Я поехал к могиле Кадахи. У Кадахи не было могилы. Я припарковался и пошел по дорожке фешенебельного кладбища, где какой-то кусочек гранита размером с сэндвич носил его имя. В конце концов мы кремировали старину Кадахи, и его прах теперь покоится во флорентийской урне — интересно, где сейчас его прах? В мини-хранилище? На полке в ломбарде? Рядом с уцененным фарфором и запиленными грампластинками на 78 оборотов на какой-нибудь распродаже почти-вышедших-из-бытия вещей домашнего обихода старой кошки? Однако некий анонимный спонсор раскошелился на простой надгробный камень на скромном газоне в дальнем углу кладбища, в этом пригороде некрополя, выделенном для отсутствующих покойников.
Мы так и не выяснили, как зовут этого спонсора. Вот еще. У каждого есть дальняя вдовствующая тетушка, с которой ты знаком лишь по слухам, или денежный дядюшка, который позволяет тебе болтаться изо дня в день без гроша в кармане, но вполне может расщедриться на качественную гравировку, повествующую о твоей кончине.
У меня, кстати, их не было, но все мы пришли к выводу, что у Кадахи были. Мы потратили все его деньги на эту дурацкую вазу, значит, больше некому.
Теперь я шел по каменным дорожкам, нагибался-налево и направо, выискивая гравировку с датами жизни и смерти Кадахи. Мне было что сказать ему или, быть может, тому месту, где стоит гранитное напоминание о нем. Надо мной висело низкое противное небо, под которым просторные лужайки почему-то казались сочнее. Как будто в его глубине светило тайное солнце, лазутчик яркости, родимое пятно солнечного света. То был насыщенный беременный свет — такой висел над нами в детстве, когда мы стояли на шлакоблоке, поддерживая друг друга, и подглядывали в окно сарая.
Внутри были наши отцы — Кадахи и мой; сарай был недостаточно велик и для одного отца, не говоря уже о двух, в нем совершенно не было места, честное слово, зубцы грабель дикобразно топорщились из бочек, газонокосилки покоились на кипах свернутого брезента, тяпки, лопаты, ящики с инструментами, пеналы с наживкой для рыбалки, коробки гаек, болтов, шурупов, гвоздей и шестеренок, весь арсенал домашнего умельца по выходным, свалка его боеприпасов, всевозможная дребедень, абы как наваленная в сырой и засранной мышами темноте.
Все вышеперечисленное плюс наши отцы — орали друг на друга.
Из-за лезвия газонокосилки. Из-за того, что отец Кадахи одолжил газонокосилку моего отца и на этой газонокосилке треснуло лезвие — может, там, где раньше оно треснуто не было.
Я знал об этом все. Да и кто за нашим обеденным столом этого не знал? Слушай не только лязг кастрюльных крышек — и тогда тебе не придется гадать, от чего умерла твоя родня. Они тебе сами скажут. Да еще призовут в свидетели. Итак, лезвие газонокосилки — кризис, что подчинил себе все остальные кризисы, да еще и так вовремя, та катастрофа, что означала мгновенную амнезию на все предыдущие досадные промахи администрации моего папаши: неоплаченные счета за газ, непрочищенные водостоки, — или даже мои оплошности: неубранную комнату, хвосты по алгебре и грядущую дурную славу поджигателя деревьев и похитителя виски. Лезвие газонокосилки заставило забыть обо всех местных новостях. То было не внутреннее разбирательство и даже не приграничный конфликт, это был международный инцидент.
Итак, наши отцы стояли и ругались. Наши отцы, которые и так не осмеливались пылать друг к другу любовью; с одной стороны — мистер Кадахи, стриженный под машинку ветеран, старый седой обходчик телефонных линий «Мамы Белл» с раскатистым заразительным смехом и специальными когтями, чтобы карабкаться на столбы, которые свисали у него с пояса, как вплавленные дополнительные мужские достоинства, — а может, с этими когтями он карабкался и на высоких женщин, — и огромным оранжевым телефоном обходчика, который можно подключать в любом месте для прослушивания, а в основном — подслушивания его парикмахера, его банкира, его начальника, вообще любого, кого он пожелает, незнакомых людей, домохозяек, сексуально озабоченных подростков, недовольных режимом профессоров в колледже, — или чтобы звонить самому, звонить своему букмекеру, своей подружке, звонить домой, свисая с телефонного столба в грозу, и интересоваться, что там на обед: «Как насчет тебя самой, дорогая, и вишенка сверху?» — чтобы можно было вызывать огонь на себя, призывать смерть сверху, вызывать мэра, президента или даже Капитана Торнфилда, или созывать детей, блядей и лошадей, заказывать музыку, вести игру, вести дела, или просто созвать всех к себе; и, с другой стороны — мой отец, элегист холодильников, мечтатель дамб, человек-остров, иссеченный внутренними муссонами, не развалина, но, быть может, слишком извилистый, как бы застывший в изломанном вычурном парении через нелетную зону между предвосхищенным и отверженным, мой отец, кто, возможно, как-то ковал в себе силу из ненависти к этому Канахи, этому чванливому самоуверенному насмешнику Кадахи, силу из самого желания ненавидеть, эту духовную силу, вызванную к жизни одной лишь ставкой в пари, что тем яростнее, чем меньше выигранный приз — деньги, женщины, оттяг давно оплачены, кассир ушел, банк обанкротился — а мистер Кадахи, тот, пожалуй, никогда и не задумывался всерьез о моем отце, но если его вынуждали, знал, что лучше всего ненавидеть эту мразь в ответ, быть может, только за то, что он — один из тех, кто ходит по земле, один из наземных идиотов (у которого нет стертых от железных скоб ботинок, монтерских кошек, полевого телефона, ни букмекера, ни девчонки), один из ничтожнейших, муравьишка, некий желчный простак, который не смог бы стать добрым соседом, даже если бы очень захотел, из трех сосен бы соседом не вылез, потому что из-за уродского лезвия газонокосилки устраивает федеральное расследование, тащит приличного человека в вонючий сарай и там трясет седыми мудями насчет старой трещины в до говна проржавевшем недоразумении для ухода за лужайкой, тащит его, нашел ведь кого выбрать, тащит самого Кадахи, почти-героя окрестностей, полумифическую личность местного пригорода, ежедневного трудягу между небом и землей, неизменно достойного добрососеда, знатного лестницеодалжиштеля, известного махателя рукой из палисадников, — и не потому, что этому кренделю давно пора накостылять, и вовсе не потому, что ему не насрать на этого урода, совсем не поэтому.
Черт побери, нет.
Из-за сыновей. Из-за дружбы их сыновей. Потому что, если и бывает что уважать, ценить, защищать (даже если поэт от тостера этого не догоняет и даже отдаленно никогда не сможет такого постичь), потому как, что бы ни происходило между мальчишками, оно заслуживает, чтобы его сберегли от муравьиной кислоты человеческих отношений, от Городской боли, потому что это единственное, что остается в конце — твой друг, если тебе повезло, один из тех, кто не поймал снайперскую пулю в долбаной Корее (если повезло), кто не вписался своей колымагой в придорожный дуб (если повезло), кто не пустил жизнь коту под хвост, потискав по пьяной лавочке твою жену под крики «я тебя прикрою» (если повезло), — а кому из нас, положа руку на сердце, когда-нибудь в самом деле везло?
Из-за мальчишек, сыновей, которые прямо сейчас стоят на цыпочках под окном сарая, пытаясь подсмотреть хоть что-нибудь.
— Итак, — услышали мы голос моего отца, — я полагаю, что камни на лужайке действительно нуждались в некоей стрижке, а? Я обработал весь двор, так что дай-ка подстригу еще пару камешков, раз уж машинка этого парня все еще у меня, так?
— Послушай, не стриг я никаких камней, Чарли, — сказал мистер Кадахи. — Извини.
— За что же ты извиняешься? Ты ведь сказал, что не стриг камни. Если уж быть точным до конца, никаких камней.
Последнее замечание было настолько бесстыдным, настолько позорным, высокомерие сноба, подначка зубрилы, настолько пропитанная ядом слабака, что я посмотрел на своего друга, стоящего рядом, под тем же окном, и немо взмолился о прощении, хотя не думаю, что Кадахи-младший уловил это пренебрежение к просторечию своего отца, а может, и уловил, конечно же, уловил, просто мир его от этого не распался на части, как могло показаться мне, или как рассчитывал мой отец. А я увидел ядовитый кинжал, вошедший по рукоять в тело пристойности, равенства, не меньше. Но для Кадахи, видимо, слова эти, вероятно, имели ту же силу, что и «четырехглазый» — на моего бифокального папу. Гип-гип ура. Ну, очки. Что еще скажешь?
— Наверно, — сказал мистер Кадахи, и голос его напрягся, словно телефонный кабель, как туго перевязанный куль. — Наверно, я извиняюсь за то, что машинка была сломана до того, как ты мне ее дал.
— Одолжил.
— Чего?
— Я одолжил тебе газонокосилку.
— Конечно, профессор.
— Стало быть, она оказалась не настолько сломана, чтобы ею невозможно было подстричь пару камней, или как?
— Я же сказал тебе: не стриг я, мля, никаких, на хер, камней!
— Не смей сквернословить в моем сарае!
— Это был участок Уолта Уилмера до того, как ты сюда переехал. Я тут своими руками помогал ему все обустраивать.
— Теперь это мой сарай.
— Уолта Уилмера.
— Насрать на Уолта Уилмера.
— Уолт Уилмер был хороший человек. Он погиб на посту, стоя на страже порядка в нашем сообществе.
— Он был ужратым постовым регулировщиком. Его жена его же и переехала.
— Он стоял на страже порядка в нашем сообществе.
— Я не понимаю, что это означает.
— Как бы не так, еврейчик.
— Блядь, ты перешел, на хер, все границы, Кадахи.
— Эй, не сквернословь в своем сарае, жидок!
На драку было не похоже. Звучало там все, как автомобильная авария или старый водевиль. Я представил, как наши отцы в клетчатых костюмах, идиотски ухмыляясь, катаются дуэтом по сцене в огнях рампы.
— Эй, Джимбо, ты не знаешь, это не яма на дороге?
— Не вижу никакой ямы, Чарли, я думаю, это просто свежая крааааааскаааа…
Потом стали раздаваться такие звуки, будто рядом с нашими отцами появилось что-то еще — может, клыкастое и бешеное, прикованное к полу. Что-то громыхало, колотило, похоже, бочку с граблями раскручивали в воздухе, и все эти барашковые гайки и шайбы, все четвертьдюймовые винты высыпались, словно сокровище домашнего ремонта, которое раньше охранял дракон, вся эта дребедень скользила, каталась, скатывалась в новую хренотень, переворачивая ее, снося с места, а под всем этим грохотом зарождался новый звук — медленное, сдавленное биение, будто наши отцы сражались за более крепкую и жуткую хватку на полу, за лучшие захваты, которыми удобнее переломить позвоночник, полные инфернальные нельсоны, и каждый скользил, напрягался, выкручивался, чтобы отвоевать что-нибудь, нанести смертельный удар, который так и не случился. Просто глухо грохнуло, потом еще раз, тяжелое сопение, стоны.
Кадахи подставил руки, я скользнул на ступеньку кедом, подтянулся. И успел кое-что углядеть, до того как его пальцы — еще не те агрегаты для метания ядер, которыми они станут, — расцепились. Наши отцы подпирали дощатую стенку, глаза закрыты, рубашки разорваны, костяшки пальцев сбиты, кровь, мешаясь с потом, оставляла на щеках извилистые дорожки. Они были похожи на знаменитую фотографию войны — какой-то ньюсвичный разворот благородных недругов. Они потирали себе плечи, проверяли шеи, осторожно прикусывали разбитые губы.
— Кто победил? — прошептал Кадахи.
Кадахи не видел то, что видел я. Для него все еще было как «мой-отец-сможет-побороть-твоего», на самом деле — понятное, часть протокола, факт, но я увидел их вместе в этих руинах: все разворочено, перевернуто, весь порядок убит, весь пол усеян обломками, грабли, лопаты и тяпки свалены в кучу, будто здесь подавили крестьянское восстание, — это видение меняло все. Там сейчас стояли новые люди.
И нам надо было стать новыми мальчишками.
— Никто не победил, — сказал я.
— Что значит, никто не победил?
— Тс-с-с, — сказал я.
Мы слышали их сквозь дерево сарая.
— Господи, Джим, — сказал мой отец, — прости.
— Не знал, что ты на такое способен, Чарли.
— Господи, Джим.
— Давненько не приходилось мне так размяться.
— Моя первая драка.
— Без балды? У тебя неплохо получилось, Чарли. Ты настоящий маньяк.
— А я еще считал себя пацифистом. Ну, знаешь, которые против войны.
— Гадство, да, война — это срань.
— Мы все животные, Джим.
— Не бери в голову, старина. Ты был не настолько хорош. Я бы мог надрать тебе задницу, если б до этого дошло. И сейчас могу.
— А ты здоровый, Джим. Большой Джим.
— Большой Джим Кадахи. Весь большой. Большой везде, где надо.
— Кто бы спорил.
— Без балды. Спроси свою жену.
— Я спросил.
— Бля.
— Все в порядке, Джим.
— Вот дерьмо. И что она сказала? Ох, бля.
— Забудь об этом, Джим.
— Вот так вот?
— Вот так вот.
— Ты настоящий мужик, Чарли, гораздо лучше меня.
— Вообще-то нет. А ну давай посмотрим.
— Что?
— Давай посмотрим.
— Эй, остынь, приятель.
— Нет, правда, давай посмотрим на большие причиндалы Большого Джима.
— Вот теперь я действительно тебя отделаю как следует.
— Хочешь посмотреть на мой?
— Какого черта?
— Нет, правда.
— Правда?
— Правда.
— Тогда ты тоже.
— Тогда я тоже.
— Не пожалеешь.
— Я всегда жалею.
Мы еще немного послушали — шарканье ботинок, расстегивание пуговиц. Мы слушали, но не слышали ничего. Потом мы услышали кое-что. Вообще-то оно ничего не значило. Просто, видимо, пара мужчин искала хоть какой-то лучик света в кромешной тьме. Просто пара мужчин, между которыми не было ничего общего — только четыре руки и два члена.
Я взглянул на Кадахи.
Теперь наша дружба должна была стать крепче прежнего или вовсе скиснуть.
— Кто-то победил, — сказал Кадахи.
— Нет, — ответил я, — это была ничья.
Теперь я шел по дорожкам кладбища, тыкался везде, искал камень Кадахи. Рядом с зарослями сорняков я заметил каменный саркофаг, на котором было написано «Киппельман». Я положил на него пару нейлоновых роз. Кадахи был большим поклонником искусственных цветов, искусственных зубов, искусственных мехов.
— Все божьи твари гниют, — говорил он.
Рядом с розами я положил карточку.
«Киппельман, — написал я на ней, — пожалуйста, подержи за Кадахи».
Я поехал на запад, в горах снял номер в мотеле «Лэндвью Инн».
— В прежние времена мы были настоящей гостиницей, — сказала женщина, которую я оторвал от тарелки с тушеной капустой, когда блямкнул в колокольчик. — Теперь мы всего лишь мотель, но нам нравится историческая значимость нашего прошлого. Аарон Бэрр переспал здесь с дамочкой.[30] Надолго вы к нам?
— Я не знаю.
— Это не проблема.
— Завтра я придумаю ответ получше.
— Завтра важный день, да?
— В каком смысле?
— Завтра рак на горе свистнет.
— Не понял…
— А я и не просила понимать, — сказала женщина. — Извините. Сама не знаю, что со мной такое. Не слишком приветливое настроение у меня. Я уже никакая. Люди думают, что те, кто работает в мотелях, просто сидят на жопе и ключи выдают. На самом деле все не так просто.
— Не сомневаюсь.
— Очень мило с вашей стороны не сомневаться, — сказала женщина и посмотрела на мою кредитную карточку. — Уильям.
— Билл.
— Я Фрэн. Фрэн Кинкейд.
— Вы шутите.
— Это не очень смешное имя, Билл, с чего бы мне шутить? То есть Фрэн звучит, конечно, весело, как, например, Гертруда или что-нибудь. Это я готова признать. А вот Кинкейд? Мне нравится, как звучит Кинкейд. Искренне, правда? Я знала парня, которого звали Мюррей Мюррей. Вот это действительно смешно. Еврейский паренек. Не то чтобы я против. Ну случилось ему быть евреем. Мы с ним просто целовались. Совсем не из-за еврейства. Мне вообще евреи нравятся. Кстати, Эйнштейн здесь в пятидесятых останавливался со своей любовницей. Правда, совсем не красавчик был. Но сами понимаете, когда парень врубается, как устроена вселенная, ему обычно лучше удается и по мелочам манипулировать, если ты понимаешь, о чем я. А я уверена, вы это понимаете. Вы похожи на мирового мужика мира, Уильям.
— Билл.
— Мне больше нравится Уильям. Не против, если я так вас буду называть? Звучит более исторически.
— Скажите, Фрэн, вы давно здесь работаете?
— Всю жизнь. Ну ладно, некоторое время. Несколько лет.
— Я знал одну Фрэн Кинкейд. Мы были друзьями по переписке.
— Вы сидели в тюрьме?
— Нет.
— Потому что прорва девчонок переписывается с зэками. Хорошо знать точно, где твой мужик проводит каждую ночь. Ой, погодите, я про такое слыхала. Это она сидела в тюрьме.
— Да никто в тюрьме не сидел.
— Ладно, Уильям, я вам в кутузку писем не писала. Теперь смотрю на вас и думаю: зря, наверное.
— Ключи взять можно?
— Вот. Не беспокойтесь. У меня запасные.
Я купил пинту ржаного виски в магазинчике через дорогу, где торговали навынос. Поиск фирменных стаканов мотеля «Лэндвью Инн» не увенчался успехом, пришлось довольствоваться картонным стаканчиком из ванной. Это не очень ужасно, но для меня довольно трудно пить из такого стаканчика и не чувствовать привкуса зубной пасты. Когда-нибудь это будут лечить хирургически. Я позвонил в справочную и попросил телефон своего отца.
— У вашего отца есть имя?
— А, ну да, — ответил я.
Старик какое-то время не брал трубку.
— Па.
— Мой мальчик.
— Да, это я. Как поживают перья?
— Я почти заключил сделку по «Гражданским нержавеющим Хинкса». Возможно, будут и «Феи Митчелла», но этот фриц в Браунсвилле корчит из себя крутого. Мир перьевых ручек — не для слабаков, сынок. Но человек должен делать то, что должен. Праведник тут изведется. Иногда приходится сдаваться келиппе.
— Кому?
Власти зла, сын. Это из Каббалы, ты все равно не поймешь.
— Па, ты, похоже, слишком глубоко в этом увяз.
— Я был глубоко в этом всю жизнь. Теперь выгрызаю путь наружу. Так когда я смогу увидеть своего мальчика?
— Ну, вообще-то, я тут недалеко. И я подумал, что, может быть…
— Сейчас не слишком удачное время, сынок. Я уже почти увязываю сделку с «Хинксом». Винни серьезно занята, кругом дети, знаешь, у них домашний арест по приговору суда. «Крокодил» Менахема оказался им не по зубам, и вот с этим нам уже пришлось считаться.
— Все в порядке, па.
— Давай, когда ты в следующий раз заскочишь в Питтсбург. Как ты вообще? Хорошо?
— Нет, не хорошо.
— Это хорошо. Я о тебе беспокоился. Видел тебя по телевизору и все прочее. А потом от тебя ни звука. Я уважаю твое решение не вмешивать в это дело меня. Я бы, наверное, осложнил все еще больше. Но, похоже, у тебя теперь все налаживается. Я очень рад это слышать. Никакой отец не желает смерти своему сыну. По крайней мере до разумного возраста. Такова природа вещей. Я тебе скоро перезвоню. Или ты сам звони. Когда про «Хинкс» можно будет сказать «снято». Так ведь говорят у вас в Голливуде?
— Па, я никогда не был в Голливуде.
— Это жирный кусок. Я думал, что «Брандауэр» — жирный кусок, пока не появился «Хинкс».
— Удачи.
— Мне удача не нужна, у меня есть вера.
— Пилятство, — сказал я.
— Прости, что?
Телевизор был прикручен к стене под самым потолком. Дистанционного пульта не наблюдалось. Чтобы переключать каналы, пришлось залезать на комод. Эйнштейн тоже так делал? Может, гонял переключать каналы любовницу. Не то чтобы у них тогда был слишком большой выбор. Кукольный театр в основном, может, еще слушания в Сенате. Наверное, Эйнштейну просто хотелось лишний раз заглянуть ей под юбку. Хотя тогда он уже был чертовски стар. А может, и вообще умер.
Пропустив каналы с мягким сумо и ночной охотой снежных сов, я наткнулся на шоу, которого никогда раньше не видел. Называлось «Царства» — по крайней мере именно это слово постоянно мигало в углу экрана. Иногда возникал рисунок хижины с соломенной крышей. Сложно было понять общую идею — все растворялось, растекалось и стиралось. Голые люди слонялись туда-сюда по полупустым комнатам. Иногда в комнатах были стулья, или вентилятор на потолке, или ведро с мыльной водой. Одна комната была по колено засыпана черноземом. Мужчина в штанах из оленьей кожи и лыжной маске вгонял лопату в землю так, что железо скребло по бетону. Две женщины качались в гамаке и разговаривали замогильными голосами.
— Лесные обезьяны, — сказала одна.
— Вот выводок, — сказала другая.
Она указала на другой конец комнаты, где стоял мужчина, который ел белесую субстанцию из мисочки с легкоотдираемой крышкой. Я не сразу его признал. Кости его лица немного сместились, кожа стала бугристой, исшрамленной.
Но это совершенно точно был Бобби Трубайт.
— Наверняка вы сейчас гадаете, какого черта тут происходит, — сказал он в камеру. — Давайте я объясню вам кое-что про Царства. Царства — это Царства. Так выразился мой новый друг Уоррен. Лучше не скажешь. Я бы хотел только добавить, что Царства это Царства, это Царства. То, где мы на самом деле живем. Это не фантазия. Это не реальность. Это не другой мир. Это не телевидение, хотя, конечно, милости просим настраиваться на нашу программу. Это не Интернет, хотя я думаю, что вы безнадежны, если до сих пор не вошли в наше онлайновое сообщество. Это не движение. Мы вообще почти не двигаемся. Это не парадокс, хотя гарантированно сносит крышу. Это даже не бизнес, хотя мы принимаем все основные виды кредитных карт. Хотите кое-что увидеть? Я бы хотел, чтобы вы кое-что увидели.
Камера проследовала за ним через дверь в узкую комнату. Там стояла больничная койка, на которой, укрытый по ребра простыней, лежал костлявый старик. Стены представляли собой тромплей пустынных дюн и неба. Однако фокус не очень удался. Было заметно, что кое-где краска облупилась и проступили угольные штрихи. Старик сел на кровати. Его волосы спутались и свалялись, руки торчали сухими ветками, а кожа была покрыта язвами.
— Доброе утро, вечер, — тихо сказал ему Трубайт.
— Добрый день, — сказал Генрих.
Экран побелел. Пошли остальные местные программы ночного кабельного телевидения. Началось что-то под названием «Лэндвью Сегодня». Мужики с землистыми лицами в университетских мантиях обсуждали введение нового подорожного сбора. Я выдернул из контейнера еще один картонный стаканчик — хорошо, что можно расслабиться после шока от вида Генриха. Господи, как давно это было? Сколько я пробыл в Пангбурн-Фоллз? Сколько в комнате вины? Сколько в мотеле «Лэндвью Инн»? Вечер с картонным стаканчиком и виски дает о себе знать. Могли пройти годы. Карфаген покрывается Тунисскими кондоминиумами или вообще переезжает в Теннесси.
Как давно Генрих знает, что болен?
— Время никогда не теряется сверхурочно, — сказал он мне как-то.
Что бы его сейчас ни грызло, таинственной чумой оно не было. Выглядело как старая добрая раковая вечеринка: распоясавшиеся клетки тянут тушку в могилу. Я уставился в телевизор, пытаясь сосредоточиться на говорильне Лэндвью, выбросить Генриха из головы. Я уже сам склонялся в поддержку нового сбора, когда выпивка скосила меня окончательно.
Перед самым рассветом я услышал какой-то шум у двери. Какой-то гуляка ковыряется ключом в чужой скважине, решил я, пилигрим торговых образцов возвращается от турнирных таблиц спорт-бара.
— Кто там?
Замок щелкнул, вошла Фрэн Кинкейд, сбросила на пороге обувь. На ней был фартук горничной.
— Хочешь, чтобы это было на мне? — спросила она.
— Разве не ты тут хозяйка?
— Время для фантазий.
— По-моему, поздновато, — сказал я. — Или рановато.
— Надо было подбить счета. Я обещала мужу, что разберусь с бухгалтерией. Так ты хочешь секса с женщиной в самом соку и с большими сиськами или нет?
— Конечно, — сказал я.
— Только никакого сосания сиси. Мы дикие звери из дикого леса, ладно?
— Ладно.
Фрэн явно была не чужой в диком лесу. Когда мы закончили, на моих глазах она втиснулась в джинсы, поправила перед зеркалом волосы, словно стараясь подогнать себя под ту жену, которую в последний раз видел ее муж, — стерву, еще не подбившую все счета. Я мог за милю учуять запах никудышного мужа. Пахло мной. Она скатала фартук и затолкала его в карман.
— Тебе понравилось, Уильям?
— Да, — ответил я, — только я все еще не могу свыкнуться с тем, что тебя зовут Фрэн Кинкейд.
— Наверное, это эффект доппельгангера.
— Что-то вроде того.
— Ты очень по ней скучаешь?
— По кому?
— Не лги себе, Уильям. Ты — это ты, вот и все. Тебе просто нужно осознание континуума.
— Царства, — сказал я.
— Вчера вечером посмотреть не получилось, — сказала Фрэн. — Я говорила, счета подбивала. Но муж пишет все на видео. Этот Трубайт — что-то запредельное. Что ж, Уильям, настало время сказать тебе: — доброе утро, вечер. У меня еще работы до чертиков. Как ты успел заметить, я не просиживаю задницу целыми днями. Расчетное время 11:30.
Около десяти я съехал из номера, заправился и снова выехал на трассу в западном направлении. Я никогда не видел «сердца страны». Думал, там сплошь корпоративные парки и больная трава прерий. Оказалось, что местами попадаются торговые центры. Я зарулил в один такой в Огайо, купил сэндвич с чесночной сарделькой, пакет чипсов, «ароматизированных другими натуральными ароматизаторами», и сел на чугунную скамейку посреди холодного атриума. У кофейни напротив был кирпичный фасад и причудливая вывеска, больше похожая на те, которые используют в рекламе для выражения предполагаемого сдобного самосознания Промышленной Англии. Из кофейни вышел высокий светловолосый полицейский с какой-то булочкой в руке. Поставил ногу на скамейку.
— М-м-м, — сказал он, — бублик с кремом мокко.
— Я взял с чесночной сарделькой, — сказал я.
— И золотой горчицей?
— Да.
— Умно.
— Спасибо.
— Вы нездешний, да? Видно по вашей манере. Вы слишком жестикулируете.
— Я ем.
— Можно вас спросить?
— Конечно.
— Что вы думаете о копах?
— Копы, — сказал я.
— Я пытаюсь написать сценарий телефильма о полицейском и еще одном парне. Все, что касается копа, легко, а вот другой парень, что он думает о копах, — это все мне приходится выяснять. Вот я и спрашиваю каждого умного человека, которого встречаю, что он думает о копах.
— А почему я попал в разряд умных?
— Горчица. Ваши манеры.
— А другой парень — кто?
— Вот такой парень. Не полицейский. Мне это все уже как серпом по гландам. У меня затык с неполицейской ментальностью. Не могли бы вы подкинуть мне что-нибудь?
— У копов есть пушки, — сказал я.
— Вот. Именно то, что нужно. Я знал, что вас и следовало спрашивать. Прощай же, я. Добрый день, завтрак.
— Что, простите?
— Я просто начал подхватывать новый жаргон.
— Мне пора ехать, — сказал я.
Я поймал новости по радио. Старейший человек на земле только что признался, что лгал о своем возрасте. «Мне очень жаль, — сказал пятидесятитрехлетний Уилетт Филиппе, — но ребята, которые делают йогурты, помахали у меня перед носом кучей денег». Старшекурсники Гарварда на зачет подготовили международную акцию — День Без Эксплуатации. Руководители нескольких крупнейших корпораций уже пообещали выплатить в этот день минимальную зарплату своим зарубежным рабочим. Некоторые американские компании на эти сутки пообещали бесплатное медицинское обслуживание. «Если я потеряю руку, — сказал Глен Френч из Флинта, Мичиган, — дай бог, чтобы это случилось во вторник». Планируются приветственные речи и концерт.
В других новостях сообщили, что над Тихим океаном взорвано уже третье ядерное устройство за последние три недели, на этот раз — вблизи островов Кука. Ответственность, как и раньше, на себя не взял никто. На просьбу журналистов откомментировать это событие пресс-секретарь Госдепартамента сказал: «Кое-кто здорово развлекается».
Тем временем рекламодатели выстраивались в очереди, чтобы купить эфирное время в «Царствах» — подпольной мультимедийной хитовой программе, пошедшей в неудержимый рост: теперь ее собирались транслировать несколько сетей, а также кабельные компании. Создатель и ведущий «Царств» Бобби Трубайт — из своей штаб-квартиры в Долине Смерти: «Мы бы делали это бесплатно, но не станем. Хотя главное для нас — перетянуть людей на сторону самой идеи духовного брэндинга. Мы — система доставки духовности. Люди устали от реальности и слишком умны для фантазии. Рано или поздно кто-нибудь придумал бы, что будет дальше. Это рынок идеалов, и мы намерены припереть его к стенке. Царства — всего лишь вершина ледоруба. Я хочу, чтобы наши рекламодатели знали это. Мечта о беспроводной радиостанции Занаду жива. Я здесь буквально на грани провозглашения величественных храмов наслаждений, люди».[31]
Я еще покрутил ручку настройки и поймал какую-то древнюю попсу. Самое чистое и честное из всего, что я слышал в последнее время. Я представлял струнную секцию в свободных гавайках, оседлавшую вал гармонии. Они исполняли то, что рецензенты рок-журналов некогда считали «жестоко мелодичным и изобилующим избыточной болезненностью». Эти скрипачи своими смычками возвращали музыке сладость. Я даже прослезился, пересекая границу штата Огайо.
Я продолжал терзаться вопросом, почему кредитная карточка Уильяма до сих пор действует, когда из бардачка раздалась птичья трель. Веселое чириканье воробья на микрочипе. Я нашел телефон и отщелкнул крышку.
— Валяй, — сказал я.
Черт побери, как круто я это сказал.
В трубке раздавались помехи, спутник затрахался работать.
— Алло? — сказал я. — Уильям?
— Это Бобби. Ты меня слышишь?
— Местами.
— Добро…
— Это я не расслышал.
— А сейчас?
— Ага.
— Как тебе нравится Индиана?
— Ты шпионишь за мной?
— Звезда драмкружка.
— Что случилось с волей вольной дорог?
— Ты волен остановиться в любой концессии на любой обочине. Скоро будет Стаки. Рекомендую заказать пирог с миндалем в глазури.
— Это мой пароль?
— Нет, всего лишь тотально вкусно.
Искупительный микроавтобус изрыгал клубы черного дыма на стоянке у Стаки. Я припарковал рядом кабриолет Уильяма и вышел из машины. Дверца фургона отъехала в сторону, и мне оттуда улыбнулся Дитц. Его хвост был спрятан под котелок. Ленточка болталась шелковой удавкой.
— Брат, по огню, — хихикнул Дитц. — Добро пожаловать на карусель.
— Я вообще-то уже еду, — сказал я, — но спасибо за приглашение.
— Не думаю, что ты уедешь далеко, — произнес голос позади меня.
Это был Олд Голд. Он разрывал ресторанные пакетики с сахаром и сыпал содержимое в бак кабриолета Уильяма. Дитц схватил меня за руки. Захват у него стальной. Пришлось ждать, пока Олд Голд не достанет из карманов и не выпотрошит все пакетики с сахаром.
— Говорил тебе, надо было купить всю, блядь, коробку, — сказал Дитц. — Всего восемьдесят девять центов.
— Это обдираловка, — ответил Олд Голд.
— Спишем на представительские.
— Но придется объяснять.
— Тогда просто чикни по шинам.
— Радиальные, — сказал Олд Голд, — вредны для лезвия.
Машину вел Олд Голд. Дитц сидел сзади со мной. Там же была лопата, ложе которой блестело, а лоток был черен от масла. Дитц поднял ее, потыкал в какую-то яркую сетку, оторванную от ящиков с клементинами.
— Моя мать когда-то носила примерно такие же, — сказал он. — Блядские чулки.
— Не хочу лодку, — сказал я.
— Всегда найдется еще одна.
— Эй, сзади, заглохните, — подал голос Олд Голд. — Дитц, ты закинул колеса? Мне от тебя больше ничего не нужно. Я командую этой операцией.
— Что, у тебя в команде «морских котиков» никто никогда не плясал ритуальных танцев?
— Не был я никаким «котиком», — сказал Олд Голд. — Я служил в разведке.
Дитц покатился от хохота, крепко прижимая к себе лоток лопаты.
— Хорошая шняга, Дитц? — спросил я. — Видишь что-нибудь особенное?
— У меня больше нет видений, мужик. Слишком много долбаных золотых арок закрывают обзор. Хрен чего увидишь. Сплошные смертьбургеры по обеим сторонам дороги. Уебки не дают расслабиться.
— Такие, как ты, несут за все ответственность, — сказал я. — Они создали этот мир.
Я показал на мир в окно.
— Такие, как я? Да такие, как я, вымерли в 73-м. Хоть это не надо на меня вешать, мужик. Люди, о которых ты говоришь, — свиньи, все до одного. Бородатые свиньи, свиньи на герыче, маленькие блондинистые свиноматки с волосами до жопы и сладкими свиносисечками. Я что, должен давать тебе уроки культо… культурально… ох, блядь…
Дитц заерзал, как жук на Спинке, суча руками в воздухе.
— Доброе утро, вечер, — сказал он.
— Не глумись над ритуалами, — проворчал Олд Голд. — Это портит карму.
— Карму? — сказал Дитц. — Ах ты придурок. Ну-ка, притормози. Давай возьмем по бургеру. Сейчас их делают из мяса зародышей.
— Заткнись, Дитц, — сказал Олд Голд, — или я причиню тебе зло.
— Зло? — ухмыльнулся Дитц. — У тебя нет ощущения зла. Ты способен только на подлости. Если бы Генрих по-прежнему был Генрихом, он бы показал тебе кое-что насчет…
— Я сказал заткнись, — сказал Олд Голд.
— Индиана, — сказал Дитц чуть позже так, будто это была спорная философская гипотеза.
— Мы уже в центре Иллинойса, — сказал Олд Голд. — Здесь про это вешают дорожные знаки специально для таких, как ты, кто не видит разницы.
— Вы не против, если я задам вам вопрос? — сказал я.
— Против, — ответил Дитц. — Сколько раз, по-твоему, я уже сказал слово «против»?
— Куда вы меня везете? — спросил я.
— В твое законное место, — сказал Олд Голд.
Мы свернули с трассы, подбавили газу вверх по пандусу. Мимо проносились увядшие поля. Я взглянул вниз на лопату, вверх на Дитца. Интересно, придется ли мне копать себе могилу, как в кино про гангстеров. Я мог бы дать полную раскадровку, если б они захотели.
— Сверни здесь, — сказал Дитц.
Я прилип к окну, пытаясь разглядеть, как выглядит мое последнее пристанище, но увидел только указатели аэропорта и раскрашенную вышку около пруда.