КЛАСС № 4

Генрих сказал:

— Начинай, где хочешь.

Генрих сказал:

— Пусть мысль резво скачет к полянам настоящего.

Сложно поверить, что люди могут купиться на подобную чушь. А потом представляешь себе, как такой человек прикладывает дуло «зиг-зауэра» ко лбу спящей индианки, связанной монахини.

И пускаешь все на самотек.

Генрих выдал мне шариковую ручку и записную книжку с застежкой на липучке.

— Липучка, — сказал он, — это для спокойствия.

— Как ремень безопасности? — спросил я.

Хороший удар в район селезенки. Сразу ставит на колени.

— Как ремень безопасности, — сказал он. — Юморно.

Мне теперь сложно понять, что юморно, а что не очень.

Я начал первую записную книжку сразу после того, как на голове затянулась рана, полученная в тот вечер, когда Эстелль Бёрк публично ублажала своего сына. Как ни жаль, но я пропустил это зрелище. Это Пэриш, как я потом выяснил, оказал мне контузийные почести, применив то, что он назвал «старой чугунной панамой».

Я пишу — или, если пользоваться их терминами, классифицирую, — с тех самых пор.

Генрих говорит, мне лучше записать все, что помню. Ему кажется, что я умираю. На самом деле. Он видит это в моих глазах. Тусклая пелена и какое-то мерцание. Ни один врач этого не увидит.

— А что, если я не умираю? — спрашиваю я.

— Боже упаси, — говорит он. — Классифицируй, классифицируй, — говорит он.

Я уже сто лет не писал ничего похожего. Те конфетки из говна, которыми я зарабатывал на жизнь, обычно состояли из одной-двух строчек, призванных отразить шарм всего нового. Мои слова должны были мерцать эффективным досугом и роскошным трудом — бесконечный оргазм информационного стиля жизни: «Мягкий вкус программного продукта», писал я, или: «Реальность для тех, кто мечтает» — или просто: «Как тебе понравилось завтра?»

Вы, быть может, видели мои работы на рекламных щитах или стаканчиках с кофе, между надушенными вкладышами в обзорах продажности, иначе называемых «глянцем». И вы говорили себе: «Ведь пишет же кто-то эту срань».

И вы абсолютно правы.

Я был лишь каплей в бесконечном ливне срани.

Судя по всему, я — как и мой отец — наивно верил в слова. Когда мне было двенадцать или тринадцать лет, я выиграл конкурс на лучшее эссе по пожарной безопасности за длиннющий трактат под названием «Промасленная ветошь смерти». Капитан Торнфилд — седые бакенбарды и фуражка с пижонским филиграном — восхвалял мой гений перед собранием моих соучеников.

— Мальчики и девочки, вам есть чему поучиться у этого молодого человека, — сказал капитан. — Обратите внимание на отрывок, где говорится о том, как семейная ячейка должна установить место для перегруппировки на достаточной дистанции от очага гипотетического возгорания.

Я принял его похвалу за желание опекать меня. На следующий конкурс — примерно через год — я сваял еще один трактат: «Душа Пяти Тревог: Риск в опасности» и лично отнес его капитану в городское пожарное депо. В трактат входило приложение с упоминаниями каждого случая, когда его сыновья-хулиганы засовывали меня в башни из автомобильных покрышек. Я хотел, чтобы этот бедный человек отрекся от своих кровных уз ради чистоты нашего общего дела борьбы с пожарами, чтобы он избавился от своих отпрысков и взял меня под свое закопченное крылышко.

Больше мы с капитаном не общались.

А потом были все эти эссе по английскому языку, который я выбрал как специализацию, руководства пользователя для фантомного программного обеспечения души.

Мне это хорошо удавалось. Мой отец гордился моей одержимостью герменевтикой. Для своего сына он хотел любой доли, кроме своей — поэтики на службе у многоскоростных блендеров. И вскоре я посрамил его, став зазывалой силиконовых султанатов.

«Слишком Много? Слишком Быстро? Крутые Пряники — Жри или умри», — писал я, когда им нужно было что-то громкое и язвительное.

Я получал повышения, социальные пакеты, новые квартиры.

У меня появилось место для перегруппировки в аду.

Интересно было бы узнать, сколько времени я провел здесь, в Центре. Часы и календари тут не в ходу. Генрих говорит, что не будет играть в игрушки со временем: солнца, луны и смены времен года и так достаточная насмешка. Иногда мне очень не хватает прежней точности, я мечтаю о тех часах, которые выкинул, когда Философ с Механиком впервые вынесли мне вердикт, мой отложенный приговор, объявили о моем подвешенном состоянии. Теперь я дрейфую по жизни, ставшей плотной и бесформенной, мои дни упаковали в пенопласт, груз в ожидании отправки.

Недавно мне предоставили привилегию телефонного звонка, я позвонил Фионе, умолял ее спасти меня, ее страдающего папочку. Она сказала, что она сейчас на пике собственной эмоциональной параболы и не может позволить себе изменить траекторию.

В июне ей будет четырнадцать.

— Кроме того, папочка, — сказала она, — тебе грех жаловаться. Ты ведь жив, не так ли? Ты сражаешься с ПОСИВ и вроде как выигрываешь. Что-то должно получаться.

— Ни с чем я не сражаюсь. Терпеть не могу этого. Сражаюсь. К тому же, может, никакого ПОСИВ и нет.

— Как скажешь, папик. То есть папочка.

Каждое утро после Первого Зова Пэриш устраивает овощную бойню — готовит, а я танцую с пузырьками. Между взмахами своего китайского тесака Пэриш несет свою бредятину:

— Ты весь зарос грязью, капитан! У тебя вся жопа в ракушках! Посмотри на эти ложки и блюдца! Ужас, какая грязища!

— Я ползущий ужик, — говорю я.

— Ты пустое место, тюлень. Я рагуище, а ты рагуёк. Я твой папочка в жратве!

— Умолкни, Пэриш.

От этого он только начинает колотить меня шумовкой:

— Сопляк! Соплячишка!

— Перестань херню пороть, Пэриш!

— Я твою мать буду пороть. Хером.

— Не сомневаюсь.

— Это что, наезд?

— Дай мне поработать, ладно?

— У тебя нет работы, у тебя есть рутина. Прочти «Догматы», мать их.

— Уже читал.

— Ты если что и читал, только надписи на своем подгузнике.

Хрясь.

— Перестань.

— Перестану, когда ты признаешь, что я рагуище, а ты рагуёк.

— Хорошо, Пэриш, я рагуёк. А ты псих.

— Я в процессе лечения, яппи долбаный. Я иду в гору.

Хрясь.

— Насилие встретит решительное насилие.

— Очень хорошо. Ты и правда читал «Догматы». Очень мило. Я позабочусь, чтобы это выбили у тебя на надгробии, юнга.

Хрясь. Хрясь.

Может, время пробить ломоть?

Освобожденный неизбежным допаминовым отходняком Пэриша, я ищу уединения на трансопажити или до ужина изучаю «Догматы». Иногда вечером Генрих произносит перед общиной слово-другое: обзор состояния нашей республики — он называет ее Соединенные Штоты Придурики. Реже объявляет про обход хижин. Бывает еженедельная кадриль, которой заведует Пэриш, — ее бойкотирует довольно народу, чтобы событие это звучало гораздо больше cris de coeur,[15] чем простые сельские танцульки. («Поклонитесь партнеру, — командует Пэриш. — А теперь поклонитесь вашему соседу, который трахал вашего партнера, пока вы лежали в лазарете с желтухой».)

Но больше всего я жду вечернего затишья, когда могу ускользнуть в кусты с Рени. Да, Рени. Ее первоначальный блеф, как я догадываюсь, был всего лишь мольбою боли, потому что через несколько дней она подъехала к дверям моей хижины и сказала, что ее интересует терминальный член.

— Обольщение — тонкое искусство, — сказал я.

— Я тебя не соблазняю, — ответила Рени. — Это полевые исследования.

Теперь я всегда ищу полянку, на которую можно привезти мою аппетитную калеку. Морозные ночи — это неприятно, но я беру с собой стеганое одеяло, и мы едем по крутому холму ко всегда такой загадочной — хижине воспитания. Иногда мы бросаем кресло и я несу ее, как пожарный, — поглядите на меня, капитан Торнфилд! — по корягам и буеракам, а затем опускаю за каким-нибудь холодным дубом. Компенсация — несколько не то слово, которым можно описать, что Рени делает руками и ртом, дабы восторжествовать над своей мертвой половиной. Я тоже обнаружил у себя внизу одичавшие колонии чувств. И мы часами лежим под луной, травим анекдоты, распеваем рекламные джинглы, складываем куколок из интимных частей тела. Я целую ее груди, целую синюю жилку на одной из них — жилку, которая, наверное, ведет к ее сердцу, тихая река, текущая через церковь.

Кстати, о церкви — именно организованная религия украла ноги у моей милой. Какой-то пьяный епископ въехал на тротуар на своем «эль-камино». Это произошло в ее родном городке Нептун, штат Нью-Джерси. Рени было всего семнадцать, она рассматривала в витрине фривольный топик для школы. Она провела год в постели и еще несколько — пытаясь стать чудом физиотерапии, мечтая о том дне, когда нетвердой походкой пройдет сквозь ликующий строй красавчиков-медбратьев. Но удавалось лишь биться на мягком полу бессильной треской — дальше она не пошла. Рени пристрастилась к джину, стала издавать информационный бюллетень под названием «Пиздувечина». Генрих нашел ее, когда она инвалидной коляской выписывала кренделя по стоянке «Мотеля Армана для взрослых». Он сказал ей, что ловит души. Она ответила, что отсосет ему, если он подкинет ее до дома. Это было давным-давно.

Она говорит, что трахалась тут почти со всеми, кроме Пэриша и ДаШона — от последнего ее оттолкнули зоб и надменность. Она говорит, что будет трахаться, с кем захочет, что ни Бог, ни Его бухой прислужник, ни одна, если на то пошло, уцененная колымага не остановят ее — она будет той женщиной, которой когда-то готовилась стать девочка перед витриной.

Я молюсь на ее почти парализованное влагалище, и я, быть может, влюблен.

Она говорит, что ей нравятся мои руки — такие дамские.

Я сказал ей, что пропущу это мимо ушей.

— Разумеется, — ответила она. — Ты моя дамочка.

Сегодня утром Нэпертон погнал фургон в город толкать наш спасительный хавчик на фермерском рынке. В прошлой жизни я сам ходил туда за покупками, бродил вдоль рядов киосков, укомплектованных подозрительными амишами[16] с их линкольновскими бородами и светопреставленческими лепешками, останавливался у корзин с фруктами и лотков с травами, за которыми торговали недоучки с Уолл-стрит или сбежавшие из дома подростки с трактатами по биодинамизму в рюкзаках.

Паста «Сверхдуша», насколько я понимаю, пользуется успехом у воскресных гурманов. И выполняются почтовые заказы. Доход от продажи вкупе с исчерпывающими пожертвованиями более зажиточной братии Центра держат нас в помоях кулинарного импровизатора Пэриша, а мы тем временем воспитываемся и не вылезаем из транса искупления ради. Только братья с высокими уровнями осознания континуума могут совершать поездку. Так что доставка сырной пасты — большая честь.

Мы тоже едим эту пасту горстями. Она мажется тонким слоем, по вкусу напоминает батарейку.

— Городские пищат от этого, Кэп, — говорил Пэриш. — Они думают, что сыр отпустит им все грехи. Их ведь не собираются вскорости воспитывать огнем, правда?

— А тебя?

— Я уже был в хижине. И буду там снова. Я все пойму правильно.

Пэриш был сменным поваром в мясном ресторане на Чепл-хилл, пока одна посетительница в его смену не скопытилась.

— Ну положил я арахисовое масло в соус чили. Ну и что? Это проверенный временем загуститель.

Представляешь, у одной сучки из миллиона оказалась аллергия на это масло и муж — сенатор штата. Теперь ее именем даже закон назвали. Слышал когда-нибудь о законе ЛуЭнн? Закон о безопасности питания. На самом деле это анти-арахисово-масляной закон. Который, если посмотреть с исторической точки зрения, ведь арахис и его методы использования исследовал черный ученый, этот самый закон ЛуЭнн — просто-напросто расистский. Если спросить меня. Но меня ведь никто не спрашивает. Меня никто никогда не спрашивает. Уж готовкой-то на хлеб зарабатывать меня точно не просят. Уже не просят. Кому нужен большой страшный чили-убийца? Вот тогда это все и началось. Герыч, вискарь, алименты, сифак.

— Похоже на песню.

— Да уж, та еще песня. А теперь шевелись, рагуёк. У Папочки есть новая лопаточка. Шлеп-шлеп.

Забавно, даже полные психи бывают вполне вменяемыми те несколько минут, когда выдают свои секреты.

А потом — ночным рейсом на остров Полоумия.

Сегодня после Первого Зова я добрый час просидел на трансопажити. Закрыл глаза и постарался достичь мирной ряби королевства, которое Генрих называет бездерьмовой зоной. Славное местечко, пока мою пустоту не погнал в три шеи вор чужих жен Уильям.

Ноги в руки, ать-два.

Я познакомился с Уильямом в студенческой общаге верхнего образования. Он выхарил себе сдвоенную комнату чуть дальше по коридору — эдакую шикарную опиекурильню, украшенную батиками работы серийных маньяков и масляными портретами знаменитых французских марксистов, которые он писал по черному бархату. В то время он полагал себя каким-то там концептуалистом. Все было концептом. Каждый концепт легко поддавался расчленению. Ему нравилось прослеживать панк-рок вплоть до эпохи Лютера, разгуливать в пользованных париках.

Я однажды спросил его, кем он, черт возьми, себя считает.

— Гангстером случайности, — объяснил он.

Он был моим героем, и за свое восхищение я получал право первой ночи с теми женщинами, которых он трахнул и бросил. Моя работа, как я себе это представлял, заключалась в том, чтобы ублажать их, пока не дойдут до какой-то недоуменной озлобленности, после чего они меня еще немного потретируют, как заместителя Уильяма, а потом дадут пинка под зад.

В то время это казалось мне похвальной системой.

Когда-нибудь Уильям и его жестокое симпатичное личико станут известны на весь мир — в этом я был уверен. Художник, философ, провокатор — все эти мелкие обозначения ограничивали всю его силу. Я решил, что буду следовать за ним и стану свидетелем его расцвета, буду его чертовым Босуэллом:[17] «За кулисами с Уильямом П.»; «Уильям П.: Жизнь, Искусство»; «Полная Чаша: Жизнь и Времена Уильяма П.».

Но Уильяма трясли и другие лихорадки.

Потом ему начали звонить ведущие инвестиционные компании страны.

— Чуваки зашибают бабло, — сказал он мне, измельчая какой-то кристалл на книжке-раскладушке «Баадер-Майнхоф».[18]

Он начал носить саржу.

— А что случилось со случайностями? — спросил я.

— Что может быть случайнее денег?

Он выглядел почти святым, присосавшимся ноздрей к коксовальному концу соломинки.

Не поймите меня неверно: я был счастлив видеть Уильяма, когда через несколько лет заметил, как он неистово перебирает диски перуанской флейты в каком-то городском мегамаркете. Теперь он стал чуточку одутловатее, был затянут в какой-то вульгарно роскошный костюм, быть может — миланского покроя. Я подметил в его глазах затуманенное прозрение, когда он увидел меня, будто я был неким предметом, сунутым куда-то давным-давно и без особых сожалений.

Я поцеловал его, назвал Билли и отвел домой, чтобы познакомить с семьей.

Наверное, стоит повесить ярлык: «Продрочка». Каким бы теплым пораженцем ни выглядел Уильям в мегамаркете, за вином и лингвини он стал беспощаден. Марису он покорил еще до того, как из духовки достали чесночный хлеб, а на другом конце стола сидела Фиона и нервно ковырялась в носу.

Бедная моя дорогая доченька, она разрывалась между неумолимой биологией и этим радостным сиянием самодовольства. Уильям был богат, белозуб, ослепителен. Ему было что рассказать, он мог поделиться мудростью. Меня же переполняла горечь, я был зауряден и делился только тем, что пачкало мне штаны.

Так себе состязание.

— Тебя трясет, — сказал кто-то.

Надо мной на трансопажити стоял ДаШон. В перепачканном мундире. Зоб его, казалось, вырос еще больше.

— Трясет от одиночества, — ответил я.

— Ну тогда прости. Я зря тебя потревожил.

— Как торговля? Много континенталов убили?

— Во как, — сказал ДаШон. — Тут надо бы кое-что прояснить. Я не какой-то чокнутый Наполеон. Я знаю, кто я, и, что еще важнее, — когда я. У меня есть ученая степень колледжа Рамапо по истории коренного населения. Я просто предпочитаю традиционные костюмы.

— Извини, ДаШон. Пойми, я просто засранец.

— Я понимаю.

И я начал было благодарить его за такую редкую понятливость.

— Тише. Я хочу тебе кое-что показать.

ДаШон вывел меня с трансопажити и повел в какие-то кусты. Мы брели наверх по крутому склону меж елок.

— Что ты делаешь? — спросил я.

— Говорю же, хочу тебе кое-что показать.

С горы доносился запах гари, сильный и сухой, — вот-вот нам откроется радостный походный костер. Мы сошли с тропинки и продрались к большой развесистой бузине. На поляне стоял домик из соломы и кирпича. Из жестяной трубы валил дым.

— Старая добрая Хижина Воспитания, — сказал ДаШон.

— Интересно, кто там, — спросил я.

— Там Генрих. И кто-то еще. Мы никогда не знаем, кто это, пока все не заканчивается. Это способ избежать позора.

По всей поляне разносился визг.

— Черт, — сказал я.

— Ирокезы, — стал рассказывать ДаШон, — а на самом деле, и многие восточные племена, не говоря уже о равнинных, гордились своим умением спокойно переносить пытки. Если тебя схватил враг — значит, ты уже мертв и опозорен. Единственное спасение — сохранять достоинство в суровых испытаниях.

— Стоически.

— Ничего подобного. Они сходили с ума. Ты, мать твою в рот, поганый ебарь медведей, и племя твое — дерьмо кроличье. Надо же что-то говорить, пока с тебя заживо сдирают кожу.

— Эти истории у вас в семье передаются из поколения в поколение?

— Я исследовал тему для диссертации. В моей семье передается любовь к «Ринг-Дингам».

— У нас это были «Дьявольские Псы».[19]

— Тоже неплохо.

Из хижины показался человек. Над ним в воздухе витал пепел. Человек был голый, весь перемазанный сажей и кровью. Из кулака у него торчала какая-то железяка.

Мы увидели вспышку, услышали грохот и почувствовали, как что-то врезалось в бузину.

Сегодня после груш в сиропе Генрих встал, чтобы произнести речь. Он принял душ и выглядел отдохнувшим, его мокрые волосы были зачесаны в импровизированный помпадур. У него на руках еще оставались разводы пепла, а на ухе — мазок засохшей крови.

— Люди, я хочу сделать объявление. Оно касается нашего родного Бобби Трубайта. Сегодня для него был совершенно особенный день. Вы знаете, о чем я. Неизвестно, увидим ли мы его снова, скажем только, что он, наконец, познал правду. Трубайт. Может, в конце концов, имя действительно определяет судьбу.[20]

— Слыхал, Шлепок? — прошептал Пэриш мне на ухо.

Я кивнул, взял ложкой еще одну грушу.

В хижине Олд Голд складывал вещи Бобби в спортивную сумку.

— Он поехал домой?

— Не знаю, — ответил Олд Голд.

— Что случилось?

— Я не знаю. Наверное, оказался слабоват для огня воспитания.

— Он хороший парень.

— Аврам, тебе никогда не казалось, что многое здесь не надо воспринимать буквально? И смысл жизни в том, чтобы жить наилучшим образом в имеющихся обстоятельствах?

— А, это как в нацистской Германии?

— Не надо меня сравнивать с этим нацистским дерьмом. Я тоже еврей.

— А кто сказал, что я еврей?

— Я прочел это в твоей истории, в «Догматах».

— Может, не стоило воспринимать это буквально?

Олд Голд ушел, а я еще какое-то время лежал на койке. Мое классическое детсадовское образование научило меня каждый раз перед сном вспоминать прошедший день, перепросматривать все жестокости школьного двора, которые могли быть порождением банального зла или зализанными банальностями. Дерганья за косички. Болезненные попадания шариков. Ублюдок целился в меня — вот все, о чем я мог думать. День удался, по большей части. Раздался стук, и внутрь ворвался Генрих в мягких туфлях, крутя в руках воображаемый жезл.

— Обход.

— Вы собираетесь подоткнуть мне одеяло?

— Мог бы, но ты ведь все равно потом отправишься на свидание с инвалидным креслом.

— Тут нет никаких секретов, да?

— Рени, — сказал Генрих. — Бедная девочка приехала сюда с мыслями о чудесах. Как и ты. У людей полно безумных идей. Даже у таких умных, как Рени. Они думают, что им удастся преодолеть свои личные трагедии. Они употребляют выражение «личная трагедия». Но я испытываю очень глубокие чувства к Рени, этого не отнять. Можно даже сказать, одичавшие колонии чувств.

— И никакого уважения к липучкам.

— Приватность — это тупик, Стив. Как там говорят? Последнее прибежище мешков с дерьмом.

— Вы читаете все классификации?

— Я заплатил за ручки, друг. И за бумагу. Как ощущения от того, что в тебя сегодня стреляли?

— Так вот что это было!

— Круто. Как там твое загадочное разложение?

— Не могу сказать точно.

— Хороший признак.

— Симптомы появляются и исчезают.

— Как положено.

— Это не просто у меня в голове.

— Слушай, если это у тебя в голове, значит, и в тебе тоже.

— Я постараюсь это запомнить, — сказал я. — Или же моя голова. Что вы делали с Трубайтом в хижине воспитания?

— Акушерствовал.

— И что произошло?

— Ты же был там.

— Он мертв?

— С чего это?

— Потому что его вещи были здесь. Потому что я слышал эти крики. Потому что вы…

— А вот теперь осторожней. Я — что?

— Не знаю.

— Вот именно, не знаешь, так ведь? Снова умозаключаешь?

— Я хочу уехать отсюда.

— И куда же?

— Домой.

— А где у нас дом?

— Блядь, — сказал я. — Вот вы мне и расскажите.

Я закатил истерику. Я решил закатить истерику. Это была практика, которую я отточил в агентстве. Иногда, если я не был в чем-то уверен, оказывалось разумным притвориться слетевшим с катушек. Своевременный припадок, страсть на заказ, достойная зарплаты. Может, и мои истерики характерны для офисной культуры, как доставка персонала домой по ночам или регулярный массаж в понедельник. Не трогайте Стива, предупреждали люди — правда, они говорили нечто другое, ибо, как я уже, кажется, говорил, я не Стив. И теперь я носился по хижине в поисках реквизита. Сносить мебель и пинать ее — важная часть представления. Я дернулся к фонарю, мечтая посмотреть, как горит сухое дерево. Генрих вытянул ногу. У меня было время ее обогнуть, но я все равно упал. Финал — самая сложная часть истерики. Его нога стала для меня неоценимым даром.

— Успокойся, — сказал Генрих.

— Спасибо, — сказал я.

— Ты спокоен?

— В крайней, бля, степени.

Генрих протянул мне руку.

— Слушай, — сказал он. — Это твой дом. Ты должен принять этот факт. Принятие — ключ ко всему. Мне нужно, чтобы ты стал героем собственной жизни, Стив. А еще мне нужна твоя помощь.

— Моя помощь.

— Поработай на меня, сынок. Пусть тебя это не смущает. «Зависимость великого человека от еще более великого — это зависимость, которую сложно понять низшим».

— Кто это сказал?

— Галифакс.[21]

— Я бы его не признал.

— Я прочел его максимы на банке. У сырной пасты есть масса возможностей. Нам нужен драйв. Нам нужен попс. Мягкий сыр для мягкого касания.

— Теперь вы цитируете меня, цитирующего себя.

— Для меня слишком круто, — сказал Генрих. — Уровни, уровни. Но я знаю, мы будем тобой гордиться. И еще кое-что. Никогда больше не шпионь за мной в хижине. Следующую пулю я всажу тебе в шею. А теперь дай мне взглянуть тебе в глаза. Так я и думал.

— Что?

— Все тусклее. Вспышек меньше.

У муравья, который тащит кусок нитки по моему подоконнику, мозг меньше угря на моем носу, который я давлю большими пальцами, но и муравей мечтает о чем-то, правда? О чем? О любви? О работе? О шкурках от попкорна? О рулонах слежавшейся пыли? Если верить последним исследованиям, крысы, бегающие по лабиринту, мечтают о лабиринте. Ученые, занимающиеся этими крысами, мечтают о крысах. Я мечтал о сыре.

Я копался в своей корпоративной памяти в поисках всех тех фраз, которые мы использовали, чтобы выдать за компетентность. Соотносительность брэнда, гибкость брэнда, вирусная репликация основополагающей идентификации брэнда. А как насчет изотопного маркетинга? Меметических шумов? Меметического потока? Рассеивания брэнда? Старики, так называемые коммивояжеры, смеялись над нами и говорили, что между впариванием сети веб-трансляции и овсяного печенья нет никакой разницы. А потом клянчили кокаин. Я же никогда никаким особым торговцем не был. Иногда, навеселе или в моменты хилой надменности я называл себя придворным поэтом в многонациональном королевстве. В более удачные дни я просто считал себя продажным писакой и продолжал работать.

Рени лежала на койке рядом, положив открытые «Догматы» себе на живот.

— Не выдавливай, — сказала она.

— Почему?

— Я сама хочу.

Я повернул нос к свету лампы.

— Давай.

— Слушай, — сказала Рени, — а ты знаешь, что у Генриха есть сын? Ну, или был сын.

— Это в книжке есть? А я пропустил. Ай!

— Вот, — сказала Рени, протянув мне на ладони темную загогулину — мою свернувшуюся сущность. — Это завуалировано, ближе к концу предисловия. «Мое единственное потомство появилось на свет, как амфибия, из-за фармацевтического просчета его матери. Некоторое время он жил в вентилируемой прозрачной трубе. Потом вернулся к доклеточному небытию».

— Не так уж и завуалировано. Как я мог такое пропустить?

— Наверное, у тебя издание более позднее.

— И зачем он это убрал?

— А зачем он это туда вставил? — спросила Рени. — По крайней мере, в таком виде?

— Добавит ему привлекательности.

— Ну, может, тебя это и привлечет.

— А какой аспект хозяина больше всего нравится тебе, неофит?

— Его плечи. Сзади он похож на моего отца.

— Женщины и их отцы, — сказал я.

— Это было, типа, проницательно?

— Так говорят, — ответил я.

— У тебя ведь у самого дочь?

— Была. Определенно была.

— Ты разбиваешь мне сердце. Я чувствую, как мое сердце раскалывается. «Раскалывается» — это правильный термин?

— Мы думали, что школа — удачная мысль.

— Уверена, так оно и было. А вот ты и твоя жена — куда менее удачная мысль.

— Мы пытались.

— Вот и я о том же.

— Перестань. Я вот о чем хочу тебя спросить. Ты знала, что Генрих читает наши классификаторы?

— Мы отдаем их ему. Перед воспитанием огнем.

— Он читает их все время.

— Не думаю.

— А мой читает.

— Должно быть, ты ему нравишься.

— Я не доверяю этому ублюдку.

— Не надо так говорить, Стив.

— Я не Стив.

— Ты постоянно это повторяешь. Я за мантры обеими руками, но самое хитрое тут — найти ту, что не настолько коренится в отрицании.

— Слушай, почему бы тебе не засунуть свою онемелую задницу обратно в эти долбаные ходунки и не исчезнуть с глаз моих? Мне есть чем заняться.

Сегодня в поселении было тихо, его тускло освещал бледный огрызок луны. Ветер доносил мычание коров в стойлах. У двери столовой Рени отрулила в сторону, не сказав ни слова. Она плакала. Я решил, что она чихает, но между взрывными всхлипами она объяснила, что так она плачет. После несчастного случая ее перемкнуло. Не сказать, что мне было до этого дело. Я посмотрел на домик Генриха. Он сидел у окна и читал, рядом горела свеча. Сквозь щели его дома надрывно сочилась какая-то кантата. Его покатые плечи содрогались — вероятно, в пароксизмах веселья. Может, так смеялся отец Рени. Я тихо подобрался к его окну. Пусть он всадит мне пулю в шею, подумал я.

Генрих заметил меня, окно со скрипом открылось.

— Вечер добрый, — сказал он. — На прогулку вышел?

Он положил на подоконник брошюру, которую читал. «Взрослые дети военных преступников: Как им жить?»

— Отнеситесь к болезни СЫРьезно, — сказал я.

— Неплохо, — ответил Генрих.

— Ужасно, — сказал я.

— Именно, — ответил Генрих.

— Знаете, я ведь не обязан вам помогать.

— Это свободная страна. Закон сухой, а страна свободная.

— Я вообще не понимаю, какого черта я тут делаю: Видимо, это необъяснимая вера: чем глупее ситуация, тем больше шансов, что из нее выйдет что-то хорошее.

— Действительно, необъяснимо, — ответил Генрих.

— У вас нет никакого, мать его, средства, — сказал я.

— Спокойной ночи, Стив.

— Знаете, за свои здешние выходки вы вполне можете сесть в тюрьму.

— Я много за что могу сесть в тюрьму, — ответил Генрих.

Дитц позвал меня из дверей своего домика. Сказал, что у него есть бурбон и немного травы. У Лема потихоньку появлялся контингент заказчиков. Домик у Дитца был крохотный и весь провонял Дитцем. Весь пол усыпали книги, обрывки книг и куски шлака. В углу стоял мини-холодильник без двери. Его проем был завешен плакатом хорошо затаренного ледника: банки с соленьями, кувшины с молоком, стейки в упаковке, фрукты. Дитц уселся на пароходный кофр, положив на колени свой котелок. И стал разглаживать его поля. Фонарь освещал его ягодное пятно. Дитц заметил, куда я смотрю.

— Каинова печать, — сказал он. — Я с этой штукой родился.

— Мне нравится.

— Я об этом почти не думаю. Когда был мелким, тогда — да. Девушки, пока не встретил правильную. Но сложно заставить людей смотреть тебе в глаза. Посмотри мне в глаза.

— Смотрю.

— Да, вижу.

— Чего тебе нужно, Дитц?

— Чего мне нужно? Ну и вопрос. Помню, когда я был мелким, предки взяли меня на пляж. Я тогда не говорил. Немой мелкий уебок. Сильно отстал на детском вираже. Но вышло так, что в тот день я увидел кое-что там, в воде. Что-то мне там приглянулось. Настолько, что во мне проснулся язык. Язык впервые вылез из моей детской базы данных — в первый раз за всю мою мелкую несчастную жизнь. И что, ты думаешь, я сказал? Не забывай, я увидел то, что мне приглянулось.

— Чайка, — сказал я. — Море чаек.

— Это было бы круто, Стив. Море чаек. Я бы сейчас заделался долбаным поэтом, так ведь? Нет, я сказал другое. Я сказал: «Хочу лодку». Вот и все, что я сказал. Хочу лодку.

— Ну, ты знал, чего хотел.

— Моя мать была в шоке. Она тогда заплакала, говорит. Она говорит, что плакала.

— И ты получил лодку?

— Они повезли меня в однодневный круиз. Купили билеты, меня закутали. Предки мои не были зажиточными, Стив. По правде говоря, голь перекатная из Вермонта. Но, как я уже сказал, они купили билеты, закутали меня, провели по сходням. И вот мы отчалили, проходит пять минут, и я превращаюсь в долбаную зону бедствия. Так мне рассказывали. Пять минут, конечно, похожи на преувеличение, на гиперборею, нет, не гиперборею, ну ты понял, о чем я.

— Гипербола.

— Суть в том, что я терплю крушение. Блюю и плачу. Морская болезнь. Болезнь этого блядского моря. И при получении этого опыта я высказываюсь еще раз. Еще раз язык мой вызывается для того, чтобы высказать мое требование. И что, ты думаешь, я сказал?

— Есть масса вариантов.

— Нет тут никаких вариантов. Ты не понял главное. Думай логически. Что я мог сказать? Ладно, я тебе что сказал. «Не хочу лодку». Ну, теперь я — здоровый чувак, такой чувак, который может трещать без умолку. С кем угодно. О чем угодно.

Сколько раз, например, я сказал «что угодно» или «кто угодно» за всю жизнь? Миллионы раз, наверное. Сколько раз, по твоему, я произносил «наверное»? Сколько раз я использовал данный мне дар языка, чтобы извести себя из той или иной сраноебаной ситуации?

— Вывести.

— Сколько раз я говорил «сраноебаная» или «ситуация»? Друг, это все язык. Наркота, тачки, пистоны, рок-н-ролл. Это всего лишь язык. Ты считаешь, что это не так, приятель, но это так, поверь мне. Ты думаешь, начало всех начал где-то там, за языком, но это не так. Совсем не так. Да и вообще, что такое начало всех начал? Это всего лишь слова. Но вот в чем главная фишка, Стив: все эти чертовы слова, все эти комбинаторные комбинации слов, несмотря на все свои богатства и злорадства значений или незначений, — все эти слова сводятся лишь к двум основным фразам. «Хочу лодку» и «не хочу лодку». Вот и все, что есть.

— Я понимаю, о чем ты.

— Ты понятия не имеешь, о чем я. Тебе действительно нравится мое пятно? Или ты хочешь сказать, что тебе нравится на него смотреть?

— А в чем разница?

— Хороший вопрос. Хотелось бы мне знать ответ. Но я просто тупой угребыш. Я просто пытаюсь не запутаться.

— Ты знал Венделла?

— Я знал Венделла.

— И что с ним случилось?

— Он не смог найти язык, — сказал Дитц. — Проголодался?

Он показал на плакат с едой.

Бобби Трубайт вернулся на свою койку — прикованный к капельнице, обмотанный бинтами. Весь в порезах и соплях, усы обгорели и превратились в волосатые волдыри. Он выглядел, как некогда величественная птица, вытащенная из фюзеляжа разбившегося самолета.

— Господи Иисусе, Бобби, — сказал я. — Что он с тобой сделал?

— Спас, — ответил Бобби.

Эстелль сидела в углу с журналом времен администрации президента Джонсона.[22] Вокруг валялись стопки этих журналов — хорошее пособие по изучению поп-культуры или хорошая растопка. Не знаю, кто их собирал, но преобладали оды сексуальной революции и рыжеватым бакенбардам. Я и сам бывало изучал тамошнюю рекламу: стереопроигрыватели, похожие на космические станции, скрытая содомия льда в коктейлях «Роб Рой».

— Сейчас забавно читать всю эту чушь, — сказала она. — Это как пожелания в выпускном альбоме. Вспомни обо мне, когда станешь кинозвездой. Пришли мне открытку из Парижа.

— Мы должны отвезти его в больницу.

— Все будет в порядке. Я за ним присматриваю.

— Его вещи забрали.

— Здесь есть прачечная.

Трубайт начал стонать. Его тело заболботало под простынями.

— Ты знал, что до появления Центра Внеконфессионального Восстановления и Искупления здесь был лагерь военнопленных?

— Что?

— Якобы. Для управленцев высшего звена. Они приезжали сюда, заплатив хорошие деньги, а Генрих держал их в клетках и пытал.

— Я в «Догматах» такого не читал.

— По усмотрению редактора.

Похоже, Бобби хотел что-то сказать. Его губы раздвинули кляп из запекшихся шрамов, и наружу вырвался звук.

— О… Мм…

— Ом?

— Что такое? — спросила Эстелль.

— О-о-оо… М-м-мм…

— Отец, — сказал я. — Мать.

— Нет, — возразила Эстелль. — Огонь — мой наставник. Он принимает воспитание огнем.

— Мм-мм-ммм…

— Что, Бобби? — спросил я.

Трубайт напрягся на кровати.

— М-м-мое лицо, — сказал он, — в рот его долбать.

Эстелль явно устала. Я сказал ей, что присмотрю за Трубайтом. Он дрых как бревно или как пьяный, в дрова. Может быть, в его капельнице был морфий. Я заметил, что раны его, в большинстве своем, были неглубокими, шрамы шоу-бизнеса. Становление характера для характерного актера. Может, он взлетит к вершинам славы на хвосте кометы следующего бума уродцев.

А я — я улечу отсюда к чертовой матери. Больше тут для меня ничего нет, ничего бездерьмового. Организованный психоз приносит плоды, но чтобы пожать их, требуется будущее, в этом я был уверен. А я умираю, у меня будущего нет. Одинокий волк. Одинокий призрак.

Я прикорнул у постели Трубайта, проснулся на рассвете и пошел обратно к окну Генриха. Тот спал, положив голову на стол, когда я постучал в стекло. Генрих не проснулся — скорее загрузился, как компьютер. Можно было чуть ли не различить, как замыкаются его контуры, как осторожно набираются обороты.

— Мне надо с тобой поговорить, — сказал я.

— Твоя надобность — твое требование, — ответил Генрих и махнул, приглашая войти.

Мы сидели в плетеных креслах и потягивали чай из кореньев. Книги, целые кипы книг — мягкие обложки, твердые переплеты, брошюры, руководства, распечатки — еле держались на грубых деревянных полках. Там были инструкции по выживанию и справочники по птицам, переплетенные собрания сочинений американских трансценденталистов, а еще пользовательские компьютерные инструкции и какая-то работа по теории симуляции — я вспомнил, как в колледже мой приятель Уильям по укурке просто заводился от нее и впадал в экстаз. Генрих поставил чашку с чаем на перевернутый ящик из-под клементинов. Проследил за моим взглядом — я как раз изучал захватанный руками разговорник эсперанто, лежавший рядом.

— После той неудачи в Вавилоне это осталось мечтой, — сказал он. — Хотя я думаю, что это глупость. Каждый должен петь свою непонятную, безутешную песнь. И я хочу, чтобы люди здесь смогли ее найти.

— Поэтому здесь был лагерь для военнопленных?

— То было деловое предложение.

— Очевидно, не особо выгодное.

— Я все сделал нормально. Слушай, Стив, я солдат. Я ездил по всему миру и делал людям больно. Я не извиняюсь. Кто я такой, чтобы извиняться? Но вот это — все это для меня сюрприз. Что я… что мы все здесь сделали. Что сотворили здесь. Ты слышал, как я толкаю им свои безумные речи. Мои сказки о зверях. Может, я ни хера и не понимаю в том, о чем говорю, но, по крайней мере, я говорю. И может быть, мы к чему-нибудь придем. Хижина воспитания. Кто знает, какова на самом деле сила подобных вещей? Просто однажды меня осенило. Я подумал, что это здание — для допросов. Оно и использовалось для допросов. В мертвый сезон мы использовали его как парилку. Первым это сказал Нэпертон. Что там как будто рождаешься заново.

— Похоже на дежурство по кухне.

— Вряд ли.

— Думаю, надо спросить об этом у Бобби.

— Мистер Злоебучая Мелодрама. Любишь ты эту хрень, правда? И тебе страшно понравилось, когда эти шарлатаны сказали, что ты умираешь, и тебе нравится думать, что у меня для тебя есть какой-то жуткий план. А я поставил на то, что твоя трусость — только маскировка. Ведь ты подсел на собственное существование, не так ли? Лучше бы ты подсел на герыч.

— Я просто пришел попрощаться.

— Прощай.

— И спасибо тебе.

— За что?

— Не знаю.

— Сегодня вечером наступит расплата. Олд Голд встретится со своим демоном. Я думаю, тебе стоит побыть здесь. Может, твое мнение изменится. Если нет, подожди у своей хижины. Нэпертон сегодня везет сыр. Он тебя подбросит.

— Я там буду.

— Плохо, — сказал Генрих.

— Что?

— Я надеялся, ты обеспечишь мне выход на новые рынки.

— Я порекомендую вас в теннисный клуб.

Я выдержал тот день. Выдержал остаток того дня. Сходил на кухню потанцевать с пузырьками. Сердечно поздоровался.

— Ты чего это скалишься? — поинтересовался Пэриш.

— Это все тарелки? — спросил я. — Тащите сюда! Жирные тарелки, засаленные ложки, свернувшийся кетчуп страдальцев! Тащите мне все это дерьмо, Пэриш! Я очиститель!

— Кто дал тебе разрешение веселиться, маленький засранец? Слушай, я в загрузе. И не в настроении.

— Я — все настроения, — сказал я. — Я в них и вне их.

— Я твой босс, — ответил Пэриш. — Настроение устанавливаю я.

Мы сцепились. Я почти по-боксерски поднялся на цыпочки и треснул Пэриша по сиське. Он тут же свалил меня рукоятью сбивалки в челюсть. Я привстал, притих, пересчитал зубы.

— Ну, не дуйся, — сказал Пэриш. — Какая очаровашка. У меня не день, а малина. Слишком много глазков на картошке. Понимаешь, не хочу, чтоб на меня таращились клубни. Извини. Ты очиститель, лады?

— Я очиститель, — сказал я.

— Вот и умничка. Не забудь пробиться.

Мой хлеб приобрел зеленый оттенок.

Я вернулся в домик проведать Трубайта. В темной комнате воняло бальзамом. Бобби сидел на кровати, игла от капельницы вырвана из руки. Он не сводил глаз с балок потолка.

— Бобби? — позвал я.

— Бобби умер в огне, — сказал он.

Я пошел на трансопажить и увидел Лема Бёрка — он сидел в зарослях панковского бурьяна, курил косяк и ворошил палкой колонию муравьев.

— У меня в домике они тоже есть, — сказал я.

— Кто?

— Муравьи.

— Какие муравьи?

— Не знаю. Черные.

— А это красные.

— Коммунисты.

— Я бы так не сказал, — ответил Лем. — Они просто делают то, что считают правильным.

Лем взмахнул палкой. Которая стукнула мне по колену.

— Извини, — сказал он.

Бурьян был очень высоким. От паренька выглядывала одна макушка. Он был очень высоким и тощим, и сам напоминал бурьян. Казалось, что он был здесь всегда, сидел, витал в облаках и играл в Гитлера с населением почвы.

— Слыхал про Олда Голда? — спросил я.

— Бедняжка ебанашка, — ответил Лем.

— Тебе здесь не нравится, правда?

Лем не ответил.

— Как там твое осознание континуума?

— Почему ты задаешь столько вопросов? — спросил Лем. — Что ты пытаешься скрыть?

— Иногда люди задают вопросы, просто чтобы узнать что-то.

— Мое осознание континуума проходит нормально, — сказал Лем. — Прошлое-настоящее-будущее всецело наполнены одной мыслью, одним образом, одним ощущением. Моя мама знала, что делает, вот что я скажу.

С вершины сползал дым. Мы оба принюхались к небу. Волки, подумал я. И тут же исправился: кролики.

— Венделл, человек, который жил в моей хижине, — сказал я, — что с ним случилось?

— Умер.

— Генрих сказал, что он повесился.

— Ты же знаешь, люди, когда вешаются, накладывают в штаны.

— Ага, — ответил я.

— Видимо, это все знают. Я обнаружил, что чем старше становлюсь, я не то чтобы узнаю больше, а просто начинаю понимать, как много из того, что я знал, — общеизвестно.

— Неплохо сказано.

— Не выебывайся.

— Даже не думал.

— Не отрицай собственных действий.

Лем, бесспорно, — дитя этого места.

— А этот Венделл оставил какую-нибудь записку? Объяснение?

— Да, там была записка. «Прошу учесть».

— Прошу учесть?

— Прошу учесть.

— Черт, — сказал я.

— Вот и я так сказал. Дернуть хочешь?

— Да, — ответил я.

Я с трудом заметил, как Лем ушел. Я с трудом замечал все, кроме гелиевой паники дури, кривизны мира, его трещиноватости. Я решил попробовать с этой бездерьмовой зоной еще разок. Не хочу лодку. Не хочу никаких «не хочу лодку». Я думал ни о чем. Сосредоточился на ничем. Ничто выросло из эфира, чтобы встретить меня, принять в свои объятья. Я слышал музыку, горны, аккомпанемент меди. Вспышки кропаликов, фейерверки. Кордебалет ничто отплясывал канкан в дыму.

«Прошу учесть! Прошу учесть!» — пели они. Батман-поворот. Батман-поворот. Гель ярусами, трико, крутые бедра. Это неспроста, подумал я. А потом меня отпустило. Пояса с подвязками попадали с деревьев. Садилось солнце.

Я не из тех, кто ненавидит сумерки.

И я отправился за Рени.

Я привез ее к коровнику, чтобы посмотреть на телят-близнецов, родившихся на прошлой неделе. Олд Голд назвал их Ромулом и Романусом. Они стояли под луной в стойле, темные, игривые — большие милые детеныши. Обнюхивали наши колени через загородку. Рени протянула руку, и один с мягким чавканьем обхватил ее губами до запястья.

— Боже мой, — сказала она.

— Прости, — сказал я. — За то, что наговорил тебе прошлой ночью.

— Тебе тоже нужно попробовать, — сказала Рении.

— Я должен тебе кое-что сказать, — сказал я.

— Тебе правда нужно это попробовать.

Я протянул сжатый кулак второму теленку. Из своего рта он сотворил для меня теплое шершавое лоно.

— Господи Иисусе, — сказал я. — Это и правда невероятно.

— Вот видишь. Неудивительно, что в Японии коровы священны.

— По-моему, не в Японии, — сказал я.

— Я тебя ненавижу, — сказала Рени. — Давай займемся еблей ненависти.

— Тогда вон там, — ответил я, — за стогом.

— Это называется стог? — спросила Рени.

— Конечно, — ответил я.

— Сто Г — как будто с нами сто Генрихов, — сказала Рени.

— Не стоит об этом, — ответил я.

Никаких речей на десерт в тот вечер не было. Мы убрали тарелки и вышли из столовой. Переносные лампы освещали газон рядом со столовой, как во время ночного матча. Дул ветер, и корпусы ламп дребезжали. Где-то позади заработал двигатель. Нас разлучили стоп-сигналы.

Нэпертон вылез из микроавтобуса, со щелчком поднял заднюю дверь и выволок изнутри какой-то нелепый тюк. Казалось, тюк шевелится, а когда он упал на газон, мы поняли, что это. Это был человек. У него на глазах была повязка, а на запястьях пластиковые наручники. На бритой голове запеклась кровь. Нэпертон снял повязку. Человек какое-то время просто лежал и моргал. Может, из-за ламп в глазах его светилась дикость, но он и без света выглядел слегка тронутым — явно из тех, кто в детстве ощипывают бабочкам крылья или скотчем присобачивают к хомячкам патриотические боеприпасы — и все лишь затем, чтобы пробиться наверх в живой иерархии великого карнавала насилия.

Но кто я такой, чтобы говорить об этом, я, вдохновитель Мотылькоста?

У человека имелись татуировки. Стальной якорь на груди, переходящий в пухлое черное сердце. На макушке была вытатуирована мишень с буквами К.Б. На плече — логотип, показавшийся мне знакомым. Когда я прочел надпись под ним, меня чуть не стошнило: «Крутые Пряники — Жри или умри».

Мы смотрели, как Клеллон Бич перекатился на колени и попытался встать.

Нэпертон пнул его в бедро.

— Еб твою мать, — сказал Бич.

— Мою мать? — переспросил Нэпертон. — Да я сам тебе в дедушки гожусь. Не захочешь ты ебать мою маму.

Нэпертон пнул его в челюсть. Изо рта Клеллона брызнули осколки зубов.

— И это все, что ты можешь? — спросил он.

— Пока что — да, — ответил Нэпертон. — Попробуйте связаться с нашим торговым представителем завтра. Если вас не интересует вот это.

Нэпертон пнул его в живот. Бич блеванул.

— Пикадор, — сказал с крыльца Генрих. — Я думаю, бык готов.

Он стоял у перил в испачканном смокинге, лицо скрывалось за бородой на резиночке. Бог Один, тамада банкета для университетской футбольной команды.

— Клевая борода? — спросил он. — Эта штука пылилась у меня в шкафу черт-те сколько. Верите, нет, но однажды на Хеллоуин я был Господом Богом. Конкурс костюмов. А победила какая-то сучка, Сиротка Энни.[23] Мистер Бич, для меня большая честь наконец познакомиться с вами. В последней версии нашего Евангелия вы стали исторической фигурой, так что это действительно большая честь. «Просто огромная машина для убийства, бля», если я правильно помню канонический текст. Ну, может, и не такая огромная. Какая там у тебя весовая категория — средневес, полусредний? Ну, с другой стороны, и праотец Авраам прожил не двести лет, правда, ведь? Мифология выше проверки данных, я бы сказал. А вы? Вам сообщили, почему вы здесь?

Человек застонал.

— Я не расслышал, — сказал Генрих.

— Я же им сказал, — зарычал Бич. — В контейнере ничего не было, клянусь. Я сам поднялся на борт. Там было пусто.

— Какой контейнер?

— Тот контейнер.

— И вот так весь день, — сказал Нэпертон. — Талдычит про какой-то контейнер. С бака.

— Спасибо, Нотти. Кажется, я понял. Клеллон, ты думаешь, что очутился здесь из-за какой-то грязной работенки, которую хреново сделал? Из-за какой-то аферы, которую состряпал в норфолкской ночлежке? Это все касается Клеллона Бича — человека. А нам тут на него плевать с высокой тумбочки. Нас интересует исключительно миф. А вы миф, мистер Бич. Вы демон, который преследует нашего возлюбленного Голда. Должен оговориться — вашей вины в этом нет. Тем не менее, сейчас последует расплата. Обеспечьте нам дробь, пожалуйста.

Из толпы вышел Дитц — он выстукивал какой-то трам-пам-пам на обитом шкурой индейском барабане.

— Это же не долбаное шоу Джина Крупы,[24] — сказал Генрих. — Помедленнее.

Из домика вышел Олд Голд, без рубашки, в праздничных брюках. Он держал свой великолепный нож. На крыльце сидел Бобби — если это все еще был Бобби, — синяки под глазами еще не сошли, а в руках у него были открытые «Догматы», он читал нараспев, почти как раввин Тору: «Узрите же — последующие диагностические процедуры показали, что так оно и было, а последующие вылазки в бездну открыли мне следующее: душа ваша состоит из поступков. Ваши мысли, страхи, прихоти, сомнения — лишь песок. Более того, нельзя сделать омлет, не прибегая ни к каким серьезным, блядь, зверствам. Мама, папа, кака, пипи. Ты это ты. Статья седьмая, рекомендация по искуплению номер пять».

— Не отходи от текста, — сказал Генрих.

— Я — это текст, — сказал Трубайт.

— Аз есмь я, — закричал Олд Голд.

Он напрыгнул на Клеллона, срезал его наручники и принялся изящно помахивать ножом в воздухе. Он вел себя как какой-то высокородный потрошитель, жестокий денди. Он попал Бичу в лицо, и тот перехватил его запястье, выкрутил ему руку каким-то приемом дзюдо и так заломил ее под каким-то нечеловеческим углом, что Олд Голд заскулил. Бич забрал нож и приставил к его горлу. Он что, ждал, пока ему дадут добро из небесной ложи Цезаря? Настоящий солдат, морячок. С крыльца прогремел выстрел, развернул Бича, поставил его на колени. Бич схватился за дыру в плече, на котором расцветал кровавый мокрый эполет.

Олд Голд поставил ногу в сапоге на спину Клеллона.

— Ну посмотрите на моего долбаного демона! — сказал он. — Маленький трусливый демоненок! Теперь я хожу по облакам, и я низвергну дождь своей мочи на твою чахлую задницу, сынок.

Олд Голд вытащил член и направил его на голову Клеллону Бичу. Мы немного подождали.

— Не ссытся, — сказал Олд Голд.

Мы услышали еще один выстрел и крохотные блестки на заднице Олда Голда закружились вихрем.

— Взаправду? — спросил он и упал в обморок. Генрих убрал пистолет в карман фрака и спустился с крыльца.

— Мораль такова, — сказал он. — Никогда не смейся над своим демоном. Следствие этой морали — никогда не откладывай вечернюю кадриль. А теперь давайте забудем об этом фиаско. Займитесь ранеными. Бич станет нашим братом, если таков будет его выбор.

Многие начали расходиться.

— Ты, — сказал мне Генрих, — пойдем-ка со мной.

Мы пошли к каким-то линиям электропередач. За освещенным периметром разлеглась ночь больших близких звезд. Они светились зеленым светом, как те галактики, которые мама покупала и приклеивала к потолку моей спальни — к этим звездам прилагались таблицы, но я слишком ленился их изучать.

— Это нормально, — говорила она, — просто включи воображение. Создавай собственные созвездия. Богов и животных. Героев и медведей.

Я понятия не имел, о чем она. Я раскидывал наклейки по потолку в том порядке, который казался мне естественным, случайным, небоподобным.

— Просто хочется ноги размять, — сказал Генрих.

Мы прошли мимо последних хижин к деревьям. Над полем дул ветерок. Мне хотелось услышать в нем голоса призраков, стенания болота, жалобы вереска. Прошу учесть. Прошу учесть. Серьезная заявка, блядь, на первое место. Но Венделл по-прежнему мертв. А я по-прежнему умираю, так ведь? Так кто учтет? Что я сам учитывал? Разумеется, я получал свой кайф от жизни, пробовал кухни разных народов, пил вино, нюхал те или иные запретные сыпучие вещества, пока комната не начинала светиться, как фестивальный городок, а все мои друзья — но только они — были провидцами. Я наблюдал великие города, великие озера, океаны и так называемые моря, спал в мягких кроватях, просыпался, и меня ждал свежевыжатый сок, мягкие полотенца и великолепный напор воды. Я трахался при лунном свете, мчался по скоростным трассам сквозь заброшенные царства высшей увядшей красоты, встречался с мудрыми мужчинами, мудрыми женщинами, даже с одной мудрой кинозвездой. Я лежал на газонах, которые после стрижки дышали ароматом редких специй. Я катался на багги по дюнам, ездил по иностранным железным дорогам. Я пробовал сорок пять сортов кофе, не считая тех, что без кофеина.

Я не откладывал ничего на потом, я просто делал все это, просто и тупо делал. Вечный дождь разрушения. Вечная тьма. Ты видишь слишком много и не можешь увидеть ничего. Уступаешь свою прекрасную жену своему кузену — или солнцу. Плодишь хулиганов. А может, ты старик в больнице, который благодарит Лосей, черных детишек, жмет на кнопку, все жмет и жмет, а девушка никак не приходит.

Вот и все, хорошие мои.

Пилятство.

— Ты не передумал уходить? — спросил Генрих.

— Нет, — ответил я.

— Он говорит, нет, — сказал Генрих.

Я услышал за спиной какой-то шум. Кто-то оттеснял меня в грязь. Кто-то совал мою голову в рукав.

— Подожди, — услышал я голос Генриха.

Резинки цеплялись за шею, за уши.

— Что вы делаете?

— Нотти, смотри как забавно он выглядит с бородой.

Нэпертон стоял рядом со мной, пока я раздевался.

— Хорошо бы у нас была спецовка, — сказал он. — Раньше у нас была спецовка. Понятия не имею, куда она подевалась. Ты видишь что-нибудь через капюшон? Скажи правду.

— Нет, — ответил я.

Что-то резко ударило меня под коленку.

— Не могу винить тебя за честность.

Я повалился на тростник.

Ты когда-нибудь видел эти фотографии Чета Гевары, когда его изрешетили пулями в фарш?

— Че, — сказал я.

— Что?

— Че Гевара.

— Я не о нем говорю.

— Это часть процесса воспитания?

— Это пустая болтовня, — сказал Нэпертон. — Вставай.

Он завел мои руки за столб, поддернул запястья. Я услышал шуршание тростника — новая пара сапог.

— Дальше я сам, Нотти, — сказал Генрих. — Лучше езжай, пока пробок нет.

— Ага.

Я висел, сосал капюшон, слушал, как Генрих слоняется по хижине. Он двигался спокойно и методично, как сосед за стенкой воскресным вечером. Жестяные кастрюли, слабый стук причудливых крюков. Я слышал, как Генрих ворошит угли, раскладывает что-то по земле — может, брезент, — сверху бросает что-то, судя по звуку — сумку с какими-то железками.

— Во времена бубонной чумы такие штуки очень любили, — сказал Генрих. — «Потрошитель груди». Название говорит само за себя, я так думаю. Или «Уздечка». Что-то вроде скобы для проколотого языка — усмирять сварливых кумушек. «Груша». Входит в задницу гладко, поднимается наверх и открывается в простате. Жалко, что у нас нет «Иудиной Колыбели», но ее хрен установишь.

— Что ты собираешься со мной делать? — спросил я.

— Иудина Колыбель. Похоже на название рок-группы.

— Не надо, — сказал я. — Пожалуйста.

— Что не надо?

— Пожалуйста, — повторил я.

В хижине стало жарко, как в топке.

— «Фаланга», — сказал Генрих. — Мне нравится это слово. Фаланга. Это когда бьют по пяткам. «Субмарино» — это пытка водой, тебя практически топят. В Уругвае такое очень любят, я там был. Один парень в Гарварде или где-то там еще проводил исследование: брал обычных людей, домохозяек, студентов и велел им шокировать кого-нибудь в соседней комнате. У него были актеры, которые притворялись, что умирают. И большинство набирало обороты. С криками, с мольбами. Что ты об этом думаешь?

— Доктор прописал.

— Именно, — сказал Генрих. — Но тут все дело в лишениях. В наше время это самое главное. Лишить света, воздуха, сна, еды, воды. Или одна еда. Сухая. Несвежий арахис. Несвежие соленые галеты. Лишить воды. Пересыхает в горле. Или столкни человека с завязанными глазами с вертолета. Откуда ему знать, что он всего в метре от земли? Его ломает комплекс эмоций при падении. Техника примерно такова. Это целое искусство. Заставь кого-нибудь стоять много дней подряд. В ногах собираются жидкости. Поверь мне, ты не можешь представить себе боль. Ты не можешь представить себе эти жидкости. Дело уже не в том, чтобы мучить тело. Дело в том, чтобы поместить объект в такие условия, когда тело мучает объект. Предает его. Понимаешь разницу? Ее сложно понять.

— Не так уж и сложно.

— Ты сложный человек. Как вам понравилось завтра? Я видел это на рекламных щитах, когда мы возили на продажу сырную пасту. Я всегда говорил: «Ведь пишет же кто-то эту чушь».

— Я.

— Да, ты.

— Так дело в этом?

— В чем?

— В лишениях?

— Нет, — сказал Генрих. — Тебя и так уже лишили всего.

То, что он делал со мной потом, он делал очень долго. Может, иногда он делал это теми инструментами, о которых рассказывал, — теми, с брезента, этим антиквариатом, крючьями, штырями и клещами, я слышал, как он вытаскивает их из огня. А иногда он делал это руками. Перерывы были мучительнее всего. Слишком долго висел запах горелого мяса.

Я вырубался, возвращался к пульсации полузабытья. Капюшон соскальзывал, и я видел какие-то части комнаты. Генрих стоял в углу на коленях, держа в руках старый армейский телефон с рукояткой магнето. Затем прицепил к нему провода и потащил их туда, где висел я.

— Стив, — сказал он. — Я думаю, ты заслужил право на телефонный звонок.

Он вернулся в угол и начал крутить рукоятку.

Я пришел в себя рядом с потухшим огнем, наручники с меня срезали. В ботинке лежала записка: «Добро пожаловать в мир Саморожденных Людей. P.S. Учитывая твое состояние, ты освобождаешься от дежурства по кухне до конца недели».

Я выбрался из хижины, несколько раз упал, сбегая с холма, ободрал все щиколотки о корни и камни. Мои кости издавали мягкие, шуршащие шумы. Чтобы дышать, пришлось высморкать кровь из носа.

У ворот стоял Олд Голд. Он вытащил нож и, судя по выражению лица, уже торжествующе представлял себе, как выглядит моя поджелудочная железа.

— Пришел составить мне компанию? — спросил он.

— Я иду в эти ворота, Голд.

— Моя работа — остановить тебя.

— Это честно, — сказал я. — Но ты должен помнить вот о чем. Мне терять нечего. Я клинический случай. Ну как, ничего нигде не отозвалось?

— Ребята, которым и вправду нечего терять, просто идут вперед и делают то, что им нужно, Стив. И совершенно точно не толкают по этому поводу речей.

— Ладно, — сказал я. — А что, если я забуду о воротах? Что, если я пойду через лес?

— Тогда нормально, — ответил Олд Голд. — Мой пост тут, у ворот.

— Благослови тебя господь за твой пост, — сказал я.

Я срезал путь, обойдя столовую, и через заросли ядовитого сумаха вылез на дорогу. Теперь все раны покроются сыпью. Ну а почему бы и нет? Какая бесчеловечность скупится на сыпь? Я постоял за воротами, посмотрел на территорию, на тупой конус горы Искупления, которая поднималась над ним. Я так и не понял, что вылечит меня — болезнь или лекарство. И вряд ли узнаю. Я увидел, как Олд Голд молотит кулаками по воротам. Девяносто семь. Девяносто восемь.

Он заметил меня, помахал.

Загрузка...