5 Зигзаги жизни


— Вот Шурка Дымский! — говорил брат. — Он всегда шел в науке прямо, последовательно, ступень за ступенью… А Митя Сапожников, тот как с младенчества засел в науку, так не вылезает из нее ни на минуту… А у меня… Да что и говорить, были зигзаги.

И я вспомнила первый «зигзаг».

Однажды летом я сидела арестованная в мансарде большой дачи. Приехала с мамой погостить и заболела скарлатиной. Я уже выздоровела, но считалась еще заразной, и меня никуда не пускали. Брат жил один в городе, к нам только приезжал и разговаривал с нами, стоя у двери.

Сперва я сидела просто так и смотрела в окно. Совсем рядом торчала темная пушистая верхушка елки со светлыми, свежими свечками. А направо сияла на солнце отмытая дождями серебристая дранка на крутой крыше. Я взяла бумагу, краски, налила в чашку воды и стала рисовать. Я красила и смывала… Бумага стала уже вся мокрая. Тогда от большой досады я сочинила стихи:

В комнате своей сижу я у окна.

Предо мною елочка, свежа и зелена,

Направо — крыша серебристо-серая,

Налево — небо светло-голубое…

Так хорошо все, что не верю я,

Что выйдет на бумаге, как живое.

Куда уж там верить! Определенно не вышло. Я прочла стихи маме.

— Что это у тебя? Направо, налево… Разве это поэзия?

Только я собралась обидеться, как вдруг… странно, резко кто-то закричал.

Мама подняла голову.

— Это гусь кричит?

— А может, колодец скрипит? — сказала я.

— Здесь нет колодца поблизости.

Странный звук раздался опять. Он резал тишину за окном.

— Корова это, вот что!

— Нет, — сказала мама, — это не корова. Но что это?

Непонятный голос покричал, покричал и перестал. На другой день под вечер он опять взялся за свое. Мы с мамой слушали и все гадали: что же это наконец? То этот голос трубил слоном, то пускал ноты немыслимой высоты, срывался и хрипел, то задыхался и клокотал…

Мы с мамой уже ждали этого голоса, мы даже немного привыкли к нему. А дня через два среди всех завываний мы вдруг услышали четыре чистые ноты. Они шли ступеньками вверх, верхняя нота повторилась, потом звуки спустились, но уже не по порядку и… получилась первая фраза вальса «Осенний сон»! Вот чудеса-то! Но самое ужасное то, что я не могу сбежать вниз и узнать, кто же это и на чем играет. Ведь я заразная! Вниз мне нельзя. Но когда мама ушла из комнаты, я через окно вылезла на крышу и, держась за водосточную трубу, заглянула за выступ дома. Внизу, в малиннике, что-то синело. Потом что-то блеснуло на солнце, а потом, приглядевшись, я окончательно разобралась. Там, в малиннике, стоял мой брат и играл на трубе. А когда я вернулась в город и открыла дверь в комнату брата, это было как в сказке о рыбаке и рыбке: после царских хором — ветхая землянка. В комнате стояла железная кровать, пустой тонконогий стол, пустой комод. Больше ничего.

«Наша лаборатория» навсегда ушла из моей жизни. Ушло праздничное сверкание стеклянной посуды, ушли разноцветные реактивы. Ушли тонкий звон стекла и тихое, уютное шипение спиртовой горелки. Ушли острые химические запахи, гладкие, тонкие бока пробирок, реторт, колб. Ушло, наконец, замечательное чувство — радость общей работы, когда два человека молча, сосредоточенно наливают, насыпают, смешивают, нагревают, разглядывают и тихими голосами обсуждают полученные результаты.

Всего этого больше нет.

Я была уверена тогда, что химию и брата-химика я потеряла навсегда. Но нет, оказывается, он поступил в химический техникум и занимается. Лаборатория ему больше не нужна — лаборатория в техникуме гораздо больше, чем была у него. Но химия перестала быть его главной и единственной страстью. Химия теперь только тлела, а над пеплом сияла труба.

Но почему? Что же случилось? Случилось то, что бывает с мальчиками в шестнадцать лет. Что-то новое, непонятное забушевало в нем. И стало невозможным изо дня в день заниматься одним и тем же. Надо было все разметать и ринуться в другую, совсем другую жизнь. Новизна! Во что бы то ни стало новизна! И он без сожаленья, одним махом продал свою лабораторию. Все, что с таким упорством и старанием собирал по вещичке, и аппарат Киппа, купленный на деньги из моего барана, тот самый аппарат Киппа, «венец всей жизни, прелесть грез»!

Теперь «венцом всей жизни» была труба.

По вечерам, засунув руки в карманы, надвинув кепку на лоб, брат сбегал вниз по переулку. В конце переулка, через дорогу, темнели массы деревьев в парке, светились точки фонарей. Днем в парке гуляли дети, а по вечерам сквозь густую листву глухо доносились круглые сильные звуки духового оркестра.

И на эти звуки, на эти фонари бежал мой брат. Он подбирался к самой беседке, где сидели музыканты, и, прислонившись к столбику, вдоволь любовался музыкантами. Они были совсем близко. Он видел каждое их движение. Видел, как они напрягают губы, и словно поплевывают, издавая короткие быстрые звуки, как перебирают пальцами клапаны. Он мог со своего места прочесть названия нот — и в то же время был от музыкантов за тридевять земель.

Музыканты начинали играть, и он пропадал. Теперь в этом для него было все. Резкие, сильные звуки красиво сливались и заполняли его целиком, и это было ни с чем не сравнимое блаженство. Но совсем особое наслаждение он испытывал, когда играли «Почту в лесу». Один трубач уходил из беседки. Сперва недалеко, потом все дальше, дальше… Серебряный звук почтового рожка все удалялся, и, когда совсем слабый, отдаленный почтовый сигнал таял в воздухе, брату казалось, что и он растаял, что его больше нет.

Брат ходил в парк каждый вечер. И вот он заметил среди музыкантов одного штатского малого чуть постарше его самого. С этим можно заговорить. Он дождался, когда музыканты положат свои трубы, соберут ноты и начнут спускаться по ступенькам беседки. Тут он вышел на свет, зашагал рядом со штатским и разговорился с ним. Оказалось, это оркестрант-любитель, его пускают поиграть бесплатно. «Вот и я, вот и я! — думал брат. — Бесплатно, лишь бы поиграть!» В следующий раз он встретил музыканта, как знакомого, и тот дал брату поучиться свой старый корнет-а-пистон. Чтобы не пугать людей в городе, брат приезжал поучиться на дачу.

Не скоро добился он серебристого звука почтового рожка. Наша соседка по квартире, слушая его игру, говорила: «Так играет, аж зубы болят». Но все же брата приняли в консерваторию по классу трубы. Теперь он учился и в химическом техникуме и в консерватории.

Но тут блеснула новая мечта — стать военным трубачом-кавалеристом. Красная кавалерия! Еще, может быть, он и повоюет! Ложась спать, он закрывал глаза и видел конницу. Он — впереди, на быстрой лошади, с трубой в руке, и в свист ветра и в дробный грохот копыт вонзается чистый, сильный, зовущий в атаку голос его трубы. И озноб проходил у него по спине.

Когда самостоятельность в человеке только нарождается, она не признает разумных слов «нельзя», «неудобно».

Брату было позарез нужно, и он пошел со своей трубой к воротам Кремля.

Стылым октябрьским утром пришел к Троицким воротам озябший паренек в сереньком узком пальто, в черной обтрепанной кепке, с красными ушами.

Ворота. В них надо войти. У ворот переминаются с ноги на ногу часовые в шинелях. Что ж, часовой тоже человек. Вот к нему и надо подойти. Только это очень трудно. Легко было дома решить: я пойду! А сейчас сделать один шаг к часовому невозможно! Ветер вылизывал камни мостовой, раздувал шинели часовых. Брат стоял на ветру и застывал все больше и больше. А часовые давно уже приметили паренька. Стоит и не уходит. Да еще какую-то штуку держит под мышкой. Наконец парень решился, сделал два шага к часовому…

— Пропуск! — крикнул тот резко.

Слава богу, часовой заговорил. Теперь уже легче — только отвечать.

— Мне нужно в кавалерийский эскадрон, хочу поступить туда трубачом.

— Предъявляй пропуск!

— У меня нет пропуска, но, может быть, кто-нибудь скажет кавалеристам, что их у ворот ожидает трубач?

Он проговорил все это застывшими губами, а сам словно умер от страха, словно губы говорили, а его самого уже не было на свете.

Часовые переглянулись, они не знали, что делать. Следовало бы просто отогнать парнишку от ворот, но уж очень серьезный и какой-то отчаянный был у него вид.

В это время — дзынь-дзынь, — звеня шпорами, щелкая подметками по камню, в развевающейся шинели, в малиновой фуражке подошел к воротам — кто?

— Это к вам! — обрадовался часовой.

Человек в малиновой фуражке повернулся на каблуках и оглядел с головы до ног храброго озябшего парнишку.

— Я хочу! — сказал тот хрипло. — Я очень хочу поступить к вам трубачом. Я учусь в консерватории.

— А зорю-то сумеешь сыграть?

— Не умею, но завтра буду уметь!


Дня через два к нам явился молодой красноармеец в шинели, в фуражке со звездой, с трубой под мышкой. Но, кроме трубы, он принес еще буханку хлеба и какие-то мешочки. Это был кремлевский паек. Все это он выложил перед изумленной мамой и сказал, что теперь он трубач кавалерийского эскадрона.

— А лошадь? — спросила я.

— А как же — белая!

Ах! Мой брат в Кремле, на белой лошади, с трубой в руке! Я это так ясно видела!

— Но… как же ты? Просто влез на нее и поехал?

— Нет, не просто. Человек, который ходит за конями, сказал мне: «Хочешь поездить?» Я говорю: «Хочу!» Только я закинул ногу, он ка-ак хлестнет лошадь по крупу, она ка-ак взовьется на дыбы!

— А ты? А ты?

— Усидел. Он тогда сказал: «Молодец!» — и дал мне белую лошадь.

— А сигналы? Ты зорю быстро выучил?

— А что там учить-то!

— А какие там еще сигналы?

— Там, знаешь, для каждого сигнала есть слова.

— Слова? А как это?

— Ну, вот сигнал «внимание». Слушайте все-е… — пропел он, потом взял трубу и повторил сигнал на трубе. Труба словно проговорила: «Слушайте все-е!» Прямо чудо какое-то! Брат переиграл мне все сигналы: и распорядка дня и кавалерийской езды. Больше всего мне понравился сигнал рыси: «Рысью размашистою, но не распущенною для сбереженья коне-ей!» Это «коне-ей!» труба выговаривала с пронзительной дрожью на самой высокой ноте.

Теперь у брата к техникуму и консерватории прибавилось еще два раза в неделю круглосуточное дежурство в Кремле.

А летом он поехал в военный лагерь.

Строгим, аккуратным строем разбиты были палатки в лесу.

Дежурный будил брата первым.

Такая тишина стояла в лесу перед рассветом. Такая полная, ожидающая, напряженная. Кто бы осмелился ее нарушить?

Брат выходил из палатки, вскидывал трубу и красивым резким звуком пронзал эту тишину. И каждый раз ему было жутко и жалко этой прекрасной, величественной тишины и в то же время радостно, что он первый своей властью, своим дыханием разрушил ее.

И это смелое чувство жути и радости осталось у него на всю жизнь, и он всегда стремился, подобно звуку трубы, разрывающему тишину, разрывать оболочку привычного, устоявшегося и выходить в открытое пространство неизведанного.


А следующий «зигзаг» назывался «дендизм».

В маленькой комнате — перемена декораций. Теперь это модная «берлога», выдержанная в синих тонах: синие обои, синие занавески, синее покрывало на железной кровати, синяя в клеточку скатерть на тонконогом столике. Фонарик из цветных стекол, синих, желтых, красных, рассыпал по стенам разноцветные зайчики. При его свете нельзя было ни читать, ни писать, а только мечтать вдвоем. Над столиком, скудно освещенный, мерцал фотографический лик хозяина. Туманный и размытый, как это было модно последнее время. Хозяин «берлоги», одетый в синий костюм (да, костюм появился тоже — первый в жизни!), останавливался перед портретом и, покачиваясь с каблуков на носки, подмигивал ему: «Ничего, ничего, интересный малый!» А чего там было интересного? Сплошной туман. А вот когда «интересный малый» выходил на улицу, на новый синий костюм с галстуком приходилось надевать красноармейскую шинель. Пальто интересному малому было пока недоступно.

В синей комнате неминуемо должна была появиться барышня. Комната без барышни была как футляр без кольца. Но она все не появлялась, а приходили только великовозрастные приятели. Мне прямо страшно было подходить к двери! Они там выкрикивали что-то непонятное, шептались, и тут же взрывался какой-то странный хохот. Эти приятели говорили слегка в нос, а шипящие произносили мягко. Например — «клюшька». О клюшках говорилось много — все они играли в хоккей.

А из-под двери все время валил табачный дым…

Нет, я не хотела ставить крест на моем брате, бывшем химике, бывшем военном трубаче, теперь «денди лондонском». Мысль у меня была такая: всю компанию преступников-курильщиков во главе с братом надо исправить. Конечно, я не бралась это сделать одна. Я думала так: познакомлю брата с моими подругами, брат пригласит нас в свою компанию, и мы дружно примемся всех исправлять.

Но этого не случилось. Брат издевался над моими подругами. Он даже не удостаивал их фамилиями собственного сочинения, он давал им небрежные прозвища. Одна, умная, ученая (все пятерки), в очках, называлась у него «Оляблин». У нее, правда, лицо круглое, а нос приплюснутый, ну и что ж такого?

Другая — хорошенькая, только нос великоват, и тоже умная — музыкантша! — ходила у него под именем «индюшки». Третья была так похожа на известную киноактрису, и носик такой же вздернутый, а брат иначе как «мучной картошкой» ее не называл. План исправления преступников прогорал. А дело было в том, что уже где-то на горизонте маячила «барышня». И вот она, наконец, согласилась прийти. Мы готовились к приему. Брат покрикивал на меня, как прежде: «Дорогайя!» Это напоминало старые, добрые химические времена. Я помогала ему только из уважения к его прежним заслугам.

— Знаешь, я ее спросил: «Что вы любите?» Она сказала: «Пти-фур» и «Бенедиктин»! А я достал только печенья и кагору.

Тьфу ты! «Пти-фур»! «Бенедиктин»! Гадость какая! Ну, посмотрим, что это за птица.

Оказалось, не птица — змея! С гладкой маленькой головкой и очень большими глазами. Она вся как-то немножко извивалась и отлично уплетала печенье «Мария» вместо своего «Птифура». Мы вдвоем занимали ее разговорами, мне надоело, я хотела уйти, но брат не пустил:

— Мы вместе ее принимаем!

Было уже холодно, но он пошел провожать барышню до трамвая без пальто. Не хотелось напяливать шинель.

Вернувшись, он спросил:

— Ну, как она тебе?

— Гладкая змея! — И я удалилась к себе.

Однажды брат взял меня с собой на вечеринку — «гладкая змея» не хотела без меня идти. Боже мой, какая дама была в доме, куда мы пришли! Если бы смерть вырядилась в шифоновое пестрое платье и танцевала, выворачивая колени, она была бы такая же. Оказалось, что мать того мальчика, к которому мы пришли на день рождения, бывшая княгиня. У него был отчим — «Сяпа» — черный, мягкий, маслянистый. Он все время танцевал с молодыми девушками. Брат сказал, что этот Сяпа — бывший нэпман, во время нэпа они с княгиней очень хорошо жили, а чем держались сейчас — неизвестно. Кажется, княгиня делала шляпы.

Я увидела в этом доме одну очень приличную молодую женщину, туберкулезную. Она все время кашляла, но танцевала без передышки. Она говорила: «Лучше танцевать, чем болеть».

Еще там был Мишка, парень с черными бархатными бровками и удивительно растрепанным ртом, который не справлялся со словами. Что Мишка ни скажет, все кажется неприличным. Мишка все показывал свой портсигар, у которого на крышке с внутренней стороны было написано: «Кури свои, подлец!» Поднесет и смеется ужасным смехом.

Это была «шутка», но я устроила брату скандал, когда он взял у Мишки папироску (я знала, у него своих не было).

Наконец вся компания высыпала на темную тихую улицу.

Мужчины кричали: «Такси! Такси!» — хлопали в ладоши, свистели и бросались ловить каждую машину, раскрыв руки, как ловят кур.

А брат не кричал. Он крепко взял меня и «змею» под руки и повел прочь. Я злилась. Зачем моему брату княгиня с нэпманом? Зачем ему унижаться перед каким-то губошлепом? Зачем ему «гладкая змея»? Брат молчал. Ему было тоже невесело.

Брат подрабатывал немного тем, что играл на трубе в парке на каруселях. Карусель крутилась, музыка играла.

Музыка состояла из баяна, барабана, скрипки, и хозяин карусели, частник, решил пригласить трубу. Для звука. Из военного оркестра, который играл в беседке, не пошел никто, но там сказали, что есть один, играет на трубе, может быть, пойдет.

«Труба» явилась на репетицию в старых галифе, сапогах и шинели. Сапоги громко чавкали по коричневым, блестящим на солнце, только что оттаявшим дорожкам парка. Вот она, карусель, закрытая серым заплатанным брезентом, похожая на огромное осиное гнездо. И никого не видно, и ничего не слышно. Где же репетиция? Но вот какой-то стук. Нет, это не барабан. Скорее что-то прибивают или выколачивают ковер. Брат пошел на стук. Позади карусели на весеннем солнышке расположилась «музыка».

«Скрипка» сидела на скамейке верхом, спиной к остальным и с оттяжкой колотила о скамейку воблу.

«Барабан», со свисающими на глаза черными волосами, осторожно разливал по консервным банкам водку.

«Баян», в засаленном и затрепанном до невозможности пальто, в грязных сапогах, резал прямо на скамейке хлеб. Рядом на перевернутом ящике лежали инструменты.

Услышав шаги, «баян» глянул на брата из-под козырька порыжелой фуражки заплывшими пронзительными глазками.

— А, — сказал он холодно, — труба…

«Скрипка», держа воблу за хвост, повернулась к нему, «барабан» поставил бутылку на скамейку, все смотрели на брата. Бутылка сверкала на солнце, и дикими, нелепыми казались в чистом весеннем свете опухшие, бурые лица и засаленная одежда.

Даже в шинели, видавшей виды, и в старых сапогах брат чувствовал себя пришельцем из другого мира. Бить будут? Или водку заставят пить? Нужно срочно решить: или сейчас же, не говоря ни слова, повернуть спину, или уж оставаться и идти на все.

Остаться. Интересно.

— Здравствуйте! — брат протянул руку «баяну», главному. Но тот молча, не спуская с него глаз, вместо руки сунул ему холодный, мокрый огурец. «Барабан», тоже молча, протянул жестянку с водкой. Ох, только бы не очень много! Ничего — водки ему пожалели.

Выпили. Брат хрустнул огурцом, смело протянул руку за ломтем черного хлеба. А неплохо — вот так, днем, на солнышке… Какое-то веселое марево заиграло вокруг него. Он поглядел на музыкантов — они размякли, потеплели.

— Ну, а как тебя звать? — спросил «баян», главный.

Нет, не мог он сейчас произнести: «А-ри-ан!» Слишком нелепо, невозможно прозвучало бы здесь это имя.

— Сережа, — еле выдавил брат.

— Ну кончай шабашить, давай начинать!

«Скрипка» и «барабан» мигом сгребли в газету все остатки, сложили их на ящик, каждый взял в руки свой инструмент.

Не успел «Сережа» сообразить, нужно ему тоже играть или не нужно, музыканты грянули падекатр. Ох, что это была за игра! Как будто трое калек захромали вразнобой, каждый по-своему. Ужас! Брат стоял растерянный.

Три раза они проиграли падекатр, все три одинаково плохо.

— Ну, хватит! — сказал «баян». — Давай, труба, попробуем, ну? — Он посмотрел на брата.

— А… ноты какие-нибудь есть?

— Ноты? — захохотал «баян».

— Ноты, брат, в консерватории остались, — сказала «скрипка» и махнула рукой.

— Неужто «Осенний сон» без нот не сыграешь?

«Осенний сон»! Еще бы не сыграть! Можно сказать, на нем выучился.

Брат стащил с трубы чехол, вставил мундштук, слегка продул трубу, приготовился… И своим красивым, резким звуком начал: «Та-ра-ра-ра ти-ри-ри-ри-ри…»

— Эй, стой! — закричал «баян». — Не пойдеть!

— Почему не пойдет? — Брат опустил трубу. Ведь он сыграл очень хорошо!

— Ты нас всех к чертовой матери заглушишь, хозяин нам платить не станет. Тихо будешь играть. Понял?

Он понял. Он понял, что «музыка» на каруселях теперь будет состоять из четырех калек, и тогда «пойдеть».

Так мой брат стал Сережей.

— Сережа дома? — спрашивали приятели с карусели.

— Ариан, тебя! — кричала я или мама.

А в «светском кругу» он был Ариком. Два имени, двойная жизнь. А третьей жизнью, домашней, он и не жил почти.

Мама теперь возвращалась домой очень поздно из «Маминой рощи», как я прозвала Марьину рощу. Там мама преподавала в вечерней школе для взрослых.

Я тоже стала учительницей, хотя и была еще ученицей. Я «репетировала» учеников младших классов.

Ученики были такие.

Маня. Тонкие рыжеватые косички, бантики на самых концах, даже метелочки не оставлены. Лицо в веснушках, всегда поджатые губки. «Мы живем за городом, вы уж обеспечьте тарелочку супа дочке!» — сказали родители, которые ее привели. Маня совсем не могла понять, как это река, с лодками, с мостом, на карте — ниточка. И как это город, с домами, с улицами, на карте — кружочек. Маня говорила: «пущай», «гумага»… Со всем этим и еще с арифметикой мне надо было справиться. Что Маня делала отлично, так это ела суп.

Дима Владимиров. Очень славный и очень рассеянный.

— Дима, ведь ты списывал с книжки, почему же ошибок насажал?

— А я невнимательно!

— А что ж тебя отвлекало?

— А я попишу, попишу — тлю раздавлю! Знаете, такие зелененькие на цветах?

Мы проходили с Димой рассказ Тургенева «Однодворец Овсянников».

— Какой же должен быть кот у однодворца громадный! — сказал вдруг Дима.

— А почему громадный?

— А потому, что однодворец сидел в «креслах», в одном-то кресле он не помещался, он был великан, и кот на его плече был великанский и уж наверное сибирский! У нас есть кошка, она не была сибирская, а потом мы ее вымыли, и она стала сибирская…

Самое мое мучение был ученик с усами, выпученными глазами и огромным ртом. Третьегодник. Что я ему ни говорила, он ничего не слушал и ничего не повторял, а только смотрел на меня, выпучив глаза и открыв рот.

И вот однажды сидела я с этим учеником и в полном отчаянье твердила:

— А почему такая грязная тетрадка? А почему ты не написал спряжение?

А он двигался ко мне вместе со стулом все ближе, ближе и вдруг тронул своей лапой за локоть.

И тут дверь с громом отлетела — на пороге стоял мой брат. Он был «весь, как божия гроза». Словно щенка, ухватил за шиворот нескладного малого.

— А ну, пошел отсюда! Чтобы духу твоего тут не было! Сопляк чертов!

Выкинув чертова сопляка на лестницу, брат вымыл руки и подошел ко мне.

— Все! — сказал он. — Ты больше не будешь возиться с этой мразью! Мама не будет больше ездить по ночам в Марьину рощу! Я поступил в Торфяной институт лаборантом!

Какой это был праздник для нас с мамой! Лаборантом! В Торфяной институт! Я ясно представляла себе отглаженный синий халат «лаборанта» и тонкую, блестящую посуду в его пальцах. И совсем я не представляла себе «лаборанта» в закатанных до колен брюках, с чавканьем вытаскивающего из болота босые ноги, отлакированные коричневой торфяной жижей. И вечного парного марева я себе не представляла. Болотного марева, густого от мошкары, которая облепляет лицо, руки, и вечного зуда на коже, и вечного зудения мошкары в ушах… И светло-зеленого болотного мха и пушистого сквозь марево солнца… И не представляла я себе сколоченного из досок домика среди болота, где «лаборант» проворачивал торф сквозь кухонную ручную мясорубку… Ему надо было брать пробы из разных мест болота, а потом в болотной лаборатории определять и сравнивать их свойства.

Это была новая жизнь, хорошая жизнь. Это была опять химия.


Загрузка...