Весь день над озером висело сонное золотистое марево.
Солнце просвечивало сквозь весеннюю дымку — совершенно весеннюю, несмотря на январь. Блестели извивы дороги на том берегу, пересверкивала озёрная рябь…
— Может быть, мы — в раю?.. — фантазировал Фёдор, глядя на светлые облака. — Мы в раю, мы сидим на красивой горе — а перед нами проходят разные души, рассказывают свою жизнь… мы внимаем… Пытаемся их познать… как Адам!
Известно тебе, что делал Адам в раю? Он возделывал сад, ел и спал — но самое непостижимое: он давал имена.
Бог приводил к Адаму животных… нет, написано так: «приводил всякую душу живую» — и каждую эту душу живую — Адам называл. Всё живое, что Бог сотворил, — то Адам называл.
Здесь, очевидно, был некий таинственный и волшебный процесс. Представь: Бог приводит к Адаму нечто маленькое и серенькое — и нечто огро-омное серое. Адам только смотрит на маленькое — и говорит: «Ты, маленькая серенькая, называешься… мышка!» Оп-ля! — и на веки вечные она мышка. И цвет у неё мышиный, мышастый, и шкурка у неё мышья, и шуршит она мышкой, и юркает мышкой, и зубками грызёт как мышка… «А ты, огромный и серый… ну-ка, поворотись…»
Лёля засмеялась.
— «…ты же типичный слон! Так, записываем: „Сло-о-он…“ Всё, свободен…»
И, видишь, он не называет слона — «мышка», и мышку не называет — «слон»: здесь выбор не акцидентальный…
— Какой?
— Не… случайный выбор, не произвольный: он каждому существу, каждой «живой душе» выбирает единственно точное имя…
А что такое вообще — «назвать»? «назвать имя»? Я думаю, это значит — почувствовать в называемом какую-то главную суть… И не только почувствовать, но и найти ей обозначение, выражение, символ… всё сразу!
Можно отчасти сравнить с тем моментом, когда родители называют ребёнка. Бывают традиционные семьи, когда называют ещё до рождения — в честь дедушки или бабушки… Но в современных семьях бывает: ребёнок родился — и остаётся какое-то время без имени. Пока был в утробе, планировали, предположим, «Виталик» — но вот выскочил на поверхность, родители смотрят: ан нет, не похож на Виталика, не Виталик…
— Не ли́чит.
— Что?
— У меня там одна говорит: «Тебе худи[41] не ли́чат»…
— Да-да: не к лицу, не подходит… Конечно.
А дальше родители смотрят: да ведь ты не Виталик, какой ты Виталик? Ты истинный Пётр!
Понимаешь, какой здесь момент? Требуется, чтобы родители были свободны от всяких взаимных обид, от амбиций, — мало ли, мама хочет назвать в честь кого-нибудь из своих предков; отец, наоборот, как в его роду принято, и принимаются перетягивать этот канат…
Нет, родители должны чистым сердцем услышать своего ребёнка… Но это сложно! Для современного человека особенно сложно: вокруг нескончаемый шум… Можно представить, как внутреннее существо новорожденного ребёнка — что-то самое главное и уникальное в его личности, самая сокровенная его сущность им посылает свой позывной — но негромко, как будто издалека: «Пётр, я Пётр, Пётр, как слышите меня, приём?.. Пётр, меня зовут Пётр, как слышите меня, приём?..» — а телевизор орёт, пиво какое-нибудь в голове шумит — водка, семейная гордость стучит в сердце, как пепел Клааса, деньги шуршат, громко-громко, гремят — никто не слышит.
Даже родители родные — не слышат! Хотя казалось бы: кого уже и услышать-то, если не собственного ребёнка, своё плоть от плоти? Родители своего ребёнка носили, вынашивали, рожали… — Фёдору показалось, что Лёля слегка потемнела лицом, но он не понял причину, — …рожали — должны быть настроены на его частоту: но не слышат, никак!
А Адам слона встретил впервые — и слышит!..
Кроме того, — летел Федя, — родители имеют время. Они могут выбирать и неделю, и две, и месяц…
— Я знаю одних: полгода дочка лежала без имени. Звали «малюск»…
— Вот-вот-вот! Точная ситуация.
А первому человеку имя являлось — мгновенно! Я не могу здесь представить творческих мук: Адам ходит по раю, взвешивает варианты… Нет, здесь было прозрение, моментальное попадание, как в дзэн-буддизме, не целясь…
И в-третьих, родители выбирают из ограниченного набора имён. Максимум максиморум, из ста. А обычно — если учитывать определённую страту, обычаи — тридцать-сорок имён, не больше.
И все эти имена готовы на выбор — их звуковой рисунок известен, и зрительное написание всем известно: родители не рискуют, не открывают новое имя, не сотворяют новое имя, а лишь выбирают из очень узкого, ограниченного ассортимента… — и всё равно, как видим, такая большая проблема!
— Может, поэтому и проблема?
— Да, но Адам-то творил каждое имя с нуля! Не было у него ящиков с картотекой: «хоботные»… Éléphant, elephantus vulgaris…
— Элефан… — повторила Лёля, и Фёдор ею невольно залюбовался.
Сегодня она иначе себя вела, и даже выглядела иначе — как будто вдруг стала младше на несколько лет.
Раньше Фёдор почти никогда не встречался с Лёлей глазами: разговаривая, он чаще смотрел на неё, а она куда-нибудь в сторону, — а сегодня он то и дело ловил на себе весёлый и в то же время требовательный взгляд. Даже глаза у неё — казалось Фёдору — стали круглее. Куда-то девалась обычная кривая усмешка.
Федя чувствовал что-то вроде давления; чувствовал на себе давление ожидания. Но поскольку ему прямо не говорили, чего именно ждут, — он и не торопился вдумываться, а просто купался в этом интересе к себе… И требовательности тоже радовался — после стольких лет, когда никто ничего от него не требовал и не ждал.
— Элефан — по-французски?
— Да, да… По-латыни, вообще-то. Да, элефан, элефант… Величественно…
— По-французски всегда в конце ударение?
— Разумеется! Ты была бы «Лёля́», или лучше «Ляля́» — французы повторяют слог: Mimi, Tata, Lala…
— По-моему, из нас двоих «Ля-ля» — это ты. — Лёля чуть-чуть усмехнулась на прежний манер, но не обидно. — А «мышь» по-французски?..
— Souris.
— Сури́?
— Да. Какие-то в этом слове есть зубки, остренькие, грызут что-то в укромненьком месте… И в то же время улыбка: «sourire», «un sourire» по-французски «улыбка»! Чуть-чуть оскаленная улыбочка, зубки — но всё же улыбка.
Он не называет её «rongeur», э… «грызун». Если бы у Адама были какие-нибудь продовольственные запасы и склады и он испугался бы, что мышь испортит эти запасы, он бы её назвал «un rongeur». Или даже «nuisible», «un animal nuisible» — «вредитель».
А если бы он испугался, что слон может его раздавить, он назвал бы его не «Слон», а «Давило». «Дави́-Дави́». Или «Туша». Не «Слон».
А если бы Адам озаботился, как бы слона подрядить… э… воспользоваться слоном в своих целях, он бы назвал его, скажем, «Носи́-Носи́», «Таскай-брёвна».
Но ты понимаешь, чему это было бы имя? Это было бы имя его собственной озабоченности, или жадности, или страху — в конечном итоге, страху! — но никак не живой душе мышки или слона. В этом имени не было бы уникальности — потому что «грызун» — это и белка тоже, «вредитель» — и саранча тоже, «носи-носи» — лошадь или верблюд…
Здесь закон: если я пожелаю поюзать других, использовать их в своих интересах, — или, наоборот, боюсь, как бы они меня не поюзали, не раздавили, не съели, — все эти другие делаются для меня одинаковыми! Все становятся на одно лицо. Перестают быть душами живыми.
И, самое главное, моя собственная душа перестаёт быть душою живой! Только живая душа может увидеть другую живую душу, услышать другую душу, назвать по имени…
Как только я отнимаю у чужой души уникальное имя, как только я называю её общим словом «вредители», или «хищники», или «вьючный скот», как только я превращаю её в объект, я убиваю её для себя — и тем самым я убиваю себя, часть себя… Я полностью жив, только пока отношусь ко всем как к субъектам, как к душам живым. Едва я вношу разделение между субъектом-собой и объектами-остальными — моя собственная душа перестаёт быть живой!
Ты помнишь, ещё после самой-самой первой истории? — тебе понравилось, как беспризорники жарили хлеб: убегали из детского дома, и в этих… в «посадках» жарили хлеб. Знаешь, почему тебе так понравилось?
Это рай! Образ рая: все вместе, все преломляют хлеб, все — живые!
Начиная с Адама, внутренняя конструкция человека, «дизайн» человека предполагает общность, отсутствие разделения на «субъект» и «объект»… Это естественное состояние человека!
— Не замечала.
— А потому что мы строим перегородки!
Мы строим перегородки от собственного иллюзорного страха перед страданием, перед болью; но в сущности мы боимся иллюзии! Всё страдание в конечном счёте — от страха, а страх…
— Не всегда.
— Точно, точно! Мы строим, в отличие от Адама, который был совершенно свободен от всяких перегородок: он полностью был открыт — весь открыт — и мышке, и… чебурашке, и льву, и слону, и микробу — и поэтому каждому находил уникальное имя, мгновенно! Он не отделял от уникальной живой души мышки — свою собственную живую душу… — и ровно поэтому его душа и была абсолютно живой! В этом, собственно, и заключался — рай!
— А ты знаешь, что ты псих настоящий? — с уважением сказала Лёля.
Я тут приехала к подружке, а у них дома стоят — просто посреди поля! Ой, мне так не хватало забо-ора!.. (смеётся)
У нас вокруг военного городка — бетонный забор. И всю жизнь с детства — настолько ты чувствуешь безопасность этого вот забора: в Москве разве ребёнка выпустишь одного? А у нас до сих пор: пожалуйста, вот площадка, песочница, горка… Я считаю, что дети военных городков — мы счастливые дети.
Конечно, своя специфика. Стрельбы, танки ездят, БМП, БТРы… дети, конечно, отлично во всём этом разбираются: если гильза — знают всегда, от какого оружия… Вот вы смотрите на меня — мол, дети и оружие, вроде как-то нехорошо… Но вы тоже поймите: когда дети маленькие — они же не чувствуют эту идеологию, для нас это всё как игрушки: БТР завели — и по-ехали в лес за грибами!..
У нас лес, водоём, природа хорошая… Летом пионерлагерь «Заря»: папа у меня был два года начальником лагеря. Папу дети всегда обожали. Он с ними то выжиганием… то какой-нибудь коробок поставит шишками сбивать… постоянно что-то придумывал. Идёт по лагерю — за ним табун: «Сей Сеич! — Сей Сеич!..» Дети его просто боготворили.
Дед Мороз — тоже всегда папа был.
Однажды Снегурочка заболела — мне мама за ночь обшила всё мишурой: шубу, шапку, — мне было, наверное, лет тринадцать-четырнадцать… И на санях! Настоящие сани, с лошадью: сидел солдатик на козлах, мы с папой в санях — ездили по городку — ну, по спискам… В каждом доме, естественно, Дед-Морозу сто грамм, Снегурочке яблоки-мандарины… Яблоки я — лошадке, сама мандарины…
Ну, папу к вечеру мы тогда потеряли. Он у меня очень такой… коммуникабельный. Весельчак, балагур… увлекающийся человек.
Он историей увлекался. Раскопками. Есть у нас недалеко, под Малоярославцем, «Долина смерти» — не слышали? Там очень тяжёлые шли бои, и осталось много боеприпасов. Сейчас туда уже не прорвёшься — всю территорию поделили «чёрные копатели». Особенно если какой-нибудь танк найдут, самолёт — это тысячи долларов… А в советские времена всё было на чистом энтузиазме. Постоянно папа привозил какие-то ржавые фляжки, ложки; такие капсулки, где бумажка — и данные. Но обычно не заполняли — считалась плохая примета: если заполнишь, то, значит, тебя убьют…
А однажды… ну вот не знаю, можно такое рассказывать или нет. Однажды папа припёр с этого леса — мину. Неразорвавшуюся! Показывал её нам с братом: смотрите, дети — противопехотная мина… И оставил её в инструментах у себя, на балконе. Она там валялась. А мы же с братом любили везде ковыряться. Открываем: «О, мина лежит!» Покрутили её, даже пытались нажать — хорошо не нажали, потому что она была боевая!
Когда мама узнала — она его чуть не убила вообще: «Дом жилой! Балкон!! Дети!!! Ты… блин!! да как ума-то хватило?!.»
А он: «Да ладно… да чё ты, гос-споди…»
Ох, он от мамы летел как ошпаренный с этой миной!.. (смеётся)
Ну, специфический у нас папа, что говорить…
Я не знаю, в Москве, наверно, не практикуется — а у нас по осени затариваются картошкой, капустой на засолку… а денег нет. Зарплату по нескольку месяцев не платили. А картошку надо закупить на весь год. Папа: «А что? Ну а где я возьму?» И всё, и самоустранился. Маме одной приходилось ходить, занимать…
Подрабатывать тоже отказывался подрабатывать: «Нам, военным, нельзя!» Хотя, конечно, многие мужчины в части как-то старались…
В общем, маме с ним было тяжеловато. По нескольку месяцев жили на картошке одной с кабачками… Соседи делились…
Но, правда, ребёнком-то этого не замечаешь. У нас с братом своя жизнь, развлечения, драки… да! Ой, как мы с братом дрались! Он выведет меня — я за ним! Из комнаты в ванную, в туалет: он дверь держит, я силой давлю, выламываю, ему сдачи даю — но мне жалко его бить со всей силы, он маленький, на два года помладше меня — а он не жалел меня, со всех сил меня бил…
И так мы часами могли туда-сюда по квартире гоняться. Потом мама приходит, он к ней: «Ма-ам!..» И мама за него вечно! Я ревновала, конечно…
Я считалась папиной дочкой, а он считался маменькиным сыночкой. Вот…
А сейчас вспоминаешь… (вздыхает)
Перед Новым годом, двадцать четвёртого декабря, мама шла на работу, я её провожала. И что-то утром в доме хлеба не оказалось.
Она уходит, а я говорю: «Эх ты, мам! что ж такое: даже хлеба детям не можешь купить». Вроде в шутку. А она покачала так головой: «Докатились, да…»
А вечером позвонили, что она вышла из маршрутки, через дорогу переходила, и её сбила «Нива».
В реанимации — мы приехали, врач говорит: «Ничего хорошего вам сказать не могу. Она в коме, и очень серьёзные повреждения».
Выдали нам её вещи — плащ, шапку — в крови всё… Дома я замачивать начала — а у меня истерика, я реву…
И, вы знаете, брат отправил меня на диван, сам всё простирал, выполоскал… Это очень меня удивило: я его всегда считала нюней, что он капризный, неприспособленный, мама всегда ухаживала за ним… и тут он себя вдруг повёл как взрослый мужчина. Успокоил меня, поддержал, везде ездил со мной…
На следующий день приезжаем в больницу — там уже другая женщина, врач: «Ну, не будем терять надежду… Ну, всяко бывает…»
И вот так каждый день новый врач.
Третий нам говорит: «Повреждения, несовместимые с жизнью. Надежды нет никакой».
И каждый день — то у тебя надежда, то… Десять дней было страшное напряжение.
А на десятый день вечером позвонили, сказали, что она из комы не вышла и… всё.
А я вспоминаю, как она головой покачала, мол: «Докатились…»
А я ей: «Эх ты…»
Вот вроде нелепые слова, вроде глупые!.. я понимаю, у каждого своё чувство вины… но вот блин же… блин!..
Приехала из Новосибирска бабушка, тётя, все плачут… А мне двадцать лет — а я не могу плакать. Потому что у меня тётя ревёт на одном плече, бабушка на другом плече, брат на мне, дом на мне — куда мне ещё плакать, я не могу плакать, мне надо поддерживать всех…
А ночью, конечно, ревёшь от страха, потому что — что делать? как жить? на что жить?..
Мне говорили потом: «Как же вы, дураки, компенсацию не получили?»
А там, вы знаете, была странная ситуация: когда на следующий день стали пробивать эту «Ниву» — она пропала из базы ГАИ. И в возбуждении уголовного дела нам отказали. Сказали: вы даже не суйтесь. Это такие люди — вы всё равно ничего не докажете, только проблем себе наживёте.
Но мне было тогда, в общем-то, всё равно, потому что маму-то я не верну. А судиться, что-то кому-то доказывать… Бог всё видит.
Пошла работать уборщицей, как-то выкручивалась… Сейчас, конечно, смотрю на эти деньги, думаю: «Господи, как мы жили?» Но потихонечку-потихонечку — вроде справились. Может, мама нам помогала…
Папа, правда, у нас хулиганил периодически. Он вышел на пенсию, пошёл работать в охрану. Его очень устраивало: сутки-трое, времени много глупостями заниматься…
Стал вести свадьбы как тамада. Те, кто с пионерского лагеря его помнили, всегда с такой радостью его звали… Он считался один из лучших… если бы не это дело…
Собаку себе завёл. Овчарку. Назвал его Джимом.
Я говорю ему: «Папа, зачем?!»
Он говорит: «У меня в детстве книжка была, и я мечтал, что вырасту, и у меня будет такая собака».
Вот мечта в пятьдесят лет у мужика! Не детей устроить — а завести собаку, назвать её Джимом… Припёр этого щенка несчастного. А щенок прошёл десять метров — написал, прошёл десять метров — ещё написал. И я все свои каникулы институтские — целый день с тряпкой… Я щенка этого возненавидела! А все его, как назло, полюбили. Даже моя любимая кошка, которая всю жизнь спала со мной в постели, ушла от меня на коврик, спала с ним, ему отдавала свою еду… променяла меня на этого писуна! Ой, это было для меня такое предательство! Она меня предала! (смеётся) Так я возмущалась на эту собаку…
Чуть мне личную жизнь не порушила… Рассказать?
У нас есть в городке ресторан, «Четыре звезды». Туда все ходят в бильярд поиграть, посидеть… У нас мало мест, куда можно выйти.
И вот у меня, как всегда, была несчастная любовь накануне. Я говорю подружке: «Всё! никто мне больше не нужен, на всех забиваю, пойдём сегодня в „Четыре звезды“…» (А у меня подружки все девочки интересные, мы компанией приходили — ну, знаете, чисто так для души, отдохнуть и уйти.)
Говорю: «Пойду в ресторан — познакомлюсь с десантником…» (А у нас там одни десантники и ходили — ну либо местные, но местных мы знаем всех как облупленных.) «…Познакомлюсь, — говорю, — с каким-нибудь десантником… Сашей!»
Ну, посмеялись и посмеялись.
Приходим с подружкой, и приглашает меня на медленный танец молодой человек. Танцуем — а у меня же несчастная любовь, я такая вся… говорю: «Военный, что ль?» (А мы видим военных сразу, мы их можем в любой толпе вычислить: у них стрижки, у них походки, у них выражение лица — очень мало кто может с себя это на гражданке снять.)
Он обиделся, говорит: «Что, на лбу, что ль, написано?»
«Ну, практически, — говорю. — С сорок пятого, что ль, полка?» И прям внаглую уже: «Ну, как звать-то?»
Он: «Са-аша…»
Ой, что тут со мной было!.. А он не может понять: что ж такого смешного-то?..
Предложил в биллиард поиграть: «Подём?»
Я: «Ну чё там… подё-ём!»
Играем, а он что-то забеспокоился, говорит: «Знаешь, мне по работе надо срочно позвонить — дай, пожалуйста, телефон: у меня деньги кончились…»
Я думаю: «Ах, бедный военный!..» Я-то в офисе работаю, в финской фирме на Старом Арбате, вся деловая: даю ему телефон, он позвонил и честно отдал. Я даже в мысль не взяла.
Потом он пошёл жетончики менять — а мы с подружкой сбежали! (смеётся)
А на следующий день он звонит мне!
Я говорю: «А откуда у тебя мой телефо-он?!» Потом смотрю: блин! он вчера позвонил на свой номер!
Говорит мне: «Ты где в выходные?»
«Дома».
«С кем?»
«С тряпкой! — я ему говорю. — Полы намываю после собаки!»
А он не поверил, решил, что я над ним насмехаюсь. Он подумал, что я парней как перчатки меняю, а ему нагло вру. И не стал мне больше звонить…
— Всё, — с решимостью сказала Лёля, — больше тебе ни разу не верю.
— Pourquoi?! Lala, mais pourquoi?[42]
— Ничего себе «хэппи-энд».
— Подожди, подожди, где же «энд»? Это только первая половина. Потом всё будет «хэппи», очень «хэппи»!..
— Оживят маму?
— Нет, мама… в ближайшем будущем не воскреснет, но… Почему ты уверена, что для неё исключён хэппи-энд?
— Алё. Её сбила машина.
— И что?
— Всё.
— Ну вот откуда в тебе этот грубый материализм?
Пойми: всё, что мы можем видеть здесь и сейчас, — только образ, иллюзия!.. Мы находимся в маленькой тесной комнатке — может быть, в зрительном зале… Мы так боимся выйти из этой комнатки — и боимся, когда кто-то другой выходит, — но подлинная реальность — вовне!
Я сейчас тебе прочитаю… — Федя забегал по клавишам. — Сейчас… только, пожалуйста, обрати внимание на описание ветра… Это очень важное описание, я так наглядно всё это себе представляю… вот! Слушай.
«Лета семь тысяч тридцать четвертого…» — это, по нашему исчислению, тысяча пятьсот двадцать шестой…
— Погоди. Это что?
— «Видение Антония Галичанина». Тысяча пятьсот двадцать шестой год. Послушай.
Федины глаза блестели, подсвеченные экраном:
— «Лета семь тысяч тридцать четвертого месяца июля преставился старец Антоние Галичанин. А лежал в недуге долгое время, и перед смертью видение видел.
Пришли демони, и говорят ему издалеча, саженей за десять и далее. Ин стоит — яко дерево высота его, и подперся палицею великою; а ин стоит и кричит аки свинья. А иные подошли ближе — и говорили между собою, показывая друг другу свое орудие: ин говорит, показывая удицы; ин — клещи; ин — пилы малыя, а ин — рожны. Ин — шила, а ин — бритвы, и говорит: „Распорем его!“ А ин держит пилу великую и говорит: „Претерти его поперек!“ А иные брячат и гремят своей снастию, а ин во обоих руках держит снасть свою да бряцает ею. А ин прискочил с бритвою — да с обоих рук вдруг задкы срезал с мясом! А ин стоит и чашу держит в руке, а ин понужает держащего чашу: „Дай ему пити, во-се покушает, сладко будет ему!..“
Но пришла на них некая сила, яко задрожати месту тому — яко велик вихорь сильный или грозная буря — и по всему воздуху их развеяло, яко перие хмелевое. Иного несет вверх ногами и вниз головою, а иного поперек, а иного кое-как. Всех разомчало по воздуху, и исчезли.
А брат сей оказался на неком месте незнаемом. „Вижу там яко улицу, и на ней множество человек нагих. И все ходят, тужат и горюют, и говорят: «Ох, ох! горе, горе!»
А мне мнится, — я ни хожу, ни летаю, а яко носимый на полотнех — яко сила невидимая меня носит по воздуху, поверх их, от земли высотой человека.
И се, вижу перед собою мои грехи, от самой даже юности моея — аки круги или доскы, никем не держимые. Всякий грех не словами написан, не красками, якоже на иконах, а дегтем — однако прозрачно и разумно. Как воззришь — так и спомнишь и год, и месяц, и неделю, и день и час тот, когда который грех сотворен — все объявлено. Вот еще мне пять лет — мать спала, а я у нее сквозь подол за срамное место то осязал — так оно и написано…“» (Федя коротко выглянул из-за экрана на Лёлю.) «…Да замахивался на мать свою батогом — так и есть: она сидит, а я как замахнулся — так и написано, и батог-от туто же! Да в чернечестве…»
— Когда был монахом-чернецом, — пояснил Федя. —
«…в чернечестве руку положил на женьщину — так и написано: я с ней сижу, и рука моя на ней лежит.
Или пил до обеда, или бранился с кем, или ударил кого, — все так и написано, день и час. Или кого осудил, или на кого воздохнул со гневом, или на кого гнев держал…
И в том гневе круг великий стоит — мглян и мрачен, и темен, так что тьме таковой нельзя быть на сем свете. И горесть в нем такова, что сказать невозможно: нельзя такой горести жить на сем свете. Да мраз (мороз) велик и студен — не бывает таковаго мраза на сем свете никак. И мнится мне, что у меня по лодыжкы ноги отзябли да и отпали — а мысли изметаны яко издирки портяныя…
А больше тебе не скажу, и ты меня, господине, не спрашивай: вельми страшно и грозно. Нет сего страха страшнее и злее — а не избежать страха того никому. Да Бога ради же, господине, оставь меня ныне, и не ходи больше ко мне. Прости меня, господине, и благослови, а тебе Бог простит, ибо уже мы с тобой не увидимся на сем свете…»
Медленно вечерело. В три часа склоны стали тускнеть: белые и голубые льды, зелёные и красно-коричневые деревья начали постепенно сливаться в сплошную сизую массу — а очертания гор, напротив, отчётливей обрисовались на фоне полупрозрачных палевых облаков.
У дальнего берега Тунерзее вода разгладилась, в ней отразились преувеличенные деревья. Озеро будто бы разделилось границей: на воду у дальнего берега опустилась ночная тень, а посередине озера ещё играли, то разрастаясь, то сокращаясь, прерывистые пятна ряби.
— Совсем перспектива иная, — важно проговорил Федя. — Отсюда кажется: под машину попала — и всё. А с этого только и начинается самое интересное… настоящее!
Особенно мне почему-то… не то чтобы «нравится»: «нравится» — не то слово… меня… вдохновляет меня этот ветер!..
— Какой ветер? — спросила Лёля — как показалось Фёдору, с недовольством.
— Ну, ветер! Который демонов «разомчал как перие хмелевое»…
— «Перие»?
— Перья, какая-то травяная труха… Нет! я вспомнил, нам объясняли, профессор нам объяснял: сухие чешуйки! Хмель — растение наподобие шишки, и у него есть чешуйки… Но хмель, не хмель, главное здесь — не хмель, а ветер!
Мне почему-то сразу же вспоминаются «Три поросёнка»: как злой волчище дует — и их дома разлетаются, «яко перие хмелевое». С той разницей, что кирпичный дом умного поросёнка — такое же перие…
Ты помнишь, как Дмитрий всё время описывает какие-то страшно громоздкие, сложные ограждения: уж у него и стена бетонная, и какие-то шлюзы и рвы, и колючая проволока под электричеством… А ведь мы понимаем, что эта стена — не в реальности: эту стену он строит в своей душе. Это ментальная проволока и ментальный бетон.
Возникает вопрос: а зачем ему эти сложные и тяжёлые ограждения? Чего он боится?
Может быть, он боится этого самого ветра?
Но ветру любые бетонные стены — такая же пыль и труха, такое же «перие хмелевое»! Ветер сносит все наши жалкие перегородочки, стены, заборы — помнишь, она говорит «как хорошо за забором, как безопасно…» Всё, чем пытаемся отгородиться, прикрыться — и пьянство, и этот ваш адреналиновый спорт, — в одно мгновение унесёт ветер смерти — он же ветер реальности!.. — Федя разогнался, он чувствовал себя так, как, наверное, чувствовала себя Лёля на своей planche à neige[43]. — Всё, что здесь и сейчас, — иллюзорно! А там — настоящее! Мы зря боимся! Подлинное, достойное человека — лишь за смертью, по ту сторону смерти!..
— А ты бывал близко к смерти? — спокойно спросила Лёля.
— Наверное… — запнулся Федя, — когда-нибудь…
Лёля слегка засмеялась.
— Если бывал, то запомнил бы. Я один раз в лавинку попала — запомнила на всю жизнь…
— В лавину?!
— В маленькую лавинку. Метра, наверное, три на три… пять на пять… нет, поменьше. Скорей три на три.
Ты в курсе, отчего бывает лавина?
Смотри. В оттепель — снег подтаял, поверхность снега подтаяла. Ночью её подморозило — образовалась корка. Потом сверху нападало снега.
Любая встряска — и сходит весь этот снег. Вся подушка.
Короче, я еду: слева от меня — метров семь-восемь слева — обрыв. И наклон в ту сторону, небольшой. Еду, и вдруг чувствую: ползёт.
Ползёт под ногами у меня. Не быстро. Но я-то внутри, ноги у меня в снегу, внутри этого снега. А отстегнуться я не могу, не на лыжах. Ползёт вместе со мной. Туда, к краю. А обрыв — наверное, метров сорок. Достаточно. Я посмотрела потом. Я гребу…
— Что?
— Гребу — ну, руками я подгребла — бесполезно. Ползёт. Очень тихо. И никакого ментального ветра. Наоборот, очень медленно всё, очень нудно… не объяснишь. Нудно-ну-у-удно… Никаких мыслей в голове вообще. Одна мысль: остановится — не остановится? Остановилось. До края не доползло.
— И что ты?!
— А что я. Отдышалась и дальше поехала. Ноги дрожат…
И с тех пор, знаешь, чего-то мне вся эта суицидальная тема — «там классно», «там интересно»… тошнит.
Когда ко мне ваша девушка подошла — я сразу знала, что расскажу именно эту историю. Потому что это история всей моей жизни.
Для меня главное в жизни — дети, как и всегда должно быть для любой матери.
Первая родилась дочка, и второго мы очень хотели сына. Очень сильно ждали его.
Когда он родился, это было в июне — рядом, я видела, девочка лежала, ху-уденькая! — а мой парень такой толстенький! сразу видно, что всё нормально. Но вот проходит какое-то время… и через два дня — не приносят мне моего малыша кормить.
Я спрашиваю у медсестры, что случилось: почему его не несут?
А она мне спокойно так говорит: «А вы знаете, у него непроходимость кишечника, такие дети вообще не живут. То есть вы готовьтесь, что он у вас жить не будет». Как будто в порядке вещей!
Я ей говорю: «И что, будем ждать, когда он умрёт?!»
Требую, чтобы мне его принесли. Его приносят, я вижу — у него лицо какого-то… земляного, что ли, цвета, тёмного: обычные новорожденные красненькие, румяненькие — а мой чёрненький как негритёнок.
Мы с мужем его заворачиваем — и везём на другой конец города. Мы тогда жили в городе Сызрани Самарской области.
Привезли его в детскую хирургию — и там сразу стали готовить его к операции. Систему поставили, лекарства всякие — я смотрю, он опять вроде порозовел…
Сделали операцию. Удалили непроходимость кишечника.
Доктор спрашивает меня: «Вы сможете ухаживать за ребёнком?»
Я говорю: «Конечно, буду ухаживать! Куда же я его брошу?» Сама чуть живая, конечно…
И, вы знаете, вот мы пробыли в реанимации четверо суток — и всё это время с нами там этот врач находился. Я всё думала, как же так он домой не уходит? А видимо, он из-за маленького ребёнка — помогал ему, чтобы ребёнок выжил. Вот такие бывают хорошие люди. Ведь это чудо какое-то, что ребёночку всего два дня — и сделать ему операцию! Представляете, это крошка какая…
Потом нас выписали, и мы поехали вскоре на БАМ. Муж у меня — помощник машиниста тепловоза, мы поехали по договору в Северобайкальск. И работали там на БАМе три года.
Но скоро нам стало видно, что наш сыночек… в общем, он развивался не как все дети. Он и ходить начал позже всех… И живот у него был, огромный живот.
Но врачи говорили, что всё нормально: непроходимость-то у него убрали. А я же вижу, с ним что-то не так, что-то ему мешает…
И вот исполняется ему три годика. А он уже такой вяленький стал, чуть живой.
Мы приехали как раз с отпуска, денег не было.
Муж говорит: «Давай через год его свозим в больницу. Накопим деньги — ты отпуск возьмёшь и поедешь».
А я говорю: «Нет, год он у нас не проживёт».
И в декабре взяла его и поехала с ним в Москву. На поезде ехали мы с ним пять суток.
Выходим — мы же с Сибири приехали, там морозно — а в Москве всегда слякоть, ребёнок в валенках — я поставить его не могу, всё мокрое под ногами — в метро, из метро на улицу… Тащу на руках: в одной руке сумка с одеждой, в другой ребёнок, на нём шуба тяжёлая… Куда ехать, не знаю, в городе никого не знаю… Смотрю, останавливается такси. Говорю: «Вот, ребёнку надо на операцию. Вы в любую больницу меня отвезите…»
Приехали — было вечер уже, четыре часа.
Мне говорят в приёмном покое: «Сегодня мы вас положить не можем: завтра».
Я говорю: «Я с поезда, у меня здесь ни родных, никого…»
И они меня принимают! Сейчас, в наше время, мне кажется, даже не было бы разговора: «Завтра!» — всё. А ты там хоть умирай. Раньше какие-то другие люди были, мне кажется.
Нас посмотрели, поставили нам диагноз. Оказался диагноз «болезнь Гершпрунга» — это значит, непроходимость толстого кишечника.
Через три дня нам сделали операцию. Был кишечник восемьдесят сантиметров — шестьдесят сантиметров из них удалили.
И вот, я помню, когда после операции что-то нужно было срочно спросить — я в шоковом состоянии, вся несусь! — и примчалась прямо к нему в кабинет — к профессору, который нам операцию делал.
А он раздет.
То есть он снял эту одежду свою хирургическую специальную — штаны эти белые, или какие-то там голубые — сам в плавках стоит — а я даже сначала не понимаю, я спрашиваю, как ребёнок чувствует себя, что с ним?
Он натягивает брюки и мне спокойно всё объясняет: мол, не волнуйтесь, вот это так, это так, всё нормально с ребёночком вашим…
А до меня вдруг доходит, что я же не постучала, не попросила, можно ли мне войти, ну вообще — воспитания ноль… Воспитания — ноль!
А он — вроде профессор, такой важный человек — он ведь мог меня выставить, а вместо этого всё объяснил, успокоил: он понял, что да — ребёнок в реанимации, мамочка в стрессовом состоянии… Он сказал мне: вы молодец, не побоялись ребёнка взять, через всю страну… Спросил, кто нам делал первую операцию — вот когда двое суток нам было. В Сызрани. Я фамилию доктора назвала. А профессор мне говорит: это мой ученик! Он говорит мне, теперь таких нет днём с огнём. Потому что эти вот операции на кишечнике — самые сложные, даже сложней, чем на сердце: нужно всё вымыть, прочистить… Он говорит: мне теперь даже дело своё некому передать, потому что никто не хочет этим всем заниматься.
Профессор Щетинин.
Фамилию помню. И на лицо его помню. Сейчас мне бы очень хотелось поехать, снова на него посмотреть, показать своего сына… Вот какие бывают врачи. Это хорошо, что они есть. Иначе бы Тёмки моего не было.
И ещё что запомнилось: когда меня пустили к ребёнку в реанимацию — а у него раньше был огро-омный живот — и вдруг этого живота нет, и вот так рёбра видно! Животик пустой!
И потом, когда мы вернулись в Северобайкальск, — дома рубашка была, пуговицы не застёгивались — первым делом дома одели эту рубашку: застёгиваются пуговки!
Теперь сынок у меня большой, взрослый, ему двадцать четыре года. Красивый, высокий… Здоров.
Вот моя история.
Без пятнадцати пять солнце село за горную цепь Низенкетте. Небо на западе расцвело, стало нежным, горячим и выпуклым — а на востоке погасло.
Долина лежала вся в светлых туманах. Восток оцепенел. Три горы — Эйгер, Мюнх и Юнгфрау — начали постепенно врастать в потускневшее лунное небо.
Федя стоял перед высоким окном, смотрел на закат. Он ощущал какое-то нравственное давление, как будто эта красота чего-то требовала от него.
— Ты знаешь, — проговорил он торжественно, — о чём я хотел бы тебе сказать в эту минуту… Она пройдёт. Но мне хотелось бы, чтобы мы вместе запомнили — полосу от самолёта, закат… Чтобы это в нас сохранилось. Даже если сейчас ты со мной не согласишься, просто оставь пока, опусти на дно души…
Федя чувствовал, что Лёля его внимательно слушает, — но не смотрел на неё.
Вся сцена — волнующая картина, пейзаж; возвышенная речь, сопровождаемая чьим-то пристальным вниманием, — всё это напоминало что-то прочитанное или виденное в кино.
— Я хочу сказать о реальности рая.
Я понимаю: вся эта тема может уже вызывать раздражение. Будто я фантазирую про какой-то забытый миф…
Но в том-то и дело, что рай — это наша подлинная реальность! Она настолько близка… ближе кожи… Она в самом центре сердца… — и в центре памяти!
В центре памяти — потому что каждый из нас был младенцем. А каждый младенец, в сущности, — тот же Адам…
Федя почувствовал, что снова начал «скользить на сноуборде». Мысль полетела сама, слова находились легко:
— Младенец не знает границы своего «я» — и само понятие «я» ему чуждо. Младенец не знает, где «я» заканчивается и начинается что-то другое: мать, одеяло… «Моё я» и «весь мир» для него — совершенно одно и то же…
Я слушал лекции о примитивных народах, о ритуалах: когда охотник танцует охотничий танец и надевает рога антилопы — он сам становится антилопой. Нет современного отношения между «субъектом-охотником» и «объектом-добычей», наоборот: становясь антилопой, он думает как антилопа, чувствует как антилопа, знает, куда побежит антилопа; он полностью на её волне: точно так, как Адам! который мгновенно настраивался на укромность и малость, и «мышкость»: его душа принимала сигнал в этом диапазоне — и в то же время он был способен услышать «слоновость» как мощный, громкий, тяжёлый сигнал… Называя имена мышки, слона, антилопы, он называл не объекты, не что-то внешнее и чужое: он называл — себя самого! Артикулировал свою душу, части своей души. Его душа всё вмещала, всех слышала, без конфликта, без внутренних разделений: малое не подавлялось большим, или слабое мощным — и мир был раем! потому что он сам, внутри себя самого — имел рай… Называя себя, свои чувства по имени, артикулируя эти чувства — он называл целый мир. Он называл мир по имени — и мир ему отзывался!..
Тут Федя увидел воочию, будто бы и ему самому внешний мир «отозвался»: слабый розовый отсвет, до сих пор незаметно лежавший на западном склоне Юнгфрау и тлевший в нескольких прорезях Мюнха, вдруг начал набирать силу.
Это было тем более поразительно, что солнце зашло почти уже полчаса назад, и небо вокруг трёх знаменитых гор, и сами эти горы давным-давно потускнели и посерели. Вероятно, последние солнечные лучи пробились сквозь не видимую отсюда расселину или долину.
Быстро — с каждой секундой — розовое мерцание раскалялось, оно подожгло и Эйгер, и вот уже все три горы ярко пылали на фоне серого неба неправдоподобным огнём!
— Без ненависти, без страха, без разделений на «внутреннее» и «внешнее», на «себя» и «других»… — Федя не мог отвести глаз от розового пылания. — Я помню, как меня поразила мысль апостола Павла: «Каким судом судишь — себя осуждаешь, таяжде бо твориши судяй». Значит, «себя осуждаешь, потому что ты делаешь именно то же самое, за что судишь другого». На первый взгляд, странная мысль… Но ведь верная, верная! Если Дмитрию везде чудится «чувство вины» — ты заметила? он по любому поводу говорил про чувство вины русской интеллигенции — это значит только, что чувство вины мучит его самого…
— За что «вины»?
— За бетонные стены! Он строит внутри себя стены, он ищет рациональные объяснения: мол, «другой» — алкоголик, «другой» сам виноват в своей боли, он грязный, он — «быдло»…
Но душу-то не обманешь рациональностями! Душа требует общности. Её внутренняя конструкция, её «дизайн» хочет общности. Живая душа хочет вместе с другими живыми душами жарить хлеб на костре… И значит, чтобы переломить её, заглушить, надо крикнуть ещё громче: «Быдло!» И матом! И хлопнуть дверью, и эти… бутылки швырнуть погромче, чтобы гремело! Уйти! Понимаешь, если мы вместе жарим хлеб на костре — о чём нам кричать? Если нет разделения — нет и чувства вины. Чувство вины — это реакция на разделение!..
Федя так разогнался, что слова уже не поспевали за мыслями, а опережали: он сам толком не знал, что скажет в следующую секунду, и это было захватывающе. Федя почувствовал, как на словесном сноуборде закладывает новый лихой, красивый вираж:
— Надо помнить, что впереди нас ждёт подлинная реальность, где нет разделения… Надо всё принимать, не противиться; помнить, что всё существующее сейчас — только видимость, а точнее, проекция, образ, иллюзия, мара[44], поток бытия!.. Надо просто подняться над этим потоком, над «мирским слитием», видеть образы в их полноте, красоте, созерцать их оттенки… Вот мы слышали женщину: она боится поставить ребёнка в метро, на ребёнке валенки без галош, а под ногами мокрая слякоть, — казалось бы, мелкое, неприятное чувство, тревожное: можно разгневаться, испугаться или поддаться чувству вины — а можно подняться над этим, и с высоты увидеть всё целиком, ощутить уникальную красоту: представляешь, вот валенки — и, если впитается мокрое, валенок потемнеет, потяжелеет, запахнет… Сложное чувство, красивое чувство!.. А вот она говорит «пуговки застегнулись» — помнишь, пуговки на рубашке? раньше они не застёгивались, а теперь застегнулись — и в этом есть чувство пуговки, попадающей в петлю: как будто мяч попадает в ворота, или в корзину, или бильярдный шар в сетку — как можно назвать это чувство? Может быть, «чувство гола»? И к этому чувству, знакомому миллионам и миллиардам, прибавить тактильное ощущение этой фланелевой — или, как называется эта дешёвая… байки, байковой! — мягкой застиранной этой рубашечки — и ощущение детского тела под ней, чистой кожи, гладкого детского бока… и пуговка застегнулась!.. Это ведь уникальное чувство, не менее сложное и уникальное, и прекрасное, чем… весь этот закат!..
Но такое же скоротечное. Всё, что видим, что чувствуем здесь и сейчас, — всё исчезнет: что радует; что пугает; что кажется страшным или уродливым — постоянно меняясь, проходит, как блики заката…
— Это вас в христианстве такому учат? — прервала Лёля.
— Ну почему сразу «учат»? — чуть-чуть обиделся Федя. — Я способен на собственный теологумен…
— Чего?
— Моё личное богословское мнение, мировоззрение… Здесь немножко и от буддизма, и что? Я же мыслящий человек… Я не должен отказываться, ненавидеть, страдать…
Любое страдание нас привязывает к «сейчас», при… приторачивает к «сейчас», а зачем это допускать? Ведь «сейчас» — не реально! Реальна — вечность, в неё надо вырваться, к ней подняться…
Фёдору показалось, что словесный сноуборд разгоняется по трамплину и действительно вот-вот вынесет его вместе со слушательницей — если не сразу в вечность, то в некое новое и прекрасное будущее: может быть, через несколько дней, когда уедут Белявские? послезавтра?.. а может быть, прямо завтра?..
Между тем за окном творилось что-то уже несусветное.
Отпылав считанные минуты, Эйгер, Мюнх и Юнгфрау погасли — но затем небо за ними — небо, которое более получаса темнело, тускнело, серело и становилось ночным — сначала сделалось сиреневатым, а потом стремительно начало розоветь, распаляться до цвета истошного, исступлённого лосося!
Фёдор прожил в Швейцарии шесть с половиной лет. Он знал, например, что эти дугообразные облачные хвосты, стоявшие почти перпендикулярно горам, — признак ветра сирокко, дующего из Африки. Фёдор видал не один живописный закат и не два — но тут у него на глазах творилось что-то из ряда вон выходящее даже по местным открыточным меркам.
Розовый свет пылал ярче и ярче. От неба как будто шёл звон.
— Невероятно… — сдавленно проговорил Федя. — Просто невероятно…
…И только представить, что вся эта мощь — лишь далёкий, призрачный образ будущей мощи, и подлинной красоты… То, что сейчас потрясает, радует или пугает… И здешнее счастье… И здешняя боль — всё ведь, в сущности, нереально… Земные судьбы… Страдание — мимолётно… и иллюзорно… И боль — иллюзорна…
— Чужая особенно, — отчеканила Лёля.
Федя впервые за долгое время взглянул на неё — и увидел, что Лёля перестала быть нежной, юной и ожидающей. Её глаза перестали быть круглыми, смотрели жёстко, с насмешкой.
— Там сын умирает, а у тебя оттенки пейзажа. «Поток иллюзий», — передразнила она довольно обидно. — Вот в этом и разница между нами. Для тебя всё иллюзии — а из меня кишки вынули. — Она сделала жест, как будто держала перед животом тряпку или полотенце, и, скручивая, выжимала.
— Нет, нет, нет! — испугался Фёдор. — Ты не поняла!
— Поняла, что тебе их не жалко, — сказала Лёля.
— Почему?! Просто я-то стараюсь не с сиюминутной позиции — а с точки зрения рая!.. как будет в раю!..
— Я не знаю, как будет в раю. И будет ли. Это ты знаешь. Я — нет.
— Посмотри свысока!.. то есть нет: с высоты, с высоты!..
— Да, конечно: сидеть на горе и смотреть, как внизу копошатся. Курортная философия.
Как Фёдор ни был обескуражен, он удивился качеству формулировки, подумав: «Ишь ты! Откуда в ней это?» Но попытался поправить:
— Я говорю только: не возмущаться, не помрачаться, не осуждать!.. а смотреть с точки зрения вечности…
— А как можно не возмущаться? У этой армянки, когда сначала «эрозия», а потом «нет, инфекция», а потом «а, выкидыш, всё нормально» — как не возмущаться?! «Поток иллюзий»? Я загрызла бы за такие иллюзии!..
— Там врачи вообще не виноваты! Мы же слушали не целиком: у неё отрицательный резус-фактор, уже были необратимые… Люди болеют, и что ты сделаешь с этим? Кого ты «загрызла» бы, объясни? Ты не видишь, что это ненависть, снова ток и бетонные стены!..
— А у тебя — стеклянные стены, — сказала Лёля. — Вот и вся разница. Я неправа, хорошо. Да. И Дима неправ. Хорошо. Только он с неправдой — живой и здесь. А ты с правдой — вот только где ты? И что ты чувствуешь? Тебе кого-нибудь жалко? Кроме себя? Ты что-нибудь чувствуешь вообще?
— Bon[45]… — Фёдору показалось, будто его засасывает в ту «лавинку», которую совсем недавно описывала Лёля, — небольшую, «три метра на три» — но которой он почему-то не в силах сопротивляться. — Ну хорошо, тогда скажи мне про «Диму», который «живой и здесь»… кстати, у вас что-то было с ним?
— А у тебя с ней?
— С кем?! — деланно удивился Федя. — С кем «с ней»?..
— Ты знаешь с кем. С паучихой.
— У меня не было — ничего!
— А про какую она тебя спрашивала фотографию?
— Фотографию?..
— Она всё время тебя спрашивала про фотографию —
— Я не знаю. Вообще не помню! Клянусь —
— А в честь чего она тебя называет на «ты»? «Федечка», «Федечка»?
Федя смешался:
— …Я тебе говорю, ничего!..
— Ну, тогда и у нас «ничего».
Лёля встала… и Фёдор остался один.
Он был ошарашен тем, что его прочувствованные слова привели к какому-то совершенно непредсказуемому результату — и главное, потрясён скоростью и необратимостью, с которой это произошло. «Где я ошибся, когда? — думал он. — Что случилось вообще?.. Где случилась ошибка?»
Луна стала ярче.
Небо, перецарапанное военными самолётами, наконец совершенно погасло и потемнело.
Далеко впереди, на обзорной площадке Юнгфраухох, зажглась яркая флюоресцентная точка. Другой огонёк, потусклее, затеплился справа, на пике Шильтхорн.
На дальнем берегу озера множились и подрагивали огоньки.
Дольше других на тёмном небесном своде был виден один самолётный след — но в конце концов растворился и он.
Без пятнадцати шесть окончательно наступила ночь.
В сорок первом году я заканчивал лётную школу в Воронеже. На «По-2». Это самая хорошая была машина. С семнадцати лет я летал.
Но война началась, и инструкторов почти всех забрали. А нас перевели в Сталинград в тринадцатое истребительное училище, на «УТИ-4» и «И-16». «УТИ-четыре» — это учебно-тренировочный самолёт, двухместный, а «И-шестнадцатый» — он уже боевой. Он, конечно, с немецкими истребителями ни в какие сравнения не входил, но всё ж-таки воевали на них…
Вдруг приходит команда: училище — расформировать! Мы, понимашь-ты, уже готовые лётчики: что такое?! Вредительство? Многие говорят — вредительство. Мы написали гневное письмо… кому писали, уже не помню… Ну, получили: «Где Родине нужно, там и будете служить».
Погрузили нас на баржи — зимой, это сорок второй год был: пароход тащил баржу, перед ним шёл ледокол. А баржа нефтеналивная — значит, все наверху, всё во льду, на морозе… Ну, все, конечно, переболели — какие-то и совсем вышли из строя…
Потом — кого в артиллерию, кого в кавалерию, а меня в сто десятую танковую бригаду… и я опять попадаю в Воронеж!
Под Воронежем был военный городок: мы с товарищем, с Кашовым Витькой, каждый пенёк знали там — и в этом военном городке был мой первый бой. Там за городом степь, большое пространство — и почему-то танки наши остановились. И многие танки подбили немцы. Я не знаю, зачем их туда поставили на обстрел.
Во время боя-то я ничего не видел. У меня щель вот такая — а танк идёт! разве в щель что увидишь? Командир в ПТК[46] — то не видит: он открывает люк смотрит…
Я понимал, что бой идёт, только когда гильзы выкидывал. Я был заряжающий — ну, самый лишний… Там в танке кто нужен? Механик-водитель нужен. Стрелок-радист нужен. Командир нужен. А заряжающий — это самый последний. Поэтому, когда видели, что наши танки стоят, — меня посылали: «Шамаев, давай вылезай, спрашивай, кто там: могут они двигаться самостоятельно или нет?» Стучишь туда: «Живы?» Там оглушённый может быть кто-то, контуженый, раненый… Потом беру трос — а трос вот такой, с ковшом! еле я подымал его — а у танка крючки: крючок спереди, крючок сзади. Накидываешь туда этот трос, наш танк подъезжает — на наш танк тоже закидываешь, и он тащит… Обстреливают — а мне до лампочки. Ну что мне было-то? — восемнадцать лет. Я не понимал, что могут убить.
Эвакуировали мы два танка, а на третий как нам сзади влупили! Или зажигающим… или, думаю, зажигающе-бронебойным. Как стукнули, понимашь-ты: пушка-то откатилась и меня этим… ручным экстрактором — по голове. Так шарахнуло, что у меня зрение потерялось. И рука левая… Правда, потом быстренько восстановилось — но многого я уж не помню, как там что было… Контузило.
В интернете смотрел племянницы сын, там обо мне написано, что я, понимашь, сгорел в танке. А я не сгорел. Танк — сгорел ещё как. Потому что тогда ставили на «Т-34» двигатели «М-17». А двигатели «М-17» — они списанные с самолётов, с «RZ». До войны он известный был самолёт — как «кукурузник», но меньше и с водяным охлаждением. Ну, на танках ставить его — это же, понимашь-ты… он вон как факел вспыхнул, и всё.
Ну, мы через нижний люк вылезли и разбежались. И потеряли друг друга.
Как я у моста очутился — уже не помню… ну, сколько лет-то прошло? Шестьдесят восемь? Шестьдесят семь? А тем более, голова вся контуженная… Но очухался кое-как, вижу: Чернавский мост взорван, и брёвна валяются. Там ребята ещё — мы бревно в воду спихнули — я правой-то мог держаться… Прицепились на этом бревне, и переправились. Потом нашли свою часть…
Под Воронежем долго стояли — а немец бомбил пути. Одну-две станции разобьёт — всё и встало. От Воронежа до Задонска по двум колеям железной дороги эшелоны наши стояли. А в эшелонах было всё что угодно: и водка, и одёжка, и оружие… всё. Я помню, там это, цистерна с бензином была. И к ней все — кто со шлангом, кто с вёдрами… У нас шофёр был, Херсонский, мы с ним подходим — так он с винтовки: шлёп прямо в цистерну! Не горит, только струя идёт. Он набирает вёдрами в бочку — бочку набрали, поехали…
Потом новые танки прислали, сформировали бригаду. TTTTT
Был тоже танковый бой хороший… как я понял, это был левый фланг Курской дуги. Меня ранило второй раз, я лежал в госпитале в Саратове.
А в выздоравливающий батальон ходили так называемые «покупатели»: набирали в части себе.
Пришёл один непонятный какой-то, но в лётной форме. А мы были вдвоём — я и Мишка Ковалёв, тоже лётчик бывший: «Мишк, давай мы запишемся — может, возьмут нас в лётную часть?»
Записались.
Через несколько дней нас выводят. Ночью. Приводят в какое-то здание. Кормят — я дома так не кормился! И масло, и сыр, понимашь, и поджарили там чего-то такое… Пришёл старшина, говорит: «Пошли за матрасами».
Утром мы просыпаемся на матрасах, слышим — вроде девчата? такой шум, крик девчачий… Я говорю: «Мишк, куда мы попали?..»
Потом, когда начали заниматься, поняли, куда попали, нам объяснили.
Оказалось, попали мы в школу радистов и диверсантов при КГБ.
Вскоре Киев освободили, и нас переправили в УШПД — Украинский штаб партизанского движения, улица Ворошилова, дом сорок восемь.
Там нас обучали радистами, шифровальному делу и подрывному делу. По подрывному делу — я носил мину в кармане: пачку от папирос «Казбек», начинённую шимозой. Это японское взрывчатое вещество. Сила взрыва громадная! Этой миной мы взрывали вот такие сосны в обхвате.
Мы выучились на радистов. Я кой-чего ещё помню: «Таа-ри-таа, ти-ти́, и-та-та». «Таа-ри-таа, ти-ти́, и-та-та». Это моей напарницы, Сашки Панченко, позывной. С Ворошиловграда, хохлушка. Я даже взял её фотографию в школе в Киеве… У неё позывной был — «КИС». У меня — «Эр-Зэ-Цэ».
Закончили школу, и первый прыжок у меня был в партизанский отряд имени Хрущёва.
С Киева вылетали вдвоём: комиссар Павлюченко и я — на место убитого радиста. Он застрелился, когда немцы его окружили. Может быть, и они застрелили его — но нам говорили, что он сам застрелился, потому что не хотел им сдаваться. Ну, вот меня на место его.
Летели ночью, конечно. Были сигналы — костры буквой «Г» — и вот на эти костры мы прыгали с Павлюченко.
Павлюченко хохол тоже… а сейчас враг стал! Ну какой же он враг?! Меня ранили осколками одной и той же мины с ним! Осколок тот же самый у меня в колене, и у него тоже в теле. Это брат, можно сказать. Вот. Ну ладно.
Отряд назывался наш — «имени Хрущёва». Львовская область, Билгорайские леса. Командиром отряда был Вася Ковалёв. Борови́тый мужик, понимашь-ты… Боровитый — значит, он много не рассуждал: если какой предатель, он сам его шлёпнет, и всё, и судить никого не будет.
Пришлось мне участвовать, когда взрывали эшелон. Закладывали без меня: я только заряжал эту мину стабилизатором. Когда подходил паровоз — у нас сигнальщик стоял. Он сообщал, а я только нажимал кнопку.
Потом дали отряду команду: идти через Карпаты. А Вася Ковалёв затребовал того, этого: понабросали нам и оружия, и продуктов, и чего только ни набросали… А он говорит: «Да ну их на хер! Не пойду», — и всё. Ха-ха-ха. И не пошёл. Пошёл по Житомирскому шоссе. В селе этом… Файна, Файна — нас обстреляли бендеры. И глупо сделали. Если бы не открыли огонь — мы бы прошли мимо и не заметили. А тут бой начался, бендеровцы ранили нашего замполита… в общем, прошли с боем это село, потом через Львов — и пришли в Киев.
Там Сидор Артёмыч[47] нас встретил, ковры расстелил в школе, ковры, понимашь-ты! Поставил: ну, все напились будь здоров!.. Но я не пил, я тогда ещё пить не умел…
Через какое-то время нас с Сашкой Панченко, с этой моей напарницей, вводят в состав Чешской диверсионной группы.
Были у нас в десанте и чешские группы, немецкие, и венгерские, и румынские — диверсионные группы. Командир Чешской группы — поручик Киш, начальник штаба — военный советник майор Мельник. Моряков, Туриск… всех не вспомню уже.
Косовский, начальник связи, нас с Сашкой вызвал, проинструктировал, что, мол, «вас выбросят в лес, где чехи — дружественный нам народ — встретят вас…» чуть не с обнимками — с поцелуями. «Когда на место прибудете — дадите связь». Выдал нам гамму: это как, понимашь, телеграфная лента, на ней пятизначные группы. По этим группам мы должны были составлять шифрограмму. В Киеве где-то была приёмная станция — там тоже была такая же гамма. Но нас инструктировали: если вы попадаете в плен — сразу же отрывайте сколько сумеете — две-три группы. И не скрывайте, что вы радисты: давайте связь. Но связь давайте без этих первых групп.
Поездом мы переехали в Жешув, в Польшу, — немцев уже далеко отогнали — там был аэродром. Из Жешува мы вылетали ночью. Сидим — у нас рюкзаки, маскхалаты…
Трос был протянут вдоль самолёта — «Ли-2»[48], «ПС-84»[49] — и мы карабины цепляли за этот трос. На парашюте тонкий шнурочек, шпагат — вытяжной парашют. Когда прыгаешь, вытяжной парашют вытягивает этот шнурочек и обрывается. И раскрывается уже большой парашют…
Летим, я смотрю в окно: па, истребитель немецкий! Фарами нас осветил. Но лётчик наш молодец: в облачность нырнул — и ушёл.
И сколько мы летели, куда летели, не знаю… Потом загорается красный свет: приготовиться всем. И сигнал:
АААА.
АААА.
АААА.
АААА.
Значит, надо прыгать.
И вот — как это получилось, не знаю — выбросили нас, понимашь-ты, прямо на немецкий гарнизон. А там у них собачий питомник. Ну, от собак ты не убежишь и не спрячешься. Взяли меня две собаки. Придавили, и всё. И даже не рычали. Но я успел от рулона — там вот такой этот рулон был, гамма — я оторвал кусочек и съел. И потом, когда повели уже — там ручей, и доска лежала какая-то, через него перекрыта — я проходил и закинул её туда, утопил. Ну, нашли они — не нашли, я не знаю. Кусочек съел.
Летели в дружественную страну, понимашь-ты, а попали вон как…
Позабыл, как называется городок… Бранданбург вроде. Вроде бы так. Посадили меня там в тюрьму… на каком этаже, не помню, мозги-то уже… но окна были. Сижу у окна, смотрю — Сашка Панченко! Ну как же мне было ей не помахать?!
И тут же — следили они, что ль, за нами? — спускают меня вниз в подвал, на руки — кандалы… ну да ладно, бог с ним. Вообще-то не мучили. Допрашивали, но не мучили. Я считался у них политзаключённым. Перевезли потом в Прагу. В Праге есть такая тюрьма Панкрац. Допрашивали в гестапо — там же, где допрашивали Юлиуса Фучика. Допрашивал парень — он то ли русский сам, то ли русский хорошо знал. Но мне кажется, он был русский на самом деле — и неплохой был парень в гестапо. Когда уже меня отработали, я ему говорю — вот как всё равно, понимашь-ты, знакомому — я ему говорю: «Ну ладно, ребята. Вот вы в гестапо, сюда глупых людей не поставят. Вам всё известно, где наша школа находится, где штаб находится. (Они сами мне говорили про это, я им не рассказывал.) Я всё равно ничего больше нового вам не скажу. Вот хоть вы под каток меня положите и раздавите — кроме кровавого пятна ничего не будет».
В общем, когда отработали меня, убедились, что ни хрена я не знаю, меня судили. И дали… одно слово такое… мне одна женщина перевела — «заключение до конца войны».
И отправили в концлагерь Терезин. О нём до тех пор я ни разу не слышал. Другие слышал, об этом не слышал. Терезин.
Когда в концлагере я сидел, нас гоняли рыть противотанковый ров. Землю — вот, руками носили. Несколько тыщ нагоняли, а охрана шла — пацанам пятнадцать-шестнадцать лет. С кобелями, в форме и с автоматами. Пятнадцать лет, понимашь-ты, он же бестолковый! отойди на два шага — он в тебя стрельнет и всё. И не посмотрит, где ты упал.
Хотели бежать, да как было убегать, когда мы еле ползали…
Потом, когда немцы уже почувствовали, что их за горло схватили, и мёртвой хваткой — начали нас эвакуировать дальше на запад. Остановили возле Карлсбада. Была там какая-то фабрика… фарфоровая, что ли. Охраняли уже старики. Уже у них и солдат-то не было. Когда кормили, когда по трое суток не кормили… Можно сказать, нас бросили. Бежать некуда — и солдат нету.
Однажды сижу я на этой фабрике, слышу: стрельба! Артиллерия бьёт. Ну, а свою артиллерию-то я знаю! И вижу в окно: идут гражданские — и несут красный флаг!..
Я схватился, этого старика сбил с ног, выскочил, побежал!.. Оказалось, это восточные рабочие шли нас освобождать. И мы все побежали к ним… И… мы… (плачет)…при встрече мы плакали и смеялись… (плачет)…одномоментно…
Но своего предателя мы — задушили. Да, в полном смысле!
Мне-то был двадцать один год, я ещё был глуповатый. А ребята постарше знали, что он предатель — и, понимашь-ты, хор-роший предатель! Которые убегали, он вместе с немцами догонял. Он думал, немцы его с собой возьмут. А на кой хрен он им нужен? Они его бросили. Вот.
Люди там у нас грамотные были некоторые: собрали суд. Прокурор, защитник, всё как полагается… ну, фиктивно.
Короче, избили его вдребадан… — он нацмен какой-то был: то ли казах, то ли ещё кто, не знаю, — потом закинули на него верёвку, ты понимашь, перекинули через какой-то груз, потянули — ну, и задушили напрочь его!
А когда нас рабочие освободили в Карлсбаде, мы пошли к своим — они уже рядом были.
Нас погрузили снова, и в эшелоне стали перевозить с одного места в другое, в третье… там тоже нас не особо кормили, конечно… Везут — и снова привозят в Воронеж!
Вот чудеса, понимашь-ты: и жил там, и оттуда ушёл в аэроклуб, потом в лётную школу — эскадрилья номер два, Бродерман у нас был командир эскадрильи — первый бой принял там — и с плена когда вывезли нас в теплушках, опять привезли под Воронеж! Отрожка станция — там был пересыльной пункт.
Там мне человек замечательный встретился. Я ему говорю, что у меня орден Красного Знамени и медаль «За боевые заслуги», я старший сержант… «Вы пошлите меня в Москву, — я прошу его. — У меня брат заместитель начальника Метростроя, сестра в Москве… нас в семье девять человек…» Он говорит: «В Москву не могу, но ты назови любой город, который сто километров от Москвы». Такая ссылка была для бывших военнопленных. В Москву было нельзя.
Но всё-таки я приехал! Иду на Басманную к брату — я у него жил до войны. А брат у меня — генерал-майор, он был зам Полежаева. Он за подписью Полежаева пишет в милицию: просит меня прописать на его жилплощадь. А ему отвечают: в тридцать шесть часов — выезд из Москвы!
Куда мне?.. Пошёл к сестре. Они с мужем жили на Арбате, там был дом, специально построенный для ЦК Партии. Кем у неё муж работал, не знаю — и до сих пор не знаю. Но все министры ему подчинялись. Если он скажет — всё, будь здоров. Он умер давно уже. На Новодевичьем кладбище похоронен, и сестра там похоронена. Фамилия его была Ходов. Никифор Родионович Ходов.
Он пришёл утром, сестра ему говорит: «Ника, вот такое дело».
Он мне говорит: «Пиши письмо в ЦК Партии».
Я: «Как писать?»
«Да пиши просто: „Прошу меня прописать“, и всё. А завтра утром иди к Круглову (это был министр МВД). И он тебя будет ждать».
Прямо на следующий день утром я прихожу, меня спрашивают на проходной:
«Вы Шамаев?»
«Шамаев».
«Идите, вас ждут».
В общем, с министром мы много не говорили… «Владимир Николаич, иди домой — всё тебе сделают».
Я иду на Басманный — в парадном стоит милиционер, уже с паспортом! И в паспорте — прописка у брата. Всё!
Брат устраивает меня работать туда в Метрострое на шахту, слесарем. Мы строили станцию «Белорусская». Там вода. Прихожу я однажды с работы к сестре, она звонит брату: «Илюш, ну куда ты устроил Володьку? У него волосы все во льду, он замёрз!..»
Да. Ну ладно. Работаю, и читаю как-то в «Вечерней Москве», что набирают набор в лётную школу. Сдаю экзамены: русский, математика, ещё чего-то такое… И пок-к! — мандатная комиссия. Застопорила меня.
Я к сестре опять.
Муж её говорит: «Пиши в ЦК заявление — прошу помочь…» Он сказал, как писать надо — я уже всё забыл.
А в то время Астахов был начальник ГУ ГВФ[50]. Я прихожу — меня встречают его помощники. Он там сидел у себя — ну, он же министр, по сути дела! Командовал всей авиацией. Мне чайку поставили, разговаривают, потом спрашивают:
«Владимир Николаевич, а кто у тебя в правительстве?»
Я говорю: «Я не знаю». (И правда, я до сих пор не знаю, кем он работал.)
Они предлагают: «В какое ты хочешь училище?»
Я говорю: «Я хочу летать! А училище — в какое пошлёте, в такое поеду».
Посылают меня в Красный Кут. Вы не слышали, нет? Красный Кут Саратовской области.
Я заканчиваю — в третий раз! — училище лётное, и направляют меня работать на «кукурузнике», на санитарном.
Помню, одну женщину вывозил: сесть-то сел, а взлететь не могу. Весной было дело. А мы на лыжах… Ну, кукурузник — он летом-то на колёсах, а зимой у него лыжи. Передок лыж на резиновом таком жг’утке. И весна — вода уже разлилась: я разбегаюсь, а оторваться-то как? Бензин жгу, а взлететь не могу! Вот положите пластинку на воду: попробуйте оторвать её…
Один раз было: на семьдесят метров поднялся — у меня заглох двигатель.
Взлетали как раз с аэродрома, где Чкалов учился, Гагарин…
Если бы я набрал хоть сто метров, то я бы мог развернуться. А семьдесят метров — если бы начал что-нибудь манипулировать, я бы грохнулся. Мне ни вправо, ни влево нельзя было отклоняться от ВПП[51]… сел.
Там вокруг вся земля — как аэродром. Солончаки. Поверхность земли — гладкая, исключительно хорошая для посадки.
Но один раз была у меня поломка. Сажусь на три точки — прям как всё равно по инструкции… Сел, ногой шевелю педаль — а он не реагирует, катится потихонечку… Я вылез, посмотрел: о, мама! Там суслик яму рыл, а за ним, видно, кобель какой-нибудь — и разрыл. А там травка хорошая, зелёненькая травка — ну и закрыла её, эту ямку. Такую дырочку сверху-то разве заметишь? А костыль — как раз прямо точно попал в эту ямку, и напрочь вырвало его! Костыль.
Я прихожу на почту — а я как раз на почту туда прилетел: «Девушка, — говорю, — соедините меня с Оренбургом по самолёту». («По самолёту» — это значит, срочное.)
«Иван Тимофеич, вот у меня такое дело…»
Иван Тимофеевич Коротеев был командир, хороший мужик, замечательный был мужик: «Щас прилетим».
Прилетают они с инженером.
«О! — говорит. — Я уж думал, беда… А то вы, лётчики-то, такие: „Ой, ду-ужку сломал…“ А прилетаешь: от самолёта вообще ничего не осталось… Ну как вы садитесь вообще, лётчики?!»
Я говорю: «Иван, хвать болтать. Посадка была классическая. Классическая была посадка…»
В общем, летал я, мне очень нравилось.
Летишь — ну такая красота!.. Люди деньги платят, чтобы на такую красоту посмотреть, а я её каждый день видел. Такая красота…
Женился там. У меня родилась уже дочь. Жена летала со мной. Фельдшер-акушер. Прилетали — она на месте и роды сама принимала, понимашь… Командный состав меня уважал. Меня готовили уже в ШВП — школу высшей лётной подготовки в Ульяновске, на реактивных учиться…
И вдруг приходит: «Шамаева уволить за нарушение (неразборчиво) сорок седьмого года и недисциплинированность».
Потому что я был в плену. Ну что вы скажете?! Милые мои люди, люди вы мои милые! Ну как они всё это следят? Как они это роют всё, разрывают там в КГБ? Зачем это нужно им?!.
Был у нас такой Кравченко замполит… придурок! Иван Тимофеевич говорит ему: «Ты ж погубил лучшего нашего лётчика!..»
В общем, меня увольняют — а командир выделяет мне премию: триста рублей за безаварийный налёт пятьсот тыщ километров. Ну, налетать пятьсот тыщ — чего там, мы семьсот километров в один день налетали.
Одна девчонка ему говорит: «Иван Тимофеевич, как же так? по такой статье увольняют, а вы ему премию даёте?»
«А я, — говорит, — поступаю по закону…»
Но я, конечно, сам глупый. Нужно было мне у Астахова спросить телефон, а я не спросил. Он бы дал мне. Он дал бы!
Да я бы мог спросить у Ники его телефон — он бы дал мне прямой телефон, правительственный бы дал телефон!.. Ну, может, правительственный не дал бы, но дал бы такой телефон, который, понимашь-ты, тоже кой-чего значит…
Но я не спросил.
И до сих пор, понимашь-ты… Вот можно бросить пить, да? Можно бросить курить. Но от неба ты никогда не отвыкнешь. Всегда в памяти — и все посадки… И как с женой мы летали… а что, господи, она летала со мной всё время… Всё помню до сих пор.
Ну что я, вернулся к брату в Москву. Брат меня направляет на «Донтоннельстрой». Тоже слесарем. Тянули мы три тоннеля с Дона на реку Салу. Степи, земля хорошая, но засушливая. Это «стройка коммунизма» была. Хорошие заработки давали. Жену туда взял, дочку взял, втроём жили в бараках…
Потом умер Сталин, тоннель закрыли, законсервировали, и нас переслали опять под Москву на почтовый ящик. Жили в лесу за Балашихой. Жена в больнице работала медсестрой. В лесу хорошо было. Но жили тоже в бараках. Потом дома построили. Выделили мне квартиру хорошую, однокомнатную. Но ребята прослышали, что эту квартиру хочет занять Горбунов Сашка, кэгэбэшник. К нему начальник СМУ[52] заходил чуть ли не с поклоном. Какая….а, понимашь-ты!
Я работаю как-то раз — строили прирельсовую базу — смотрю, он идёт, Сашка Горбунов: «Что, Шамаев, работаешь?»
Я ему ничего не сказал.
Потом меня направляют от предприятия учиться в техникум. Кончил я на пятёрки, но красную книжку мне почему-то не дали. Ну фиг с ним. Иду обратно в десятый ящик — а меня обратно не принимают! Я пришёл — Фёдор Фёдорыч Плющ, главный инженер, командует этому в отдел кадров: принеси на Шамаева заявление. Он принёс. Показывает мне — написано на моём заявлении: «Отказать».
«Владимир Николаевич, ну что я могу сделать?!»
Значит, Сашка этот договорился со старшим своим в КГБ, чтобы меня послали в техникум, а из техникума чтобы меня обратно не приняли, и я оказался ни там, ни там. И квартиру отнять.
Я пришёл тогда к брату — а брат, он уже на пенсии был. Он постарше меня — он воевал во время Гражданской войны — уже годы большие у него были… Он умней меня был и грамотнее меня: мы с ним пишем письмо в ЦК партии и в Комитет госбезопасности. А тогда уже работал Хрущёв. Уже дал свободу человеческому, можно сказать, высказыванию.
Написали туда письмо — хорошее! — и в конце написали: «Прошу и требую прекратить издевательство надо мной и над моей семьёй, и снять с меня клеймо „бывший военнопленный“!»
Через какое-то время звонят и приглашают меня: назвали адрес, около КГБ, возле «Детского Мира», там был у них какой-то такой… зал, что ли, для встреч… ну не помню уже, выскочило из головы. Короче говоря, я прихожу туда, смотрю, о! Сашка сидит уже Горбунов… как щенок побитый.
И полковник, Ровин Иван Кириллович: всю мою родословную уже знает, этот Ровин Иван Кириллович. Он даёт мне свой телефон в КГБ: «Владимир Николаевич, ты свободный человек! И где ты хочешь — там и работай. А если кто-нибудь тебе будет препятствовать — вот мой телефон служебный: звони! И никто тебя больше не тронет».
А Сашка сидит оплёванный… Короче говоря, сняли его с работы, отправили в Архангельскую область. Я ему говорю: «Вот ты там с белых медведей и будешь брать автобиографию». Вспомнил Шамаева!
Я тогда шёл по Москве и думал: «Я иду по Москве, я иду по Москве!» Не шёл — летел!
Ну и всё, и больше меня не трогали. Если уж КГБ встало на мою защиту — кто рыпнется-то? Ну кто рыпнется? А если б не было такой помощи — меня давно в концлагерь бы затравили… А тут вот — не укусишь!
Многого я не помню, конечно… Может, записано где-нибудь. Что-то вроде бы брат записывал. Он и мне говорил: давай сразу запишем, а то забудешь всё напрочь.
А щас вовсе башка не варит. Вот забыл вдруг, как называется этот… компресс! Вот у меня поясница болит — забыл и всё. Вот «шарф» — помню. Ещё чего-то такое там… «растирание» — помню — мазью. А «ставить компресс» — взял и забыл, как называется процедура! Вот так. Подыхаем тут потихонечку. Это я такой шумоватый — вот и кажется, что… а так — больной вдребадан. Поясница болит, сердце болит. Одышка. Энтероколит — в туалет не сходишь по-человечески… Пенсия неплохая — нечего обижаться. И льготы. Но ничего не нужно уже. Питаемся по-куриному — чуть-чуть, чуть-чуть… Всё надоело мне, понимашь. Ничего мне не нужно. Ну вот и всё.