залечили.
Но хоть у нас говорят «пустышка»… а я не пустышка! Чужих да подняла! И инвалида ребёнка я подняла.
Двоих тем более прямо с роддома.
Ленку я семимесячную взяла.
У ней мать молоденькая, семнадцать лет. Приехала в Чехов к тётке, студентка. Ей искусственные роды сделали, чтоб никто не знал ничего. Недоношенная родилась.
Очередники отказались все. Ну а я как увидела: «Всё, моё!»
В обед сбегала посмотрела — прихожу на работу и говорю: «Я с завтрашнего дня в декретном отпуске!» (смеётся)
Десять дней в роддоме с ней отлежала, она на полкило поправилась у меня, и нас выписали…
Интересно, да? А-а…
Младшую, Ларку, ту мы годовалую брали — брошенка, от родителей алкашей. Мы в палату зашли, она спала. Глаза открыла — а у неё весь этот ободок — кр-р-расный! Страшна-йя! Ручками за эти перильца раз-раз-раз, потянулась…
Ребёнку год — она не умела даже сидеть! Она рождённая на дому — ну, алкаши: за год ей ни одной прививки не сделали — что такое одежда, она не знала — и за год ребёнок ни разу не был на улице.
Даже нижней губы не было у неё. Она кулак сосала: прям целиком кулак запихавала, и губу туда продавила. Урод был.
Ну чего, я на следущий день её забрала, потом через неделю где-то оформила.
Вот она у нас инвалидом… ну, глупенькая. Восемнадцать лет скоро, а ни читать, ни писать. Не может даже сказать с трёх рублей, сколько монет: два — и рубль. Вместе три рубля, она знает. Но сколько монет, не может сообразить: в ступор и всё.
Красивая девка, сто семьдесят три, рост хороший, фигура, всё, господи… старшая вот сейчас за ней контролирует.
Старшей двадцать исполнилось в январе. В ресторан куда-то японский устроилась… правда, ещё не получала. Она старательная у нас, день и ночь.
Мне с четырнадцати или с двенадцати лет — всё рассказывает! за подругу держит меня. Иной раз даже ей: «Ленк, отстань!» — прерываю. Знаю, что надо ребёнка выслушать, сил не хватает.
Они меня вывели один раз, я как стала гонять их: «Да сколько можно уже издеваться?! У вас свои родители есть, чё ко мне прилепились?! Идите к ним!»
Ленка мне: «Да я лучше задавлюсь!»
Я ей: «Иди, давись!» Напилась, расшвыряла их…
«Ой, мам, какая ж ты сильная…»
Отцу дают отпор, а мне нет.
Меня не было, Пашка звонит: «Отец с Ленкой разодрался!»
Она как его шибанула — а он здоровый, на две головы выше меня. И сказала: «Если ещё руку на меня!.. если только пальцем дотронешься, я тебя тут урою!»
Она вольной борьбой занималась. Парни, чтобы её ущипнуть или что, уже знали: не, с этой лучше не связываться. До последнего терпит, и тут же приём — всё, хана!
Ох, хорошие выросли детки, красивые, прямо все выправились, парень красивый… но пьёт. Мальчишка пьёт.
Воровать начал. Ленка говорит: «У меня вытащил, у отца вытащил пятьсот рублей». Училище бросил.
И главное, организм у него не принимает. Другие-то могут пить, и даже хоть бы что. А мой этот — он не умеет пить. Он с малой дозы, даже от пива пьянеет как никакой. Гибнет парень-то — а красивый, ой… Я как его увидела в первый раз — кукла! Ну вот как показывают рекламу: ребёнок-кукла! Взяла.
Их там двое лежало от инвалидок — он у меня рождённый от инвалидки, ну вот церебыр… ну безножные, на колясках. Она во, никакая, там даже роспись-то — закорючики, — вот как Лара моя писать не умеет… (вздыхает) Видно, хороший у них был санитар — всех безножных баб оприходовал…
Но здоровый. Вообще он здоровый. Потому что у матери — у неё родовая травма была, не наследственная, её покалечили там при родах. Мне главное что? чтоб ребёнок здоровый был, всё.
В тринадцать лет — чемпион области по борьбе! А как секция кончилась, всё позакрыли у нас — и всё, дети заброшены стали, пошли по улице. Пока в сад-то ходили — нормально. А потом в школу пошли — все обзываться стали, дети-то, ну а как?.. «О, приёмыши пришли!..» От-то!.. они натерпелися…
Ленка как-то… у Ленки характер получше: если ей что-то скажут — она сама языкастая. А вот парень — замкнулся в себе. Он в армию хотел — очень хотел! — чтоб хоть вырваться с этого городка: он у меня третий разряд по парашютному спорту, а на комиссии обнаружили плоскостопие. Сильное плоскостопие. А никто же нам в своё время не подсказал, что можно было ему или обувь какую-то покупать ортопедическую… Мы ничем не смогли ему сделать. И в армию его зарубили. И всё, парень запил, школу бросил девятый класс, училище бросил: в декабре месяце не пошёл и всё. Денег ему я могу только на дорогу, а сто пятьдесят рублей только на дорогу каждый день. Я не работаю, отец на пенсии. Телефоны ему какие только ни покупала, и за одиннадцать тысяч и всякие, у него от силы месяц и всё. Мне там даже стали звонить, говорят: «Вы, мол, Пашу в таком состоянии не отпускайте». А я ж вижу, он выпил-то вот, всего ничего. Организм, значит, не принимает. Или только одно я думаю: может, он это с наркотиками?.. Вчера домой не вернулся. Я в трансе. И выбраться с этого леса некуда, нереально. Не знаю, что делать.
«Заяц…»
«Увидел солнце — красиво…»
«Всё целиком…»
Что-то в этом слышалось Феде, что-то нащупывалось, но мысль ускользала:
«Цельность»… «целиком»… Может быть, дело именно в цельности? Если каждый рассказ — цельный образ, как притча, — может, его и не надо пытаться понять, а надо воспринимать весь целиком?..
Это образы, просто образы… — внутренне бормотал Федя, не думая при этом, что именно здесь «простого», и что вообще значит «просто».
Просто иллюзии, образы; в каждом — своя красота… В каждой жизни — своя собственная красота, в том числе трагическая красота… — думал Федя уже поувереннее; а точнее, ему само думалось — может быть, приходило на ум что-то слышанное или читанное… — А страдание?
Он немного запнулся.
Как же быть со страданием? С болью? Вообще, почему столько боли?..
Что-то выпятилось, как бы не застёгивалось, не сходилось в попахивающем сажей сумраке.
А страдание — просто краска в общей картине… — возобновилось успокоительное бормотание. — Боль — нота в симфонии… Боль сама по себе не реальна…
Всё необходимо для цельности образа. Главное — не анализ, и не попытки понять, а цельность и красота образа!..
Эта последняя мысль очень воодушевила Федю, как будто выход был найден.
Не успев додумать мысль до конца, он глубокомысленно произнёс:
— Посмотри, какой образ!
Когда-то, сто лет назад, были деревни: люди селились, по крайней мере, вокруг чего-то естественного — хозяйство, скот… урожай…
Потом началась гонка вооружений, «военные городки»: уже изначально было заложено нечто artifi… искусственное — но всё равно в этом чувствовалась некоторая укромность: представь, тайное поселение где-то в лесу… А с другой стороны, даже романтика: как фактории на Диком Западе! В одном интервью очень ярко описывали такой «городок»: если залезешь на крышу, на самый высокий дом — во все стороны только тайга, и лишь где-то на горизонте — город Магнитогорск…
Но когда СССР развалился, их бросили: где-то танки ржавеют в лесу — едва ли не целый танковый полк; где-то шахты с ракетами; кто-то из жителей успел уехать — а остальные так и застряли посреди леса…
Какой яркий, красивый образ для всей страны!..
Увлёкшись, Федя не обратил внимания на то, что в комнате посветлело.
Вдруг Лёля встала и, обогнув лестницу и обеденный стол, вышла к окну.
Туман кое-где опустился, оплыл: над неровной мутью выступили острые, покрытые шершавым ельником склоны; скалы с замёрзшими водопадами, — а ещё выше, над редкими припорошёнными ёлками, над обрывами — показались торжественные вершины.
Солнечный свет потеплел, порозовел. Проявились все снежные складки, все трещины, сколы; казалось, что на снегу можно различить следы лыж.
Там и здесь горы заволакивались клубящимся дымом: пейзаж казался недорисованным — одни фрагменты были готовы в мельчайших деталях, другие размыты небрежными пятнами…
Всё менялось: исчезли только что ясно видные Мюнх и Юнгфрау — зато развернулся на фоне глубокого предзакатного неба, в косо падающих лучах, небесный город. Обнесённая стеной крепость. Башни с бойницами. Снежный подвесной мост.
Сказочный город казался одушевлённым, почти невозможно было поверить в его нерукотворность. У Феди стеснило дыхание.
— Какое-то чувство они вызывают… не эстетическое, а прямо нравственное… — промолвил он. — Непонятно, что это вообще такое: ещё земля? или уже «горний мир»…
Взглянул на Лёлю — и сбоку, в тёплом, выпуклом свете впервые увидел её лицо в мелких-мелких подробностях.
На губах — впервые увидел морщинки и складки: посередине — поглубже и попрямее, а ближе к нижнему, слегка обветренному краю — угловатое сложное пересечение.
На обращённой к нему правой щеке — впервые увидел нежный, просвеченный солнцем пух.
Правый глаз оказался и вовсе необычайным. Никогда раньше Федя не думал, что человеческий глаз обладает настолько сложной, неровной, неоднородной структурой; что радужная оболочка вся состоит из удивительных кристаллических перегородок с вкраплениями, с разноцветными вставками — серыми, голубыми, и бирюзовыми, и золотистыми: Федя даже подумал, что свет, попадая вовнутрь таких хризопразовых глаз, должен был бы там много раз преломляться и задерживаться, сохраняться надолго — излучаясь наружу лишь постепенно…
Он вдруг почувствовал что-то тугое и будто бы угловатое между лёгкими и животом, в средостении: это что-то заняло почти всё место, так что стало трудно глотать — и дышать приходилось очень мелкими вдохами, потому что места для воздуха внутри осталось совсем чуть-чуть.
Я сама армянка по нации, у нас так принято, что особенно все хотят мальчика. Особенно отцы — желают мальчика больше.
Я вышла замуж — как полагается, все с нетерпением ждали первенца. Родилась девочка. Ну что, девочка — тоже рады. Самое главное — чтоб здоровым… здоровая родилась. А так — тоже все рады очень, ребёнок желанный.
На второго мы не рассчитывали. Потому что условия жизни… ну, нету.
Сама я не местная — я с Анапы. Сами понимаете, курортная зона. Купить что-то хорошее нереально. Купили домик — в домике ни воды, ни света. Тем более ребёнок маленький, ещё нету годика. А впереди зима. Постоянной работы у мужа нет тоже. То есть условия жизни не позволяли.
И вот я плохо себя почувствовала. Ну и признаки все… Но не верила. Не могла просто поверить. Я даже боялась купить тест на беременность: думала, если покажет, что положительный, — что мне делать?
Потом думаю: нет, надо всё-таки убедиться. Вдруг мало ли? Может, просто задержка?..
Тест показал положительный результат.
Первым делом, естественно, сказала мужу. Он говорит: «Ну куда нам ещё? Мы не знаем, что нас ждёт впереди. Ещё эту растить. Куда второго?»
Я и тяжести даже таскала… Думала, говорят же, нельзя, может, у меня будет это… но нет.
И лекарства пила… тоже не помогло.
Но аборта боялась. Больше боялась из-за того, что грех. Так-то верю я в Бога — это очень большой грех: сколько раз и телефоны давали мне, и убеждали — не бойся, там, это не больно, всё под наркозом… Пыталась несколько раз, даже вот телефон был — рука не лежала, чтоб позвонить и договориться с доктором: вот Господь не давал.
Но уже ближе к трём месяцам опять что-то нашло на меня: я представила, что меня ожидает вот в этом домике, где никаких условий для жизни, ещё родится — я не смогу просто физически!
Думаю: нет, пойду на УЗИ, чтобы точно узнать, какой срок — и пойду делать аборт.
А что делать?!
Прихожу на УЗИ, говорю: хочу просто определить срок беременности. Я не сказала, что аборт хочу.
А она сама меня спрашивает, врач: «Хотите, мы вам покажем?» Они повернули экран — полностью сформированный ребёнок перед глазами. Сказали, двенадцать-тринадцать недель. И ещё… Я ничего даже не спрашивала у них, они мне сами сказали: «Похоже на мальчика. На сто процентов не можем — пуповина закрывает…» У меня слёзы потекли. Врач сама поняла, говорит: «А ты что, решила делать аборт?» Я: «Да…» Она говорит: «Ну, вообще срок-то уже большой… И сформированный, и не каждый врач возьмётся за это дело».
Но, конечно, увидев этого ребёнка — и тем более, может быть, мальчик… уже об аборте речи идти не могло.
То есть я в слезах, в ужасе, я не знаю, что делать, сказала мужу. Он говорит: «Успокойся, забудь про аборт».
Он и до этого не хотел. Хоть он сам первый и предложил… но в душе не хотя. А потом говорит: «Ну а вдруг потом не будет детей? Всё-таки это опасно… Оставим ребенка?..»
Ну и всё, я смирилась: значит, уже придётся рожать и… смирилась. Раз так Бог дал, значит, он чем-то поможет. Удача какая-то мне придёт.
Но переносила я тяжело. Стало сердце болеть, и тошнота очень сильно…
Но чувствовала — и не только из-за того, что по УЗИ так сказали, а я и сама чувствовала, что мальчик. Вещи приглядывала для мальчика, думала — вот родится… уже представляла… Даже как будто не второй у меня ребёнок, а первый. Ощущения почему-то такие были.
И живот у меня стал быстро расти. К пяти месяцам у меня был такой живот, который у меня с первой был в девять месяцев. И шевеление было.
И я начала уже с ним разговаривать.
Теперь — у брата была помолвка в Калининграде.
Чтобы я там не поприсутствовала — невозможно. И муж, и свекровь мне не могли запретить. Такая радость всё-таки, торжество… «Но, — говорят, — как же ты поедешь в таком состоянии?»
Решили купить на самолёт, чтобы быстро — тем более и ребёнку, дочке, всего год и два месяца — чтоб поездом не мотаться…
Самолёт тяжело я перенесла.
Приехала в Москву к маме. Неделю себя плохо чувствую.
В Калининград из Москвы должны были мы полететь вот — семнадцатого числа.
Уже купили билеты — и в последние три дня у меня боли в низу живота. В одном месте. Прям схватывает, бросает…
Позвонила двоюродной сестре моей. Она сама врач-гинеколог. Она говорит: «Как ты можешь с такими болями? Три дня почему молчишь? Срочно надо к врачу!»
Я говорю: «Да ладно, пройдёт».
«Нет!»
Через час звонит: «Собирайся. Я уже позвонила, договорилась».
Приехали на осмотр.
Посмотрел меня врач — мужчина, не знаю, как его зовут: сказал, что эрозия. Сделали опять УЗИ: определили пять месяцев. То есть двадцать недель. Мне было интересно, уже такой срок большой, я говорю: «Вы мне скажете пол?»
Он говорит: «Я не обратил внимания. При поступлении ещё будут делать УЗИ, тогда спросишь».
А я сначала не поняла, что они хотят в больницу меня положить.
Я говорю: «Нет, вы знаете, я сейчас не могу. У меня уже куплен билет на самолёт».
Он говорит: «Самолётом лететь — я категорически против. В любой момент могут отойти воды, это опасно для жизни».
Я говорю: «Со мной ребёнок маленький, она не привыкшая к этим… к этой бабушке… Она без меня не сможет…»
«Ну, пишите отказ. Ваше право. Но я вас предупредил, что это большая угроза».
Я написала отказ, а потом думаю-думаю… а вот мало ли? Что-то если случится — что мужу скажу? Они же начнут не меня даже винить, а моих родителей: «Вот, её повезли — и такое случилось…»
Ну, думаю, ладно. Всё-таки ещё не свадьба… Как говорится, пораньше лягу — пораньше выйду… Придётся ложиться.
Домой приехала, собралась, подготовилась, уложила ребёнка спать, и где-то в двенадцать часов ночи сюда, в эту больницу, приехала. Это было… три дня назад.
Меня приняли — уже другая врач посмотрела: «Нет, — говорит, — эрозии у тебя нет. У тебя что-то серьёзное».
Сделали тест. Видимо, тест показал — очень плохо.
«Давление, — говорит, — низкое у тебя, магнезию пока не будем ставить. Поставим но-шпу».
Сделали мне укол но-шпу, ещё, как они мне сказали, магний бэ-шесть я выпила, и легла. Места, правда, в палатах не было — в коридор.
Я говорю: «Согласна. Без разницы, куда ложиться». Легла. Все медсёстры ушли. Понятное дело: час ночи, кто там будет с нами сидеть?
Но укол-то сделали они, чтобы облегчить боль — а у меня, наоборот, резко начались боли. И через каждые три минуты схватывает. Я терплю. Думаю: пройдёт-пройдёт…
Как-то идти будить мне неудобно было. Они там у себя, как я их разбужу?..
И терплю. Я такая вообще терпеливая к боли.
Смотрю на время: четыре часа… без двадцати пять часов… пять часов уже время. Думаю, ну вот час ещё потерпеть — и в шесть часов процедуры, они сами встанут…
Потом смотрю: боль такая схватила, что просто уже ни секунды не отпускает.
Лежу и думаю: «Господи, как же я буду рожать, если уже сейчас такие боли?»
«Нет, — думаю, — не могу!»
Пошла к медсестре, разбудила её, говорю: «Совсем плохо».
«Да? — говорит, — ну подожди, я врача позову».
Врач пришла, посмотрела живот: «Всё нормально».
Я говорю: «Вы знаете, у меня даже при первых родах такой боли не было».
Поставили капельницу магнезию, и врач эта ушла.
Я медсестре говорю: «Может, вы мне сделаете обезболивающее? Потому что я не могу терпеть, это боль просто невыносимая».
Она говорит: «Нет, тебе ничего не поможет. Вот капельница».
«Ну хоть через сколько у меня пройдёт эта боль?»
«Пусть покапает минут пять».
Я говорю: «Вы знаете, я хочу в туалет по-маленькому. Я чувствую, мне что-то давит на мочевой пузырь».
«Нет, тебе это кажется».
«Вы знаете, я вот чувствую, я сейчас помочусь, и мне полегчает».
«Ну что, снимать тебе капельницу?»
«Я не знаю!»
«Может, это… давай тебе…» — как это называется… — «судно?»
«Давайте попробуем».
Подложила мне судно, и пошла сама в соседнюю палату.
Я эту боль терплю, стараюсь, думаю: вот сейчас полегчает… потому что такая боль давит на мочевой пузырь, как будто он сейчас лопнет.
Я потужилась — вспомнила, как при первых родах мне говорили «тужься», вот точно такое состояние у меня было — потужилась второй раз, и у меня что-то вылезло!
Я рукой дотронулась до живота, и почувствовала там такой пузырёк… испугалась! кричу, зову опять эту сестру, говорю ей: «Смотрите, у меня мочевой пузырь вылез! Я не знаю вообще, что это! Посмотрите, он сейчас лопнет!»
Она посмотрела: «Ничего страшного, — говорит, — это у тебя выкидыш. Пойду врача позову».
С такой лёгкостью — типа, ничего страшного, ну выкидыш и выкидыш.
Тогда я уже поняла, что это был не пузырь, а голова ребёнка. Я вспомнила, что при первых родах схватки были каждые три минуты. И сейчас, даже по времени, у меня через каждые три минуты схватки, роды! Вот как сто лет назад люди рожали… вот как в лесу оказаться родить, так же я — без уколов, без всякой помощи, сама у себя принимаю роды!
Когда голова вылезла, самое основное — уже боли у меня прошли, полегчало — потом я почувствовала ручки, ножки… и всё упало туда, в судно это. Оно же там глубоко. И, кажется… я не знаю, то ли это у меня шок был… даже почувствовала сердцебиение у ребёнка. Пару раз стукнуло, остановилось и всё.
После этого уже не та врач пришла, которая ночью смотрела: пришёл тот первый мужчина.
Я у него спрашиваю: «Что у меня?»
Он ничего не сказал, даёт сразу листок мне — подписывай. Я не читала, сразу всё подписала и всё. Ну, в такой ситуации что ты сделаешь? не откажешь… И сразу меня повезли в реанимацию.
После наркоза я долго не приходила в себя.
И в первую очередь — я в сознание даже толком ещё не пришла, в первую очередь звоню мужу. Он даже не знал, что я в больнице. Я звоню, говорю: «Я в больнице!»
Он: «Что случилось?» — мне: — «Что случилось?..»
А я ещё от наркоза не отошла. Я говорю: «Нету нашего ребёнка!»
Напугала его: он подумал, что я про первого…
Он мне: «Успокойся…», так, сяк… Он и сам-то не может ещё разговаривать, не то что меня успокоить… ему самому тяжело…
Я ему не сказала, конечно, что мальчик. Он меня спрашивал, но я сказала, не знаю. Скажу, что девочка. Потому что иначе такой будет шок… Будут думать, что всё из-за этой поездки…
Вот я сейчас вам рассказываю, и не верю, что это случилось. Как будто это во сне было со мной, или в книге я прочитала…
Просто очень мало времени прошло: может, я пока ещё в шоковом… в шоке, можно сказать. Прошло всего лишь три дня. Это сейчас я ещё с вами спокойно, а вот когда иду в туалет, вижу койку — там эта койка как раз — мне настолько больно смотреть…
Мне все говорят: «Ты забудешь».
Да, боль-то забудется: боль ерунда, уже забылась почти, — но вот этот момент, когда я ощутила это сердцебиение, когда, можно сказать, при тебе погибает…
Чтобы я врачей особо винила — нет. Наоборот, у нас в Анапе медицина намного отстаёт. Может быть, даже Бог сделал наоборот, чтобы я попала сюда, в Москву. Случись бы это со мной дома — я даже не знаю, я выжила бы или нет. Так что нет, я не думаю, чтобы Бог сделал хуже.
Я не говорю, что я прямо такой верующий человек, но… если оно суждено, то, наверно… как говорится, всё, что случается, — к лучшему…
Кто же знает, как бы я его родила… с осложнениями с какими бы… Так что нужно суметь пережить. А потом переживёшь, и сам скажешь… даже поблагодаришь: «Слава Богу, что так получилось».
Но сейчас пока — тяжело…
Я рассказываю в палате, рассказываю — и как будто мне легче становится.
Я знаю, думают: «А, люди переживают и не такое… даже до девяти месяцев и донашивают, и рожают, и оказывается мёртвый». Да, есть, кому ещё хуже, чем мне, но… Но мне всё равно как-то, мне только бы высказаться…
Успокаивают ещё: «Ну чего, ну бывает, ну выкидыш…» Но на самом деле это не выкидыш был, а это роды были, причём тяжёлые! Мне бы десять раз лучше родить, как я первый раз родила, чем вот это…
Не то тяжело, что я столько вытерпела, пережила… И пять месяцев — это ерунда тоже: но сам этот процесс… то, что я ощутила это сердцебиение, как он пошевелился и сразу остановился… вот это… не знаю… мне кажется, никогда не забудется.
И тем более, что был мальчик. Я потом уже в истории прочитала: триста пятьдесят грамм, шестнадцать сантиметров. То есть для такого срока достаточно крупный ребёнок был. Мне даже иногда кажется, что он ещё в животе. Я боюсь на живот лечь, потом вспоминаю: ведь уже можно… То есть, видимо, у меня ещё шок…
И ещё — мутно помню — когда медсёстры меня в реанимацию привезли, я пела песню как будто. Не песню, а вот колыбельню. Вот как обычно, когда я ребёнка, девочку свою, укладываю: «А-а, а-а», — не то что песню, а именно вот такую пою колыбельню… И медсестра говорит мне: «Ну пой, пой…»
Вдруг Фёдор увидел, что Лёля как-то странно отвернулась к спинке кресла и — ему показалось — нюхает спинку кресла, сильно втягивая в себя воздух.
«Аллергическая реакция?! — грянула почему-то первая мысль. — Приступ?! Не может вдохнуть!..»
Одним прыжком Федя вскочил с кресла, бросился к Лёле: шея, щека покраснели, щека блестела — и только тут Федя сообразил, что Лёля просто плачет.
Бормоча какие-то слова, вроде «не надо», «не надо», «что ты» и т. п., Федя дотронулся до её плеча — плечо Лёлино под бесформенным балахоном оказалось совсем-совсем тонким.
Он был изумлён тем, что Лёля, до сих пор казавшаяся ему совершенно непробиваемой, плакала. От нежности он был почти готов и сам вместе с нею заплакать — и в то же время почувствовал себя сильным, хотелось её защитить…
— Немв… — невнятно пробормотала Лёля, — поедев…
— Что? — не понял Федя, — не можешь?.. что?
— Поедем взорвём всё… Не могу… больше слышать…
— Да-да… всё-всё-всё…
Он попытался мягко её отклонить от спинки кресла, в которую она утыкалась, привлечь к себе, под защиту — но, почувствовав неподатливость, не решился настаивать, а обнял её вместе с креслом, вдыхая запах, которым пахли её волосы, — очень свежий, похожий на запах снега, или, может быть, запах талой снежной воды.
— Ну как же помочь? Им же надо как-то помочь…
— Да, всё, всё… Завтра: я обещаю, что все истории… хэппи-энд! Только хэппи-энд, да?.. ты согласна?..
— Я знала, что плохо всё… — всхлипнула Лёля. — Но что настолько…
Полный смешанного горячего чувства, в котором была и нежность, и гордость, и радость, и изумление, — Фёдор осторожно обнимал кресло и тонкое плечо, вдыхал запах горячей кожи, слёз и снежной воды.
— Завтра — только хорошее… — повторял он. — Завтра весь день — хэппи-энд!.. Целый день будет всё только хорошее… хэппи-энд…