КЛАСС № 3

Водитель микроавтобуса сказал, что его зовут Олд Голд.[6] Волосатый парень с большими корявыми руками. Казалось, что эти руки ему приделали специально для нашей поездки. Фургончик тоже, судя по всему, латали на коленке. Разные двери, купленная на уличной распродаже решетка радиатора, липкий слой серой краски. Вместо сидений привинчены кресла, вроде самолетных. Вот, пожалуй, и все. Стопки одеял, ящики из-под клементинов. Пол местами прогнил: глядя под ноги, вполне можно было рассмотреть кусочки дороги.

— Спасибо, что подвозите, — сказал я.

Олд Голд промолчал и направил машину в пасть тоннеля. Эта древняя канализация под рекой всегда меня нервировала. Слишком большая скорость для любителя нор. Никакой теплой грязи. Мне не хватало спокойствия верхнего уровня, хотелось, чтобы нас выплюнуло на поверхность, к воздуху, загородным просторам, маленьким городкам. Фургон трясся по тоннелю, облицованному засаленной плиткой. Землеройки — вот кто это строит. Я смотрел передачу по историческому каналу. Некоторых погребло под обвалившимися стенами вместе с бутербродами с болонской колбасой. Прогресс, преступление. Прогресс, премьера по кабельному.

— Она нас не задержит? — спросил я.

— Кто она?

— Эта малышка, — сказал я, похлопав по рулевой колонке.

— Не трогать, — сказал Олд Голд. — Ничего не трогать.

— Извините, — сказал я.

Мы, наконец, выбрались на поверхность, и я заметил звезды шрамов у него над бровью и под ухом.

— Вы боксер? — спросил я.

— Когда я был еще пацаном, — ответил Олд Голд, — мой отец прибил к кухонной двери дубовую доску. И нам надо было ударить по ней девяносто восемь раз каждой рукой перед ужином.

— Девяносто восемь?

— Если бы сто, урок пропал бы зазря, наверное.

— Я, кажется, понял.

— Однажды я дрался с Клеллоном Бичем.

— Никогда о нем не слышал.

— Ты никогда не служил на флоте.

— Не служил, — ответил я.

— Я это сразу понял, — сказал Олд Голд — Подтверждения не требуется. Меня воспитывали огнем.

— Что?

— Ничего, — сказал Олд Голд.

Мы ехали на север и снова молчали. Заводы, потом поля, потом леса, города в лесах. Мы остановились заправиться в местечке под названием Мэйпсбург. Олд Голд купил бензин и двойную упаковку кексов лабораторно-розового цвета.

— Ты ведь не травоядный? — спросил он.

— Не кто?

— Потому что они вроде из Алабамы. Знаешь, эти, гидрогенизированные.

— А что, нормальные, — сказал я.

— Ага, — сказал Олд Голд. — Так ты один из этих.

— Каких этих?

— Таких: «Нормально, нормально. Все нормально, дорогая. Нет, поверь, у меня все нормально».

— Понятия не имею, о чем вы.

— Так ты еще и из этих, которые понятия-не-имеют ни о чем. Сочетание нередкое, если вдуматься.

— Слушайте, — сказал я. — Прекратите. Это безумие какое-то.

— Безумие. Хочешь знать, что такое безумие? — спросил Олд Голд. — Вылезти на ринг против Клеллона Бича — это да, это, бля, безумие.

Он переключил передачу, и фургон поехал с нормальной скоростью, легко и тихо. Почему-то я был совершенно спокоен. Впрочем, я всегда был талантливым пассажиром. Блаженство моего детства — заднее сиденье, мелькание листвы, складки на шее отца, а мама — наш «штурман» — оборачивается с картой и коробкой снеди и опускает мне в руку каждую обогащенную натрием фигнюшку так серьезно, будто это какой-то древний ритуал.

В нашей семье существовала традиция унылых пикников. Мы всегда выезжали на какое-нибудь холодное скалистое побережье. Мой отец обычно шел на дамбу и стоял там, скрестив руки, а я воспринимал это как некий экзистенциальный вызов неким фотографиям на суперобложках. Он работал в компании бытовой техники, писал и редактировал инструкции к соковыжималкам, дрелям и электроплитам, поэтому грезил, очевидно, о более достойных отношениях со словом. Или, может, он размышлял о последнем шаге в ледяную купель, к отдыху от омутов и бродов собственной жизни. В конце концов он легкой походкой возвращался к нам с матерью — даже в жуткой тоске у него оставалась такая легкость шага, как ни у кого другого в моей жизни, — а мы сидели и дрожали на клетчатом пледе, и мама пыталась запечатлеть накат прибоя углем в альбоме размером с окно.

— Вот, хорошие мои, — говорил отец — Пилятство.

Я смеялся. Смешное такое слово.

— Пилятство, — повторял отец, и смешно мне больше не было.

Может, этот человек предчувствовал какой-то сглаз. Что моя мать, например, влюбится в его кузена Мэнни, парня, который хвастался замками «защита от ниггера» на своем «кадиллаке», и уедет в Аризону помогать ему управляться с достаточно прибыльной заказной типографией, где ее редакторский талант угадывался в заголовках, вроде: «Тао Джонс: Цикл стихотворений» или «Любимые рецепты «Моссада»».

И дело было не только в том, что жена бросила его ради родственника. Гораздо хуже для моего отца, человека, величайшая похвала которого выражалась словом «профи»: «Знаешь, этот газетчик, сын Микельсона, он настоящий профи», — было то, что теперь Мэнни и моя мать работали на любителей, бесталанных болванов с прорвой лишних денег.

— Мэнни за всю свою жизнь не прочел ни одной разъединственной книги, — сказал отец. — А теперь он их печатает.

— Да ладно, — сказал я как-то, вернувшись в пятницу из школы. — Братья Райт тоже не летали, пока не построили самолет.

— Твои наглые школярские замечания бессмысленны, — сказал отец. — Я тут — посреди озера горящей лавы.

Но все же мать оставалась матерью. Я не мог просто так взять и забыть все те разы, когда она меня обнимала, целовала, все карамельки и «гранолу»… Я много лет не принимал ничью сторону — или, скорее, принимал от обеих сторон все, что может получить в такой ситуации взрослый человек. Несколько раз я летал в Феникс с Фионой, и мы все попивали лимонад, сидя у бассейна.

— Твой отец ненавидит меня, — однажды сказала мама. — И это его терзает, я точно знаю. Это ужасно. Ему нужно двигаться дальше. Дорогой, если Мариса когда-нибудь бросит тебя, не забывай двигаться дальше. Не терзай себя.

— Я позабочусь о нем, бабушка, — пообещала Фиона.

— Родные, вы знаете что-то, чего не знаю я? — спросил я.

— Гипотетически, — сказала мама.

— Как вариант, — сказала Фиона.

Иногда бабушка и внучка напоминали двух сестер — они души не чаяли друг в друге, друг от друга заводились, действовали сообща. Их надо было видеть. Когда солнце пустыни ослепило маму и ее машина столкнулась лоб в лоб с автоцистерной, я заметил, как свет в Фионе погас. Некоторые слишком рано учатся жизни.

Мы полетели на похороны, последний раз посидели у бассейна, потягивая лимонад, сделанный из концентрата. Мэнни заперся в своем «кадиллаке». Его почти не было видно, но мы все равно слышали его рыдания и видели, как над приборной панелью торчат его мягкие полуботинки.

— И все? — спросила Фиона. — Получается, что все — только набор дерьмовых случайностей?

— Некоторые считают, — сказал я, — что у них есть какая-то цель.

— То есть Рай, что ли?

— Так считают, — повторил я.

— Эти люди просто идиоты, правда?

— Меня воспитали в убеждении, что они идиоты, это так, — сказал я. — Но кто знает?

— Точно не бабушка, блин, — сказала Фиона.

— Точно никто не знает, — ответил я. — Ты слышала о пари Паскаля? Он сказал, что стоит верить в Бога. Ведь если ты в него не веришь, а он есть, ты крупно облажался.

— Это в его «Реnsees»?[7]

— Где? — спросил я.

— Похоже, он ссыкло, — сказала Фиона.

Мой отец обезумел от горя, скорбя по жене, которую потерял уже давно. Потом он нашел себе другую жену. Кажется, Вильгемину я не очень привечал, мог бы к ней и нежнее. Наверное, завидовал новому отцовскому рывку к счастью. Я привык к оболочке, которая от него осталась, а сам он мне особо не требовался. Все это закончилось каким-то переломом, хоть я и не могу вспомнить, чем именно. Я помню отцовскую руку у себя на затылке, кусочек вареного лука, прилипший к его губе. Такие вот отцы и дети. Картинку иногда смазывают слезы и неистовые сопли.

Отец переехал в Питтсбург вместе с Винни, так что теперь я получал открытки по праздникам, фотографии его двухэтажной квартиры и его нового возмутительного выводка. Иногда Фиона ездила к нему, а потом выдавала мне отчеты.

— Он теперь состоит в клубе коллекционеров перьевых ручек, — сказала она как-то. — У всего этого есть какой-то религиозный подтекст, но он его не выдает. Его сыновья — кажется, мне они приходятся дядьями — кидают с виадука на шоссе шлакоблоки. Винни, ты же сам знаешь, гораздо моложе его, симпатичная, как в рекламе «Амвея».[8] Сказала мне, что я зимняя девочка в осенних тонах.

— Папа, — сказал я. — Боже мой.

— Я всегда говорю то же самое.

— И как, нравится?

Я не говорил отцу, что умираю. Боялся, что он скажет мне то, что обычно говорил, спустившись с дамбы.

— А мой отец не вешал таких досок, — сказал я Олду Голду. — Он пытался сделать из меня настоящего мужика другими способами.

— Забавно, я вроде не предлагал сравнивать наши детские впечатления. Да и нечего тут сравнивать. Меня воспитывали огнем.

— Почему вы все время говорите об этом? — спросил я.

— Повторенье — мать ученья.

Я выглянул из окна и увидел, что мир разматывается клубком. Поручни, заклепки на поручнях, дорожные столбики, падаль скоростных трасс. Мы ехали по горам, и мне это нравилось: заплатки хвойных лесов и вспаханных полей в долине под нами, темные холмы впереди. Наверху, среди всего этого великолепия, вполне можно убедить свою плоть пересмотреть взгляд на вещи.

Я достал брошюру Центра Внеконфессионального Восстановления и Искупления. Человек, ответивший мне по телефону, был резковат. Я слышал какое-то хлюпанье, шлепки резины.

— Директор на проводе, — сказал он.

У нас состоялся скучнейший разговор о северных районах штата. Я в основном слушал его голос. Приятный такой, спокойный и мелодичный, как у ведущих ток-шоу, когда они, себя не помня, вешают тебе лапшу на уши. И я начал верить этому голосу, поверил ему. Мне хотелось заполнить пустоту этой верой.

— Слушайте, — сказал я. — Не знаю, кто вы и чем занимаетесь, так что не буду ходить вокруг да около. Вы говорите, что у вас есть средство. Даже если мне придется класть себе подмышки крысиные кишки, я готов попробовать. Хрустальные шары, заговоры, молитвы, тональное лечение, что бы то ни было. Я прочел брошюру; пожалуй, в другое время я бы смеялся над ней до упаду. Но теперь все несколько иначе. Старые добрые западные методы обосрались. Все говорят, что я покойник, но никто не говорит, почему. Так вот, теперь я спрашиваю вас, абсолютно незнакомого человека: что мне делать? Расскажите мне. Пожалуйста. Считайте меня своей добровольной жертвой.

— Кажется, вы ошиблись номером.

— Это Генрих?

— Это директор.

— А с Генрихом я могу поговорить?

— Вы и так с ним говорите. Вы только тем и занимаетесь, что говорите с Генрихом.

— Вы написали мне записку.

— Ага. Я увидел вас по УМУ.

— По чему?

— По универсальному мыслеуничтожителю.

— Универсальному…

— По телевизору.

— Вы написали записку. И кто-то принес ее мне.

— Это был Нэпертон.

— Договорились, Нэпертон принес мне записку. Там было написано, что у вас есть средство. Вот, «У меня есть средство — Г.» Мое умозаключение: Г. - это Генрих.

— Чудесное умозаключение, — ответил Генрих. — Вы великолепный умозаключенный.

— Будем считать, что я этого не слышал, — сказал я.

— Ага, а что вам еще остается.

— Давайте на минутку вернемся к реальности, — предложил я.

— Я бы не советовал.

— Так что за средство-то, док?

— Извините, — сказал Генрих. — Но я не доктор, а вы, как я уже говорил, ошиблись номером. Похоже, вам нужно чудо. А я чудесами не торгую. И с жертвами дел не имею.

— Тогда чем вы занимаетесь, простите за нескромный вопрос.

— Нескромный? Хватит чушь пороть. Я просто чувствую, что вы не хотите подыхать. А это дохлый номер.

— Хватит с меня философов, — разозлился я. — Вы правы, я ошибся номером. Я почему-то решил, что вы хотите мне помочь.

Мы немного повисели на проводе.

— Подождите, — наконец сказал Генрих. — Это не ваше свершение, что вы так несовершенны.

— Вот спасибо.

— Завтра в Центр из города поедет фургон снабжения. Вы можете доехать на нем.

— И сколько это будет мне стоить? — спросил я.

— Стоить? — переспросил Генрих. — Да всего, что у вас есть.

— Пожалуй, я сразу вам скажу. Я банкрот.

— Понимаю, — ответил Генрих. — Но это не проблема. Деньги, конечно, всем нужны, но это не является обязательным требованием. Я говорю обо всем остальном.

— У вас там секта, что ли?

— Дорогой мой, все, что есть вокруг нас, — одна большая секта. Вот когда человек сидит в комнате совсем один — это не секта.

— И что, я взамен исцелюсь?

— Возможно. Хотя, может быть, это будет лишь краткий миг познания перед погружением в пустоту, в которую, говоря строго, погрузиться нельзя, ибо она — несостояние. Я пользуюсь этой формулировкой исключительно для удобства.

— Если у меня есть выбор, я предпочту исцеление, — сказал я.

— Если у него есть выбор, говорит, — отозвался Генрих.

Солнце превратилось в медную монетку над горными вершинами. Олд Голд вцепился в баранку.

— Ненавижу сумерки, — пробормотал он.

— А вы сколько уже в Центре? — спросил я.

— Три года. Я даже есть в «Догматах», в разделе «Жизни». «Слово Олда Голда» Сам все написал, кроме правописания. Правописание проверяла Эстелль.

— Три года, — повторил я. — Долго.

— Разве? Не знаю. Знаю другое: если моргнуть, можно пропустить вечность.

— Глубокая мысль, — сказал я.

— Вот будут тебя воспитывать огнем, перестанешь умничать, — сказал Олд Голд.

— Жду не дождусь. А вы хорошо знаете Генриха?

— Я его знаю.

— И что это за фрукт?

— Клементины.

— Прошу прощения?

— Клементины я Генриху вожу.

Где-то около полуночи машина, подпрыгнув, поехала по гравию. Пошел дождь, Олд Голд включил дальний свет и рассек жидкую тьму.

— Почти дома.

Мы подъехали к металлическим воротам. Человек в легком гидрокостюме возился с замками. Олд Голд опустил стекло.

— Брат Боб, — сказал он. — Опять на посту, да?

Человек поднял руку.

— Проще было отрезать эту суку, — сказал он.

Мы проехали кучу каких-то строений и притормозили у прогнившей от дождей хижины.

— Твоя остановка, — сказал Олд Г олд.

— Вы уверены?

— Люкс для целок.

Внутри было сухо, комнату едва освещал газовый фонарь Коулмена. Посреди комнаты стояла старинная буржуйка, рядом в корзине — растопка. Часть домика, видимо, кто-то уже занимал: смятая постель, ботинки и носки засунуты под кровать. Свечной воск залил карточный стол и блокнот, открытый на чистой странице. Со стропила свисал кусок конопляной веревки.

Моя половина домика была почти пуста. Одеяло, банное полотенце, койка, постельное белье в скатке, книга, просунутая под бечевку. В книге лежала записка, нацарапанная на куске оберточной бумаги. «Единственное исцеление — исцеление — Г». Я смял ее. Отныне и впредь сусальным тавтологиям место под кроватью. Потом взял книгу — темный переплет с тиснеными буквами: «Принципы и Догматы Внеконфессионального Восстановления и Искупления», автор — Генрих Ньюаркский.

Судя по всему, это был свод правил общины — с пронумерованными списками и буллитами, сносками и приложениями. Ближе к концу находилась часть, называвшаяся «Жизни прожитые и искупленные». Я просмотрел оглавление: «Баллада об Эстелль Бёрк» «Дитц против Дитца», «Заметки о Нэпертоне». Я открыл главу, которая называлась «Слово Олда Голда»:

Слушайте, я дрался с Клеллоном Бичем, на флоте, в курилке, и могу сказать, что этот человек — убийца, просто огромная машина для убийств, бля. То, что я не умер от его ударов, можно считать чудом. До Клеллона я был обычным деревенским еврейчиком с сильными руками. Это из-за того, что мы стучали по доске перед ужином. Я не думал обо всех тех штуках, умственных и с физической стороны, которые делал со мной папаша, чтобы приготовить меня к выходу в мир. Но в какой мир? Его мир? У него мир больной. Когда Клеллон настучал мне по репе, проведя самую быструю серию ударов из всех, что я когда-либо видел, точнее говоря, не видел (настолько все было быстро), я месяц провалялся в лазарете на базе. Меня подсоединили к жизненным приборам, и весь ядовитый газ из запечатанной части моего мозга просочился наружу и отравил меня по самые жабры. Я стал ходячей бомбой с часовым механизмом еще до того, как смог ходить. Потом я прочел эту книгу (нет, ну, не эту самую, которую читаете вы) и нашел в словах Директора то, ради чего стоило жить дальше. И тогда я стал его учеником, я прошел через все стадии осознания, меня воспитали огнем, я обрел себя в себе, так что теперь я герой, я могу ходить по облакам и не виню Клеллона за то, как паршиво сложилась моя жизнь. Ведь Клеллон тоже герой, и когда-нибудь мы сведем с ним счеты, потому что так поступали люди в эпоху континуума. Да, и Олд Голд — всего лишь моя флотская кликуха. А так я Аврам Коул-младший Голд.

Ходить по облакам? Континуум? И это — излечение? Я выключил фонарь и вытянулся на койке в ожидании симптомов — того, что я уже считал своими симптомами. Обычно они собирались по ночам, нервные вспышки боли и содрогания, которые я полагал признаками естественного разложения.

У меня была больная раком тетка, которая поехала на Гуам за медицинским чудом: так я узнал про крысиные кишки, — а когда она вернулась, ей было куда как лучше. Умерла она только следующей весной, но я уверен, что эта поездка дала ей существенную отсрочку драгоценного распада. Может, вся разница в том, что они знали, чем она болеет. А я умираю от того, от чего не умирал еще никто и никогда.

Может, Генрих как-нибудь это назовет.

Или хотя бы напишет новый раздел в «Догматах» под названием «Жизни потерянные».

И я занялся тем, чем не занимался уже очень давно. Члену было очень уютно в моей ладони, он бился раненой птичкой, найденной в лесу. Грета и Кларисса у меня выступали в стриптизе по мотивам совершенно иного материала из другой области, я рисовал в воображении струи женской любовной влаги, льющиеся из фонтанов Вегаса. Дженнифер Эпплбаум — один-единственный волосок на ее соске приворожил меня на целый учебный год, и теперь она непрошено явилась в меховом палантине. Даже Мариса ехидно прошествовала мимо с видом победительницы.

Мой гарем был в полном сборе, я кончил, как Ксеркс греков.[9] Излитое высохло и покрыло пальцы новой кожей, а я провалился в сон. Мне снились фиги.

— Кому-то перепало.

Человек, которого мы встретили у ворот, теперь сидел на второй койке в халате из пейсли и фуражке сторожа. Похоже, мой ровесник, может, чуть помладше. Он как-то странно показывал-на меня пальцем. Кажется, ночью я скинул с себя одеяло. И теперь лежал со спущенными до колен штанами и обрабатывал низ своего живота — эдаким ленивым полусонным перебором.

— Холостяцкие привычки, — сказал я.

— А я, — ответил сосед. — Валяюсь в койке, весь день это делаю. До обеденного колокола не встаю. А потом мне становится противно, и я подвергаю себя суровой критике. Беру себе дополнительные обязанности. И не прикасаюсь к себе, даже когда моюсь. Я Бобби. Бобби Трубайт. Настоящий. В натуральную величину.

— Рад познакомиться, — сказал я.

— А ты, — стало быть, Стив, — сказал Трубайт.

— Меня не совсем так зовут, — ответил я.

Трубайт водрузил фуражку-на подушку и ощупал пальцами череп.

— У тебя бывает такое: снимаешь фуражку, и все равно кажется, что она на тебе?

— Нервные окончания, — сказал я.

— Ты невропатолог? А что, если какая-то сверхъестественная сила давит мне на голову? То, чего твоя наука объяснить не может?

— Все возможно, — сказал я.

— Да, ты так думаешь?

— В определенных рамках.

— Ну, видимо, мой долг первым приветствовать тебя здесь, в земле Неудачников. Пошли, сейчас будет Первый Зов.

Трубайт вывел меня в сияние грязи, утро. Мы прошли мимо домиков, понатырканных вдоль разбитой дороги. Стены из грубых брусьев с фанерными, жестяными заплатками. Участок располагался на полпути к горе, на террасе. Под нами, там, где лес отвесно спускался в долину, по обоим берегам реки, рядом с высоким стальным мостом тоже кучковались какие-то дома.

— Это Пангбёрн-Фоллз, — сказал Трубайт. — Фактически город. Раньше некоторые старожилы смывались туда, но это прекратилось после смерти Венделла. Ты уже прочел главу «Скиталец Венделл»?

— Нет.

— Вдохновляющий текст.

— В моей книге не было ничего про Венделла, — ответил я. — Про тебя, кстати, тоже.

— Я еще не заработал канонизацию. Я сейчас только на средней ступени осознания континуума. Меня еще не воспитывали огнем. Но я все равно записываю. Я хочу, чтобы мое Житие стало стилистической инновацией. Как и моя работа на киноэкране.

— Извини, — сказал я. — Я ничего не знаю про твою работу.

— Все ты знаешь, — ответил Трубайт.

— Не думаю.

— Да ты миллион раз меня видел. Наркоман, угонщик-наркоман, сын коррумпированного сенатора, тоже наркоман. Я играл их всех. «Что это за парень? — думал ты. — Отлично играет». Так вот, я и есть этот парень. И я отлично играю. Я, в рот долбать, специалист.

— Я в кино почти не хожу, — ответил я.

— Ага, ты небось читал каждый вечер, пока не ослепнешь.

— Именно.

— Псих долбаный.

— Ты о чем?

— Думаешь, они хотят, чтоб им напоминали?

Дорога вильнула в сторону.

— Это столовая, — сказал Трубайт, кивнув на дощатый сарай размером с деревенскую церковь. — А телки спят вон в том крыле.

— Я и не знал, что они тут есть.

— Ну да, тут в основном мужики, Вообще раньше тут одни мужики и жили. Из-за общества, которым правят телки, ну и все такое. Но у Генриха случилось прозрение, и теперь сделали исключение. Кстати, вон его берлога, справа.

Недалеко от столовой стоял еще один домик, у него даже крыльцо было.

— Кто это все построил?

— Прочти «Догматы». Вон там у нас коровник. У нас есть стадо дойных коров. Там Нэпертон заправляет. Мы делаем охренительно вкусную натуральную сырную пасту. Продаем ее в городе. Ты никогда не совал руку в рот новорожденного теленка? Потрясающе. Чувственно. Даже эротично. Но никакой грязи. Вообще никакой. А вон там, если по тропинке наверх, там — хижина воспитания. Я бы сейчас об этом не беспокоился. Твое время еще придет. Мы все очень заинтересованы в этом проекте.

— Каком проекте?

— Извини, это все мое предыдущее «я».

— Что-то я не вижу забора, — сказал я. — Где забор?

— Какой забор?

— Ну, ты же был у ворот прошлой ночью. С замком возился.

— Ага, был. Я на прошлой неделе записался на дежурства у ворот. Епитимья такая, наверное. Я не набожный, просто свинья гребаная.

— Так, — сказал я, — если есть замок и ворота, значит, должен быть забор — и где он?

— Да почему забор-то должен быть? Мы ж не преступники.

— Но ворота есть.

— А вот ворота должны быть. Иначе как внутрь заходить?

Внизу открылась дверь столовой. Люди пошли через лужайку к крыльцу Генриха. Мы вприпрыжку спустились по холму и догнали Олда Голда. Рядом с ним женщина о чем-то оживленно спорила с подростком: одинаково выпиравшие нос и челюсть выдавали в них мать с сыном. Люди стекались к крыльцу со всех концов поселения, некоторые хромали, некоторых скрутило довольно сильно. Неудачники, казалось, специализировались на деформированных костях и пустых взглядах. Они вытаскивали на траву соломенные маты или просто присаживались на корточки, перебирали мох, дергали головы одуванчикам и бормотали что-то небесам. Мужчина в котелке массировал шею девушке в кресле-каталке. Девушка была полной, но очень красивой, с копной крашеных хной волос. Человек поймал мой взгляд и приподнял котелок. Я увидел красное пятно у него на щеке.

— Дитц, — позвал я его.

Он мрачно посмотрел на меня.

— Дитц, ты помнишь свое сообщение?

— Кто это? — спросила девушка.

— Люди, — сказал Дитц. — Люди, которым нужно выдохнуть.

— Как там хуястеры? — спросил я.

— Остынь, — сказал Трубайт, подтолкнув меня к травяному пятачку.

Дверь открылась, и на крыльце появился мужчина в охотничьем жилете.

— Нэпертон, — прошептал я.

— Ты и его знаешь?

— Скорее, он меня.

Нэйпертон ударил в планшет, как в бубен, и посмотрел на небо.

— Доброе утро, утро! — сказал он.

— Добрый день! — отозвались люди. Они говорили в один голос, будто бы лихорадочно пели. Слышались, конечно, признаки неповиновения или просто усталости, но большинство голосов звучали радостно, почти экстатично, безумно.

— Вечер где-то рядом! — воскликнул Нэйпертон.

— Доброе утро, вечер!

— Перед нами прошлое!

— Мы идем, прошлое!

— Будущее прошло!

— Прощай, будущее!

— Сейчас есть…

— Сейчас!

— Сейчас есть…

— Сейчас!

— Я есть…

— Я!

— Я есть…

— Я!

— А кто вы? — вопрошал Нэпертон, указывая на толпу.

— Аз есмь я. Я есмь аз!

Олд Голд начал биться головой об землю, дергаясь в экстатическом трансе. Он размахивал руками во все стороны и завывал, как баньши. Некоторые хлопали в такт его спазмам и воплям. Сложно сказать, поощрялось ли такое. Еще кто-то закатывал глаза и скулил. Дитц оценивающе смотрел на все это из-под своего котелка с выражением крайней скуки. Зачарованный Трубайт покачивался рядом. Олд Голд оступился и упал на траву — у него на губах солнечно поблескивала слюна.

— Аз есмь я, — бормотал он. — Я есть я. Я е я. Е я я. Я есть я есть я.

— Молодцы! — раздался чей-то голос.

У перил возникла новая фигура. Человек с вьющимися серебряными волосами и крепкими руками деревенского жителя. На нем были рабочие брюки и грязная белая рубашка. Этот человек был похож на учителя математики со Среднего Запада, профессора, который все свободное время копается в саду. Я сразу понял, что это Генрих. От него толчками исходило какое-то высшее спокойствие — мягкое, равномерное, харизма приглушенного шума.

— Люди, — тихо сказал он. — Я хочу передать вам кое-что. Если хотите, басню. Она касается одинокого смотрителя зоопарка и прекрасной дикой тигрицы, которая попала к нему под опеку. Когда я говорю одинокий, это и значит одинокий, хорошо? Я имею в виду смотрителя. Представьте себе, никому не известный человечек — друзей нет, семьи нет, любви тоже нет. Ничего. Представьте себе жалкого человечишку, самые сокровенные разговоры которого проходили у касс, в салат-барах или с зеркалом в ванной. Представили? Это очень важно. В нашем деле это называется управляемой образностью. Кстати, очень популярный прием в нашем деле сейчас, эта управляемая образность. Так что представьте себе, ладно? Одиночество. Безжалостно многообразное одиночество. Поймите, я говорю все это не для того, чтобы поставить в неудобное положение этого человека, который существует только на уровне притчи, — я говорю это для того, чтобы достичь максимальной честности в развитии характера персонажа. Потому что я верю в развитие характера. Люди, вы не должны рассматривать меня вне согласия с идеей притчи, управляемой образами, с доминированием персонажа. Но мы, похоже, сбились с проторенного пути. Намного отошли от протоптанной тропы. Так что притчи ради я прошу вас представить себе этого одинокого смотрителя зоопарка, чей единственный друг — эта прекрасная и дикая тигрица, попавшая под его опеку. Потому что — и это важно — ублюдок просто глаз не мог оторвать от этой кошки. Ублюдок просто влюбился в эту полосатую стерву. Противоестественно? Ну да, конечно, это противоестественно. Но я, люди, даже не знаю, что такое «естественно». По крайней мере, в этом мире. И, черт побери, я не собираюсь навязывать вам никаких моралей. Разумеется, я знаю, как в наше время важна мораль. Наше общество разрушается, раскалывается, разлагается, и еще много всяких неприличных слов на букву «р», — и все исключительно из-за нехватки моральной структуры. Но не на этой горе, люди. Если вам нужна рабская мораль, вам на следующую гору. А это — Гора Искупления. Это моя гора, мать ее. Поняли? Хорошо. Давайте вернемся к нашей регулярной ежеутренней притче. Когда мы последний раз отвлеклись, наш одинокий смотритель как раз возжелал тигрицу, попавшую к нему под опеку. И, позвольте заметить, подобная похоть заставляет задуматься. Поэтому однажды ночью он стреляет в нее транквилизатором и залазит к ней в клетку. Садится и обнимает ее одурманенную голову, целует ее, шепчет ей что-то на ухо, совершенно теряет голову — он теперь рабовладелец. Если вам больше нравятся рабовладельцы, дайте мне знать. Кладите свои предложения в ящик для предложений. Но пока что просто дослушайте меня. Этот смотритель. Он расстегивает штаны, врубаетесь? Он вытаскивает. Вытаскивает и делает дело. Дело. Он его Делает. Врубаетесь?

— Мы врубаемся, — отозвался Олд Голд.

— Ну и замечательно, — ответил Генрих и повысил голос. — Дело сделано, смотритель ставит будильник, чтобы не пропустить момент, когда транквилизаторы перестанут действовать, и ложится рядом с тигрицей. Он спит — спит таким сном, каким ему еще не доводилось спать. Это золотой сон непобежденного, глубокое забытье без снов. Непобежденного — в смысле, того-которого-только-предстоит-победить. Я чересчур? Может быть, я и чересчур. Но когда, скажите мне, когда хоть что-то бывало чересчур? Я никогда не видел такого. Все всегда бывает недочур, не так ли? Всегда, черт возьми, все недо-.

Ну да ладно, вернемся к нашему симпатичному зверолюбу. Ибо подобные истории зависят от симпатии, так что я советую вам симпатизировать ему. Или эмпатизировать. Что еще более симпатично. Вернемся к его периодическим тайным забавам. Вернемся к непобежденному чересчуру нашей золотой эмпатии и кошачьему траху смотрителя зоопарка. Повторяйте это каждый вечер — ну, скажем, неделю.

Итак, однажды вечером смотритель вскакивает оттого, что тигрица восстала ото сна и испустила рев, который может разодрать звезды. Вам нравится? Разодрать звезды? Я сам это придумал. В оригинальной притче такого нет. Но так уж устроены подобные вещи. Тысячи лет исправлений, усовершенствований. Я рассказываю вам историю. Мы собрались вокруг костра. Вокруг огня, черт возьми. И это так волнительно, мать его. Итак, тигрица — она рычит, мечется по клетке, и смотритель еле-еле успевает откатиться в сторону от ее влажной клацающей пасти и выскочить из клетки. Едва успевает. Видите нашего смотрителя, он ушибся, но жив. Жив, но до смерти напуган. Представьте себе это «напуган», люди. Напуган до усрачки — представьте себе это. Визуализируйте, визуализируйте.

Уф-ф. Вы можете сказать это, люди? Уф-ф? Сто к одному, что смотритель так и сказал. Уф-ф!

Никогда, клянется он себе, никогда больше. Но на следующий день он убирает ее клетку, и тигрица кажется ему почти застенчивой, она нежится в лучах солнца, и он думает, что ее кокетливые взгляды, и эти ленивые движения лапами по гладкому животу, и то, как сексуально тянется слюна с ее клыков, может, она… ну, это только ощущение, но, может быть, таким образом она признает их свидания, а может, кто знает, даже одобряет их! «Почему нет?» — думает смотритель — я это для притчи, на самом-то деле ни один человек не может сказать, что думает другой, в особенности тот, которого не существует. Но все же, черт возьми, почему нет. Ведь их любовь запретна и в ее царстве, так ведь? И, может быть, это кажется ей захватывающим.

Но смотритель все же соблюдает осторожность, поэтому на следующую ночь он приходит к ее клетке с двойной дозой транквилизаторов. Он целится в тигрицу, в ее великолепный зад, но понимает, что не может нажать на курок. Он содрогается, представляя себе шок от иглы, пробивающей ее шкуру. Ему страшно думать о том, какая злоба проступит у нее на морде, когда вся эта химия попадет в кровь и заставит ее постепенно отключиться.

«Теперь мы любовники, — думает смотритель, — мы доверяем друг другу. Ну, или, по крайней мере, не проверяем друг друга». Так что наш зверолюб выбрасывает ружье, сбрасывает униформу и входит в клетку, вооруженный только выдающейся неземной тумесценцией. Вы знаете, что такое тумесценция?

— Тумессенция! — крикнул Олд Голд. — Это ж стояк!

— И ничто иное, юный Аврам, — сказал Генрих. — Ничего более. Итак, у нас есть мистер Одинокий Зоофил, вооруженный исключительно своим притчеобразным метафорическим стояком, и он смотрит на предмет своей любви, на притягательную, оделенную жестокостью тигрицу. «Иди к папочке», — воркует он… Но идет ли тигрица к папочке? Подчиняется ли она папочкиной прихоти? Бля, да нет же! Тигрица прыгает! Тигрица атакует! Эта стерва выпускает ему кишки наружу!

И смотритель лежит, истекая кровью, и видит свой член, свою тумессенцию, если хотите, эту маленькую бледную фитюльку, исчезающую в пасти его когтистой подруги.

«За что?» — стонет смотритель. Но, корчась там, в углу клетки, он вспоминает всем известный древний прогон про лягушку и скорпиона — не то чтоб очень непохожий случай вероломства — и вдруг он прекрасно понимает, за что.

— Это басня в басне! — сказал Олд Голд.

— Авраам Коул-младший Голд, у нас тут есть ребята из колледжа, так они явно глупее тебя. Ты прав, черт возьми. Басни в баснях. Колесики в колесиках. Таков путь к мудрости. И к безумию. Но вернемся к нашей истории. Смотритель вспоминает этот самый рассказик про лягушку и скорпиона, или про тарантула и тритона, или саламандру, неважно. И смотритель, умирающая тряпичная кукла, в состоянии, которое тевтонцы называют der Todeskampf,[10] говорит: «Я понимаю, любовь моя, я понимаю, почему ты так поступила. Потому что ты тигрица. Так ведь?»

А большая кошка плотоядно на него щерится, взгляд недвусмысленный, глаза — как монеты темного царства. Вам нравится? Монеты темного царства. Я еще шлифую эту метафору. В любом случае тигрица смотрит на него, на умирающего смотрителя, она опускает на него свой уничижительный взгляд.

«Слушай, придурок, — говорит она, — тот факт, что я тигрица, никакого отношения к делу не имеет. Ты просто зажал хорошую дозу».

Я рассмеялся. Сложно было понять, стоило ли. Видимо, не стоило.

— Люди, — сказал Генрих. — Хочу представить вам вновь прибывшего. Его зовут Стив. Встань, Стив.

— Я Стив, — сказал я и встал.

Я ждал приветствий, объятий, звона бубенцов.

Никто не сказал ни слова.

— Я Стив, — сказал я. — Условно Стив. И я умираю от чего-то. Никто не знает, что это, но оно меня убивает. Я не хочу умирать. Вот, наверное, и все. Спасибо.

— Сядь, Стив, — сказал Генрих.

Трубайт дернул меня на землю.

— Похуже видали, — прошептал он.

— Ну вот, — сказал Генрих. — Условно Стив. Условный человек, который боится услышать правду. По мне, так жалкое зрелище.

— Эй! — воскликнул я.

— Что — эй?

— Когда вы уже кончите с этим дерьмом?

— Вопрос в том, — ответил Генрих, — когда ты уже с ним начнешь? Или вот еще: кто ты такой?

— Я это я, — сказал я, копируя вяканье Олда Голда.

— Еще нет, ты — не оно. Ты не дерьмо.

Я едва осознавал весь остаток встречи, моего первого Первого Зова. Что-то говорили про недозволенные речи на трансопажити, про предварительное расписание следующей доставки сырной пасты, пару замечаний об уточнении расписания дежурств. Парень по имени Лем — тот, который спорил с матерью, — был уличен в нарушении правил общины. Генрих вынес ему приговор, смысла которого я не пенял. Остальные содрогнулись. Я уже начал думать, не совершил ли большую ошибку. Я читал о таких местах в отцовской порнухе — в старые добрые времена детективного порно. Подросток в депрессии встречается с гуру, снимает со счета все деньги и исчезает в неизвестном направлении. Федералы находят его на рыбозаводе порубленным для расфасовки в банки со скумбрией. Друзья отмечают, что он всегда кому-то подражал. «Пилятство», — говорит его отец, вице-президент «Перьев земли Нод».[11]

Генрих не закончил встречу — он просто бросил говорить и отошел в тень крыльца. Собрание посидело еще немного, как публика в ожидании сюрприза под занавес. Потом, рябью храбрости или скуки люди стали подниматься.

Мать Лема взяла меня под руку

— Я Эстелль Бёрк, — представилась она.

— Но вы ли вы?

— Не берите в голову. Когда я в детстве ходила в балетную школу, наша учительница строже всего относилась к перспективным ученикам.

— Это там вы научились не брать в голову?

— Я не научилась, — ответила Эстелль. — Я никогда не была перспективной.

— Кажется, у вашего сына какие-то проблемы, — сказал я.

— Генрих — отец Лема. Разумеется, в духовном смысле. Он никогда не причинит Лему вреда. Или мне. Все равно, что он говорит на Первом Зове.

— Собака лает, ветер носит?

— Собаки тут ни при чем.

— Это поговорка, — объяснил я.

— Поговорки не говорят ничего.

Мы прошли по газону к столовой. Солнце отражалось от длинных сосновых столов. Какие-то мрачные типы убирали с них подносы.

— Где тут можно поесть? — спросил я.

— Узнай у Пэриша.

— А где Пэриш?

— Я думала, ты спросишь, кто он.

— Для этого я чертовски голоден.

— Тебя записали на дежурство по кухне.

— Дежурство по кухне? Но я же болен.

— Выбери номер.

— Я не шучу.

— А кто тут шутит? Рутина священна.

— Что?

— Прочти «Догматы».

— Все постоянно рекомендуют мне эту книгу, — ответил я.

Повар Пэриш терпеливо объяснил мне, что пропущенная трапеза — это проебанная еда. Захватывающая теория. Пэриш был маленьким человечком, похожим на картофелину, в обтягивающей розовой футболке с надписью: «Дерьмовых работ не бывает — бывают дерьмовые люди». Его усыпанный фальшивыми бриллиантами пояс для инструментов был весь увешан лопаточками и шумовками. Он показал мне на стальной ящик, прикрепленный к кухонной стойке.

— Это твоя новая подружка, — сказал он. — Она должна быть горячей и влажной, тогда мы все будем счастливы.

Машина была очень простой — работа по принципу «тяни-толкай», механическая потовыжималка, которая, возможно, заставляет работника мечтать о серпах на ступенях Зимнего дворца или о смазанных маслом какао задницах в Дейтоне. Я закончил работу примерно через час, отупев от плеска воды и стука жести. Жар поднимался от бедер к шее. Я забеспокоился: еще один симптом? Я стоял, расстегнув рубашку, и скреб грудь.

— Это пройдет, — сказал Пэриш. Он вручил мне тарелку с питой и сырной пастой. — Это на первый раз.

В столовой я занял стол рядом с большим каменным очагом. Над ним к стене была прибита двуручная пила — ржавая, с треснувшими ручками. На доске под ней лежала копия «Догматов». Я снял ее и начал листать.

Вначале был срок, вернувший меня к бывшим «Великим Сорока Восьми».[12] После этого я снова служил государству — Уругвай, Сальвадор, «Пепси», «Белл». Но зачем утомлять вас трупами, литанией убийцы? Скажу только, что был одним из тех, из-за кого вы в безопасности, в тепле и свободны размышлять о своей боли — эта деятельность в прошлом отводилась только аристократам, — и таким образом я помог вам пройти по этой ядовитой тропе…

…А потом случилось так — это было поздней зимой 1982-го, — что я встретил Невзирая «Нотти» Нэпертона, бывшего молочного фермера, и случилось это в сельском вытрезвителе. После освобождения мы засели в таверне «Нет Неда», дабы вкусить «ерша» на завтрак, а затем пошли в его комнату над скобяным торговым центром и принялись бессвязно пенять на свои разочарования, свои сожаления, свои ушедшие корабли и обреченные шлюпки, в которые мы садились. Мы были мелкими, злобными людишками и оба считали этот мир лишь фермой бессмысленных червей, чем он, в общем, и являлся. Мы искали причины упорствовать в нем и дальше. И вот в этот момент Нэпертон привел свой главный аргумент. Он сказал, что единственная причина его существования — неоперабельная опухоль, которую обнаружили у него в мозгу. Он умирал и чувствовал, что не имеет права вмешиваться. Нонсенс, Нотти, сказал я ему, нас лишили всех возможностей, кроме одной. Суицид — единственный бескомпромиссный жест, оставшийся нам.

Даже зачахнуть оттого, что твой мозг превратился в грейпфрут, — слишком сложно в кошмаре наших жизней, доказывал я, не говоря уже о том, какую прибыль всякие подонки получат от твоей болезни. И Нэпертон вскоре засомневался. Я же давно обдумывал этот поступок. Я нанюхался достаточно жизней на службе у демократии и знал, что любая мысль о ценности моей собственной жизни — чистой воды жеманство. На рассвете мы с парой пистолетов поехали в то место, где сейчас стоите вы, — мы были полны решимости покинуть наши бренные обители, не питая иллюзий относительно аренды помещения в загробном мире. Мы уселись на землю среди хвойных иголок и сосновых шишек и стали играть в гляделки со своими стволами. Я предложил сосчитать до трех. Нэпертон пожаловался, что не оставил прощальной записки. У него имелась бывшая жена, которую, по его словам, он все еще любил, — она заслуживала объяснений. Я сказал Нэпертону, что форма, которую примут его больные мозги, разбрызгавшись по стволу дерева, послужит исчерпывающим объяснением. Я начал отсчет, Нэпертон позволил мне дойти до двух, а потом снова остановил меня. Слезы катились по его щекам. «Подожди, — сказал он, — а что, если мы жили?» Я выбранил его: хватит откладывать неотвратимое. Меня все это уже начало бесить — как в тот раз, когда некие гондурасские активисты отвергли мое предложение покончить со мной безболезненно и без лишних разговоров. Я подумал было вовсе обойтись без счета, хорошо осознавая, что Нэпертон может и не дожить до конца сделки. Я уже собрался было убить бедного уебка, а затем перейти к собственному смертельному самобичеванию, но в этот момент вопрос Нэпертона затронул что-то в глубине моей души. Кажется, это называют струнами. «А что, если мы жили?» Простой, но вместе с тем всеобъемлющий вопрос. Я огляделся, увидел деревья, мох, грибы, проросшие на валежнике. Я услышал смешки птиц, шуршание жизни в кустах. Все казалось ничтожным, а все ничтожное — истинным. Посреди маленьких бессмысленных шевелений этой земли ты можешь стать обладателем самого себя. Можешь начать все сначала. Тебе придется родиться заново — без страха, без веры, без государства, без цивилизации. Ты можешь искупить все грехи! Философия? Никогда! Отчаяние философов правильно, а их поправки заведомо ложны. Я знал, что здесь нам удастся что-нибудь создать. Я отложил ствол и увидел, что Нэпертон сделал тоже самое. «Ты чувствуешь?» — спросил я. «Что чувствую?» — ответил Нэпертон. «Твоя опухоль, — сказал я. — Она исчезла». Узрите же — последующие диагностические процедуры показали, что так оно и было!

И дальше:

…наркоманы, алкоголики, психи, дураки, неизлечимые, меланхолики, параноики, хронические онанисты, свиноебы, плохие поэты и т. д.: здесь ваш дом. Мы построили для вас дом. Чтобы жить в нашем доме, вы должны отречься от всех остальных домов. Это будет не сложно. Если бы вас ждали где-то еще, если б вы перемещались без жалоб и проблем по глобальной схеме нужды, вы не пришли бы сюда. Этот мир — боль и ранняя смерть для большинства живущих, коктейли «чавк» для многих, достаток и комфорт для избранных. А что касается этой глупости насчет проскальзывания через верблюжье ухо, или игольное ушко, или что там еще у них бывает — не верьте. Элита до сих пор разрабатывает для этого правильные нанотехнологии. Центр Внеконфессионального Восстановления и Искупления был основан Генрихом Ньюаркским и Невзираем Нэпертоном на основании убеждения, что в нашей республике всех уставших и больных наебывают, отправляют поиграться в уголке со сломанной игрушкой под названием Бог, или Богиня, или Высшая Сила, или внутренняя гармония. Все режимы устроили против вас заговоры. Займите место среди нас и избавьте себя сами. Принимаются все основные виды кредитных карт.

После чего шла страница, которая называлась просто «Догматы».

1. Между теми, кого воспитывали огнем, и теми, кого не воспитывали, — огромная пропасть. Уважайте упомянутую пропасть.

2. Провождение определенного времени на трансопажити обязательно.

3. Рутина священна, молитвы обесценены.

4. Телевизоры, радиоприемники и любые другие устройства, созданные для обмена информацией с внешним миром, категорически запрещены.

5. Бог мертв. Безбожный человек мертв.

6. Насилие встретит решительное насилие.

7. Ты есть ты.

8. Каждому — по его вине, от каждого — по его доходам.

9. Мы — лишь выводок лесных обезьян. Ни один кодекс не нарушен. Нас не освободят ни вера, ни разум. Мы должны смотреть на деревья.

10. Внешний мир уже подсчитал потенциальную стоимость ваших несчастий. Ни одна страна, религия или корпорация вам не друг. Ни один друг вам не друг.

Какие-то влажные щупальца затанцевали у меня в волосах.

— Пора сиять, — сказал Пэриш.

Он вручил мне швабру и показал ведро на колесиках. Вода смердела представлением какого-то химика о лесах. Я вымыл столовую, пытаясь представить себе Новый Улучшенный Лес с Запахом Хвои. Едва антибактериальная кувшинка зацвела у щелочного озера, у меня стало щипать глаза. Я пошел на кухню промыть их и увидел Пэриша, чистившего киви.

— Отличная работа, — сказал Пэриш. — Не забудь пробиться на выходе.

Он показал мне, как это сделать, положил ржаной ломоть в тостер времен Эйзенхауэра. Мы подождали, пока хлеб выскочит. Рядом с дверью висела пробковая доска, к которой был пришпилен пятнистый кусок грубого пробойного хлеба из ржаной муки.

— Беда в том, — сказал он, — что пробойный хлеб гниет.

— Это обычная беда с пробойным хлебом, — ответил я.

По грунтовке я добрался до своего домика и обнаружил там Генриха. Он лежал на моей койке.

— Власть дремлет? — спросил я.

Взгляд его переметнулся с меня на балку.

— Видишь эту веревку? — сказал он.

— Еще вчера ночью заметил.

— Парня звали Венделл. Он тут жил какое-то время. Разумеется, он неправильно рассчитал. И удавился. Так обычно и происходит с такими умельцами. У них нет времени выучиться ремеслу.

— Зачем он это сделал?

— Детский вопрос, Стив, но я попробую ответить. Венделл был рабом. Однако наполовину свободным. Для таких людей боль совершенно невыносима.

— Его семья, наверное, расстроилась.

— Мы были его семьей. Мы расстроились.

Генрих схватился за спинку койки и спрыгнул на пол.

— Твой сосед, — сказал он. — Этот Бобби. Он слишком много говорит. Мне он нравится, но иногда мне кажется, что он никогда не достигнет осознания континуума. За тебя я не беспокоюсь.

— Может, расскажете мне, о чем речь, прежде чем решите не беспокоиться.

— Тут нет никакого секрета, Стив. Ты попробуй вспомнить пару моментов в своей жизни, когда твой страх ушел пообедать. Отличное чувство, правда? А теперь представь, что ты всегда чувствуешь себя именно так.

— Не думаю, что у меня осталось время чувствовать.

— Нэпертон тоже так считал.

— Узрите же, — сказал я, — последующие диагностические процедуры показали, что так оно и было!

Удар Генриха, похоже, достал аж до печени. А потом я изображал некое подобие вальса эмбриона на половицах.

Генрих завис у двери.

— Я не говорю, что это шедевр литературы, — сказал он, — но мы здесь относимся к «Догматам» достаточно серьезно.

Я не слышал, как он ушел.

Ужин в тот вечер состоял из какого-то паскудного рагу: я видел, как Пэриш его готовит — недоваренная морковка и тушенка в слякоти. Мне кажется, он кинул туда и несколько киви.

— Я знаю только, — сказал он, — что в конце дня должен быть котел еды. Я это знаю, а большего мне знать и не нужно.

Я взял себе еды из упомянутого котла.

— Стивио, — позвал Бобби Трубайт. — Давай к нам, за детский столик.

Он сидел с женщиной в кресле-каталке, которую я видел на Первом Зове.

— Это Рени, — сказал Трубайт.

За столом сидел еще один человек — лысеющий, с плохой кожей и, как мне показалось, с двойным подбородком; только потом я заметил у него огромный зоб. Он вырядился каким-то европейским пехотинцем восемнадцатого века — вплоть до коротких штанов и высоких сапог, плюс кожаный патронташ.

— Это ДаШон, — сказал Трубайт. — Он Джексон Уайт.[13]

— Я же тебе говорил, — вмешался ДаШон. — Я не одобряю этот термин.

Я наклонился к Рени и показал на Дитца, сидевшего рядом с Генрихом у очага.

— Твой дружок тебя прогнал? — спросил я.

— Мой дружок? — переспросила она. — Иди ты на хер.

— Она кусает, — сказал Трубайт. — Но глотает ли?

— И ты иди на хер, Бобби. Мистер Голливуд.

— В рот долбать Голливуд, — сказал Трубайт. — Я не Голливуд.

— Давай попробуем еще раз, — обратился я к Рени. — Я…

— Давай лучше не будем. Я знаю, кто ты, а это не убежище для одиноких сердец, мать их.

— Рени muy sensitivo,[14] — объяснил Трубайт. — Она знает, что парням нравится ее домогаться: думают, она даст им так, и кажутся себе святыми. Им, блин, чертовски интересно, как это — дрючить красотку-калеку. Черт, даже мне интересно.

— Боб, ты видишь меня насквозь, — сказала Рени. — Я так счастлива, что у меня есть такой представитель. Объяснение моих затруднений обычно очень утомляет.

— Видишь, она обидчивая, — сказал Трубайт.

— Она права, — ответил я.

— Она вот-вот сблюет, — сказала Рени и отъехала от нас, держа миску с рагу на коленях. Мы смотрели, как она стукнулась о ближайший столик, вывернула, выругалась.

— Твоя жалость им не нужна, — сказал ДаШон. — Им нужны пандусы.

— Ей скорее нужны тоннели, — сказал Трубайт. — Влажные теплые тоннели.

— Чего?

— Скажем так, она всерьез арендовала кое-какую собственность на острове Лесбос.

— Рени — лесбиянка, — уточнил ДаШон.

— Да ладно, используй клинический термин.

— А тебе-то чего? — поинтересовался я.

— А мне много чего, — ответил Трубайт. — Ты что, из полиции нравов, что ли? Смотри, если парни хотят ебать друг друга, так по мне — это круто. Это метод Сократа, блин. Но когда баба бабу… Я считаю, что это неприемлемо.

— Потому что они не приемлют тебя.

— Ну дак.

— ДаШон, — спросил я, — а ты откуда?

Младший капрал поднял голову.

— Горы Рамапо.

— Там все так одеваются?

— Это точная копия формы, которую носили гессенские наемники во время твоей колониальной войны.

— Моей войны?

— Не думаю, что Отцы-Основатели думали о таких, как я, когда писали свои бессмертные слова свободы. Мы потомки сбежавших рабов, индейцев и гессенских дезертиров. Врагов вашей славной республики.

— Не помню, чтобы я что-нибудь подписывал, — ответил я.

— Он единственный Джексон Уайт, который хотя бы в колледж попал, — сказал Трубайт. — Остальные живут в маленьких дерьмовых лачугах, со сломанными антеннами на крышах.

— Я не белый, и зовут меня не Джексон, — сказал ДаШон. — И скоро нам протянут кабельное.

— А что привело тебя в Центр? — спросил я.

— А что приводит сюда любого из нас? — ответил он.

— Я здесь, чтобы излечиться.

— ДаШон тут из-за этого долбаного яйца на шее.

— Базедова болезнь? — спросил я.

— А у кого ее нет? — спросил Бобби Трубайт.

— Мы работаем над моей щитовидкой, — сказал ДаШон. — Помимо всего прочего.

— Попутного ветра, приятель, — сказал Трубайт.

— Убавь поток негативных ионов, будь добр, — сказал ДаШон.

— Иногда он такое говорит, — объяснил Трубайт.

— Я говорю это сейчас, — сказал ДаШон, встал и пошел к тележке со своей тарелкой.

— Зачем быть таким говнюком? — закричал Трубайт ему вслед. — Ты и так психованный урод. Зачем тебе лишние проблемы?

— Умеешь ты с людьми, — заметил я Трубайту.

— Я правдолюб. Так я тут и очутился.

— И все?

— Ну, еще из-за наркоты. Ты не читаешь профессиональные журналы?

— Только не твоей профессии.

— Ну да, я забыл. Ты делаешь вид, что я не знаменитость. Ладно, по фиг. Я долго кочевал из тюряги в тюрягу. Моя проблема — в масштабах моего таланта, Менеджер предложил мне это место. Увидел где-то рекламу. С тех пор я этого менеджера не видел и не слышал. Оно и к лучшему. Сейчас я постигаю глубинный смысл. Типа, на хрен мне снова телевидение. Если только не высококачественное.

Кто-то постучал по стакану с водой. Я подумал о всех сегодняшних столовых приборах и серебре, с которыми мне утром придется вступить в интимные отношения. Пэриш кричал ура моему посудомойству, говорил, что я интуитивно овладел этикой пузырькового танцора: теперь мимо не проскользнет ни одна грязная или похоже-грязная вещь. Стук стал громче, и шум в комнате стих. Генрих встал перед очагом.

— Люди восстановления и искупления, — сказал он. — Я надеюсь, что говорю за всех нас, когда говорю нашему брату Пэришу на кухне касательно нашей трапезы: молодец, отличная работа! Но теперь мы должны перейти к более скорбным делам, а именно — к исполнению наказания, к которому был приговорен молодой Лем Бёрк за преступления против общины и вопиющие нарушения «Догматов». Лемюэль, будь так добр.

Мальчик встал.

— Пожалуйста, — тихо сказал он. — Пожалуйста, не надо.

Эстелль Бёрк рыдала в дверях. Олд Голд держал ее под руки и пытался заткнуть ей рот, а она отбрыкивалась.

— Прошу вас, — снова сказал Лем. — Я обещаю, что больше не буду.

— Что не будешь?

— Делать эти вещи.

— Боюсь, — сказал Генрих, — тебе еще нужно продемонстрировать понимание собственных проступков. Каркас!

Это походило на большую вешалку на колесиках. Нэпертон вкатил ее в комнату.

И тут Лем заплакал.

— Пожалуйста, пожалуйста, не надо.

— Разоблачись! — скомандовал Генрих.

Лем был очень тощим — одна грудная клетка. Он закрыл промежность ладонью и посмотрел на мать — та все еще билась в руках Олда Голда.

— Поднять! — приказал Генрих.

Мальчика подняли за локти, просунули его ноги в ремни из сыромятной кожи и привязали его запястья у самых колес. Лем поболтался там немного, затем Генрих нагнулся и потрепал мальчика по волосам.

— Люди, — сказал Генрих, — только через символическое воспроизведение наших глубочайших секретов, наших самых темных желаний, нашего самого нестерпимого стыда мы можем попытаться превзойти собственную ограниченность. Теперь посмотрите на этого парня. Он безнадежен, блядь. Нарушает все правила. Ворует еду с кухни. Убегает без разрешения в город. Приносит оттуда недозволенные сладости, с помощью которых самоустраняется на трансопажити. Конечно, мальчишки всегда будут мальчишками. Но когда-нибудь мальчишки станут мужчинами. Инфантильными мужчинами. Самовлюбленными баранами. Однако в случае с юным Лемом у нас есть возможность избежать всего этого. Он был совсем ребенком, когда мать принесла его сюда, и, позвольте заметить, тогда наша милая Эстелль была в очень плохой форме. Опухоль ходячая, если хотите знать правду. Но она обрела силы и излечилась, друзья мои. Ее тело спаслось, и она стала действительно внеконфессионально искупленной. Было решено, что юный Лем будет расти среди нас. Но, несмотря на то, что он начал развиваться в чистоте, со временем мальчик стал очень испорченном. Можно сказать, умер для нас, правда. И что нам теперь делать? Как мы можем повернуть процесс вспять? Во всяком случае, надо попробовать. Так или иначе, он принадлежит всем нам, но в первую очередь все же — своей матери. И именно она сейчас должна спасти его.

— Нет! — сказал Лем.

— Пилу! — приказал Генрих.

Нэпертон и еще один человек сняли отвратительный инструмент с крюков и установили его между ног мальчишки.

— Плохой скребок, — одними губами сообщил Нэпертон конгрегации.

— Кстати, — сказал Генрих, — когда я говорю «символический», это не значит, что через минуту не произойдет ничего настоящего. Вот условия сделки: мы распилим этого маленького засранца напополам, бля, если только его мамочка не отсосет у него, пока он не кончит. Пока не кончит! Таковы правила. Я думаю, пятнадцати минут будет достаточно. Я в том смысле, что она сильно привлекательная баба. Так что вы думаете? По-моему, клево, правда? Лем, я думаю, ты это переживешь, и тебе больше нечего будет бояться во всем этом сраном мире. Расслабься, сынок, и через мгновение ты станешь либо господом богом, либо покойником. Хорошо бы мне кто-нибудь так сделал. Эстелль, дорогая, давай к нам!

Олд Голд подтащил женщину к ее сыну. Скамейки царапали пол, переворачивались. Братия расступалась, толкаясь.

Я вскочил, стряхнув руку Трубайта со своего плеча.

— Это безумие, мать вашу! — закричал я. — Прекратите немедленно! Снимите его!

— Или что?

— Я позвоню в полицию. Им будет интересно узнать о вашем маленьком домашнем театре.

— Стив, — сказал Генрих, — дорогой Стив, это угроза жертвы, а не героя. Телефонный звонок? Ты собираешься позвонить по телефону? Друг, ты по самую шею в большущей темной, темнющей темноте.

— Снимите его сейчас же, — повторил я.

Краем глаза я заметил сбоку какое-то резкое движение. Генрих впился в меня блестящими глазами.

— Эй, — сказал он. — Да это же раз плюнуть.

Загрузка...