Перевод И. и Дж. Карумян
О родина — сладкая и горькая!
Страной камней называют Армению. Услышишь это — и представляются скалы, ущелья, нагромождения горных массивов. Если дерево где-то растет, то вцепившись корнями в камни, виноградная лоза, конечно же, пробивает себе путь в кремнистой почве, а полоска земли говорит лишь о том, что скалы на миг устали и земля этим воспользовалась.
Многоцветье тысяч и тысяч камней, больших и малых. Иные скалы как из меди. И в них, словно некими гигантскими пальцами прорытые, ущелья. Зангезур — причудливый мир исполинских утесов; Арагац — край камней, дающий начало бессчетным родникам; Цахкеванк — исполненное строгих пропорций рукотворное чудо из камня; и, наконец, Арарат — два каменных всплеска над равниной.
Так и поэт воспел:
Из камня стены наших домов.
Наши мосты.
Храмы и крепости.
Кладбища.
Воистину каменный Айастан.
Каменный?..
Лучше б сказать — окаменевший, обращенный в камень. Будь я ребенком, верящим в сказки, легко представил бы себе того страшного колдуна, который в незапамятные времена пришел к нам, увидал нашу землю, и одолела его зависть. Поднял он волшебный посох, ударил им оземь и крикнул:
— Закаменейте!
И замерли изумрудные холмы и поля. Миллионы цветов, обернувшись камнем, градом осыпались на землю, застыли леса, затвердела земля. И тучи, громоздившиеся над страной, тоже отяжелели, и пошел из них каменный дождь.
Довольно захохотал колдун. И хохот его брызнул камнями во все стороны.
Прошли века.
Родился мой народ, чтобы жить здесь. Бог не одарил его волшебным посохом, способным разрушить колдовские чары, но дал руки, дал светлый разум и каменное терпение. И стал мой народ пядь за пядью разматывать колдовской клубок, возвращая земле ее нежность, цветам краски, лесам шум.
Корчевать из земли глыбы.
Строить храмы.
Дома и мосты.
И увы, кладбища.
Грубые и гениальные пальцы мастеров словно вышивали по камню, вырезая тончайшие узоры.
На моей земле жили землепашцы, строители и зодчие.
Вторглись враги, разрушили города, умножили нагромождения бесплодных камней, вынудили народ взять в руки меч, хотя рукам его больше пристало держать молот. Радостно захохотал злой колдун, ибо пришельцы, с виду казавшиеся людьми, творили то же, что и он, только более варварски и безжалостно. «Камни пали на наши головы», — вздыхали в разные века армянские старухи, и в наших песнях сохранились отголоски их стенаний.
Так продолжалось веками, с короткими передышками.
Но мой народ даже в этих коротких передышках расчищал родную землю от камней.
И настал день, когда люди получили возможность продолжить и завершить начатое в веках.
И проходят годы, равные столетьям.
Распахните окна.
Пройдите по дорогам, тропам.
Пробуждается каменный Айастан.
Еще не во всю свою исполинскую мощь, но пробуждается.
Я знаю, снова зашумят все наши леса, воспрянут от каменного сна цветы в полях, обретут легкость облака. Камни станут водой, и снова заструится она по жилам земли, скованные родники пробьются сквозь скалы и выйдут на поверхность земли.
А остальные камни?
Из них мы высечем скульптуры.
Построим дома.
И увы… новые кладбища.
У родника на камнях сидели женщины. Ждали своей очереди. А вода вытекала тоненькой струйкой, похожей на белую шерстяную нить в клубке моей бабушки.
— Пришла бумага и на сына Еран, — подсела к ним старуха, — сейчас только Акоп отнес.
Слова «похоронка» она постаралась избежать. «Похоронка» на Арама третья в селе, хотя был всего ноябрь тысяча девятьсот сорок первого года. Значит, Акоп, Андраник, а теперь Арам. Женщины понурились еще больше. Издали посмотреть — большие камни прилегли на маленькие. Когда плачет камень, он зарастает мхом, от слез же людей возникает пустота, и ничем ее не заполнишь. Вода переливалась через край кувшина, терялась в траве и земле.
Всем троим, если бы не война, обручиться в ноябре. А теперь уж никогда им не обручиться, не обзавестись семьей. Зато если прежде кто и не знал их невест, сейчас все знают: три девушки стали ходить в черном. Каждый день под вечер, точно сговорившись, вместе шли они за водой. Не разговаривали, не плакали, не утешали друг друга. Только уж очень долго стояли их кувшины под струей. Девушки глядели на уставшие тополя. Голые, озябшие тополя, они будто босыми ногами уперлись в Землю, а вытянутыми вверх руками поддерживали небо, чтоб не рухнуло.
Год за годом по молчаливому уговору ходили к роднику девушки. Кончилась война, и воротились кому суждено было, а девушки все ходили.
И как-то поутру…
Увидели люди в поле: поставили девушки пустые кувшины у ног; тоненькими, не видевшими мужской ласки плечами припали друг к другу, отвернувшись от дороги. Осознали, видно: никогда не вернутся их суженые…
Люди вечером разошлись по домам, а девушки все не возвращались. Так и остались стоять, обиженные на мир и обманувших их надежды женихов. И кувшины стояли рядом — тяжелые, полные камней.
Застыли навеки окаменевшие девушки…
Тоненькая, с нитку, струя промыла себе бассейн, треугольный, как солдатское письмо, которое так и не пришло. На стенах каменного бассейна есть имена и фамилии трех парней, но без адреса. Обратных адресов не стало. Вода в бассейне всегда обильна и холодна.
А девушки не состарились, как и их женихи, что остались на полях сражений. Еще и теперь, через двадцать пять лет, стоят они у родника — скорбные, юные, недоступные. Всякий раз, когда бываю там, останавливаюсь у треугольного бассейна, кланяюсь девушкам. Они не отвечают. Не поднимают головы. А я горжусь ими. Благодарю их от имени всех армянских парней, оставшихся на безвестных дорогах мира, и тех, которые могут еще остаться, как знать? И пью воду из «треугольника», похожего на солдатское письмо.
Все, что вы здесь прочли, — правда. Есть и окаменевшие девушки у родника, и ребята, оставшиеся лежать на дорогах войны, и село — одно из многих армянских сел. У людей здесь грубые, мозолистые руки, они по-прежнему бреются только по праздникам. Они часто забывают даже взглянуть на Арарат, в жизни прочли всего несколько книг, а вот задумали же построить такой памятник своим погибшим сыновьям!
На столе стоят бутылки с вином, раскрыта книга с изображением отрубленных голов, надетых на колья.
— Выпьем? — предложил Рубен, который пришел позже всех.
— Пусть сначала Алла доскажет анекдот, — сказал я. Алла поставила стакан на стол.
— На чем же это я остановилась?
— Какой-то прохожий говорит: «Зачем бьешь?» — напомнил я.
— Да, значит, прохожий спрашивает: «За что ты дубасишь этого человека?» Тот отвечает: «Какое твое дело?» Прохожий опять спрашивает: «Ну, объясни хотя бы причину». А тот: «Если бы я знал причину, я бы убил его».
Мы смеемся.
— Просто так колотит, для собственного удовольствия, — объясняет Алла.
— Понятно, — произносит Рубен. — Выпьем.
Левон наигрывает на рояле старинную мелодию. Алла клубочком свернулась в кресле и гибкими движениями изображает кошку.
— Ты и без того кошечка, — говорит Рубен. — Потанцуем?
Мы выпили, потом стали листать книгу. Снова трупы и турецкие палачи, лица некоторых знакомы тем, кто называет себя армянином. Почему-то в эту минуту я замечаю, что платье у Аллы коротковато. Рубен поворачивается ко мне.
— Кто это на фотографии? — Он плохо читает по-армянски.
Я смотрю. Священник в черном стоит во весь рост среди песков пустыни. Подпись под фотографией: «Необычная панихида. 1915 год, пустыня Тер-Зор[2], из фотографий, сделанных немецким офицером». Я вижу в песках какие-то кости, объясняю Рубену, чьи они, а он в это время что-то говорит Левону, и тот смеется.
— Ты что, не слышишь? — Я с трудом удерживаюсь от резких слов.
Рубен оборачивается.
— Вот ты послушай. Несколько дней назад зашел я в институт… — Он называет фамилию важного ответственного работника — Мы ему показали наш электронный ускоритель. Ханян все объясняет и объясняет, а на лице нашего слушателя ничего не отражается. Словом, вдруг видим — Ханян забегал вокруг ускорителя. «Допустим, я атом», — говорит он, останавливаясь и с трудом переводя дыхание. «Понял, — улыбается наконец ответственное лицо и говорит — Сколько у вас женатых ребят?» Ханян не отвечает на вопрос и не без желчи говорит, что ускоритель этот в нашей стране единственный.
Мы хохочем. А монах на фотографии продолжает служить панихиду. Это Комитас. Или мне так кажется.
Кафе на пятнадцатом этаже гостиницы «Москва». Мы с Рубеном пьем. С нами за столом московский армянин, живет он здесь уже тридцать три года. Подошел к нам, заслышав армянскую речь.
— Когда возвращаетесь в Ереван? Я не был там тридцать три года.
— Значит, вообще не бывали, — с ехидцей заметил я. — Будем там двадцать четвертого апреля, через три дня.
— Вы в командировке? — полюбопытствовал он.
— А что за день двадцать четвертого апреля[3], а? — спросил его Рубен.
Наш новый знакомый произвел в уме какие-то вычисления и сказал:
— Воскресенье.
Рубен взглянул на него с упреком:
— А еще?
— Ну, весенний день, у меня сын женился в прошлом году в этот день. Хороший у меня сын.
— Пусть он будет счастлив, — залпом выпил Рубен.
— Спасибо, — сказал мужчина. — Хочу вас кое о чем попросить.
Мы кивнули.
— Спойте по-армянски, давно не приходилось слышать.
— Что, приемника нет? — спросил Рубен. — Могу указать волну Еревана.
— Ну, вы же знаете… — Мужчина, видно, понял не высказанные нами слова. — Спойте, а?
Рубен затянул:
Сердце мое, как развалившийся дом…
Я присоединился. Пели мы фальшиво, пели прекрасно. Из-за соседнего стола белокурая женщина с мягкой улыбкой взглянула на нас. Мы кончили.
— Простите, — Рубен повернулся к женщине, — может, здесь нельзя?
— Что вы, — она вновь улыбнулась, — очень хорошая мелодия, такая грустная.
— Поповская песня, да? — сказал наш знакомый, видимо, хотел сказать — церковная. — В детстве, помню, мать водила меня в церковь, в Конде мы жили, там еще есть церковь?
— Есть, — сказал Рубен.
…Веселье оборвалось. Звонок из милиции. Кого-то убили. Нас было четверо: Рубен, Хорен, Вреж и я. Хорен с Врежем, школьные друзья Рубена, работают помощниками прокурора. Сегодня воскресенье, а Хорен дежурный прокурор по городу. Рубен их встретил на улице и привел к нам. Мы успели только выпить по стаканчику и даже еще не начали спорить.
Мы отправились. Улица Барекамутян[4], дом номер… Сосед убил соседку. На улице Барекамутян. С горькой усмешкой произношу в уме эту фразу. Что поделаешь, такая у меня специальность.
Квартира находится в подвальном этаже. Уже собираются родственники и друзья. Из соседней комнаты доносится какой-то звук. Входим в кухню. На полу лужа крови. На столе корыто, вода в нем еще горячая, идет пар. Я не могу долго смотреть. Возле корыта лежат выстиранные чулки.
— Надо взять пробу крови, — говорит Хорен.
Это относится к Врежу. Хорен просит бумагу, сворачивает ее в кулек и, взяв ложкой кровь, наливает в него. Мы с Рубеном выходим в коридор. Появляется Вреж, берет у меня авторучку и начинает записывать первые показания. Говорит молодая женщина, невестка убитой: «Когда я вошла в кухню, она лежала на полу, говорит: не знаю, ударили или толкнули, — женщина плачет, — я ее невестка, в разводе с ее сыном, но живем вместе, она мне как мать».
Из соседней комнаты, откуда доносится плач, выходит сын старухи, у которого сейчас другая жена и живут они в другом месте. Лицо заросшее, словно еще неделю назад он знал, что убьют его мать, и потому не стал бриться. Ни на кого не глядя, с сигаретой во рту выходит в коридор.
Дверь в комнату убийцы заперта. Хорен долго подбирает ключи, он и у меня просит, но ни один не подходит. Наконец дверь взламывают. В ту же минуту я замечаю, что над дверью прибита подкова: в этом доме собирались жить счастливо. В комнате несколько ветхих кроватей, на одной раскрытая книга. На обложке написано: «Родная речь, четвертый класс». Читаю на раскрытой странице: «Девочка и пчела». Наверное, дочка убийцы учится в четвертом классе. На стене, очень высоко, прибит портрет Андраника[5], рядом богоматерь и Комитас. Голову Комитаса, как у святых, украшает нимб, сделанный на фотографии желтым карандашом. Роются в шкафах, ящиках, извлекают какие-то бумаги, рецепты, паспорт. В углу валяются две трости.
— Трости возьмите, — говорит Хорен, — одна из них алюминиевая.
На столе хлебные крошки, бутылка из-под мацуна, наполненная водой. Я перевожу взгляд на нимб, нарисованный от руки вокруг головы Комитаса.
Мы выходим на улицу. Все по-прежнему: жизнь, мир, люди.
— Когда мы помрем, в мире тоже ничего не изменится, — говорю я.
Садимся в машину для преступников, едем в милицию, где находится убийца, его уже забрали. Едем молча, думаем, наверное, о разном, хотя, казалось бы, всем полагается думать о преступнике. Я думал о портрете Комитаса.
…Вот и он, убийца. Мы сидим в комнате следователя и курим. Он еле передвигает ноги. Глаза блестят каким-то лихорадочным блеском. Он рассказывает… Родился в Западной Армении, не помнит, в каком селе или городе. Двадцать лет не имел дома, эту комнату дали года два назад. А до этого снимал. Был женат три раза. Первая жена умерла и вторая тоже. От третьей у него трое детей, младшая дочь в четвертом классе.
— Армянин? — задает дежурные вопросы Хорен. — Партийность? Подданство?
Мужчина отвечает с трудом, последнего вопроса о подданстве он не понимает, и Хорен повторяет. А он все твердит свое:
— Я ничего не сделал, я обедал, а приемник был включен. Два дня как его купили, старуха из коридора крикнула, что мы зря переводим электричество, но я ничего не ответил, потому что обедал…
Потом он подробно рассказывает, что ждал жену, что десять лет назад в трамвае его ударило током. Он инвалид, сторож. Не виновен. Потом покорно подписывает все страницы составленных Хореном показаний, вернее, рисует свою подпись — «Погос». Я не верю, что он убийца, скорее всего его самого убили. Кто же убийца? Вспоминаю убогую комнату, кровати, хлебные крошки на столе и подкову над дверью.
— Ты верующий? — спрашивает Вреж.
— Только вчера был в церкви.
— Ну, так перекрестись и скажи, что рассказал всю правду.
Он тотчас крестится и с удивительной быстротой говорит:
— Принесите Библию, поклянусь на ней, что не виновен.
Выходим. В коридоре к нам подходит капитан со счастливым лицом, тот, что задержал убийцу.
— Ночь пусть побудет тут, завтра посмотрим, — говорит Хорен.
— Ночь просидит — помрет, — качает головой капитан. — Двадцать лет служу, ничего такого не было, а теперь из-за этого вдруг… Мне ведь скоро на пенсию идти.
Капитан думает не о том, что старик помрет, о себе думает.
Потом рассказывает не то анекдот, не то быль, и мы смеемся. А наверху сидит человек, который совсем не похож на убийцу.
Выбираемся на улицу.
. — По-моему, просто несчастный случай, — говорит Вреж, — старуха рассердилась, стало плохо с сердцем, и она упала.
Мы единодушно соглашаемся. Честно говоря, и я так думал, но ждал, что скажут прокуроры. Они усталые и равнодушные, им просто хочется поскорее спихнуть это дело. Мы все четверо это чувствуем. Надо бы выпить, но ближайшее кафе закрыто, и мы расходимся по домам. Там всех нас ждут неприятные объяснения с женами, которые не сомневаются, что мы сейчас у любовниц. Но никто из нас четверых не станет сегодня спорить или пускаться в объяснения, где были. Мне вдруг представляется, что устают и платье, и обувь людей, но та усталость именуется износом, а усталость людей называется смертью. В этом и разница. Нет, я больше не вспоминаю портрет Комитаса, ничего не помню, ничего.
По дороге в Арташат, где-то в деревне, стоит церковь, с нее сняли крест, а вместо креста сейчас там гнездо аиста — большое, просторное. Аистиха стоит, как изваяние, и смотрит вдаль.
— В этих местах будут строить атомную станцию, — говорит Рубен. — На аиста смотришь?
— Да, — отвечаю я, но не хочется мне петь ни «Антуни», ни «Крунк»[6], просто интересно знать, с чего это не сводит глаз аист. Я думаю, что мы, армяне, все-таки сентиментальный народ, ищем смысла в деревьях, даже птиц хотим понять, тогда как друг друга понимать не научились. Хотим невозможного, а потом сокрушаемся, что невозможное недоступно. В голове вертятся всякие глупости, а физик Рубен в это время скучно поясняет, что бояться атомной станции нечего, что в Англии, например, близ Лондона, есть несколько таких станций.
Когда же мы, армяне, научимся трезво и реально смотреть на мир, видеть то, что есть, и перестанем выдумывать мир аистов и журавлей?
А аист уже взлетел, и гнездо его опустело.
Никаких сантиментов, просто аист взлетел, и гнездо его пустует.
…В Аштаракском ущелье растет большой орешник. Детьми, выкупавшись в реке, мы часто отдыхали под ним или взбирались на его ветви. Здесь, в соседстве с огромными листьями, мы и сами казались орехами. Такие же голые и зеленые, до тех пор, пока жизнь не расколола нашей юношеской скорлупы. Но не о том я хочу рассказать, просто воспоминания детства подобны снам, и иной раз трудно не поддаться их обаянию. Я хочу рассказать о роднике, бьющем из-под корней орешника, об удивительно холодной воде, к которой мы припадали, как телята, и пили, пили… Старшие не позволяли нам пить холодную воду сразу после купания, но к тому времени мы уже успели вкусить сладость непослушания. Под родничком — мелкий песок. Немного отстоявшись в нем, вода оттуда вытекает в реку Касах, у истока еще ощущается холодная жилка родника, потом все растворяется в реке.
И вот спустя годы я снова в нашем ущелье. Скалы все те же — по их отсчету времени прошел всего миг-другой. А речка обмелела, может, потому, что осень. Под орешником полно скорлупы и целых орехов, я тут же колю их и съедаю. Захотелось пить, пошел к роднику, но под корнями, там, где я его видел раньше, родника не было, он вытекал немного ниже, мешаясь с мутной речной водой. Между корнями выложен небольшой цементный бассейн. Я читаю: «На память от Мартироса тем, кто выпьет отсюда». И дата — 1954 год. (Кто он, этот Мартирос, и почему родник должен быть связан с его именем? Не могу понять. Этот родник был здесь по воле природы гораздо раньше 1954 года.) В цементном бассейне вместо прозрачной воды окурки, битое стекло, мусор. А вода течет понизу, она словно обиделась, или это только мне так кажется — в местах, где проходило детство, невозможно не впасть в сентиментальность…
Кто же этот Мартирос? Захотел исправить природу, построил цементный бассейн, полагая, что это лучше, чем песок, который скрипит на зубах или остается на лице после того, как напьешься воды. Построил — это еще ничего, но решил к тому же увековечить свое имя хотя бы на цементе, ведь у родника всегда бывают люди. И вот построил бассейн, принудил воду течь по металлической трубе, но родник изменил русло, ему подавай песок. Может, этот Мартирос простой и добрый человек, только, как истинный армянин, слишком любит свое имя. Я наклоняюсь, пью воду и грущу. Нет, не о детстве и не об этом ущелье, а о Мартиросе, чье имя останется на бортике бассейна, наполненного окурками, битым стеклом, из заржавелой металлической трубы которого никогда не потечет вода.
Мне грустно. Немного поодаль безвестная могила. Я здесь бывал часто, тщетно пытаясь прочесть стершиеся буквы. Но историю этой плиты я знаю, слышал ее от отца, а он — от своего отца.
…Когда-то, давным-давно, спасаясь от врага, люди нашли прибежище среди скал. Но враг жаждал крови и разъярился: куда могло подеваться целое селение? А село приютилось в пещерах, высоко в горах, и жило по-мужски, молча. Труднее всего было бороться с жаждой и, облизывая пересохшие губы, глядеть сверху на воды Касаха, на орешник, под которым журчал лучший в мире родник. Взрослые кое-как крепились, но дети плакали. Им зажимали рты ладонью, чтобы не услыхал враг. А вот неизвестная девушка ночью спустилась в ущелье, ведь на ее глазах умирали от жажды трое детей. Она нашла родник и, наполнив кувшин, тихо двинулась среди высокой травы. И тут она лицом к лицу столкнулась с врагом — тремя одичавшими аскерами. Долго мучили они девушку в тиши ущелья, обнажили ее тело — чистое и непорочное, как вода, что вытекала из-под корней дерева. Она молчала и лишь в последние минуты, в преддверии смерти, запела:
Эй, люди гор, эй, люди ущелья!..
Ее тоненький голосок не затерялся в шуме ущелья, донесся наверх, до пещер, люди поняли все и вконец приуныли, а тело девушки белой раной осталось лежать в траве, воду из разбитого кувшина, перемешанную с кровью, выпила земля. Было это на самом деле или выдумали? Есть могила, есть и пещеры — древние и удивительные, и бьющий из-под орешника родник. А на могиле не прочесть ни одной буквы.
Два года назад из Польши приезжал к нам журналист. Мы побывали в селе Ошакан, па могиле Месропа Маштоца[7]. Когда мы вышли из церкви и священник, попрощавшись, ушел, Войтек сказал:
— Я хочу есть.
— Здесь нет ресторана, потерпи, минут через двадцать будем в Ереване.
— А мне хотелось еще немного побродить по здешним улицам, сходить на кладбище, побывать на виноградниках.
— В таком случае тебе придется поголодать.
— Исключается. Если в Варшаве мать узнает, что я не ел до трех часов дня, на другой же день прилетит в Ереван. Постучись к кому-нибудь, купи хоть хлеба с сыром, на ходу перекусим. Это удобно?
Что поделаешь? В конце сентября, в сезон сбора винограда, улицы здесь пустуют, можно встретить лишь детей и стариков, но если к ним обратиться, они сначала расскажут о победах полководца Андраника, потом постараются угадать, кто из односельчан приходится Войтеку отцом, затем упрекнут его, что не говорит по-армянски.
И вдруг… В деревне запах свежеиспеченного лаваша — это как приглашение к столу. Я учуял этот запах и открыл калитку. Женщина лет тридцати пяти, разгоряченная от огня и работы, склонилась над тониром[8]. Рядом с ней сидела девочка.
— Здравствуй, сестрица, — сказал я.
— Здравствуй, братец. — Женщина взглянула на меня как па старого знакомого.
Я объяснил, зачем пришел, и сказал, что со мной иностранец.
— Сколько следует, заплатим, сестрица.
Ничего не ответив мне, женщина обратилась к дочери:
— Асмик, позови тетушку, да живей…
Через минуту появилась тетушка, истинно ошаканская старуха с добрым морщинистым лицом.
— Пригласи гостя в дом, братец, — сказала женщина, поднимаясь от тонира, — а ты, дзало[9], вытащи пару хлебов, я сейчас приду…
Я подозвал Войтека, решив, что ему будет интересно. И в самом деле, он с детским любопытством разглядывал румяную дзало, раскаленный тонир, лаваши — точь-в-точь загорающие на солнце тела.
Вскоре вышла хозяйка.
— Пожалуйста, скажи, братец, — обратилась она ко мне, — гость говорит по-армянски?
— Нет, — ответил я, — в их стране армянского в школах не учат.
— Вон что! — удивилась женщина.
Мы вошли в просторную комнату деревенского дома, описание которой легко найти в любой современной повести, На столе чего только не было: соленья, хлеб, сыр, масло, варенье, лоби. Войтек удивленно посмотрел на меня.
— Что ж, поедим, — сказал я.
Не знаю, еда ли была вкусной или очень проголодались, но уплетали мы за обе щеки. Между тем во дворе послышался мужской голос, и вслед за тем в комнату вошел мужчина лет сорока.
— Добро пожаловать, — сказал он, протягивая руку. — Мясо принес ей, сейчас приготовит… Ну, смотрите-ка, и маджара[10] не подала, чертова баба!
Короче, вскоре принесли и маджар и мясо, застолье разгоралось… Войтек пил и то и дело испытующе поглядывал на меня и на хозяина.
В Ереван добрались уже к ночи. Дорогой подвыпивший Войтек утверждал, что хозяева конечно же мои знакомые и я с ними заранее сговорился. Поначалу я не обращал внимания на его слова, но он повторял то же самое и на следующее утро, уже трезвый! И даже в аэропорту сказал:
— А здорово ты провел меня в Ошакаие…
…Всякий раз, вспоминая Войтека, я думаю о другом случае, из времен моего студенчества.
Я учился в Москве, это было после войны, в тысяча девятьсот сорок девятом году. Мы с Рубеном увидели на улице девочку лет восьми в рваной обуви, из одного ботинка вылезал большой палец. Мы повели ее в магазин и купили красные туфельки. Тогда кто-то из толпы сказал:
— Чего не купить, деньги небось шалые, незаработанные…
Мы взглянули на говорившего, но смолчали. В тот день мы получили стипендию… А в мире не должно быть ни одного босого ребенка, это нам завещали деды и прадеды, прошагавшие дорогами беженства стертыми в кровь ногами.
А девочка еще долго улыбалась нам, зажав под мышкой коробку со старой обувкой.
— Здравствуй, — говорит он мне.
— Здравствуй.
— Ничего не случилось? Ты какой-то не в себе…
— Дочка немного простыла, — отвечаю я.
На его лице появляется озабоченность и сочувствие.
— Лекарств никаких не надо? — спрашивает он, хотя работает в тюрьме. — А?
— А что, вы аптекаря забрали? — пытаюсь шутить я.
— Ты только скажи, чего надо. — Он или не слышит меня, или не чувствует иронии.
— Что вообще новенького?
— Все только собираемся, но так ни разу еще не встретились и не посидели. Мать моя знает, что ты был в Карсе. Когда зайдешь?
Он говорит, а я вижу перед собой наголо остриженного мальчика.
Несколько месяцев назад на пути в Анкару я побывал в Карсе, где родились этот человек и его мать. Помню, когда я ему об этом рассказывал, он плакал, хотя и работает в тюрьме. Плакал… А остриженный мальчик, который несколько дней назад побывал у него в «гостях», рассказывал другое — какие получил от него оплеухи и сколько брани наслушался.
— До свидания, — говорю ему и перехожу улицу.
Я вдруг становлюсь противен сам себе за то, что стоял и слушал его спокойный, такой обыденный голос. Потому-то я обратился в бегство, опасаясь, что вдруг выложу ему все это. Убегаю от своей возможной смелости. Между нами невидимо стоит стриженный наголо мальчик, и втроем находиться на одном и том же квадратном метре асфальта нам нельзя.
Я направился в сад Комитаса.
Нет, не пошел в сад Комитаса. Вспомнил одну встречу в ереванском банке, у застекленного окошка в общем зале. Знакомый турист из Алеппо попросил меня зайти с ним обменять сирийскую валюту. Пока мой знакомый беседовал со служащим, к окошку подошел пожилой человек. Он обменивал наши деньги на доллары.
— В Америку едете? — спросил я.
— В Турцию.
— Когда?
— Завтра утром.
— Красивый город Стамбул, я был там несколько месяцев назад.
Мужчина посмотрел задумчиво и, как мне показалось, с оттенком сомнения.
— Туристом едете или к родным? — спросил я.
— Навсегда.
— Навсегда?
— Да, хватит, пожили в вашей стране два года, сыты по горло.
Сыты? Человек смотрел на меня спокойно и зло. Сыты. Значит, сыты родиной, Ереваном, Араратом, Цицернакабердом, где стоит обелиск памяти двух миллионов погибших? Словно родина — шашлык, пиво или песня, которую слышишь в тысячный раз.
Я не нашел нужных слов, закурил папиросу, затянулся. А он равнодушно посмотрел мне прямо в глаза.
Спроси я его, почему возвращается в Турцию, он мог бы сказать, что в его новой квартире двери не открываются или не закрываются, что на ереванском рынке по субботам трудно достать мясо, что по утрам трамваи переполнены или что его сосед два дня назад бил жену. Он бы, наверное, многое рассказал, и какая-то доля правды в этом была бы. Что делать: спорить с ним, доказывать обратное или придумывать оправдания?..
Я ничего не сказал, только мысленно пожелал, чтобы этот человек там, на берегу Босфора, никогда бы не пел «Антуни», не поминал Месропа Маштоца, забыл бы, что Комитас похоронен в Ереване, чтоб не вешал у себя в доме на стене цветную фотографию Арарата. Я смотрел на него и думал, что никогда не смогу простить его. Говорят — родина простит, но это неверно, родина никогда не прощает, люди могут простить родину, если она в чем-то перед ними провинилась. Люди живут несколько десятков лет. Родина вечна.
Я представил, как спустя несколько лет этот человек в какой-нибудь армянской церкви в Стамбуле, полуприкрыв глаза, будет бормотать «Господи, помилуй» Комитаса, и Комитас вдруг услышит и еще раз сойдет с ума. Снова? В который уж раз?..
Я в упор смотрел на него, стараясь запомнить черты, а он спросил:
— Что, тоже не одобряете моего решения?
— Ваша очередь, — сказал я.
Он глянул мне в лицо, криво улыбнулся и подошел к окошку.
Мастер-каменотес пел. Пел грустную песню: «Если смолкла лира наших певцов, пусть ангелы спустятся с неба и благословят армянских храбрецов. Орлы, ястребы, аисты, храните нашу страну, наследуйте дом армянский. Опуститесь на пепелище, гнездитесь в руинах, ждите, пока придет наша весна».
Я сидел на согретом солнцем камне и слушал песню.
Чуть поодаль другой мастер медленно, терпеливо шлифует машиной базальтовый пол. Внизу, в огромном котловане, рассевшись на камнях, завтракают несколько человек. Лет через пять эти камни будут считать священными, к ним станут прикладываться и ставить здесь свечи. Мастера чему-то смеются. На меня они не смотрят. Скоро туда подведут газ, и внизу зажжется Вечный огонь. А потом мы будем смотреть на горящий газ, на тот самый, па котором дома жарим яичницу, и нам станет казаться, что это горят алым пламенем души двух миллионов. Камни памятника скрепляет цементный раствор, который употребляется и в строительстве гостиниц, домов и бань. И он тоже потом станет священным. Помню, какой-то армянин в Марокко показал мне кусок извести, отодранный от стен Звартноца, — он его хранил в хрустальной вазе.
Мастер продолжал петь.
— Что ты поешь, варпет? — спрашиваю.
— Старая песня, от бабушки еще помнится.
Я впервые ее слышу.
— Что, взгрустнулось?
…Я иду по улице. С балкона семиэтажного дома маленький мальчик облил меня водой. Я сердито смотрю вверх, а он смеется. Он в маечке, без штанишек и никого не стесняется — ни людей, ни солнца, ни города. Я не могу сердиться, да и что толку, ему ведь только смешнее станет. На перекрестке затор — троллейбусы, люди, автомашины. Ругается водитель, я по акценту узнаю своего земляка, аштаракца, может, он даже из нашей школы. Возле милиционера собралась целая толпа, все что-то говорят наперебой, никто ничего не слышит, никто не виноват. Здесь стоят и пенсионеры, оторвавшиеся на минуту от игры в шашки. На возвышении перед чистильщиком обуви сидит молодой человек в дымчатых очках и очень близко к глазам держит газету «Летр франсез», но я бы поклялся, что по-французски он не читает.
…Вскоре меня увозит, заглушая все звуки улицы, трамвай. Я отыскиваю вдали Цицерпакаберд — место будущего памятника, и словно громче доносится ко мне старая песня:
Опуститесь на пепелище, гнездитесь в руинах,
Ждите, пока придет наша весна…
Вхожу в застекленное кафе, в самом его дальнем углу, у стены, сидит очень молодая пара.
— Свободно? — спрашиваю.
— Пожалуйста, — отвечает девушка. Не удивляется, не негодует и не указывает на свободные столики кругом.
Оттуда, где я сижу, видна телевышка, недавно выкрашенная в три цвета — черный, белый и желтый. Несмотря на это, она мне ничего, кроме самой телевизионной башни, не напоминает. Девушке, наверно, лет восемнадцать, а парню около двадцати. Я медленно глотаю жидкость цвета кофе, стараюсь удержать на кончике языка кусочки плохо смолотых кофейных зерен. Девушка опрокинула вверх дном пустую чашку — собирается погадать. Парень обхватил правой рукой ее тонкую талию, они склонились над чашкой и мысленно что-то отыскивают в кофейной гуще. Глаза у девушки голубые и кажутся удлиненными из-за черной краски под веками, она говорит скороговоркой, обрывки доходят до меня.
— …Вот смотри, у тебя дальняя дорога, а в конце — девушка. Кто она, а?..
— Ты, кто же еще…
— И глаза и волосы у нее черные…
Я думаю, каким образом в черной гуще виден цвет глаз, а тем временем к соседнему столику подходит еще одна пара. У мужчины на голове меховая папаха, хоть сейчас и октябрь. Женщина в простом ситцевом платье, в накинутой на плечи шали. Видимо, приехали навестить сына-первокурсника или привезли фрукты на ереванский рынок. Они робко озираются, осторожно садятся и молчат. Я вскоре догадываюсь, в чем дело.
— Папаша, — говорю, — здесь самообслуживание, каждый сам берет что надо вон оттуда.
— Конечно, — отвечает человек в папахе, будто он все знал и только на минуту задумался.
Жена встает и неуверенно идет к стойке. Мне приятно видеть, как ребята в очереди уступают ей место. А муж между тем снимает папаху, кладет на стол. По количеству воротничков я догадываюсь, что на нем надето не меньше трех рубашек. Возвращается жена, неся на тарелке хлеб и колбасу.
— Помидорчиков соленых нет? — спрашивает муж.
— Не знаю.
— Узнай. И насчет чая тоже.
Жена уходит, и я снова слышу тихий голос девушки:
— На сердце у тебя печаль, какая-то тайна. — Потом громко и серьезно — Да?
— Какая тайна? — говорит парень, и они целуются.
— Вот те на, — слышу я и, обернувшись, вижу, как удивленно округлились у старика глаза, а жена его забыла даже сесть.
— Вай, прости господи, бесстыжие какие! Скорее ешь, уйдем отсюда. Куда мы попали?
— Помидоры принесла?
— Нету, есть сыр, а вместо чая вот это, — и показывает на чашечки с кофе.
Старик, освобождая стол, взял в руку папаху, но не найдя куда ее положить, надел на голову и начал торопливо есть. Жена к еде не притрагивается. Я внезапно ощущаю какое-то доброе чувство к этим незнакомым людям, напоминающим мне отнюдь не родителей Гикора[11], а скорее моих родителей. Я гляжу на целующуюся парочку, для которой мы вообще не существуем, и даже не хочется брюзжать, что я в их годы не посмел бы пригласить девушку в кафе (их, кстати, тогда еще и не существовало), потому что даже после шести месяцев ухаживания любимая девушка позволяла брать себя под руку только в темноте. Не сетую, а скорее рад, что стены кафе стеклянные и отсюда видна телевышка, что мои соседи удивленные старики и эта юная пара, которая ничего не замечает, кроме себя. Хорошо, что вместо чая старик отхлебывает кофе, и если он вдруг поднимется и, подойдя к буфетной стойке, купит жене шоколад или мороженое, я сочту себя счастливым. Но он ест, опустив голову.
— Скорее, скорее, — торопит жена, — опаздываем!
Но он что-то не спешит, и я с изумлением и радостью замечаю, как из-под кустистых своих бровей он особенным взглядом смотрит на целующуюся парочку. Тут уж наступает моя очередь: «Вот те на!»
Я почему-то вдруг задумываюсь о том, что было бы, если бы тротуар перед гостиницей «Армения» стал бы магнитофонной лентой и записывал шаги, голоса и плач людей.
— Овик, жизнь моя, — говорит седовласая женщина мужчине, тоже седому, который дрожащей рукой обнимает ее, — братик мой родной…
— Айкапуш, сестра, как вы? Как Срап? Что слышно о Григоре?
— Здравствуйте, дядя Ованес, — говорит мальчик лет четырнадцати. — Папа много о вас рассказывал. Я — Карен.
— Карен, родной, нос у тебя точь-в-точь как у Саргиса. Ну, как живешь? И на Гарегина, нашего старшего брата, тоже похож, отец не говорил тебе о нем? В Адане его убили…
— Ну, расскажи, Гарник, как здесь, на родине? Как жена?
— Э, ничего, хорошо… Живем на пятом этаже, вода не доходит, в магазинах приличной обуви нет, скучаю по Парижу…
— Разве ты помнишь Париж? Тебе ведь тогда было четыре года. Детям я обувь привезла и чулки. Какая красивая площадь! Жарко, может, возьмем такси — и домой?
— Асканаз ничего не прислал с тобой? Я ему писал, просил лезвия.
— Прислал, прислал. Здесь что, лезвий нет?
— По Марселю соскучился. Французские лезвия — совсем другое дело. Мама не захотела, чтоб мы вернулись туда. ОВИР уже и бумаги приготовил.
— Кто это ОВИР?
— У меня в Алеппо было пять магазинов. Но дали бы здесь хоть какую работу, и я доволен. О детях надо думать, понимаешь?
— Правильно поступил, Левон.
— Это наше, понимаешь? Впрочем, не поймешь. Ты здесь родился, не поймешь. Как-то мой Нерсесик прибегает с плачем: «Отец, говорит, поедем на родину сейчас же. Ахмед сказал: «Убирайтесь из нашей страны». Мы играли в футбол, а он говорит: «Вы бродячие собаки, никто вас не любит…» Ахмед — соседский мальчик. Неплохой вроде мальчишка, но вот как-то Нерсес загнал мяч в их ворота, ему и припомнили, что он армянин. Понимаешь? Нет, не поймешь…
Вы ничего на слышите? Внимание. Не слышите стука колес инвалидной коляски? Это восьмидесятичетырехлетний инвалид Оваким Тутунджян. Его привезли из Лос-Анджелеса прямо в этой коляске. Ходить не может, его доставили, как багаж, самолетом, поездом, а сейчас он находится перед гостиницей «Армения». Направляемые рукой колеса ведут его вперед, назад, вбок. Прохожие смотрят с недоумением, что-то спрашивают, потом качают головами — грустно-потрясенные. А старик ничего не говорит, только разглядывает здания, людей, небо…
Нет, лучше выключить магнитофон, тем более что это и не магнитофон, а обычный асфальт, а в каждом номере газеты «Голос родины» сотни армян ищут родных. И лишь изредка появляется сообщение: «Нашли…»
— Выпьем за наш народ, — сказал хозяин дома, покачиваясь, — выпьем за наш исстрадавшийся народ…
Все встали.
Кто-то поднял бокал, затянул: «Имя твое святое останется в веках». Это о полководце Андранике. Я очень люблю эту песню. Певец заливается на турецкий манер, а руки держит близ лица, будто бьет в бубен. Видимо, он из тех, что поют на похоронах или на свадьбах.
Кто-то провозглашает тост:
— Я готов умереть за наш народ! Кто не любит свой народ больше других, тот не человек!
Другие тоже говорят.
Я не слушаю их. Не встаю. Не хочу пить за здоровье нашего народа, который, мол, выше других. Я устал от этого тоста, и для меня, чего греха таить, мой народ не выше других. Он просто мой, как глаза, как мать, как болезнь, как память, радость и горе. Но кто же пьет за свои глаза, за болезнь? Я побывал в Тер-Зоре, в Карсе, смотрел на гору Муса[12], сидел опустошенный на берегу Евфрата, и не мне учиться патриотизму. А этот тост не поддерживаю. Тамада видит, что я не пью, не встаю. Тот, что пел «Андраника», теперь заливисто тянет мугам, а оратор упрямо продолжает застольную речь.
Осторожно ставлю на стол нетронутый бокал и выхожу. На улице я вижу свой «многострадальный» народ: чудо-девушек, одетых, словно парижанки, деловитых мужчин, вечно спешащих юношей, неторопливых стариков, беременных женщин. На днях попались мне на глаза мои старые школьные фотографии, и вдруг я обратил внимание, что четыре года подряд фотографировался в одной и той же рубашке. Ведь была воина. Но я не хочу вспоминать про это каждый день, рассказывать своей дочери и убеждать ее, что она счастливее меня. Я смотрю на Арарат, который армянские поэты с чем только не сравнивали, отчего он мало-помалу утратил свою каменность. Все старики были когда-то молоды, в трудные минуты они вспоминают свою молодость. Старики не любят говорить о старости. Мы старый народ, даже усталый, на нашем челе морщины, наше сердце перенесло тысячи инфарктов, но надо ли ежедневно вспоминать это, говорить тосты, вздыхать? Мне бы хотелось, чтобы случилось чудо и наш народ потерял свою память лет хотя бы на пятьдесят, забыл бы, что он построил Гарии, что нашему театру две тысячи лет, что был 1915 год, что Арарат самая красивая в мире гора. И, наоборот, подумал бы, будто он только что родился, что все еще надо создавать, надо рыть первый канал, класть первый камень, писать первую фразу на своем языке, рожать первого талантливого сына.
И все-таки я вхожу в кафе и выпиваю рюмку за свой народ.
Водку я пью глотками, хотя у нас не принято так пить. Вспоминаю лица собравшихся. Я уже безошибочно определяю, после какой бутылки на подобных сборищах выпьют за здоровье нашего народа, какую споют песню, что скажут до и после тоста. И на сей раз тоже. Из соседней комнаты, где к шестнадцатилетней дочке хозяина зашли две ее подруги, доносится магнитофонная запись: «Мир кончается у какой-то стены, и какой бы круглой ни была земля, нам двоим хватит места, чтоб устоять…» Это Жак Брель или Азнавур? Хозяин дома, предложивший тост, говорит долго. На миг мне представляется, будто на столе под бутылками с водкой и шашлыком расстелена историческая карта Армении, с которой он считывает названия гор, рек и городов. Сидящие за столом молча слушают, качают головами, глаза у них грустные. Входит дочь хозяина, что-то шепчет на ухо отцу. «Что?» — вслух переспрашивает он, ему трудно сразу выключиться из волнения, порожденного собственным тостом. «Мы уходим, — говорит дочь, — приду поздно, не беспокойся». Хозяин машет рукой, дескать, понял, и продолжает речь с полуслова, там, где его прервали. Он с грустью говорит о том, что в нынешнем году в Сирии, в городе Алеппо, закрылись две армянские школы. Слова его пронизаны искренней болью. Гости приводят другие примеры из жизни армян во Франции, в Египте, вздыхают.
— Если так дальше пойдет, — расстроенно говорит кто-то, — через пять — десять лет…
Но немного погодя кто-то хвастается, что устроил внука в английскую школу, другой сожалеет: «В нашем районе нет английской, пришлось отдать в армянскую». Третий со стуком ставит на стол рюмку: «Не буду пить, не люди вы, не армяне». А певец все еще заливается, тянет мугам за здоровье армянского народа.
Кому все это они говорят? И кто они сами? Надо полагать, сыновья и внуки карсских, ванских, мушских армян, а то и сами бывшие жители этих провинций. Что же им надо? Вдруг вспоминаю Фрезно, кафе «Араке», Вильяма Сарояна, и мне кажется, будто его герои каким-то чудом еще продолжают играть все эти пятьдесят лет в старой, затасканной пьесе…
Когда же, наконец, опустится занавес?..
Я сижу в кафе. Пью глотками, это труднее, чем сразу. Я выпиваю глотками твою горечь, мой народ, и никому не надо знать, как я люблю тебя. Молодежь шумит, хлопает в ладоши, а я мысленно в другом месте. Двадцать восьмого августа 1965 года я шел по одной из карсских улиц, бывшей Лорис-Меликовской. Старый Наирянский[13] город, крепость и апостольская церковь в утренней дымке казались каким-то бредовым видением, болью сердца. Это слова Чаренца. Я шел как во сне, хотя церкви и крепость, мостовая и здания реальны, выстроены руками моего народа. Теперь, через два года, когда пытаюсь представить себя идущим по этой улице, кажется, будто показывают кадры из фильма 1914 года, куда я чудом вмонтирован.
Я шагал сквозь мираж. Сорок пять лет назад был в этом городе Чаренц, но и в то время еще стоял в густом воздухе Карса, на усталых, древних камнях в тишине обмелевшего Карсачая, подобно столбу пыли, все тот же вопрос: «Что такое Наири?» Я попытался представить «наирян» — Мазута Амо, Гробовщика Енока[14] и других. Мне они не казались забавными, а творение Чаренца — сатирой или памфлетом, как принято толковать его в школьных хрестоматиях. Это трагедия, и Мазуты Амо — действующие лица трагедии, а точнее, ее бездействующие лица. Когда был поднят занавес первого действия? Должно быть, в том самом веке, в коем мы впервые утратили нашу государственность, стали уповать на мученический венец, безумную отвагу, «устный патриотизм» и бесплодные фантазии, когда стали жить не той землей, что была у нас под ногами, а утерянной, и потому лишились еще большего.
Должно быть, тогда и родился мираж страны Наири, потому что Наири — это то, чего нет, нечто ирреальное, неощутимое. Она не может быть земной, состоящей из жилых домов, распаханного чернозема, беременных женщин, дымящихся очагов, ручьев. Наири — развалины, надежды, игра в нарды, тосты, гимнастика ума, бесконечная тема для бесед.
Я устал.
Когда, миновав Карс, въезжали в Ахурян, сердце мое странно затрепетало, я подумал, что оставшееся позади и в самом деле бред, болезнь сердца. И пусть простят мне города Тигранакерт, Ани, Карс[15], что я именно ее, трепещущую, живую Наири, считаю самым своим первым делом, святыней, опорой. Эта новая Наири глядит на меня не со старинных карт, не из развалин или глубин памяти. Она глядит дымоходами своих домов, стеклянными глазами телескопов, погонами маршалов-армян и милиционеров, травами, камнями — всем тем, что есть на этой земле в тридцать тысяч квадратных километров.
Вторую рюмку я залпом выпиваю за тридцать тысяч квадратных километров, за живую, здравствующую страну Наири.
Близ села Арцваник в Зангезуре под одиноким орешником есть могильный холмик. Я много раз проезжал недалеко от тех мест, и почти всегда меня подводили к нему:
— Это могила предателя Франгюла.
Историческую справку сопровождала брань, все равно, был ли мой гид водителем или заведующим отделом народного образования. Затем с презрением плевали на могилу, советуя и мне проделать то же: таков обычай, идущий из двухсотлетней давности. Я ни разу не видел на могиле цветов, здесь нс растет трава, только осенью орех роняет листву.
Кому знакомо имя великого Давид-Бека, тот знает и Мелика Франгюла: не будь таких, как Франгюл, может, и победил бы Давид, может… Насколько я знаю, на земле сегодняшней Армении не сохранилось другой могилы изменника, нет такой. Было бы неплохо, не раз думалось мне, чтобы время сровняло с землей и ее, не ведать бы нам, не передавать из поколения в поколение злые деяния и имя этого человека. Ну, а что, если она нужна? И мало одних героев и мучеников, чтобы не угасла память народная? Может, именно понимание этого заставляет людей годами и веками все прибавлять землю на холмик, обрекая ее на странную и долгую жизнь.
Всего лишь одна могила.
Но полистаем страницы нашей истории: сколько там таких могил и сколько писателей и историков от древних времен и до наших дней неутомимо добавляют на них земли. Закрыв глаза, я вижу холмы, холмы, а под ними кости предателей. Порой это кажется кошмарным наваждением, вымыслом, как анонимка, написанная поэтом.
Иногда не верю даже историку Егише, хотя книга его похожа на молитву, рыдание и заповедь. Порой не верю и Раффи. Не верю ни древним, ни новым историкам, возродившим трагическое прошлое нашего народа. Эти книги я читал подростком, перечитывал юношей, а сейчас не читаю. Не хочу мучиться сознанием, что все важные вехи истории нашего народа помечены предательством. Уж если герой Вардан, то непременно рядом изменник Васак, если Самвел, то Меружан Арцруни, царь Гагик — Вест-Саркис, Мхитар Спарапет — сотник Мигран, и так без конца. Многие поколения учились на этих книгах и вместе с молоком матери проглатывали, как таблетку, печальный факт, будто армянская история невозможна без предательства. Сколько поколений мирилось с этим, принимая в свой адрес упреки от других народов и не находя слов для оправдания. Мне кажется, многих изменников выдумали наши крупные и мелкие историки: без предателей трудно было бы объяснить наши невзгоды. Упростив дело, превратили они нашу историю в уравнение с одним неизвестным. И пусть не посетует на меня Егише, если спустя тысячу пятьсот лет я с сомнением листаю страницы столь священной книги И пытаюсь, призвав на помощь великого Демирчяна, подобрать иной ключ к пониманию Васака Сюнеци, чье имя благодаря Егише стало нарицательным для всех предателей…
— Что ты, — возражает Рубен, — многие предатели исторические личности, и мы знаем даже, где они Похоронены. История не школьная доска, чтобы стирать о нее не понравившееся тебе слово…
Если так, не верю истории, ее ведь тоже пишут люди. Да и другая она у нас, книга истории. Не стала еще книжкой с верхней полки, которую вытаскиваешь для справки раз в несколько лет: это настольная и даже карманная книга, она всегда с нами, как наш ревматизм, наша тень. Надо быть осторожным. Пусть подросток, листающий ее впервые, не запутается в паутине предательства. Пусть он не верит мрачным теням, и даже если увидит могилу Мелика Франгюла и ему объяснят смысл слова «предательство», пусть скажет:
— Не верю!
Однажды я задумал проверить, что имеется, скажем, на площади в пять квадратных километров в одном районе близ Еревана. Оказалось, там есть деревня, где супруги ни за что на свете не пройдутся рядом по улице — что скажут люди, стыдно. Там есть обычай оставлять покойников в первую ночь в развалившейся часовне. Там невестки не имеют права разговаривать с мужской частью своей родни. На тех же пяти квадратных километрах имеется подземная гидростанция, и девушки в купальниках целуются с юношами на берегу искусственного озера, не стесняясь людей и своей наготы… Есть церквушка со стершейся надписью на стене по меньшей мере тысячелетней давности и новый, строящийся город, пока безымянный. Есть деревни с кизячными пирамидами перед домишками, кое-где в пирамиды воткнуты метлы, что означает: здесь есть невесты на выданье. Из этой же самой деревни была, говорят, похищена девушка, которая дала следующее показание в милиции: «Да какое похищение? Позвонил, заехал за мной на машине, вот и все». На этих пяти квадратных километрах строят громадную теплоэлектростанцию, а старухи и по сей день крестятся, когда гремит гром, бормоча про себя: «Илья-пророк проехал по небу на колеснице».
На этих пяти квадратных километрах работает директором завода мой школьный товарищ. Они выпускают полупроводники. Однажды директор завода показал мне крохотные таинственные стержни, в которых заключена целая нервная система. Для меня это как китайская грамота.
— Не понимаю я вас, писателей, — сказал он как-то, — что вы все твердите — национальное да национальное? Народ — экономическая единица, производительная сила. Я бы вычеркнул из анкет графу «национальность». Половина моих сотрудников не армяне. И очень хорошо.
Я ничего не ответил.
Другой мой товарищ, тоже окончивший нашу школу и работающий в карьере, что расположен в пределах этих пяти километров, проспорил с ним весь день. Он назубок знает биографии всех армянских царей, а развалины наших памятников ему дороже родного дома.
Как-то в нашем селе я сфотографировался на фоне хачкара[16], и моя девяностосемилетняя бабушка, глядя на эту мою фотографию, радостно прошептала:
— Слава тебе господи, и молодые тоже стали верить…
Ну что еще рассказать об этих пяти километрах? И разве вся наша земля не пять километров, дважды пять или дважды пятнадцать тысяч квадратных километров?.. Весь этот коктейль, по-нашему, простите, букет, называется армянин и Армения! Только вместе. В отдельности ничто из этого не Армения.
Я у могилы Комитаса. Цветов не принес. Хочу поведать ему то, что прочувствовал за последние дни, только очень боюсь, как бы он снова не сошел с ума. Изваяния не сходят с ума. Они не стареют, не ощущают ни ненависти, ни любви. Однако счастливыми бывают люди, а не изваяния. И несчастными тоже. Помоги мне, Комитас, понять не мир, а самого себя, свой народ.
Люблю я ходить по заброшенным кладбищам.
Старые надгробья, едва различимые эпитафии не печалят, просто напоминают о том, что человек для природы совсем как степная трава, как колючка, или мох, постепенно разъедающий лоно каменной плиты, или вот эти копошащиеся в траве букашки.
Сидя на такой могиле, мой друг, физик Рубен, который, как всегда, обвиняет меня в сентиментальности, спокойно рассуждает:
— По данным науки, на земле за все века до наших времен жило семьдесят миллиардов человек. Мы с тобой входим в восьмидесятый миллиард. Ерунда все это.
Рубен может жевать бутерброд с сыром на древней могильной плите, а захочется — и поспит. А я все пытаюсь что-то постичь. Что? Не знаю.
— Рубен!
— Да?
— Вообрази, что через сотню лет на твоей могиле кто-то будет жевать бутерброд с сыром. А?
— Что ж. Впрочем, вряд ли. Во-первых, она будет обнесена железной оградой, с калиткой на запоре, — ведь памятник поставит не народ, а мои родные. Не очень-то посидишь. Так что подумай лучше о себе…
Мы часто ходим на старое кладбище села Аштарак, Оно начинается прямо со двора церкви Кармравор («Кармравор построили в седьмом веке», — непременно сообщил бы Рубен). Если заговорить про мост, последует справка:
— Мост действующий, построен в семнадцатом веке, а вон та осевшая в воде стена — след строения тринадцатого века.
Одним крылом наше старое кладбище соединяется с новым, а другое теряется среди домов и улиц. Подходим к селу. Очень древняя могильная плита положена через ручей, как мост. Рубен с превеликим удовольствием меняет свой путь и проходит через плиту-мост. Мне делается грустно.
— Да здравствует жизнь! — смеется он. — Гляди-ка! Во дворе одного дома стоит хачкар, самый настоящий. Вглядись как следует, — настаивает Рубен.
Бельевая веревка одним концом привязана к хачкару, другим к тутовому дереву. Висят пеленки. Рубен в восторге.
— Куда только смотрят наши художники? Изумительное получится полотно. А подпись к нему: «Да здравствует жизнь!»
— Ты повторяешься.
— Ничто в мире уже не говорится впервые. Люди просто слышат впервые. Помнишь анекдот о человеке, который отправился с ножом зарезать Иуду? Запоздалость своего действия он объяснил тем, что лишь недавно узнал о том, что Иуда предал Христа…
— Браво!
Подходим, заглядывая в калитку. Тонкой, филигранной работы хачкар.
— Что-нибудь около семнадцатого века, — говорит Рубен.
Мы уходим, то и дело оглядываясь на хачкар, и вдруг…
На каменном заборе двора явственно видны буквы. Подходим. Да, так оно и есть, читаем: «Здесь покоится Маргарит, супруга…» Чья именно супруга, не разобрать, остальная часть надписи под землей, потому что плиту использовали как фундамент ограды. Молчит даже Рубен. Он вдруг задумывается, видно, не о веселом. Итак, сложили на могильных камнях ограду, и жизнь продолжается. Проходят мимо люди, и никто не взглянет на камень. Все так обычно. Мы уходим, и я еще раз оглядываюсь на надпись: «Здесь покоится Маргарит, супруга…»
В Ереван через Турцию приехала группа армян из Америки. Побывали они также в Западной Армении, искали места, откуда они родом. Рассказывали очень горькие и трогательные истории. Кто-то встретил родного брата, которого не видел пятьдесят три года. Брат этот уже давным-давно совершает по пять намазов в день, он мусульманин и лишь смутно помнит, что предками его были армяне. И больше ничего. Добравшийся до родной земли из Лос-Анджелеса другой брат был потрясен: встретились и снова потеряли друг друга, теперь уже безвозвратно.
Но это еще ничего.
В селе Гусейник близ Харберда к туристской группе подходит дряхлая старуха. Узнав, что прибыли армяне, говорит, что сама она армянка и большинство ее односельчан тоже. Вскоре собираются и остальные, давно уже отуречившиеся. Им долго не верится, что приезжие армяне. Они расспрашивают, трогают прибывших руками, выражают на турецком языке сомнение, обмениваются впечатлениями. Наконец кто то из них говорит: «А мы были уверены, что после пятнадцатого года на свете, кроме нас, не осталось других армян». Туристы обходят все дома, кое-кто даже узнает свой родной очаг, фотографирует, берет на память о родине камушек или горсть земли.
Тяжелым было расставание. Ужасным — признание отуреченного армянина! «А мы были уверены, что после пятнадцатого года на свете, кроме нас, не осталось армян…»
Кто поверит в эту историю, которая действительно случилась, в существование деревни Гусейник, которая в самом деле есть на карте?
Нет, мне не кажется, будто я видел его на барельефах капителей Звартноца — эти руки, сжимающие молот, и немигающие каменные глаза. Я видел его у себя дома, потом в Ванадзоре, у него даже не армянское имя — Меграб, живет он сейчас в Лори — могу сообщить адрес. Но ему и ему подобным я бы ставил памятники и ничуть не удивился бы, если бы его барельефы украшали камни Звартноцев наших дней.
Много написано о нем, о первом сооруженном им роднике-памятнике, который так и называется «родник Меграба». Он построил этот памятник, когда ему было шестьдесят лет. Мастер прошел долгий путь, следы его пальцев остались на камнях прекрасных сооружений: здания Оперы, Дома правительства, постамента памятника Ленину — всего не перечислишь. Казалось бы, пора и на отдых, можно ходить по улицам, с законной гордостью любоваться построенными тобой зданиями, как это делает писатель, читая на закате дней написанную им книгу. Тем более что недавно парализовало левую руку. Но не таков мастер. Приволок вдруг с каменоломни базальтовую глыбу, за несколько месяцев соорудил родник-памятник и установил его в Ванадзорском лесу. Достал трубы и сам подвел воду. Помощи ни у кого не просил, на вознаграждение не рассчитывал. И народ принял дар мастера. Имя его передавалось из уст в уста. Дело мастера заставило людей задуматься о том, чего не сделали они. Между тем во дворе своего дома мастер обтачивал новую глыбу. И соорудил второй, третий родник. Люди перестали удивляться: ведь мастер все равно не мог увидеть их удивления, он просто, продолжал жить, а жить для него значило делать доброе для людей.
Он не оставил своего имени ни на одном роднике, но я знаю: годы — надежная сберкасса, они надолго сохранят имя мастера и с процентами передадут его потомкам. О нем сложат легенды. А может, нет, не вспомнят? Если не вспомнят, то лишь так, как не помнят, кто написал слова «Крунка» или кто посадил на берегу Севана первое дерево.
Сейчас деревня называется Дзорап.
Раньше она называлась Ахс, а на карте IV века исторической Армении значится как Ахцк.
Я осмеливаюсь называть село Ахцк, призвав в защитники не только историческую карту, но и Мовсеса Хоренаци, Павстоса Бюзанда[17], а также династию армянских царей Аршакуни, захороненных в этом селе.
Если случится вам когда-нибудь проезжать поблизости и понадобятся спички или какая-нибудь мелочь, зайдите в сельмаг. Здание из красного туфа построено недавно, обе вершины Арарата отсюда, с возвышенности, видны ясно и четко. Купив спички, не торопитесь садиться в машину, кто знает, когда еще случится вам побывать в этих местах, лучше сверните вправо. Вы увидите развалины, остатки древних капителей и какие-то странные земляные насыпи. Потом перед вами окажется дверь, каких теперь не бывает в нашем селе даже на амбарах. Не смущайтесь, открывайте ее, спускайтесь по ступенькам вниз. Вскоре вам покажется, будто вы в склепе. Возвращайтесь в сельмаг за свечами. Купите штук пять и, вновь спустившись, зажгите все сразу. В этом скупом свете вы обнаружите себя в усыпальнице. Вы сможете увидеть и нащупать пальцами барельеф, которому тысяча шестьсот лет.
А если кто-либо из вас знает армянскую историю хотя бы в объеме программы средней школы, вы узнаете, что находитесь в усыпальнице царей Аршакуни.
Терпеливая пила проносящихся веков этой истории спилила многое, но основное пощадила. Это было примерно в 363–364 годах, в последние годы царствования Аршака II. Орды персидского царя Шапуха разграбили и разрушили Тигранакерт и, перейдя реку Арацани, поднявшись вверх по течению Евфрата, заняли Ани-Камах. Здесь, в крепости Ани, они проникли в мавзолей армянских царей Аршакидов и извлекли кости, чтобы увезти в Персию. По свидетельству Павстоса Бюзанда, персы говорили: «Мы перевозим кости армянских царей в свою страну для того, чтобы слава, удача и отвага, им сопутствующие, перешли в нашу страну». Так и сделали: кости извлекли, заперли в прочных сундуках, но… налетевшая внезапно конница спарапета Васака Мамиконяна помешала осуществлению этих планов. «А царские кости, — пишет Павстос Бюзанд, — унесли и захоронили в укрепленной деревне Ахцк, что в провинции Айрарат в одном из узких и труднодоступных ущелий горы Арагац».
Именно этот Ахцк впоследствии стали произносить как Ахц или Ахс, а позднее, вероятно под влиянием турецкого языка, — Гахс, и уже в наше время село переименовали в Дзорап. Ни один из именователей не потрудился подумать, какой смысл в старом названии села, не удосужился взять в сельской библиотеке, к примеру, книгу Павстоса и перелистать несколько страниц. Гахс и в самом деле звучал чуждо, совсем как мусульманский рисунок поверх росписи на христианском храме. Но ведь можно же было соскоблить чуждое слово, под которым крылось старое название. Однако этого не сделали, просто вынули из стены, выкинули старый гладкотесаный камень, заменив его шаблонным кирпичом Дзорап (в Армении сел с таким названием больше десятка).
В склепе я остаюсь долго, пытаюсь в свете свечей нащупать барельефы тысячешестисотлетней давности. Выхожу. Снаружи палящее солнце, копошатся куры, девочки играют в камушки, с грузовика возле сельмага сгружают капусту. Я с грустью думаю о странствующих останках армянских царей. Потом меня вдруг осеняет, что это один из редких царских мавзолеев, сохранившихся на земле сегодняшней Армении (да еще, если не ошибаюсь, несколько царей из династии Багратуни захоронены в Агарцине). Итак, это уникальный документ, удостоверяющий факт существования у нас государственности в древние времена, если хотите, одно из свидетельств о рождении. Роющимся в земле курам и петухам, девочкам, играющим в камушки, это невдомек. Цари и для меня уже давно только герои исторических романов, однако я с грустью смотрю на печальные холмики, скрывающие мавзолей.
Отчего с грустью?
Нет, у меня не навязла на зубах дешевая философия о том, как здоровый желудок неумолимого времени переваривает все, не хочу я произносить и трескучих фраз о том, что, мыслимо ли, куры беспрепятственно роются в царском склепе. Нет, о другом я размышлял — о собирательной памяти народа. Вспоминаю, как недавно на ереванском стадионе под звуки государственного гимна сегодняшней Армении продолжали сидеть или просто лузгать семечки.
Почему я вспомнил стадион? Не знаю. Но хотелось бы, чтобы возле царской усыпальницы установили хотя бы скромную мемориальную доску с соответствующими выдержками из Павстоса Бюзанда не во имя царей Ар-шакуни, а во имя нас, особенно девочек, что играли в камушки. Кстати, существует достаточно обоснованное предположение, что в Ани-Камахе были захоронены представители не только династии Аршакидов, но и Арташесидов, таким образом, может статься, усталые холмики мавзолея Ахцк-Дзорап скрывают в своих недрах также останки Тиграна II.
…Вокруг мавзолея пустынно, если не считать двух цистерн с нефтью у входа, а холмики, укрывающие руины, ничего не говорят.
Если будете в гостях у руководителей села, вас пригласят к столу и после нескольких рюмок пригорюнятся, поглядев в сторону Масиса[18], предложат стоя выпить за армянский народ. Не пейте с ними. В ответ на их удивление поясните: «Несколько лет назад, когда рыли котлован под фундамент сельпо, строители наткнулись на остатки стены из гладкотесаного камня. Было яснее ясного, что это основание древнего храма. Прораб вызвал сельских руководителей, показал на раскопки и предложил построить магазин несколько дальше. «Зачем? — ответили ему — На этом готовом фундаменте и построим, крепче будет, если уж он выстоял века». И сельмаговские стены сложили на царском мавзолее.
Ваган Паскаль (наверное, Паскалян). Я встретил его в 1963 году в ресторане бейрутской гостиницы «Ста-фхауз». У него продолговатое лицо философа, рассеянный взгляд голубых глаз. Голубые жилки на руках, и кажется, будто они начинаются у самых глаз. «Вы из Армении?» — спросил он. «Да, и вы армянин?» — обрадовался я. «Из настоящей Армении?» — «На свете есть всего одна Армения», — сказал я. «Я там не бывал, так что не знаю, но говорят, сейчас в Армении хорошо». Пока он говорит, я фиксирую в мозгу его данные: восемьдесят два года, родился в Иерусалиме, жил в различных городах Европы, проработал сорок пять лет врачом, братья и сестры умерли, последний родной человек — жена скончалась три года назад. Уже с год он проживает в этой гостинице.
«Вы долго пробудете в Бейруте?» — спрашиваю я, а старик грустно и безмолвно смотрит на меня. Вдруг понимаю всю бестактность своего вопроса: старый врач, должно быть, ожидает здесь своего последнего посетителя, который войдет не постучавшись. Он свел все счеты с жизнью и только ждет. Я представил себе этот день: он умрет ночью, и об этом узнают лишь наутро, когда войдет к нему уборщица. Хозяин гостиницы позвонит куда надо (я уверен, что старик своевременно уплатил за свои похороны), приедет катафалк, явится армянский священник (и его тоже оплатил старик), и тело увезут. Увезут, и последняя ветвь генеалогического древа Паскалянов будет подрезана. Все это проносится в моей голове за несколько секунд, хочу заговорить о другом, о веселом, а старик смотрит на меня ускользающим взглядом, как из окна вагона, уносящего его на тот свет. «У меня все кончено, — говорит он, — отправлюсь к жене. Моя жизнь прошла в гостинице, ведь чужая сторона всегда гостиница, плохая или хорошая, не все ли равно? А человеку нужен дом, я поздно это понял». Старик устает, я вдруг ощущаю себя армянским священником, слышу исповедь покидающего этот мир, хочу утешить, сказать что-нибудь, но что?
С тех пор прошли годы, а я не могу забыть эту встречу. В позапрошлом году приезжий из Бейрута сообщил мне, что старик умер. Хотелось бы, чтобы весть эта оказалась ложной, но что бы от этого изменилось? Как рубцы после операции, я ношу в себе лицо, глаза, грусть и смерть Вагана Паскаля. Слышу его голос: «Человеку нужен дом». Я бы отлил из этих слов колокол, поднял бы над планетой и звонил — порой мягко, а иногда бешено и тревожно. Пусть простят меня мои соотечественники, но это тревога Вагана Паскаля, жившего и умершего в гостинице, хорошей или скверной, не все ли равно?
Всякий раз, приезжая в наше село, я спускаюсь в ущелье, к старому мосту, где мельница. Чем ближе к цели, тем больше мной овладевает тревога: а вдруг остановили мельницу и не вертятся жернова?.. А более грустной вещи, чем остановившаяся мельница, я не знаю.
Я вычитал где-то, что на Скандинавском полуострове есть десять — двенадцать тысяч мельниц, многие из них действующие. Народ хранит эту традицию, хотя одна-две современные мукомольные фабрики вполне могли бы заменить все десять тысяч мельниц. Мне довелось увидеть ветряные мельницы, правда, сверху. Несколько лет назад, пролетая по пути в Африку над Испанией, я увидел сотни мельниц, сверху они походили на великанов из мультипликационных фильмов. Сейчас, когда я пишу эти строки, мне кажется, будто тогда я ясно увидел па обожженной земле доброго гидальго, столько веков продолжающего вести безнадежную борьбу с ветряными мельницами во имя любви и, что печальнее всего, — во имя справедливости.
Ветряных мельниц в Армении нет, есть водяные, сколько их, не знаю; одна находится в нашей деревне. Недавно я снова побывал там. Из пяти жерновов крутился только один, все прочее оставалось без изменений, как в дни моего детства и детства моего отца. Но даже один жернов производил страшный шум, люди кричали друг другу в ухо, воздух был белым, как в пейзажах импрессионистов, свисающая с потолка паутина была точно покрыта налетом муки. Поздоровавшись, мельник спросил меня: «Это ты писал, да? (Я однажды написал в газету очерк о вечере в сельском кафе «Цицерпак», где джаз играл Комитаса, Жака Бреля, Азнавура, а сын мельника танцевал твист с девушкой-радиофизиком.) Кое-что у тебя там было неточно». — «А что, может, это был не твой сын?» — «Мой. И девушка — моя дочь, об этом почему не написал?» — «Физик?» — «Она самая». Вот как: мельник, твист, радиофизик. Интересно. Я пообещал исправить свою ошибку.
Институт радиофизики отсюда не виден. Он находится вблизи нового моста через Касах, надо немало пройти по оврагу, чтобы он показался. Зато мне видна маленькая часовня святого Саргиса, приютившаяся на склоне утеса, небольшой, с виду обыкновенный домик, внутри изображения святых. В годы войны мать поднималась в часовню помолиться за брата и брала меня с собой. Я целовал иконы. Наверное, и там тоже, как и на мельнице, все осталось по-прежнему, только свечи зажигают уже бабушки: дети нынешних мамаш растут в безопасности, это сыновья бабушек не вернулись с войны. Может, вместе с бабушками входят в часовню их внуки, удивленно смотрят на святых, и им хочется задуть свечи, как мне в детстве. «Сейчас в часовню ходят?» — спросил я у мельника. «Отчего же, ходят, вот моя мать…». — «А много ли зерна привозят на помол?» — «Да. При всех домах — старых ли, новых ли — есть тониры, в них пекут лаваш». — «И при новых домах тоже?» — «А как же? Теперь тониры цементируют, тысячу лет продержатся. Зайди хоть ко мне, погляди». Я выпил стакан воды, холодной, с примесью муки. Огромные жернова без устали крутились, превращая зерно в муку. Я был доволен мельником, его детьми, и мельницей, и институтом радиофизики, даже часовней святого Саргиса, — все это разноцветными бусами нанизано на нить реки Касах (скорее — времени), нигде не обрывающейся, не имеющей узлов. Над ущельем, широко расставив ноги, подобно великанам, тянулись, никуда не приходя, столбы высоковольтных линий. Они представились мне ветряными мельницами, и я поискал взглядом аштаракского Дон-Кихота.
— Ну, все в одну кучу свалил, — сказал бы Рубен.
— Это я-то? — удивился бы я. — Хочешь, сходим к какому-нибудь однокласснику в гости?
Конечно, Рубен согласился бы, и мы навестили бы Сурика. В детстве его так звали, и теперь тоже.
Пока жарился бы шашлык, Сурик показал бы нам дом.
Да, кое-что я заметил бы. Сурик не то чтобы сломал старый и построил новый дом, но старый как бы остался внутри нового, поглощенный им. С первого взгляда все выглядело невероятно странно: в доме ни одного прямого угла, ни одной квадратной комнаты. Французские кубисты могли бы позавидовать Сурику, хотя он сам о кубизме и понятия не имеет.
Но главное он приберег бы к концу. Как только мы спустились бы на первый этаж, он бы торжественно открыл дверь, за которой находится утопающий в неоновом свете суперсовременный зал с немецкими кушетками, телефоном и телевизором, и попали бы мы оттуда прямо в типичный аштаракский подвал, описанный еще Пер-чем Прошяном. На цементном полу карасы[19], к почерневшим балкам подвешены гроздья винограда и другие фрукты.
— Оставил, как при дедушке, — объяснил бы Сурик. — Что будем пить? Коньяк? Водку? Виски? Есть бутылка мартини.
Я смотрю на пустые карасы, они вот так и простоят, пока… Пока не сгниют подпорки, и тогда карасы рухнут на холодный пол, либо сын Сурика уберет их, набьет на цемент паркет и станет танцевать в зале шейк с друзьями (потолок не тронет, и стены тоже, сейчас моден возврат к старине).
…Вспоминаю Суренова деда — с печальными руками, с лицом как на средневековой армянской миниатюре, вынесенной из огня, но обугленной. Нынешний десятилетний ловкий пацан мог бы его, как говорится, вокруг пальца обвести, а он умер, так и не поверив в то, что можно жить, не обрабатывая землю. Помню, в последние дни старик любил сиживать под большой чинарой, видимо, ровесницей нашего села (срубили ее несколько лет назад, она «мешала» генплану села, переименованного решением извне в город), и молча, часами перебирать четки: добро, зло или бог… Костяшек было не много — штук пятнадцать персиковых косточек, а мыслей тьма, и все они бегали по одной и той же нитке…
Старика давно нет. А карасы — вот они, словно декорации районного театра и пустые, как взгляд самоубийцы. Мне грустно за карасы, они жаждут вина, молодого, пенящегося, густого. И мечтают принять в свое холодное глиняное лоно виноградный сок, а не пыль, что оседает в нем слоями, становясь паутиной… Мечтают растрескаться от буйного брожения жидкого солнца внутри них. Карасы плохо переносят пустоту, не то что люди…
— Давай виски, — сказал бы я Сурику. Я скорблю, карасы, наверное, лопнут от пустоты. Кто знает, увижу ли их снова такими же, смирившимися со своей судьбой… — Выпьем виски. Дед твой, помню, делал хорошее вино.
При этих словах Сурик замолчит, проглотит с дымом сигареты какую-то невысказанную мысль, потом мы поднимемся наверх выпить виски за деда и за чинару, чьи корни однажды пробились сквозь асфальт, но остались погребенными под вторым его слоем. Мы выпьем домашнего вина, позаимствованного Суриком у соседа, я расскажу о своих канадских впечатлениях, он вспомнит, как мы вместе воровали яблоки, хотя в собственных наших садиках яблок было вдоволь.
— Ну кто же все валит в одну кучу? — спросил бы я, покидая дом Сурика. — А?
В Саакянской семинарии в Бейруте я увидел на сцене зала обломок необработанного туфа и с удивлением спросил:
— Что это?
Мне рассказали. Да, это туфовый камень, из Армении, из Артика. В тысяча девятьсот тридцатом году какой-то купец вывез несколько таких обломков и продал местным армянам. С переплатой — потому что желающих было много, — один из камней купила Саакянская семинария. С того дня туф лежит на сцене. Во время торжеств оратор становится на эту плиту, как бы ощущая под ногами родину. Я не смог сдержать слез, когда мне показали камень, и теперь еще не могу думать об этом без волнения. О туфе я по разным поводам рассказывал иностранцам. Они слушали, с сомнением качали головой, не верили… А я им завидовал, — тому, что они не верили. Завидовал, но еще долго буду странствовать с этой историей по свету, то есть столько, сколько проживу.
Нас, наверное, мог бы понять только Антей.
Бабушка…
Ей около ста. Она женщина и предпочитает не уточнять, но по крайней мере уже третий год ей девяносто шесть.
Иногда мне удается вызвать ее на разговор.
— Однажды сидели мы, молодухи, во дворе, вдруг видим: едет всадник, за ним другие. Первый при усах, с бородой, на груди крест, чуть сутуловатый. Потом я узнала, что то был католикос Хримян.
Брат моей бабушки, священнослужитель высокого сана, умер в Эчмиадзине в тысяча девятьсот пятнадцатом году. Город в эти дни полнился больными и умирающими беженцами, и смерть архимандрита прошла незамеченной, и по сей день его могилу трудно сыскать.
Бабушка рассказывала:
— Запечатали его комнату, заперли на большой замок. Все должно было перейти монастырю. И вдруг я вспомнила, что мой большой серебряный пояс остался там, но кому сказать? Наконец решилась, подошла к седовласому человеку с лицом святого. Он выслушал, улыбнулся, улыбка у него была грустная, и, подозвав сына, что-то сказал ему на ухо. Сорвали печать, забрали пояс. После я узнала, что человек с лицом святого был Ованес Туманян.
— Не помню, в каком году, — мне тогда было лет шестнадцать — семнадцать, — брат прислал из Парижа вилки и ножи. Собрался весь Аштарак: что делать с ножом — ясно, а вот для чего вилки — никто не разумел…
Спрашиваю бабушку:
— Ты видела памятник полководцу Андранику? Тот, что поставлен уджанцами?
— Я видела самого Андраника.
— Когда?
— Когда?.. Мы как раз твою мать только замуж выдали. — Я подсчитываю в уме, пятнадцатый или шестнадцатый год — Да, ночью приехал, ночью и уехал. Вся деревня в тот день праздновала чрахван — это такой праздник, когда в домах зажигают все керосиновые лампы и свечи, а церковь бьет во все колокола. Какой-то силач… как же его звали? Кажется, Епрем. Вот этот Епрем поднял полководца на плечи и понес. Я увидела его совсем близко, даже дотронулась до обувки. А ты спрашиваешь, видела ли памятник.
Помню, бабушка твердила:
— Вот женю этого, тогда спокойно и умру.
Этот — значит я. Теперь у меня уже дочь в четвертом классе, а бабушка говорит:
— Увидеть бы свадьбу Левона, тогда уже…
Левон — мой двоюродный брат, ему четырнадцать лет.
— Бабушка!
Она и сейчас еще поет «Цицернак» и сердится на меня за то, что я не подарил ей ни одной из своих книг.
— Зачем тебе? Ведь ты же не будешь читать, а, бабушка?
— Положу на комод, столько народу заходит, пусть знают, что не забыл ты меня…
В последнее время она часто грустит, вспоминает близких, которые давно уже на том свете. Говорит о смерти. Очень спокойно, будто речь идет о недолгой поездке в Ошакан к замужней дочери.
— Старый человек — что спелый абрикос, — качает головой бабушка, — не сегодня-завтра упадет.
Лишь однажды она была чем-то огорчена и пожаловалась:
— Надо бы, чтоб и смерть продавали за деньги, захотел — купил и умер, а то…
Бабушка… Наши бабушки…
Не будь их, кто бы рассказывал нам голубые сказки нашего детства? Кто бы преподавал первые уроки доброты, удерживал материнские руки, наказывающие нас?..
Несколько лет назад я побывал в западном районе Севана, где геологи искали золото. Люди искали его здесь еще два века назад. Нашли, отлили монеты и украшения, а сами исчезли с лица земли, оставив на склоне горы несколько жерновов и два-три упоминания в рукописях. И вот теперь золото снова ищут, уже с помощью современных механизмов, с нервозностью и нетерпением людей двадцатого века. Наверное, опять найдут, отольют какие-нибудь изделия и уйдут. Правда, оставят после себя более зримые следы, более глубокие забои. Но я не о том…
Однажды, выйдя из забоя, я узнал, что вечером в клубе покажут нечто удивительное: из столицы приехал атлет, бывший рекордсмен Навталян, он зубами поднимает восьмипудовые гири, разжевывает гвозди любой толщины. Короче… пошел я в клуб. Они сидели у входа, штангист в широченных брюках, поношенном пиджаке, и какой-то пожилой худой мужчина. Сидели и раскладывали перед собой изрядно пожелтевшие входные билеты. Пожилой очкастый помощник штангиста показался мне знакомым. Вскоре он сам подошел, и выяснилось, что он знает моего отца. Я вспомнил: это был актер, в нашем клубе он как-то сыграл Отелло. Был он тогда моложе и не носил очков или, может, играя Отелло, снимал их. Вдруг штангист сказал:
— Повесь-ка афиши.
Мой знакомый, вспоминавший в эту минуту, как он в свое время душил разных Дездемон и сколько раз его настоятельно приглашали в труппу театра имени Сундукяна, попытался было изобразить удивление:
— А почему я?
Но вдруг сник и посмотрел на меня.
Я вспомнил, что его зовут Вачаганом и что, когда он играл Отелло, спина у него была более прямая. Пригласив меня на представление, он суетливо засеменил за штангистом, должно быть, вешать афиши, что, как он считал, было не его делом. Я пошел играть в настольный теннис и все время проигрывал, потом понял, что думаю о Вачагане, у которого когда-то были черные волосы, а теперь его галстук лоснится даже в свете скупого севанского солнца.
Вечером пожелтевшие билеты продавал сам Отелло, и я попросил приятеля купить мне билеты…
…В зале скамеек не было видно, одни головы и шляпы разных цветов и фасонов. В первых рядах расселись дети, которых теперь ничем не удивишь. Люди переговаривались. Мне казалось, будто я впервые вижу их. У некоторых лица были серьезными и застывшими, другие хотели выглядеть серьезными. Многие пришли в отглаженных сорочках, с женами.
Наконец появился фокусник и засучил рукава, чтобы всем хорошо были видны «чудеса». На нем все та же поношенная рубашка, и вид очень усталый. Он прошел па середину сцены, улыбнулся уголком губ и объявил, что предстоит выступление рекордсмена Навталяна, а пока он сам покажет несколько фокусов.
Золотоискатель рядом со мной заметил, что грузовик является собственностью Навталяна. Зал гудел громко и неясно. Когда фокусник сливал лимонад из кармана в стакан, с разных мест закричали: «Этому фокусу нашего буфетчика обучи!» Зал удивлялся, смеялся, аплодировал, но у меня было странное ощущение. Зал в целом хохотал, но каждый в отдельности, похоже, грустил, и они как бы играли в панихиду.
Фокусник закончил и снова объявил выступление Навталяна.
В клубе золотоискателей горели всего две лампочки, выписанные в этот день со склада по специальному разрешению первого заместителя начальника экспедиции. Огромный живот Навталяна прикрывали широкие брюки из красного атласа, сшитые, видно, в сороковых годах. Жилет из того же материала казался еще более ветхим и не сходился на груди. Навталян приказал расставить на сцене гири весом по двадцать пять — тридцать килограммов, а сам кратко сформулировал секрет, как стать сильным:
— Мы всегда придерживались советов наших наставников и чистили зубы порошком, другого секрета нет.
В третьем ряду единственный в поселке продавец беспокойно заерзал на стуле и что-то шепнул соседу. Должно быть, радовался, что завтра же все прибегут к нему в ларек покупать зубной порошок. А зал неопределенно загоготал. Вначале штангист, видно, для разминки, поднял и подбросил одну, две, три гири, на которых ясно можно было прочесть: «25 кг». Потом потребовал из зала двух помощников, которых собирался, связав их за руки, покрутить на своих плечах. На сцену вскочили двое парней — Ашот и Маис. Маис во всеуслышание попросил крутить поосторожнее, потому что других брюк, дескать, у него нет. На это рекордсмен снисходительно улыбнулся. А после номера выяснилось, что порвались не только брюки, но даже и пиджаки. Маис приник к стене, в глазах его были смех, печаль и еще что-то, что трудно было разглядеть в свете двух лампочек. По поводу брюк Маиса зал хохотал так, что дрожали фанерные стены клуба. Но опять мне почудилось, что каждый в отдельности плакал. И неизвестно почему я поискал глазами Вачагана — Отелло. Неужели он не выступит? Я представил себе после штангиста на этом деревянном помосте Венецианского Мавра, и сердце сжалось: бедная Дездемона, как, должно быть, зашумит зал, когда тебя будут душить.
А атлет между тем перешел к воспоминаниям:
— В настоящее время мы выступаем совсем по другой программе сравнительно с прежней. Раньше мы, бывало, жевали зубами гвозди и дробили камень у себя на груди. Сейчас такого не делаем. Почему, спросите вы? А потому, что кусочки летят людям в глаза и притом пачкается пол в зале. Доводилось нам поднимать зубами коня, но конь может и лягнуть, а здесь есть дети…
Зал продолжал слушать, порой и смеялся, но, как мне казалось, смех постепенно угасал. А когда силач заявил, что через два месяца выходит на пенсию, и, поскольку в поселке нет гостиницы, попросил дать им ночлег, все как-то странно замолчали. В тишине из задних рядов раздался голос:
— Фокусника я беру.
Стемнело. Накрапывал дождик. Выходящие из зала громко переговаривались, разгоняя ночную тишину. А темнота не рассеивалась. Люди быстро растворялись в ней, входили в дома — попить чаю и разок прикрикнуть на жену. Ушли, оставив в стенах клуба немного смеха, немного радости, унося с собой старую горечь, заботы и печаль. Оставить в клубе все было бы затруднительно. Может, у него слишком тонкие стены? Но на свете, наверное, и не существует более толстых стен. Огни постепенно погасли, тишина восстановилась. И вдруг я, вспомнив о Вачагане — Отелло, вернулся назад.
Он стоял у дверей клуба, подняв воротник пиджака, с сумкой под мышкой. Без очков. Уже до самого утра ничего не надо было видеть.
— Ладно, я посплю в машине, — сказал он, — не впервой. Ты иди.
Я взял его под руку, и мы двинулись вперед сквозь мрак и безмолвие ночи, а в клеенчатой его сумке лежали афиши и билеты на следующее представление. Расклеивать афиши было не его делом.
Вокруг простирались золотые рудники, где искали золото две тысячи лет назад и будут искать еще две тысячи лет спустя — как знать?..
Человек искал песню.
Любимую песню своего отца, потерянную в детские годы.
Похоже на сказку?
Грустных сказок не бывает, их выдумывают, чтобы рассеять скуку жизни. Так что это вовсе не сказка.
У него армянское имя и отчество, но странно видоизмененная фамилия. Дед его родился в Эрзеруме и умер на дорогах беженства… Отец чудом попал в Ташкент, там и похоронен. Сам он живет в одном из городов европейского севера нашей страны, а в Армению приехал впервые. Выучил на скорую руку несколько слов — «пей», «прошу», «твое здоровье», «здравствуй».
Сидим в ресторане, в небольшом зале, с нами музыканты, и он выразил желание послушать армянские песни. Он уже слегка навеселе, потерял свою серьезность. Когда играют «Крунк», плачет, хотя не понимает ни единого слова. Поем, провозглашаем тосты. Вдруг он встает, подходит к кларнетисту:
— Можешь сыграть вот это? — и что-то напевает под нос.
— Не пойму, что за песня, — говорит кларнетист. И мы тоже не можем взять в толк.
Наш приятель снова и снова напевает что-то неопределенное.
— Эту песню пел еще мой отец, очень любил ее, двадцать лет все пытаюсь узнать, о чем она.
Мы все навеселе, но делаем усердные попытки понять, что же за песня.
Рубен бубнит у меня над ухом, что существует память крови, говорит что-то сложное о генах, кодах, наследственности. Я слушаю его вполуха. А наш друг твердит свое:
— Понимаешь, это песня моего отца, он ее пел в Ташкенте, а я забыл…
И вдруг Рубен напевает:
— Эта?
Поет несколько тактов…
— Она самая! — орет наш приятель. Слезы медленно выкатываются из его глаз. Он садится, закрывает глаза, наверное, мысленно представляет отца. — Ты продолжай, ладно?
Простая старинная песня «Увяла красная роза», помню, мой отец тоже любил ее. Кларнетист играет хорошо, мы напеваем, хоть и не знаем всех слов. По его просьбе повторяем несколько раз.
— Эта! — говорит он.
— Давно сказали бы, — пожал плечами кларнетист.
— Так я ведь не знал названия.
Дед потерял жизнь, отец — родной очаг, сын — отцову песню, внук ничего не потеряет — ему нечего будет терять. Грустная диаграмма, несколько относительная, потому что диаграмма одного рода понятие не адекватное для целого народа. Но я, кажется, перешел к элементарным истинам. Вне всякой связи с историей этой песни я снова вспоминаю Старую Джугу. Последние дни вспоминаю часто. Удивительный этот город, родившийся после гибели Ани, в самое короткое время расцвел, жадно потянулся к солнцу и, видно, был к нему слишком близко, потому что быстро сгорел. Персидский шах Аббас, восхищенный талантом и умением джугинцев, снял с места целый город и перевез в свою страну, создал близ Исфагана Новую Джугу. Помните, как сказано у Туманяна:
Сзади сабли,
Спереди вода,
Плач, стенания, смятение.
Должно быть, боясь, что люди вернутся обратно, шах до основания разрушил город. Но вот кладбище снести забыл. Оно существует и поныне. На берегу реки Араке.
От города осталась всего лишь истерзанная стена, а кладбище сохранилось. Мой друг архитектор несколько лет назад побывал на этом необыкновенном кладбище, которое скорее можно назвать лесом чудо-хачкаров. Выжженный лес, давно угасший, испепеленный. Самые старые дубы только и остались.
Увяла красная роза…
Кларнетист играет вот уже в который раз, а я мысленно на староджугинском кладбище, где не довелось бывать. В Африке, в марокканском городе Рабате, я встретил в кафе одного из четырех проживающих там армян, который заквашивал мацун и напевал себе под нос какую-то армянскую мелодию. Может, песню, потерянную его отцом? Не знаю, кажется, я и впрямь становлюсь сентиментальным. Вспоминаю старого учителя из Шамшадина, который случайно увидел нас, нескольких писателей, и насильно затащил к себе домой. И произнес странный тост: «Всегда в мечтах представляю, что у меня в гостях Хоренаци, Кучак, Терьян… Это несбыточно, но вот я принимаю вас».
А на староджугинском кладбище?.. Из двух тысяч трехсот его хачкаров стоят только немногие, но стоят. Город вымер, а кладбище живет. Как хотелось бы, чтоб было наоборот, а ведь для многих народов все так и есть.
Путешественник, артист и археолог Арам Вруйр, посетивший кладбище в тысяча девятьсот пятнадцатом году, приводит в своих воспоминаниях несколько эпитафий. Вот одна: «Сей крест поставлен в память о Мануке, великом и храбром воине. Он и его отец шли издалека, попали в руки чужеземцев, стреляли и победили врага, 1573 год». Итак, они шли с отцом, лениво перебрасываясь словами, потому что шли уже давно. Может, отец хитростью выпытывал у сына, у которого и усы уж пробились и который ночами все беспокойно ворочался, не приглянулась ли ему дочка соседа Мовсеса… А может, они были мирные торговцы и возвращались из ближнего села, подсчитывая невеликий барыш? Кто знает, может, дома их ждали родные, целая куча детей, пылающий очаг, свежеиспеченный хлеб, а Араке, не ведая ничего, нес свои воды, как всегда, безучастно, ведь нет у него ни ушей, ни нервов, и прячет он в прибрежных камышах равно и друга и врага… Из этих камышей небось и напали враги на отца с сыном, и осталась навсегда незаконченной беседа то ли о дочери Мовсеса, то ли о барышах» И стали отец с сыном безвинно убиенными, а потом стали хачкарами… Время неумолимо, сотрется надпись или новый злодей разрушит хачкар. Останется жить лишь записанная Арамом Вруйром эпитафия…
Увяла красная роза…
Утерянные песни, утерянные города, кладбища…
— Опять ты за свое! — возмутился бы Рубен. — Лучше назови все, что мы нашли. Можешь? Не можешь, потому что нелегко, найденного слишком много. Находить мы считаем естественным, значит, и терять естественно, какой народ не терял? А? — И добавил бы: — Способность помнить дана нам также и для того, чтобы забывать.
Забывать?
Конечно.
Наш знакомый беззвучно плакал, он вспомнил и нашел песню своего отца — немудреную грустную песню — и был счастлив.
Эту часть «Эскизов» я бы хотел написать в виде письма. Адрес: Канада, Монреаль, Альберу Мартикяну. Копия — всем армянам, живущим в четырех частях света.
Дорогой Альбер!
Прошел год со дня нашей встречи, и много стерлось в моей памяти, которая, к сожалению, постепенно превращается в тающий на солнце ком снега. Но я не забуду тот день, темную печаль твоих глаз, молчание. Тогда мы почти ни о чем не поговорили, обоим нам было трудно, но я уже целый год переживаю события того дня, думаю, и ты не забыл. Мы ехали к вам домой, были веселы, говорили о родине, заботах нашего народа. На заднем сиденье спал сын твоего приятеля, он устал после уроков в воскресной армянской школе, и мы разговаривали тихо. И вдруг мимо на большой скорости пролетела, коснувшись нас, машина. Мы остановились, ты торопливо вышел, проверил: левое крыло твоей машины было заметно поцарапано.
— Видишь, — сказал ты, — даже не остановилась.
Сердито сел за руль, прибавил скорость. Через минуты три мы догнали машину, заставили ее остановиться, вы оба вышли, и началось… Переругивались вы по-французски, и я, конечно, не мог понять, но смысл был ясен: после такого происшествия во всем мире говорят одно и то же — в Риме, в нашем Артике, на дорогах Америки или Индии. После десятиминутного спора вы оба подбежали к уличному таксофону звонить в полицию. Вскоре показалась желто-черная полицейская машина. Ваш спор возобновился, наверное, с теми же обвинениями, но в более спокойном тоне. Потом вы уселись в полицейскую машину и принялись писать что-то, должно быть, объяснение. Минут через десять полицейские уехали, та машина тоже тронулась, а ты медленно подошел и сел за руль. Ты был бледен, черты лица заострились, в глазах была озабоченность.
— Тебе плохо? — спросил я.
— Он оказался армянином, — сказал ты, глядя перед собой на дорогу. — В документах я прочел его фамилию — Манукян, а имя не успел…
— Армянин? — переспросил я, потом понял, что вопрос был лишний. Армянин — это уже не вопрос, а печаль, вздох, не знаю что…
Значит, встретились два соотечественника на дорогах мира, поругались — на иностранном языке, — оба огорчились и даже не узнали, что они земляки, обломки, вынесенные на берег одной и той же волной. Может, у обоих отцы родились в одних и тех же горах, ходили одними дорогами беженства, делили глоток воды. Или — разными, какое это имеет значение, если повсюду одинаков этот сфинкс, называемый армянской судьбой? В моих ушах звенят недавние выкрики на французском языке, и я с горечью думаю, что чем дальше, тем больше станет таких встреч на чужих берегах, все чаще будет так, что встретятся соотечественники, поспорят на чужом языке и разойдутся.
Мы молчали всю дорогу, Альбер, но во мне осталась твоя грусть, которую не развеяли ни вино, ни магнитофонные ленты с армянскими песнями. Однако именно такая грусть предохраняет сердце от опустошения, этой грустью человек отличается от мыслящей машины, умеющей запомнить миллионы цифр и делать сотни расчетов в секунду.
Люблю дороги мира, они приводят меня в конце концов на родину. Не будь этих нескольких сотен километров моей земли, и миллионы мировых километров никуда меня не приведут, я это знаю.
Нет, дорог мы не любим. Они приводили к нам врагов либо безвозвратно уводили наших дедов на чужбину. Не знаю, где я слышал или вычитал эту странную мысль, но разве не о том свидетельствует наше недавнее прошлое? Все наши провинции, связанные тонкими, обрывающимися, точно нить, тропинками и дорогами печалей, были оторваны друг от друга. Дороги перекрывались с первым же снегом, они скорее разделяли, чем сводили.
Я ликую, когда гляжу с самолета на Армению, на дороги, которые, подобно кровеносным сосудам, обратили нашу землю в дышащее, беспокойное, трепетное тело. Я люблю глядеть на дороги в ночные часы, когда видны не сами дороги, а движущиеся огненные глаза автомашин. Теперь я понимаю значение слов «доброго пути», «провожать в путь» или «пуститься в путь» и десятков подобных фраз.
Нам предстоит открыть много дорог и сократить имеющиеся, мы все еще продолжаем бояться обильных снегов, ливневых дождей. Еще ощущаем недостаток в железных дорогах и мостах, но они у нас будут. Теперь дороги приводят к нам друзей, уводят нас в большой мир, связывают, объединяют. Сейчас можно встретить на улице приятеля, пригласить к себе на завтра, поиграть вечерком в нарды, а он скажет: «Прости, отложим на неделю. Улетаю на Цейлон. Вернусь — непременно зайду». Скажет эдак просто, ты выслушаешь и не удивишься. Расстанемся, как если бив самом деле чего же особенного — летит человек на Цейлон, вернется, позвонит, и сыграем в нарды.
Армянин, турист из Америки, рассказывал:
«Возвращались мы автобусом с Севана. Ехал с нами богатый армянин, живет в Мексике. Напыженный, всем недовольный. Мы с ним то и дело спорили по разным поводам. Вдруг автобус остановился: путь преградило стадо овец. Пастушок, мальчик лет десяти, подгонял овец, торопясь освободить дорогу. Мы вышли из машины. Пастушок окинул нас мимолетным взглядом и продолжал свое дело. Когда путь наконец был свободен и паренек зашагал было за стадом, мексиканец окликнул его. Мальчик приостановился. Мексиканец извлек из кармана горсть конфет в пестрых блестящих бумажках и протянул ему. Мы не слышали, что сказал мальчик, но увидели, как он покачал головой. Тогда иностранец протянул ему пачку жевательной резинки. Мальчик и этого не взял. Мексиканец махнул рукой и поднялся в автобус. Мы тоже сели. Я посмотрел — пастушок шел за своей отарой с палкой на плече. И мне подумалось: идет, как гордый полководец.
— Что сказал тебе мальчик? — спросил я.
— Отказался от угощения, — процедил мексиканец сквозь зубы. — Даже детям запрещают…
— Не запрещают. Тебе трудно понять этого мальчика, гордость у него в крови.
— Гордость? — усмехнулся он. — Ребенок остается ребенком.
Пастушка уже не было видно.
Я был благодарен ему за урок, преподанный чванливому мексиканцу».
И я тоже благодарен.
Базилика VII века возле села Талиш еще издали завораживает своим величием. Особенно после недавней реконструкции, когда монастырь обрел свои прежние формы. Потрясенный, взираешь на это чудо творения из камня. Стоит он в окружении старинных надгробий, коих тут несметно — и во дворе, и на дороге. А чуть поодаль развалины княжеского замка. Могильных камней тысячи, все они из черного и красного туфа, истерты временем, дождем, забвением.
В этих символах безвестных жизней заключены ужасная тоска и покой.
Идет дождь. Он смывает пыль, и камни, наверно, благодарны за это, хотя дождь смывает не только пыль.
Храм тоже казался большим надгробием, надгробием всем этим могилам. Но что это? На фоне эдакой древности — базальтовая скульптура, еще издали производящая впечатление свежей заплаты. Подхожу и вижу: на высоком пьедестале громоздится бюст юноши без имени и фамилии, — наверное, не успели еще высечь. Я скорблю по поводу смерти юноши, но хочется и спросить: что ты здесь делаешь, брат мой? У пьедестала валяются бутылки из-под коньяка и вина, стаканы. Наверное, приходили родичи, выпивали, горевали. И еще придут. Прибавятся новые пустые бутылки, и это должно убедить случайных прохожих, как-де внимательны к безвременно усопшему его близкие. Я снимаю шляпу пред их вниманием, хотя все же не стал бы оставлять на могиле пустых бутылок, да и, говоря по правде, не носил бы сюда и полных. Я-то скорблю, юноша, но при чем тут Талишский монастырь, чем провинились древние могилы и кто дал право попирать века и время? Новый памятник вырос среди такой древности, очень возможно, чтоб освободить ему место, убрали какое-нибудь из старых надгробий, изрыли землю. А ведь это не земля, это сама история. Кто дал право? (Спустя несколько лет я узнал, что юноша был талишцем и, проезжая на мотоцикле, потерпел аварию у монастыря. Скорблю, но… Он мог бы потерпеть аварию, скажем, около Звартноца или языческого храма в Гарни, неужели и тогда…)
Да простят мне родные погибшего эти строки, но… Но от их деяния всего один шаг до вскрытия могилы Мхитара Гоша[20], что и проделали трое армянских мальчишек в Гошаванке. Отсюда всего один шаг до случая, происшедшего в Аштараке, во дворе церкви Кармравор, где разломали на две части очень древний хачкар. Всего шаг — и поэтому я не побоялся написать этот горький отрывок: уж лучше пусть мне не простят люди, чем могилы.
К этой истории я ничего не добавил. Если что-то не так, значит, не все хорошо запомнилось. Но главное осталось во мне, как не разорвавшаяся мина на зеленом лугу, как осколок снаряда под кожей раненого.
С ним я познакомился случайно. Мы летели из Москвы в Ереван, и наши места оказались рядом. Ему было лет шестьдесят; в двенадцать он бежал из деревни в провинции Эрзерум и чудом добрался до Эчмиадзина. Мы побеседовали о том и о сем, и он, уже не помню по какому поводу, рассказал:
«…В тот день во многих наших домах пекли хлеб, дымили ердики[21]. И вдруг улицы заполнили турецкие войска. Командир, по-ихнему бинбаши, приказал: «Погасить все очаги, чтобы нигде не дымило». Через несколько часов, когда нас гнали вверх по склону, деревня напоминала кладбище, дым из ердиков не вился. Село наше виднелось еще долго, мы удалялись, а оно словно шло с нами. Уже стемнело, когда добрались до вершины, а внизу лежало страшное даже днем ущелье. «Переночуем, — сказал своим бинбаши, видно, его пробирал страх, — утром погоним их дальше». Мы все, стар и млад, легли, прижавшись друг к другу, наверное, уснули. Помню, проснулся от турецкой ругани. Было уже утро, но что случилось? Бинбаши злобно орал: «Гяуры, сыны шайтана, уничтожу, всех вырежу!» Лицо бешеное, страшное. Вдали виднелось наше село, но вот чудеса: из всех ердиков курился дым, как будто пекли хлеб, как вчера утром. Старухи, преклонив колена, молились, потому что только бог мог сотворить подобное чудо. Но кто же на самом деле сделал это? Неужели Маран, полоумная старуха, которую бинбаши не стал убивать, а оставил в селе, чтобы она окончательно свихнулась, глядя на трупы своих родных? Неужели она? Кто же еще? Бинбаши с несколькими аскерами вернулись в село, остальные набросились на нас. Воспользовавшись суматохой, я удрал без оглядки, не разбирая дороги. С противоположного холма я снова, в последний раз, увидел село — из всех ердиков вился дым… И до сих пор не знаю, Маран ли разожгла очаги или кто другой, но какое это. имеет значение».
Что мне добавить к этой истории и зачем?
«…И снизошел свет на его могилу».
Кажется, так сказано в Евангелии о могиле Христа, Он не Христос, но на его могиле давно уже свет, более десяти лет.
Он был простой сельский врач. Были, наверное, на его совести и ошибочные диагнозы, и смерти, но об этом никто не вспоминает. Не потому, что прошло много лет со дня его смерти. Не вспоминали и раньше. К нему в деревню я ездил в 1956 году, через несколько месяцев после его смерти, когда еще не научились говорить о нем в прошедшем времени. Я много расспрашивал об этом человеке и вернулся в Ереван с переполненным сердцем и исписанным блокнотом. Вчера я опять полистал свой блокнот, пытаясь найти хотя бы оттенок укора в его адрес. В 1958 году я и другие написали о нем, и врач Николай Насибян сразу стал известен в Армении. Группа молодых скульпторов вылепила его бюст, установленный сейчас в его родном селе, во дворе больницы, носящей его имя. О нем слагают стихи, собираются снять фильм.
Почему я снова возвращаюсь к его жизни и смерти?
Мне известно, что односельчане провели на эту могилу электричество, свет горит по ночам и в густой тьме напоминает со своего возвышения забытый маяк. Может, от этого веет чем-то языческим, провинциальной сентиментальностью, наивной заявкой на бессмертие, но свет горит и по сей день, хотя миновали годы.
Чем же прославился врач?
Больной и беспомощный, он отправился дождливой ночью в соседнее село к умирающему двенадцатилетнему мальчику. Может, ребенок выжил бы и без него, а врач все равно умер бы, оставайся он дома, в тепле. Никто в целом мире не обвинил бы его, если бы он не пошел. Никто, кроме одного человека — Насибяна. И врач не стал терять времени на решение этого уравнения с двумя неизвестными. Он просто оделся, взял в руку чемоданчик и пошел вслед за исстрадавшейся матерью мальчика. Шел пешком, а потом всю ночь боролся за жизнь мальчика, как мог и сколько мог. Через несколько недель, когда выздоровевший мальчик играл в лапту во дворе школы, хоронили врача. Сейчас юноше уже двадцать лет, и не знаю, помнит ли он Насибяна. Забыл, наверное, и это так же естественно, как естественна заживающая рана, а назойливая память схожа с открытой раной.
Выросли сыновья доктора. Старший окончил медицинский институт и не вернулся в родную деревню, хотя это было последним желанием отца. Скоро и дочь окончит, тоже, наверное, осядет в городе. Я не виню их, все это так же естественно, как заживающая рана…
В деревне остались мать и жена врача.
И дом на пригорке.
И могила на горе с горящим над ней светом. Свет не небесный, а земной, его придумали люди.
Конец истории? Может быть. Но я знаю одно: в тысячу раз легче передавать ток по металлическим проводам, чем понять грусть ближнего, и день ото дня это становится все труднее, а вот свет нынче получают путем расщепления атома, а завтра получат из ничего.
Вспоминаю удивительную историю, где-то вычитал ее.
Жили на свете два близких друга, а в соседнем доме жили разделенные стеной еще двое людей, никогда не видевших друг друга, но враждующих через стену. Однажды в минуту гнева они разломали стену и… лицом к лицу оказались близкие друзья. Посмотрели ошеломленно — и опустились сжатые кулаки, склонились головы…
Много подобных стен между людьми, порой даже очень тонких, а врач Насибян был одним из тех, кто ломал стены беспричинной ненависти, он просто не верил в их существование.
Может, из-за этого и зажгли над его могилой свет? Не знаю.
Если бы я мог, то сделал бы много солнц и зажигал бы их над могилами подобных людей.
Мы с Рубеном пробираемся наверх между камнями и колючками старого кладбища. Вот знаменитый Щель-Камень, памятник моему богатому односельчанину; уже более двухсот лет смотрит он своим темным циклопическим оком на Аштарак. Это надгробие часто фотографируют, не оставляют его в покое и художники. У подножия Щель-Камня похоронены отец и мать католикоса Нерсеса Аштаракеци. Помню, читал я у Перча Прошяна, что Нерсес нередко приходил сюда молиться, и в эти минуты он был не католикосом всех армян, а беззащитным сиротой.
Я смотрю на наше село, раскинувшееся внизу. Видны Кармравор, Циранавор, Приущельный квартал, новые дома с разноцветными крышами, институт радиофизики и новый мост. Может быть, и Нерсес лет сто пятьдесят назад смотрел отсюда на Кармравор, Циранавор, Приущельный квартал, а остального не мог видеть. Но он видел многое из того, что сейчас не могу видеть я, что давно разрушилось, стерлось…
Пройдут годы, кто-то другой будет глядеть с этой возвышенности и не увидит многое из того, что сейчас есть, зато его взору откроются новые крыши, но непременно будут Кармравор, Циранавор и, пожалуй, Приущельный квартал на Касахе с висячими, словно качели, верандами, с усталыми, рушащимися стенами, с курами, роющимися в развалинах строения V века…
Я смотрю на гладкое надгробие отца Нерсеса, и хочется чудом вернуться назад лет на сто пятьдесят и увидеть католикоса юношей, утирающего глаза и нос большим синим (почему непременно синим?) платком. Хорошо, что Рубен не знает моих мыслей, наверняка засмеял бы.
— Послушай, — говорит Рубен, — что это ты привязался к кладбищам? Сходили бы разок в родильный дом.
Садимся у памятника отцу Нерсесу, закуриваем.
— Можно, — говорю, — будет у тебя малыш, схожу поглядеть.
— Долго придется ждать.
— Не спешу.
Поодаль, у могильного холмика, собрались люди, большей частью старухи. Рубен подмигивает мне, мы направляемся к могиле. (Кто сказал, что можно разделить чужое горе? Скорее можно разделить радость или найденные деньги. Но горе? Оно единственная собственность человека в этом зыбком мире.)
— И поп есть, — говорит Рубен, — интересно.
Возле холмика, у изголовья которого лежат засохшие цветы, стоят на коленях женщины. Одна из них безутешно плачет. В банке из-под консервов курится ладан, всего несколько кусочков, а запах дурманящий. Собравшиеся поворачиваются к нам, кто-то здоровается со мной, остальные женщины принимаются плакать. Одна из них плачет, как поет: «Дорогой Маркар, вот в октябре женим Рафика, а тебя нет, кто будет сватом, Маркар-джан? Маркар, родной, сын твоего брата мальчика заимел, а теперь дом построил, дочь в университет поступила…» Она на миг поднимает глаза, чуть медлит и продолжает: «…Дорогой Маркар, встань, погляди, кто пришел, — сын нашего Амазаспа, Маркар-джан…» Я беспокойно двигаюсь на месте, Рубен поглядывает на меня с заговорщическим видом, женщины после этих слов начинают рыдать. (Горе не только единственная, но еще и последняя собственность человека в этом мире, потому что никто и никогда не захочет отнять его у вас, как отнимают все другое.) Но вот священник принимается читать заупокойную. Он высокий, лицо здоровое и красное. Из-под черной рясы видны туфли — шведские (Рубен хотел, но не смог достать такие). Голос у попа приятный, звенящий, он смотрит в Библию, но читает, видно, наизусть, надо думать, никто из присутствующих и не знает, что написано в святой книге. Он читает слова заупокойной, иногда поет, а кто-то другой с кадилом ходит вокруг холмика и подпевает ему. Этот последний в мирской одежде, лицо у него усталое. Я спрашиваю своего соседа о нем. «Не священник, — слышу в ответ, — не знаю, чем занимается, а на похороны и поминки вдвоем ходят. Хорошо в преферанс играет, всех в селе обыгрывает». Я понимаю, отчего лицо у помощника батюшки усталое, но какое это имеет значение для усопшего? Потом они поют вдвоем псалом, а мы с Рубеном уходим, осторожно выбирая дорогу среди новых могил, которые, как приусадебные участки, огорожены металлическим забором. Нас сопровождает благоухание ладана, но вскоре оно растворяется среди прочих запахов. Жизнерадостно звучит мелодия панихиды (батюшка, видно, плотно пообедал перед этим, а я голоден с самого утра), и слышится голос убитой горем женщины (кто она, может быть, мать?).
— Батюшка был бы в Испании отличным матадором, — говорит Рубен и добавляет — Ты здесь довольно знаменит. Видел, как от тебя посылали привет па тот свет? Узнал, кто умер?
— Нет, — отвечаю. — И болтун же ты!
— Здорово, а? — продолжает он. — В вашей деревне дело с информацией неплохо поставлено. Даже на тот свет вести посылают: Рафик женится, племянник строит дом, дочка поступила в университет… Ничего себе! Жаль только, факультета не назвала.
Мы снова проходим мимо Щель-Камня.
Помню, читал я в дневнике русского декабриста, князя Евдокима Лачинова: 1828 год. Утром двадцать девятого декабря Нерсес навещает могилу отца. Вместе с ним приходят генерал Красовский, офицеры, солдаты, ашта-ракские богачи, простой народ. Нерсес склоняется над могилой отца и говорит: «Отец, слышишь, наступил наконец час, о котором мечтала твоя светлая душа. Наш народ будет жить, русские ступили на нашу землю. Подними голову, отец, посмотри, кто здесь стоит». Мне вдруг чудится голос Нерсеса, хотя вокруг нет ни души — лишь скромные одинокие надгробья, молчаливые, источенные временем. Я размышляю о государственном уме Нерсеса Аштаракеци, о его храбрости (па груди он носил крест Просветителя, на боку — меч), думаю и о многом другом. Помню, бабушка рассказывала: в старину, когда случалось что-нибудь хорошее, аштаракцы поднимались на кладбищенский холм принести весточку усопшим, которые не успели увидеть, узнать. Любопытный обычай. Я рассказываю о Нерсесе Рубену, он выслушивает в задумчивости, потом перебивает:
— Я поставил бы Нерсесу памятник, а эту историю насчет посещения могилы отца велел бы высечь на мраморе! Когда же мы наконец начнем ценить людей с государственным умом? Нам свойственны только безумная храбрость, устный патриотизм…
— Так долго ты никогда еще не говорил, — смеюсь я.
— Не было надобности, — отрезает Рубен и оборачивается. — Дай-ка еще погляжу.
Я рассматриваю какое-то надгробие. Рубен идет обратно к Щель-Камню, останавливается. Возвращается похоронная процессия, впереди идет священник с помощником, за ними плетутся женщины и несколько мужчин. Рубен машет мне рукой, подзывает к себе. Что он еще надумал? Подхожу к нему.
— Знаешь, — говорит он, — мне вдруг захотелось позвать батюшку, заплатить ему и попросить отслужить панихиду, а?
Внизу раскинулось наше село, на которое смотрел некогда католикос Нерсес, и мне теперь кажется, что он видел отсюда не только Кармравор, Циранавор, Приущельский квартал, но и многое из того, что сейчас у меня перед глазами.
— В другой раз, — говорю Рубену.
Мы спускаемся в селение.
— Ты хоть узнал, кто был покойник и когда он умер?
— Зачем? — отвечаю я.
Помню декабрь 1968 года, французский городок Шартр.
У собора остановилась похоронная процессия.
— Давайте посмотрим, — сказал я, — ведь интересно. Стали расходиться, осталось нас четверо.
У входа в церковь толпились одетые в траур женщины, мужчины, молодежь. Прохожие останавливались, мужчины обнажали головы. Четыре человека в черном спустили из черной автомашины гроб и внесли на плечах внутрь здания. Мы вошли после всех, нас вело любопытство, и мы протолкались вперед. Я вдруг заметил, что идем сразу за родными покойного. В таком порядке мы и разместились в церкви, где на высоком помосте установили гроб. Я надеялся хоть здесь увидеть лицо покойника, но крышку не подняли. Откуда-то полились звуки органа, зажглись тысячи электрических лампочек в форме свечей, кюре подошел к микрофону, и панихида началась. Присутствующие слушали, порой крестились, вставали, то же самое делали и мы. Прошло около часа. Нам удалось узнать имя умершей — мадам Готье. Она была, наверное, главой большого рода. Среди сидящих в первом ряду я попытался угадать ее мужа, определил по своей теории вероятности сыновей, внуков, невесток. Орган звучал мягко и величественно, и где-то, видно, рядом с органом, кто-то вторил кюре. (Я оглядывал французов — как похожи все люди в горе. Мне вдруг померещилось, будто я нахожусь в Эчмиадзине, на панихиде какой-нибудь армянской старухи.) Это был странный диалог, кюре словно беседовал с душой мадам Готье, которая уже не имела ничего общего с этим сложным, беспорядочным, бессмысленным миром.
Наконец он замолчал и осенил гроб кадилом. Подойдя к старику, сидящему в первом ряду, по-видимому, мосье Готье, он подал ему кадило. Все поднялись, постояли, склонив головы. Помахав кадилом, мосье Готье передал его стоящему рядом мужчине средних лет. «Сын, наверное», — подумал я, между тем как кадило переходило из рук в руки. Каждый из присутствующих бросал немного мелочи на серебряный поднос и по очереди пожимал руки всем родным покойной. Нам ничего другого не оставалось, как проделать то же самое. Даже в горе родные усопшей смотрели на нас с любопытством. У нас был вид заправских туристов (одни фотоаппараты чего стоили!), и мы были немы и беспомощны.
Я подошел к мосье Готье и увидел вблизи его голубые глаза. «Мерси, мосье», — сказал он, крепко пожав мне руку. По-моему, они жали нам руки с особой теплотой, благодарные за то, что незнакомые люди неизвестно из какой страны разделяют их горе.
Мы вышли из собора, один из нас, потомок ванского армянина, философски заметил:
— Такова наша судьба. Надо же было попасть именно на панихиду.
Дело не в этом. Кстати, в Париже, в другой церкви, мы участвовали в свадебной церемонии, однако запомнил я панихиду по мадам Готье в городке Шартр, горестные глаза родственников и как они с особенной теплотой жали нам руки (а ведь выше я утверждал, что невозможно разделить горе).
По возвращении из Парижа я навестил бабушку.
— Я видел могилу полководца Андраника.
— Где?
— Где же еще, в Париже.
— Не болтай чепухи, — перебила меня старуха.
— Но он похоронен в Париже, на кладбище Пер-Лашез!..
Бабушка странно смотрит на меня: слово Пер-Лашез ей непонятно, похоронен — понятно. Она некоторое время молчит, наверное, вспоминает Андраника, молодого, с лихо закрученными усами, на коне. А у меня перед глазами его могила, которую я знал прежде по фотографиям. На них, особенно одной, цветной, отпечатанной на превосходной бумаге, полководец сидел в седле, глядя вдаль (на Масис, сказал бы поэт Шираз). А скакун, чудилось, готов вознести всадника на небо.
Снова вспоминаю Пер-Лашез, строгие памятники из черного гранита и мрамора.
А бабушка:
— Да разве же Андраник похоронен не в Эчмиадзине?
— Где это в Эчмиадзине?
— Возле Хента[22]. Видел могилу Хента?
Видел, милая бабушка, во дворе церкви святой Гаянэ. Старое надгробие из простого туфа срыли и выкинули. Поставили новое, из синего базальта. На старом кривыми буквами было высечено: «Хент», теперь оно поросло мхом. И было что-то наивное и потрясающее в этой простой могиле. Новая мне не понравилась. И потом: кто позволил сменить могильную плиту, разве могила — квартира или одежда, которую можно менять?
Все это я, конечно, старушке не выкладываю.
— Видел, — говорю, — из черного туфа, во дворе церкви Гаянэ…
— Не то ты видел, — возражает бабушка, — над Хентом часовня стоит, над могилой Андраника тоже…
Я вспоминаю могилу Андраника — уже не по снимкам. Нас было десять человек, мы положили по красной гвоздике к ногам коня, постояли, помолчали, сфотографировались. С нами была русская женщина из нашей туристической группы, она наклонилась, приложилась к плите. Это была жена русского писателя, женщина с ясными и чистыми глазами. Она выучила песни «Проснись, лао», «Ов, сирун, сирун», «Андраник» и подпевала нам в автобусе.
— Уже лет двадцать я не была в Эчмиадзине, — говорит бабушка, — не помню даже, где могила брата. Спроси у католикоса Вазгена…
— О чем? — удивляюсь я.
— Где могила моего брата, священника. Он-то наверняка будет знать.
Я уже рассказывал: брат бабушки умер в тяжелые дни 1915 года, тогда Эчмиадзин наводняли сироты, кому 0ыло подумать о плите над могилой архимандрита, об эпитафии?
— Да откуда ему знать? Католикос всего десять лет как в Армении.
— Как же быть? Говоришь, и могилы Андраника тоже нет?
— Есть, есть.
— Ты же только что сказал… А я как сейчас помню, это была часовня из красного камня, рядом с Хентом…
Я был крайне подавлен жалким видом памятника полководцу: конь не только не собирался взлететь, наоборот, казалось, он с трудом побрел бы, если б вдруг ожил. И сам Андраник сидел в седле в неудобной позе и совсем не походил на себя. Возле памятника не было цветов, даже засохших. А несколько ранее мы осматривали могилу Эдит Пиаф — надгробный камень был завален живыми цветами, хотя стоял декабрь. На плите вместо имени певицы лишь краткое: «Мы всегда с тобою». Кто эти «мы»? Наверное, те, кто принес цветы и принесут еще… А на могиле полководца все указано подробно на армянском и французском языках, и даже то, что памятник установлен на общенациональные пожертвования…
— Бабушка, а ты знаешь, когда умер Андраник?
— Откуда мне знать? А когда?
— Сорок лет назад. В Америке.
Бабушка с явным недоверием смотрит на меня, мутный старческий взгляд пытается понять, не шучу ли я. А может, в ней просыпаются какие-то воспоминания, как знать? Может, она хочет спросить у Меня: «Да ведь ты только что говорил, что похоронен во Франции, а теперь — будто умер в Америке?..» Чтобы рассеять ее сомнения, мне нужно долго и подробно объяснять ей, как в 1929 году, после двухлетнего захоронения, прах полководца отправили на родину и как он застрял в Париже. Я-то объясню, но поверит ли она?
(Внезапно припоминаю и другое. Несколькими годами раньше в Монреале богатый канадец показывал нам свой город. Монреаль огромен и разбросан, его границы трудно установить. И вот на нескольких улицах канадец повторял одни и те же слова: «Здесь у меня особняк, может, заглянем?» Мы вежливо отказывались, и в конце концов эта фраза утомила меня. «Нельзя ли сразу сказать, сколько всего у вас домов в Монреале?» — «Двенадцать, если считать и три домика на реке Святого Лаврентия». — «А это хорошо — двенадцать домов в одном городе?» Канадец помолчал, а потом ответил: «Когда наступает ночь, человек может спать только в одном месте».
Почему мне вспомнился канадец?
Сон — разве не временная смерть?
Смерть — не вечный сон?
Значит, человек может умереть только в одном месте, и все надеются, что таким единственным местом будет родина. Но, может, это не имеет никакого значения и все равно, где ты похоронен на этой планете, день ото дня делающейся все меньше? Ведь то же самое подтверждает моя бабушка, много лет назад «видевшая» могилу Андраника в Эчмиадзине…)
Когда же настанет репатриация могил?
Все шло хорошо, только музыки не было: деревенские музыканты ушли в соседнее село на похороны.
— Хоть бы аккордеон раздобыть, что ли, — сказал кто-то из молодых. — Есть в клубе один, да поломан. А может, ничего…
Старики переглянулись.
— Был бы сейчас здесь Ованес, сыграл бы нам «Вор-скан ахпер», — сказал один из стариков.
Ованес — потомственный зурначи в деревне, он ушел в соседнее село, как я уже говорил, на похороны.
Опрокинули мы еще по нескольку стаканчиков, развеселились и чуточку взгрустнули. Сидели на слегка влажной траве на берегу реки.
А на той стороне довольно далеко виднелись развалины — стены, дворец, монастыри… На них смотрели в радости и в горе. Смотрели и молодые и старые. Старики потягивали вино и вдыхали табачный дым, молодые только пили и тихонько напевали.
Все эти люди родились здесь, а на другом берегу реки все это время грудились развалины. Люди росли, глядя на эти развалины, и умирали, глядя на них. Во время похорон несущие гроб становились лицом к руинам, обносили покойника семь раз по кругу, как это обычно делают, совершая последнее прощание перед его домом. Только после этого уносили гроб, посчитав, что все в порядке — покойник посмотрел в последний раз…
На том берегу среди развалин вдруг показались люди. До нас донеслись неясные голоса, музыка.
Мы выпили еще. Старики пригорюнились, погрузились в раздумье, сдались на милость печали, тоски. А молодым вино ударило в голову.
— Потанцуем, — предложил кто-то из них.
— Вот только музыки нет…
— Мы вам споем, — сказали девушки. — Ай-та рай-та, рай-та-та…
— Похороны, наверное, уже кончились, — сказал кто-то.
— Четыре часа восемнадцать минут, — взглянул на свои часы заведующий клубом.
На другом берегу реки, среди руин, народу прибывало.
Старики, не будь подвыпившими, безошибочно указали бы, какая стена когда разрушена и какой камень когда раскололся. Все ведь происходило на их глазах.
— Пляшите! — вдруг выкрикнул один из стариков. — Без музыки! Ноги не отвалятся, бездельники!..
— Кочари, — предложил кто-то из ребят.
Парни и девушки встали плечом к плечу, сошлись в два кольца — одно в другом, вот только музыки не было.
И вдруг старики запели — фальшиво, хрипло, яростно. Запели, и цепь заколыхалась, ноги мяли зеленую траву, под которой была мягкая и теплая земля. Молодые танцевали ладно, ноги согласно поднимались и опускались, и, даже танцуя, не отрывали они глаз от руин. Вскоре к хриплым выкрикам стариков присоединились и их голоса.
И вдруг…
Раздались звуки волынки…
Кто? Откуда? Несколько секунд юноши еще продолжали машинально танцевать, потом старики умолкли и молодые тоже. И увидели: волынка играет на той стороне, где развалины. Какой-то человек стоял среди камней, и в его руках волынка визжала пронзительно и победно.
— Армянин, — сказал один из стариков, — видать, армянин, кому же еще быть? Выпьем за его здоровье.
Старики выпили, устремив взоры на странного человека на том берегу, а кочари звучало громко и победно. Старики плохо видели, солнце слепило глаза, они щурились, хотя им хотелось раскрыть глаза пошире.
Трудно сказать, сколько минут длился танец. Может, не минуты даже, а часы. Трудно сказать. Внезапно музыка смолкла. Парни и девушки тоже застыли, сломились. Потом увидели: двое турецких пограничников на том берегу подошли к человеку, что-то ему сказали, один потянул его за руку, волынка упала на землю, а вокруг начали собираться люди.
Все — старики и молодежь — не сводили глаз с другого берега, а пограничники уже уводили волынщика.
— Это армянин был, — сказал старик. — Выпьем.
Выпили. Пригубили и девушки, не стесняясь стариков и своих возлюбленных. Вдали, на другой стороне, были те же руины да еще солдаты, которые уводили незнакомого им человека.
Ну и что?
Ничего.
Теперь я сижу на камне, и перед глазами на другой стороне ущелья развалины. Не знал я, что столь обычной будет моя встреча с городом Ани. С раннего детства Ани был для меня историей, видением, грезой и незахороненным родным существом. А сейчас все в высшей степени обыденно, справа от меня ульи, пчелы наполнили воздух жужжанием. Пасечник без маски обходит ульи, то и дело открывая и закрывая их. Я замечаю — ни разу не посмотрел он в сторону Ани.
Двое неотрывно смотрят в бинокль на развалины города Ани.
Они передают мне бинокль.
— Смотри, как на ладони.
Я прижимаю металл к глазам: вот и Кафедральный собор стоит, как ограбленная королева, вот церковь св. Григора, Гагикашен, вот городские стены…
— Дай и мне посмотреть…
У меня отнимают бинокль.
Ани сразу удаляется, но я уже убедился, что передо мной именно Ани, и я изучаю его спокойно, детально, квадрат за квадратом.
Руины грудятся среди зеленого-зеленого поля.
Они схожи с последними защитниками осажденной крепости — отступать им некуда, нет пути и вперед, ноги в землю вросли…
— Пастушью церковь разрушили, — говорит кто-то.
— В прошлом году разрушили, и следов не видать… Мне показывают примерно то место, где раньше стояла Пастушья церковь, — в бинокле это куча камней и больше ничего. Я вновь перевожу взгляд на Кафедральный собор… На выпуклую поверхность линзы садится пчела. Отгоняю ее. Она не улетает.
— Видишь то белое здание? Это гостиница для туристов.
Я смотрю. Перед зданием стоит длинный зеленый автобус. Видимо, туристов привез. Многие из них, вероятно, армяне. Кто же еще может быть? И на том берегу армяне, и на этом.
— А вон здание с зеленой крышей среди камней — это для пограничников.
Смотрю туда. На огороженной площадке играют в волейбол. Мне чудится, будто слышу голоса играющих. Камни ограды гладко обтесаны — откуда взяться в Ани другим камням? В бинокль видна волейбольная сетка, я передаю бинокль соседу, уж лучше смотреть невооруженным глазом — меньше увидишь. Нельзя слишком близко рассматривать раны родного человека.
Ани!..
Ты обернулся красивой двадцатиэтажной гостиницей на улице Саят-Новы, тебе посвящены поэмы, твоим именем названы папиросы, ресторан, твоим именем нарекают армянских девушек.
Ани!..
Я гляжу на твое умирающее тело, уже восемьсот лет простертое перед глазами нашего народа, а пчелы беспрепятственно пролетают через границу. Может, пчела, недавно опустившаяся на стекло бинокля, сидела до того на барельефе Кафедрального собора…
— Гляди, прямо среди развалин построили дом и живут там. Четыре-пять зданий, наверное, для туристов.
Вижу.
Несколько приземистых домов, перед ними разбиты грядки, где, наверное, посеяли лук или капусту. Забор из гладкотесаных камней. Не хочу я смотреть.
— Давно вы здесь? — спрашиваю пасечника.
— С мая. Здешний мед на редкость хорош. Вон какие цветы…
Пасечник нарушает государственную границу, его пчелы вбирают в себя и нектар цветов Ани… Нет, не хочу я быть пчелой. Ничего не хочу. Внезапно мне чудится звук волынки, игравшей кочари…
Говори же, Ани…
Одна из башен городской стены стоит, вытянувшись в струнку: на ней когда-то стояли в дозоре армянские воины. Сейчас оттуда смотрят на нас турецкие аскеры.
— Пошли, — говорит кто-то из наших.
Я снова вбираю глазами город, стены, Кафедральный собор, церковь св. Григора, все эти пока еще живые камни… Пришли мы сюда с восьмисотлетним опозданием…
Эй, кто там, на том берегу?! Кто там есть в этом мире?!
Играйте, прошу вас. Пусть развалины танцуют кочари или другой танец. Все равно. Не станут плясать? Как же это: воевать могут, а танцевать — нет?..
Чуть поодаль находится деревня Харков (от слова «харквел», то есть «обжигать»), солнце беспощадное, злое. По-моему, кочари плясали люди именно из этого селения. Вдруг я подумал: как они могут жить — просыпаются, а в раме окна Ани, засыпают, а луна выглядывает из-за развалин Ани…
— Пошли.
Прощай, Ани…
Пчелы с жужжанием перелетают через границу, чтобы собирать на том берегу цветочный нектар, а пасечник не смотрит ни на нас, ни на Ани.
— Страшно проголодался, — говорю я приятелю. — Когда будем в Ереване?
— В пять или шесть.
Вдали все еще виден Ани…
Дерево заметили по весне. Случайно. Купол деревенской церкви был разрушен двадцать два, тридцать два, не то сорок два года назад. Впрочем, обвалился он не весь, а лишь наполовину, даже до сего дня многие любители, вскарабкавшись наверх, пишут на камнях свои бессмертные имена. Обвалившаяся часть купола в летние месяцы покрыта зеленой травкой и цветами, которые пробиваются на свет, прорываясь между камнями.
И вот однажды…
В этой траве люди увидели дерево, настоящее абрикосовое дерево, оно, как сказали бы поэты, возвышалось на куполе, словно юная полунагая девушка, и бесстыдный ветер рвал ее подол.
Вот это да!
Мужчины удивлялись, проходя мимо церкви, а старухи крестились перед закапанным воском ликом Христа. Бабка Маран, которая была в годы войны единственной в деревне гадалкой, извлекла из сундука засаленные, почерневшие карты, разложила их на обеденном столе, прикинула что-то, что-то забормотала и изрекла: «К добру». А учитель истории в тот же день повел учеников к дереву. «Только в Армении, — сказал он, — может произойти подобное чудо. Армянский камень, армянская косточка, армянский абрикос…» Вечером было общее колхозное собрание, и кто-то остроумно заметил: «Чье же теперь будет это дерево — колхозное или приусадебное?» Председатель рассмеялся, остальные тоже, и об этом больше не говорили…
Прошло время. С деревом свыклись.
А нынешним летом маленькие деревенские разбойники вскарабкались по гладкотесаным камням на купол и с жадным нетерпением обобрали первые плоды удивительного дерева. Их было штук пять, на всех даже не хватило, но ребята поделились между собой, съели и ядрышки, жуя их медленно и торжественно, как будто ждали чего-то необыкновенного, глядя друг на друга и жмурясь от солнца. Но никакого чуда не произошло — это был обычный незрелый абрикос, вон сколько их во дворах, садах, на рынке.
И абрикосовое дерево прижилось в селе.
Кто и когда закинул косточку на церковный купол, трудно сказать. Как она застряла между камнями и пустила корни? Но дерево существовало, и люди перестали недоумевать.
А я вспоминаю Аршака Акоповича Гаспаряна, которого встретил случайно в одной из деревень на севере Молдавии. Село называлось Дроки.
Мы завтракали в чайной райцентра. О старике я слышал накануне и поразился, узнав его возраст — сто двадцать один год. Я сказал, что хотел бы увидеть его. И вот он здесь. Живет в этой деревне с 1901 года, прежде проживал на Северном Кавказе, на побережье Черного моря. Фигура старика, особенно когда он стоит, напоминает скобку, но взгляд еще ясен. Он с трудом, но все же находит армянские слова.
— Когда вы выехали из Армении?
— Лет двенадцать — пятнадцать мне было.
— Где жили?
— На берегу какой-то воды, морем называли…
— Ванским?
— Наверное… Кто знает…
— Почему покинули свою родину?
— Не помню…
— Как попали на Кавказ?
— Не помню…
Наливаем старику вина. Ставим перед ним миску с какой-то едой из рубленого мяса. Есть ему трудно, но вино он пьет. С болезненным упорством я ищу что-то в его глазах, вопросами своими хочу пробудить детство, уснувшее в нем более ста лет назад.
— Есть еще армяне в вашей деревне?
— Нет, один я…
— А были?
— В нашей деревне — нет. В Одессе были.
— Почему вы приехали в Дроки?
— Когда провели железную дорогу, я был грузчиком. Много товаров перегрузил…
— Дети есть?
— Четверо. От Марины. Она молдаванка. Пятьдесят два года мне было, когда женился. А ей было двадцать три, царство ей небесное, рано померла. Сын у меня, иногда деньги шлет, лет двадцать я его не видал…
Старик утомляется, скорее оттого, что ему трудно подыскивать армянские слова. А я хочу пробудить в его померкших глазах хотя бы искру — ведь не может там быть одна лишь зола, не может душа умереть окончательно, бесповоротно, бесследно…
И я запеваю «Дле яман».
На дворе девять утра, на столе у нас стоят чайные стаканы, а я пою «Дле яман», песню ванца, песню армянина. Как знать, может, старик слышал ее лет сто, нет, лет сто десять назад… Я вообще пою плохо, в особенности если не под хмельком, но в тот день, по-моему, спел недурно. Это была не песня, просто я продолжал свои расспросы, но иными средствами. «Дле яман» должна стать переводчиком. Я не глядел на старика, он сидел возле меня и, пока я пел, ковырял вилкой в тарелке. Я смотрел на дрожащие пальцы, которые едва держали вилку. Потом я вдруг вижу — пальцы затихли, перестали двигаться, — неужели вспомнил, неужели что-то проснулось?.. И сразу, без паузы, я запел «Киликию», но пальцы его безжизненно лежали на столе — как вилки, ножи, как ломти хлеба… Мой приятель молдаванин говорил потом, что в глазах у старика что-то изменилось, рассеялся какой-то туман (а молдаванин тоже сын многострадального народа и к тому же поэт…).
Я кончил.
— Не вспомнил, отец?
— Нет.
— И ты не запомнил ни одной армянской песни, ни одного слова? Мотив хотя бы?
— Нет, не припоминаю…
Я пью, все мы пьем — армяне, молдаване, — пьем коньяк, темный, как чай…
Конечно, я мог предвидеть, что и здесь встречу армянина (в каком только краю их нет). Встретимся, поговорим, споем, потоскуем о родине… Но вдруг неожиданно где-то в Молдавии встречаю, может, самого древнейшего армянина земли. Я смотрю на старика, стараюсь увидеть его таким, каким он был сто десять лет назад, когда неизвестно по чьей воле оказался заброшенным на чужбину.
Я продолжал допытываться, а старик не помнил даже имени своей матери. Он давно позабыл прохладу родной воды. Да, но… Но в одном из глубоких колодцев своей души, словно припрятанную на черный день пару золотых, старик хранил несколько родных слов, которые в этот миг вылились, соединились в предложения. (Польский поэт рассказывал мне, что недавно в городе Вроцлаве были выставлены картины некоей шестидесятидвухлетней армянки. Эта женщина впервые взяла в руки кисть года два назад. В 1918 году, покинув Западную Армению, она чудом выжила и попала в Польшу. После этого она не была у себя на родине. Но вот, в шестьдесят лет взявшись за кисть, изобразила на полотне свою утерянную родину, горы, деревню, людей. Проснулся мир, молчавший в ней шестьдесят лет; нарисовала свою бабушку, подруг, которые либо давно уже обратились в прах, либо еще живы, но им тоже по шестьдесят…)
Это похоже на чудо.
Я поражаюсь, ликую, грущу.
Знаю, на куполе и в будущем году зацветет чудо-абрикос. Зацветет, затяжелеет плодами, и очередное поколение деревенских сорванцов вновь не утерпит, заберутся на дерево маленькие разбойники, оборвут недозрелые абрикосы и в спешке поломают несколько веток. Потом, прижавшись друг к другу, рассядутся на куполе в несуществующей тени дерева.
Дерево стерпит.
И очередной весною снова наденет свой белый свадебный наряд.
Когда и кто посеял зерна нашего народа в этой каменистой стране, именуемой Арменией?
Когда и кто посадил на горстке потрескавшейся, съежившейся среди скал земли абрикосовое дерево нашей истории?
Когда и кто придал корням нежного деревца прочность стальной проволоки, вечность надежды, терпение матери, которые позволили ему пробиться сквозь камень, выжить, зацвести?
Мы выжили.
Наперекор тому, что наши ветви ломали каждой весной, пожирали нас незрелыми, сжигали яркие цветы.
Как выжило ты, абрикосовое дерево?
У него бледное лицо, волосы рассыпаны по плечам. Будь я любителем сравнений, сказал бы, что он похож на Петроса Адамяна[23], только ростом повыше. За неделю до этой встречи я побывал в «республике» хиппи в Сан-Франциско, и юноша показался мне одним из них, хотя у него другое выражение глаз, а бледность скорее аристократическая.
Он стоял молча несколько секунд, внутренне готовясь говорить.
Айкарам Мсерян из Лондона. Говорил в Ереване по-армянски с английским акцентом.
«В 1946 году мы жили в Бейруте. Отец тогда впервые собрался ехать в Армению.
«Что тебе привезти, Айкарам?» — спросил он меня. «Ключи от Армении», — мне было тогда четыре года. После его возвращения я спросил: «Ну что, привез?» — «Да». Отец протянул мне семейную фотографию, где были сняты отец, мать и я. «Посмотри на обороте». Я посмотрел, по ничего не понял. Отец взял у меня фотографию и торжественно прочел: «Дорогой Айкарам, ключи от Армении — армянский язык. Выучи его, и ты откроешь здесь все двери». Отец замолчал, как сейчас помню, глаза его увлажнились, и он по буквам прочел имя того, кто написал эти слова, — Аветик Исаакян.
Мне было всего четыре года, и только после, гораздо позднее, я узнал, что отец рассказал обо мне поэту Аветику Исаакяну и поэт собственноручно написал эти две строчки.
И вот я приехал».
Что еще говорил Айкарам, не помню, но эту историю я записал со стенографической точностью.
Зал долго и горячо аплодировал Айкараму, девушка в мини-юбке рядом со мной прослезилась, а Айкарам стоял бледный, растерянный и удивленный…
Ключи от Армении — армянский язык…
Из слов Варпета я бы отлил колокол, чтобы он звенел каждый день для сотен тысяч юношей и девушек, и ныне живущих на чужбине.
Маре…
О бабушке я уже писал. Маре для меня тоже как мать или бабушка, хотя она мать моего друга. У нее руки шершавые, как ноздреватый камень, и для меня нет в мире ничего нежнее, чем ноздреватый камень. У Маре голубые глаза, рядом с ней лучше помолчать, потому что все слова, которые могут соединиться в предложения, устали. Маре тоже устала. Маре оставила далеко свой Сасун, теперь живет в деревне, в Талйнском районе, и за всю жизнь раза два приезжала в Ереван автобусом.
Если ты сел на мокрую траву, а кто-то подложил под тебя подушку, знай — это Маре…
Если захочется напиться и кто-то протянет стакан холодной воды, знай — это Маре…
Если случится остаться у них ночевать и ты почувствуешь сквозь сон, что кто-то укрывает тебя, знай — это Маре. (Помню, однажды она сказала: «Все в мире проходит, лао[24]. Грустно — придет радость, дела плохи — наладятся. Вот только не простуживайся, лао».)
Если она стоит рядом, непременно обнимет одной рукой, особенно когда ты у них дома впервые. Если доведется тебе еще раз зайти к ним и ты приведешь с собой друга, Маре обнимет и его. Ее доброты хватит, чтобы примирить две враждующие армии, если только доброту можно поделить на части.
Маре!..
Побывал я как-то у нее с моим московским другом. Маре не знала русского языка, но беседовала главным образом с ним, с Вадимом. Я смотрел, еле сдерживая смех. Но они и в самом деле разговаривали. У Маре два сына, пять дочерей. И все синеглазые. Я посмотрел на Вадима (глаза у него, конечно, тоже не черные) и решил немного подтрунить над ней:
— Матушка, отчего у вас в роду все синеглазые? И ты, и сыновья, и внуки?
— Чего же ты, сынок, удивляешься?
— А как же? Сасунцы, а глаза у вас синие. Может, у Давида Сасунского они тоже были синими?
Маре задумалась, потом спокойно сказала:
— Может быть, лао, отчего же нет… Три синевы на свете…
— Три?
— Да, лао: море, небо и… Русь.
Я перевел Вадиму слова Маре, он удивился, посмотрел на нее круглыми глазами, потом нагнулся, поцеловал руку, похожую на ноздреватый камень.
— Что он делает, лао? — обратилась она ко мне. — Что делаешь, лао? — повернулась она к Вадиму, потом обняла его рыжую голову, как обнимала всех нас.
— Вадим русский, — сказал я. — Мой друг Вадим русский, живет в Москве. И Мушега знает.
— Мушега? — Маре поцеловала синие глаза Вадима. — Умереть мне за Мушега.
Маре…
Не мать мне и не бабушка. Мать Мушега.
Потом она вышла быстрыми, мелкими шагами.
— Парное молоко полезно, лао, вот надою — принесу…
Маре не читает написанных нами книг, не слышит наших жарких споров, она оставила свое детство в высоких Сасунских горах и побывала в Ереване всего три раза — когда Мушег поступал в университет, когда он болел и когда собрался лететь в Москву.
И, может, с Сасунских гор вынесла Маре это изумительное деление синего цвета? Может быть. Ведь с каких еще пор окрасились для нашего народа в синий три добра в мире — море, небо и Русь…
На солдатах были легкие поношенные шинели, а если что и грело их, так это пятиконечные звезды на коммунарках.
Дорога предстояла длинная, но медлить нельзя было: вдали умирала Армения — родина тех, кто шел в передних рядах. Не потому ли идущие впереди так спешили? Спешили, несмотря на мороз, метель и тонкие, потертые шинели.
Одиннадцатая Красная Армия вступала в Армению.
Какой это был день? Один из шагавших впереди вдруг вскинул вверх руку с большой картонной буквой.
— Что это за буква? — громко спросил он.
Те, кто услышал, подняли отяжелевшие от усталости головы. Буква была большая, окрашенная в темно-красный цвет. Ответа не последовало.
— Какая это буква? — снова выкрикнул солдат, подняв картон повыше.
Бойцы, на этот раз и в задних рядах, потянулись вверх. Картон был ясно виден в замерзших пальцах солдата. Но ведь большинство видели школу разве что во сне, и потому откликнулись всего несколько человек:
— Это буква а, айб.
— Кто грамотный, пусть выйдет вперед, — послышался голос.
Из рядов отделилось несколько человек.
Привал.
Шестеро собрались в кружок, а когда начался марш, они стали в первом ряду, хотя трое из них были низкорослые…
И армия двинулась вперед: вдали умирала Армения.
— Какая это буква? — кричал кто-то в первом ряду, подняв над головой картон.
— Б, бен, — слышался ответ опять из первого ряда, отвечали уже несколько человек.
— Какая буква? — снова спрашивал голос.
Теперь отвечали из разных рядов, подсказывая, переспрашивая друг у друга.
— Бен… бен… бен…
Дорога стала короче.
Буран? Ну какой это буран, так, легкий ветерок, он скоро перестанет, а шинели теплые, русские.
— Какая буква?
— Ша… ша… ша…
— Какая?
— Ра… ра… ра…
Так они и вступили в Армению: с винтовкой в руках, заучивая месроповский алфавит, и на тридцати тысячах километров камня, только перемешанного с землей, утвердили право своего народа на продолжение.
Быль это или легенда?
Кто тот безымянный солдат, что придумал в пургу и метель чудо с картонной азбукой? Не знаю. Я верю в легенды, завидую людям, которые могут придумывать легенды, а историю эту я услышал от одного из бойцов Одиннадцатой армии, выучившего азбуку на этом трудном переходе.
Вспоминаю монастырь Амараса. По преданию, Месроп Маштоц именно здесь открыл одну из первых армянских школ, наверное первую в Арцахе.
Монастырь обнесен оградой. Ограда цела, а деревянная дверь заперта, висит огромный замок. Внутри дровяной склад. (Первая школа — и вдруг дровяной склад, горестно думаю я. Ничего не поделаешь, такова жизнь…) К нам подходит мужчина лет пятидесяти. «Мосес придет, откроет», — говорит он. Что за Мосес? И кто знает, где он… Мужчина прикладывает руку к уху, пронзительно и певуче кричит: «Мосес, э-эй, Мосес!» Никакого ответа. Он снова кричит: «Мо-сес, Мо-сес!» Я вдруг теряю ощущение времени, и мне кажется, что он зовет Мовсеса Хоренаци, который где-то там вдали, в травостое, заблудился на перекрестках армянской истории.
Потом я возвращаюсь в весну 1970 года и вижу, что монастырь Амараса окружен со всех сторон обезглавленными тутами. Впрочем, это не то слово. Просто обрубили ветви, обкорнали деревья, и на старых стволах выросли зеленые веточки. Будь я поэтом, я бы сказал, что эти туты совсем как путь, пройденный нашим народом. Нам часто обрубали ветви, но на старом стволе неизменно появлялись зеленые побеги.
А Мосеса все не было.
— Мосес, э-эй, Мосес, тут из района приехали, давай ключи от монастыря! — в последний раз нараспев кричит мужчина, потом, повернувшись к нам, заявляет: — Хотя вообще-то я и сам могу открыть…
Мы смеемся.
Он вынимает из кармана большие ключи и ступает за ограду.
Чуть погодя к нам присоединяется Мосес, веселый краснощекий сторож монастыря (а может, дровяного склада?).
Монастырь называется именем святого Григория, или Григориса. Сторож показывает могильную плиту, на которой можно разобрать: «Могильный камень святому Григорию, поставлен спарапетом Микаэлом Тер-Исраэлом Шушеци — в память о почивших родных. 1885 год, ноябрь».
Ничего не понимаю. Мосес оживленно рассказывает какое-то предание о монастыре и святом Григориев, не то сыне, не то внуке Григория Просветителя. А мне слышатся шаги Месропа Маштоца. Монастырь безлюден. Во дворе слепяще желтое, словно с картин Ван-Гога, солнце. По высокой траве мы направляемся к старым, усталым лестницам, ведущим в сторожку Мосеса. Прежде здесь, наверное, жил настоятель. Каменные, неоштукатуренные стены «комнаты», доски стола и стульев почернели, глиняная и медная утварь и стаканы. Словно в этой келье много веков назад время совершило самоубийство.
Я смотрю на туфовые стены, осторожно сажусь на этот древний, древний стул, прошу воды, но кувшин пуст…
Пуст…
На дворе все то же сумасшедшее солнце, я бросаю последний взгляд на обрубленные туты, на монастырскую ограду, а вдали, за высокой травой, слышатся голоса детей. Из них непременно кто-то Мовсес Хоренаци. Должен стать им.
Развалины Колизея я видел и днем и вечером. И еще ночью, потому что итальянцы считают, что нет ничего чудеснее ночного Колизея.
«Ночью Колизей принадлежит только влюбленным», — добавляют они. Амфитеатры освещены слабым, мертвенным светом, сюда не проникает ошеломляющий неон Рима, только шум большого города врывается беспрепятственно. Он соткан из людских голосов и шума автомашин.
Сидя ночью на старом-престаром граните амфитеатра Колизея, я явственно видел внизу, на зеленом поле, поединок гладиаторов. Мне слышался восторженный рев толпы в честь победителя и дикие вопли, когда падал окровавленный гладиатор, кто — неважно, Гладиатор! Мой самый трагичный, самый отверженный и отчаявшийся друг, толпе все одно, победишь ты или умрешь, исторгая безумные вопли. Она в эти минуты лишь забывает о своих будничных заботах.
Нет, ночной Колизей не принадлежит влюбленным. Он принадлежит гладиаторам всех времен, чья кровь пролилась на эту зеленую траву, кто умер, унося с собой крики толпы, расплавленным свинцом заливающие им уши.
Я сидел ночью на холодном граните Колизея, видел зеленые и кроваво-красные тени гладиаторов, слышал рев толпы, записанный на ленты всех времен…
(…К чему я вспомнил Колизей, гладиаторов? Не знаю. Сегодня я снова листал «Историю Армении» Лео[25], и мир вдруг показался мне Колизеем, а трагические эпизоды нашей истории — поединком гладиаторов. То была кроваво-красная иллюзия, туман и страдание, а нашим далеким и близким предкам казалось, что мир поражается нашей безумной отваге, мученичеству и твердости духа. Между тем мы были самыми обыкновенными гладиаторами. Я закрываю книгу Лео, распахиваю окно, смотрю на улицу, и прошлое улетучивается, как туман, как болезнь мозга…)
Последней паре гладиаторов — не бывать.
«Здесь покоится прах кузнеца Овакима, сына кузнеца Аракела и отца кузнеца Геворка. Умер в 1851 году». Читаю эпитафию, потом нахожу могилы Аракела и Геворка.
…И я вижу не три могильные плиты, а самих кузнецов. Вот они идут по сельской улице. Впереди шагает дед, кузнец Аракел, сын и внук отстают на шаг — так положено. Я вижу их честные, спокойные лица и здороваюсь. «Добрый день», — откликается кузнец Аракел. «Добрый, отец», — говорят вместе сын и внук: у нас в селах принято дедов называть отцами. «Девушку присмотрел для Геворка, пора». — «Дело говоришь, отец», — произносит Оваким. Геворк молча смотрит на чинару, высящуюся на деревенской площади, которую срубят через шестьдесят лет. «Ремеслу обучен, а там как бог даст». — «Тебе решать, отец». Геворк смотрит на улицу, по которой проезжают арбы, на сельчан, на виднеющуюся позади домов церковь Маринэ, а отец Маринэ Шахазизянц притащил сегодня в кузницу колесо чинить. Уж не о Маринэ ли говорит дед, только откуда он мог узнать?.. «Думаю кузницу расширить, на троих сделать. Что скажешь?» — «Да, надо», — соглашается в уме Геворк, а Оваким произносит это вслух.
Так шагали по улице три кузнеца каждый день. Потом их стало двое.
Потом много дней Геворк ходил по деревне один, не было у него ни сына, ни дочери. После него погас огонь в кузнице, и это случилось в 1888 году.
И с того времени они опять вместе: дед на шаг впереди, сын и внук идут следом. Так шагают они и будут идти вечно, если даже кладбище скроется под дорожным асфальтом, если даже могильные камни лягут мостами через ручьи или фундаментами под здания. Глядя на плиты, я представляю, с каким достоинством, спокойно и твердо проходят эти трое по деревне — кузнец, его сын и отец.
…Если вам когда-нибудь станет трудно, если небо с овчину покажется, поезжайте в наше село, отыщите могилы кузнецов.
Познакомился я с ним в Чикаго.
Это был красивый парень лет двадцати пяти, которого звали Севаном. Он не говорил по-армянски. Переводчиком служил отец. Мы беседовали, он задавал вопросы, я отвечал. И вдруг отец перестал переводить. Они заговорили между собой, сын что-то твердил с горячностью, отец возражал. Потом отец побледнел, и они снова крепко заспорили.
Тут, запинаясь, кое-как заговорила по-армянски мать (не умела или отвыкла). Оказывается, сын ничего не знал об Армении, нашей стране. Его сведения ограничивались тем, чему учили в американском колледже. Относился иронически ко всему, что было свято для меня и его отца. Отец повесил на стену цветной снимок Арарата, на журнальном столике были разложены сувениры из Армении: сигареты, книга, початая бутылка коньяку, — а сын твердил свое: «То твоя Армения, а я американец». Родился он в Бейруте, в Америке всего пять лет, но уже считает себя американцем. Потрясенный отец смотрел на меня. «Я не знал, я думал… Он впервые говорит так. Боже мой, неужели все это было напрасно? И где же — в моей семье! Я уеду из этой страны». Сын, красивый, стройный юноша, хочет казаться американцем больше, чем любой американец, ибо знает, что он все-таки не американец. А отец, прибивший к стене цветное фото, до сего дня был в полной уверенности: его сын растет армянином. Сын, которого зовут Севаном.
Вспоминаю признание другого молодого армянина из Америки на страницах бейрутского еженедельника «Напри». «Конечно, мои родители армяне, — заявил этот парень корреспонденту газеты, — и я тоже по происхождению армянин. Но это последнее просто физиологическая случайность. Считаю лишней тратой времени ломать голову над тем, из какой страны приехал сюда мой отец и что там происходило. Я здесь родился, и я американец. Если в случае войны мне, летчику, прикажут бомбить Ереван, я без колебаний выполню приказ…»
Сколько раз еще сходить с ума Комитасу!..
Сколько раз еще сходить с ума Комитасу…
Мысль эта впервые возникла у меня несколько лет назад, в осенний день 1965 года, когда я сидел возле его могилы. В то утро я встретил в ереванском банке армянина, который, прожив в Армении два года, решил вернуться в Турцию. «Сыты по горло вашей страной», — бросил мне в лицо этот человек, который сейчас, наверное, подает ароматный чай в какой-нибудь чайной Стамбула…
Я вновь у Комитаса. Не хочу рассказывать ему о парне из Америки, готовом бомбить Ереван. И письмо из Бейрута тоже не хотелось бы ему читать. Пишет Жирайр Даниелян, библиотекарь армянского колледжа. «Я листал ваши «Армянские эскизы». Проглатывал страницу за страницей, и невыразимое, смутное чувство тревожило меня… Вдруг заметил в библиотеке красивую девушку лет восемнадцати. Я видел ее впервые. Подошел. Семья их здесь проездом из Армении. Едут навсегда в Америку… Говорить мне больше не хотелось, горько улыбаясь, я вернулся в свой кабинет продолжить чтение «Армянских эскизов». Случайное совпадение? Не знаю. Но это не выдумка, выдумывать истории я не мастер».
Нет, рассказывать об этом Комитасу не хочется.
Лучше поведать о двух других девушках. Одной семнадцать, другой пятнадцать. Отец против их желания увез дочерей в Аргентину. Наверное, привиделись золотые сны про дальние берега. Но девушки вернулись обратно. Им удалось уговорить отца отпустить их в Армению как туристок. А здесь они твердо заявили: «У нас нет другой родины». Эти хрупкие создания едва не стали причиной дипломатического конфликта. Их уговаривали вернуться или постараться получить согласие отца и визу. Но девушки проявили твердость духа, даже объявили недельную голодовку. Без разрешения, без документов вернулись они в свой бывший класс. Младшая заперлась у дяди в подвале и заявила: «Я остаюсь здесь. Буэнос-Айрес не моя родина».
…И они победили.
Об этих девочках я рассказываю Комитасу, и еще о лорийце Аршаке Панояне, о Сурене Абегяне и о тех, кого встретил на безумных дорогах Америки. Жизнь этих людей еще раз доказывает, что все современные блага — автомашина, холодильник, кондишен и тому подобное — не делают человека счастливым, если у него нет основного. И выдумывает он в рамках стандартного американского счастья свою Армению. Кто-то показал мне свою комнату: одна стена изображала Арарат, другая — Звартноц, третья — Ереван, и это были не картины, нет, а встроенные в стены макеты, изготовленные хозяином за несколько лет. Еще он собрал книги, картины, спички, бутылки из-под коньяка, платки… «Когда очень уж невмоготу, запираюсь здесь, задергиваю занавески, чтобы не видеть Америки… и «уезжаю» в Армению».
Верю, настанет день, когда для того, чтобы попасть в Армению, ему достаточно будет поднять занавеску, потому что… окна дома будут смотреть на Арагац.
Говорю с Комитасом, и мне кажется, будто медным взгляд статуи наполняется улыбкой, одушевляется. В Париже в 1968 году я отказался посетить психиатрическую клинику, в которой остались десять непрожитых лет Комитаса. Неправда, Комитас не сошел с ума! Я вдруг вижу его в селе Ашнак в яростном сасунском плясе, в руках платок, лицо просветленное, струйки пота стекают со лба.
Человек в среднем живет каких-нибудь полмиллиона часов, а посаженное им дерево — тысячу лет: ведь за ним могут ухаживать следующие поколения людей. А человеку суждено умереть… самое большее через полмиллиона часов.
К чему я веду?
Вспоминаю гигантский дуб в селе Нижний Агдан, посаженный, по преданию, полководцем Варданом Мамиконяном. Дубу, выходит, по крайней мере тысяча пятьсот лет. По другой версии, Вардан под этим деревом отдыхал, а значит, дуб того старше. Как бы то ни было, но даже ученые полагают, что дубу самое меньшее тысяча лет. Из-под корней его выбиваются целебные холодные роднички. С годами вода размыла корни: дерево словно стоит на подпорках. Оно напоминает мне Эйфелеву башню, но только своими опорами, между которыми гуляет ветер. Хоть почву и размыло, но корни сохранили на мощных своих плечах дерево. С годами просветы между корнями все ширились, и сейчас там свободно умещается человек десять — двенадцать. Когда прошлой весной я увидел дерево, под ним стояли двадцать — тридцать овец. (По преданию, в старину перед уходом па войну парни приходили сюда напиться воды и водили саблями по стволу. Да и сейчас у призывников обычай собираться под деревом.) Попросив прощения у овец, я проникаю в дупло. Оказывается, дерево изнутри обгорело. Огромное обуглившееся пространство представляется мне не то гротом, не то куполом Гегардского монастыря.
Дерево считается священным: его ствол облеплен горящими свечами и огарками. Есть они и внутри. Полагают, что в какой-то из дней горящих свечей оказалось слишком много и перед уходом их забыли потушить, а ночью постепенно занялся огонь.
По второй версии, неподалеку был пикник. Когда пошел дождь, люди укрылись в дупле и перенесли туда свой костер. Сидели, наверное, довольные, в тепле и сухости, выпили за дерево, за наш народ, а потом начался пожар.
А когда начался…
— Мы позвонили в райцентр, в пожарную охрану, — рассказывали мне, — нас просто на смех подняли: столько, говорят, шуму из-за какого-то дерева, в лесу их сколько угодно. Так и не приехали тушить.
А дерево горело.
Тогда высыпали из домов жители деревни, вышли из автомашин пассажиры. И началась необычная борьба с огнем за жизнь дуба. Дерево спасли. Но во чреве его осталась черная, обугленная рана. Боль этой раны я хотел бы передать всем. К стенам древних памятников мы прибиваем дощечки: «Находится под охраной государства». Реконструируем полуразрушенные храмы и крепости, эту каменную память нашего народа. А разве дуб Вардана не тот же исторический памятник? Хотел было я задать этот вопрос руководителю хозяйства Нижнего Агдана Гамиду Айвазяну, но потом подумалось а почему только ему?
Человек живет какие-то полмиллиона часов. Дуб этот живет много миллиардов часов, и столько же времени живет в народе человек, который, если верить преданию, тысячу пятьсот лет назад посадил тонкий дубовый росток…
Я призываю бороться за жизнь чудо-дуба, охранять дерево… от нас самих. А также от нашей любви. От любви подчас тоже вспыхивают пожары.
Я писал о дереве, а мысли мои все время вертелись вокруг простого человека — Аветиса Едигаряна. Он хоть и односельчанин Казара Парбеци[26], но книг не писал.
В тяжелые дни войны, ранней весной 1943 года, посадил он на пяти гектарах Касахского ущелья сад. До этого там плодовые деревья не росли. На фронте решались судьбы мира, людям доставляла страдание мысль о каждом последующем часе, а он в безлюдном ущелье делал, что мог — сажал деревья. Следующей весной, когда зябко дрожащие ветки светло-зелеными телеграммами возвестили о своем существовании, страна уже отогнала от своих границ коричневую чуму. И с тех самых пор Едигаряна прозвали Патриархом Ущелья. Четыре года назад он отыскал среди сельских земель пустошь в четыре гектара и вновь преобразил ее в сад, посадив шестьсот яблоневых и грушевых деревьев. И снова принес в дар селу.
Сад не книга хотя бы по той же истории армянского народа, на коленкоровом переплете которой золотыми буквами оттиснута фамилия автора, поэтому о Патриархе Ущелья я думал с глубочайшим благоговением и одновременно с глубочайшей грустью. Но ведь сад — та же история народа. Свидетельство этому дуб полководца Вардана, который пусть даже с обугленным нутром, но, я верю, будет жить еще много миллионов часов…
Еще я думаю о той поразительной преданности, с которой относятся к земле, к каменистой пустоши люди, подобные Патриарху Ущелья. К сожалению, даже на ожившей земле нельзя начертать фамилию человека, вдохнувшего в нее жизнь, но разве шестьсот яблонь не увековечат его имя и не передадут его из поколения в поколение?
…И старик, который сказал, что пришел на могилу отца, пробормотал:
— Почему бы вам не срыть основание Масиса? Вам-то нужна только вершина.
Я перед тем сетовал на то, что у нас бытует много устаревших обычаев: поминки, семь дней, сороковины…
— Собираются потому, что принято. Есть такие, что имени покойника не знают, но тоже приходят… Сидят подолгу, едят, пьют.
— А какая высота у Масиса?
— Пять тысяч метров. Был я как-то на поминках, под конец там стали уж пить за здравие, а кто-то даже сказал, что рыба, мол, с душком…
— Сколько квадратных метров будет поверхность вершины Масиса? То есть Большого Масиса. На глаз.
— Не знаю. По-моему, у других народов лучше: звонишь куда следует, приезжают в закрытой машине и увозят. Гроб и цветы сами доставляют, родных не больше пяти-шести человек. А возьми нас — после похорон родня целый час стоит на ногах, пожимая руки всем, кто к ним подойдет. С ума сойти! Скажем, вершина Масиса будет примерно тысячу пятьсот — шестьсот квадратных метров, два гектара. Ну и что?
— А основание, сколько квадратных километров занимает основание, не знаешь? Допустим, снесут Масис, сколько высвободится земли?
— Не знаю, наверное, в тысячу раз больше вершины.
— Скажем, в пятьсот раз. Вот и снесите часть основания и склоны, оставьте только вершину, ведь вам нужна вершина, не так ли?
— А зачем?
— А вот и затем… Как же иначе и встретиться нам всем? Разбежались по белу свету, каждый живет на своей улице, сам по себе. Я спрашиваю: когда нам встретиться, узнать друг друга? Вот и встречаемся во время похорон или сороковин, беседуем, знакомимся.
— При чем тут Масис?
— Ни при чем, если не понял.
— А? — Я взглянул на гору, которая не была видна за дымкой, потом на наши родовые могилы, которые были видны: дед, которого я не видел, прадед и прабабка, которых тем более не видел, отец, которого потерял в шесть лет, брат, сестра…
— Можно снести основание горы, а под вершину подвести бетонные столбы. И не дорого обойдется, да еще видна другая сторона Масиса.
Сейчас не видна была даже эта сторона. Она терялась в тумане.
— Народ и хранит эти самые обычаи, что не нравятся тебе. Не говорю, будто те, кто не придерживается обычаев, плохи. Плохих народов не бывает. У кого нет традиций, есть что-нибудь другое, что их поддерживает. Наши обычаи не повредили нам. Собираемся вместе, ближе узнаем друг друга. Что здесь плохого?
Мглисто, но я знаю: Масис там, рассеется мгла, и я увижу его. Вот надгробие прадеда, это тоже мгла, каменная, и она не рассеется никогда. Но знаю — прадед лежит там. Вспоминаю наши бесконечные тосты, во время которых зеваю в ладонь — тайком или откровенно, тем более что сам не умею произносить тосты. Приходит на память один случай. Однажды в Америке я ощутил острую тоску, прямо-таки голод по тостам. За несколько дней я уже устал оттого, что ел и пил молча. Мы были в гостях у одного американца в Чикаго. Звали его Дональд Подшильд (по происхождению он был норвежец, о чем вспомнил после пятого бокала). Американцам нравится ужинать при свечах: гасят электричество и возле каждого прибора зажигают свечу. Ели и пили мы, как глухонемые, молча. Мне стало не по себе — ни еда, ни выпивка не шли впрок. Я заявил переводчику, что хочу быть тамадой, — американцы улыбнулись — о’кей («о’кей» у них на кончике языка. Даже в ответ на ругань можно услышать «о’кей», потом уже получить по физиономии), И вот я устроил в Чикаго восточно-кавказско-армянский кутеж. Вначале, как водится, выпил за здоровье родителей, потом, чтобы не усомнились, что я джентльмен, поднял на ноги мужчин и предложил тост за дам и по очереди за всех присутствующих, за детей, за очаг… Я поднимал бокал, произносил тост. Мало того — заставлял и их говорить. Вначале американцев это удивило, потом они стали прислушиваться — я был их гостем, — а под конец они сами рвались предлагать тосты.
К концу обеда все были оживлены, кроме хозяина — ведь мы у него все выпили и съели. (Я шучу, он вспомнил, что норвежец по крови, взгрустнул, присмирел и даже пытался спеть старинную норвежскую песню. «Вдруг вспомнил», — объяснил он.)
Я подумал, что один из двух армян — это всегда неудавшийся поэт, что каждый армянин — философ, а половина всех армян — министры иностранных дел. У нас не было кафедры, чтобы выступать, не было министерских портфелей, не было письменного стола, чтобы писать стихи… лишь стол для хлеба и вина. Потому каждому хочется показать себя в застолье: вот какой он поэт, философ или министр… Отсюда и любовь к тостам. Так по крайней мере дело представляется мне. Как-нибудь, если даст бог, поумнею, напишу гимн во славу тоста
(«Сройте основание Масиса, ведь видна только вершина. Только она и нужна, верно?»)
Когда мы уезжали из Чикаго, в аэропорту Дональд попросил: «Пришли несколько тостов на английском языке». В Ереване я попытался записать пару тостов, да ничего не вышло.
Однажды, листая новогодний календарь, я случайно обратил внимание на то, что Аварайрское и Сардарапатское сражения произошли в один и тот же день — 25 мая. Правда, с разницей в пятнадцать веков — первое в 451 году, второе в 1918-м.
На столе у меня лежит большая коричневая книга, на ее обложке бронзовым тиснением крупно выведено: «Сасуник». Листаю страницы машинописи. Наверху первой страницы приклеена фотография юноши. Под ней две даты: 1921–1941.
Читаю предисловие. В книге история юноши Сасуни-ка, написанная его отцом Сираканом. «Издать» ее Сира-кан не успел, это было сделано в 1969 году, уже после его смерти. Напечатали книгу всего в девяти экземплярах. Сасуник был единственным сыном. Все это я узнаю с первых же страниц, удивляюсь, сострадаю, продолжаю читать…
Книг в своей жизни повидал много, и старых и новых, но эта была проста и первозданна, как вода, как кровь из порезанного пальца, как хлеб… В ней восемь частей. В предисловии сказано: «Сасуник погиб в двадцать лет… Он прожил недолгую, но глубокую и содержательную жизнь. Эта книга воспоминаний будет продолжать говорить его языком…» Во второй части приводятся школьные стихи Сасуника, робкие, неумелые строки, овеянные горячим дыханием бурных деяний тридцатых годов. В строго хронологическом порядке следуют копии документов из университетского дела. Автобиография: «Комсомолец с 1938 года. Взысканий нс имею. Семья состоит из шести человек, работает только отец». Выписка из университетского приказа: «…Студенту четвертого курса геологического отделения геолого-географического факультета Сасунику Григоряну предоставить годичный академический отпуск в связи с призывом в армию с 26 ноября 1941 года…» (Академический отпуск… Уж очень он затянулся.) Фотографии — школьные, студенческие. Под ними наивные, как плач, подписи: «Дом Абаджяна Арама в Молла-Гечке (ныне село Маралик), в котором родился Сасуник», «Сасуник в возрасте шести лет», «Школа, где в 1932–1935 гг. учился Сасуник». Фотокопия с его последнего письма… Все как в настоящих книгах, в биографиях великих людей… В третьем разделе дневники студенческих лет. «Мы вместе отыскали в саду Гукасяна хорошее, удобное место, мечту всех парочек. Скамейка расположена напротив публичной библиотеки…» Переписка студенческих лет. «…Дорогой отец, следующая проблема — пальто. Уж очень коротко стало, да и здорово поношено… Но, может, обойдусь еще год?.. Все, папа, с требованиями кончено. Носков и полотенца нет, но ничего». Письма с фронта: «…Итак, дорогие родители, ничего в Ереване я не оставил, кроме трех месяцев, коими завершились бы усилия четырнадцати лет. Но и это будет только после победы» (через три месяца он кончал университет). Несколько писем с дороги и, наконец, последнее: «Дорогие родители, еду на фронт, в Севастополь… Обо мне не беспокойтесь, буду воевать до последнего вздоха во имя родины, вашей свободы и свободы моей маленькой сестрички… Прошедшие двадцать лет кажутся сном, каждую минуту вспоминаю только наш дом… Пишу пока из Поти, а сегодня уезжаем вечерним пароходом. 9 декабря 1941 года». А 23 декабря в Армению прибыла телеграмма: «Отец, лежу в госпитале, срочно выезжай в Сочи».
Отец с матерью 9 января 1942 года добираются до Сочи, но того самого 23 декабря их сына уже не стало. Описание этого горестного путешествия потрясает. Отец просит разрешить увезти прах своего единственного сына в Армению, чтоб там предать родной земле. Перед огромным человеческим горем колеблется даже жестокая логика военных дней, хотя… «В Сочи вызвал меня какой-то майор и сказал: «Папаша, надо ли перевозить? Земля ведь и здесь советская. Мы сделали для него все. Раны были тяжелые. Медицина многое может, но…» И все же майор разрешил. Дал и машину и деньги, позвонил куда следует, попросил оказывать помощь. Так они вдвоем, отец с матерью, довезли прах сына через ужас войны… до Сухуми. Дальше, увы, стало невозможно продолжить путь. И пришлось им там захоронить сына, но спустя два года отец поехал в Сухуми, и они вернулись «вдвоем»…
…Сейчас Сасуник покоится в родной деревне.
Здесь бы мне и окончить эту историю. Остается только добавить, что, спасаясь в 1915 году от османского ятагана, отец Сасуника вместе с четырьмя дочерьми переплыл Ахурян и обосновался в Шираке. Невообразимо обрадовался он последнему ребенку — сыну…
Вот какая это удивительная книга. В шестидесятых годах скончались отец и мать. Теперь на кладбище в родной деревне они навеки с сыном.
Что еще?
Ежегодно 26 февраля по завещанию Сиракана в доме его празднуют день рождения Сасуника. Собирается все семейство: сестры и зятья Сасуника, их дети, уже женатые, внуки. Приходят школьные и университетские друзья и даже робкая любовь его студенческих лет, у которой теперь уже внуки. Говорят о Сасунике, снова и снова, кто знает, в какой раз, листают страницы этой удивительной книги, пьют за него — Сасунику сейчас было бы пятьдесят.
…Я закрываю книгу, задумываюсь. О сыне. И особенно об отце. Если бы все слова обрели свой первоначальный смысл, я бы назвал любовь отца мученичеством. Так любить сына при жизни, а особенно после смерти его — это страдание; впрочем, слова старые, оставим их лучше в покое…
Мечтать о сыне, вырастить из него человека, а потом двадцать дней везти гроб, двадцать дней смотреть на его восковое лицо — такое может только настоящий мужчина. Так тяжко пережить утрату и через два года вернуться за прахом, чтобы увезти его на родину, — это на грани невозможного. Долгие годы собирать реликвии — простые, бесхитростные бумаги, снимки, отдельные веши, письма, показывать все это людям, вплоть до самого Аветика Исаакяна, которого отец просил хоть что-нибудь написать о его сыне. И, умирая, с последним вздохом завещать потомкам хранить память о сыне!.. Не завещать, а повелеть, как вынести приговор, не подлежащий обжалованию.
Снимите шапки перед Отцом.
Белокурая девушка за соседним столиком повернулась ко мне.
— Простите, — сказала она, — этот господин интересуется, кто вы по национальности.
Официант, уже обслужив их, подошел к нам. Рядом с девушкой сидели двое мужчин — пожилой и лет двадцати.
— Это отец с сыном, — продолжала девушка и, не дожидаясь моего ответа, добавила: — Отец считает, что вы грузин.
— Нет, — покачал я головой, — армянин.
Девушка перевела. Старик положил вилку, посмотрел на меня. Я не прикоснулся к своей вилке, мы посмотрели друг на друга. Старик что-то сказал девушке.
— Он очень рад, — перевела она, — завтра они возвращаются на родину, в Стамбул, он говорит, что там много армян и что если у вас есть кто-нибудь в Стамбуле, он с радостью передаст письмо или посылочку…
Старик говорил, девушка переводила одним духом, без знаков препинания, а он смотрел в это время на меня спокойно и добро.
— …Господин говорит: может, ваши живут не в Стамбуле, а в другом городе, он и в этом случае готов разыскать их. Есть у вас кто-нибудь в Турции?..
— Были…
Девушка переводит, и я вижу, как старик оживляется.
— Были. И в Стамбуле тоже много было родных и близких, но все умерли.
Подвижное лицо переводчицы омрачается, и мои последние слова она переводит на турецкий уже медленно. Старик, я чувствую, тоже делается задумчивым.
— Все умерли?
— Да, в тысяча девятьсот пятнадцатом. В апреле…
Девушка переводит. Старик все мрачнеет. Смотрит на меня пристально. Глаза у него голубые, слегка мутноватые. Потом говорит что-то, и девушка переводит:
— Он глубоко сожалеет о случившемся…
Я закуриваю. Переводчица и молодой человек занялись едой и оживленно переговариваются, а старик так ни к чему и не притрагивается. Мы оба курим, иногда взглядываем друг на друга. Я кладу на стол деньги за несъеденный обед и выхожу. На улице теплое московское солнце, и не хочется вспоминать ни о чем.
Нет, я вспоминаю. Вспоминаю ванского армянина из Франции, который спустя пятьдесят лет после тех событий побывал в Ване. Поехали они туда вчетвером, под вадом французов. «Я отыскал наш дом, — рассказывал он, — увидел все ту же речушку, в которой любил купаться. Попросил напиться, надеясь, что меня пригласят в дом. Я выпил несколько стаканов воды, стараясь подольше там задержаться, — ведь нашему гиду не следовало знать, что мы не французы. Но все-таки я готов был убить себя за то, что приехал сюда развеять по ветру старый пепел… Мы сидели на берегу Ванского озера, напротив высилась все та же гора Сипан. Было холодно, но Торос сказал: «Не искупаться ли нам, Анушаван?» Наш гид поразился: «Простудитесь». Мы вошли в холодную воду. Дрожащие, мокрые, заплакали. В воде слез не видно…»
Две тысячи лет каждое воскресенье кузнецы сковывают цепи царя Артавазда. Артавазд заточен в одной из глубоких пещер горы Арарат. Верные псы разгрызают его цепи. Железо готово поддаться и упасть к ногам царя, но армянские кузнецы начеку — они без конца сковывают цепи. Что же совершил двухтысячелетний узник? Песни и легенды на этот счет записал Мовсес Хоренащь
…Умирал Арташес, отец Артавазда, и с ним умирала вся страна. Никто и помыслить не смел, что жизнь продолжится, что утром взойдет солнце, расцветут и увянут цветы, будут рождения и смерти, свадьбы и необъезженные кони, которые умчатся в вольные просторы, — так учил их при жизни царь. И вот он скончался, и настала пора держать испытание. Вслед за ним ушло много народу, люди рыли ямы возле его могилы, рвали на себе волосы, рушили дома и мосты: зачем было жить после царя? Царевич Артавазд воскликнул с горечью и удивлением: «Ты ушел и уводишь с собой страну, как же мне царствовать на руинах?»
…Услышал это мертвый царь и проклял сына: «Если будешь на охоте, да сомкнутся над тобой своды темной пещеры Арарата, чтобы никогда не увидел ты солнечного света». В своем безумии толпа присоединилась к царскому проклятью: ведь Артавазд пекся и о пей, не зная, что толпа поклоняется попирающей ее стопе.
Толпа похожа на ковер, чей узор проступает яснее тогда, когда его топчут. Люди присоединились к мертвому царю и прокляли того, кто был безумен — даже для легенды.
…И едва пошел Артавазд на охоту, рухнул в ущелье и стал узником горы. А кузнецы так по сей день и куют те цепи. И мне слышатся удары молота, я задумываюсь о несчастном царе, который хотел править не могилами, а людьми, первый в легенде нашей истории отказался от чувствительного бреда во имя здоровой и целостной страны. Безумец, зачем тебе это было нужно? Правил бы, попирая толпу-ковер, как твой отец Арташес, взял бы с собой на тот свет оставшуюся после отца половину народа, и уж наверняка нашелся бы слепой певец, который поведал бы потомкам, каким ты был великим царем и как любил тебя народ. А вместо этого ты думал о своей стране… И вот воздаяние: две тысячи лет куют кузнецы твои цепи и, наверное, долго еще будут ковать.
…Заколдованный царь словно бы говорит мне: «Пробьет час, и вызволят меня люди из чрева свободного Ма-сиса». Когда это будет? Кто знает? Мгер ведь тоже был заперт в пещере и вышел оттуда. Сказано: «Когда зерно станет величиной с орех». Когда же станет зерно величиной с орех для царя Артавазда? Кто знает.
А пока:
Бейте, кузнецы,
молотом по наковальне,
Крепите цепи проклятого царя….
Картина, написанная маслом, показалась мне знакомой, я задержал на ней взгляд.
— Нравится? Еще не разрушен, хотя говорят, вы уже новый построили.
— Что «не разрушен»?
— Мост. Старый мост у нашего села. Хорошо его помню.
Я посмотрел на картину внимательнее. Что-то показалось знакомым.
— Дальше был Петушиный камень. Там все еще купаются?
— У Петушиного камня? Не знаю, наверное, купаются, я ведь двадцать лет как переехал в Ереван.
Я продолжаю рассматривать картину.
— Не похоже?
— На что?
— На старый мост. Хотя конечно же прошло столько времени…
Все мне теперь стало ясно, а он улыбается. Он мой односельчанин, выговор у него одновременно аштаракский, западноармянский, американский. Встреча наша происходит в Сан-Франциско, а картина висит у него в комнате.
— Нравится? Американец писал за пятьдесят долларов по моему описанию. Я рассказывал, а он рисовал. И задавал нелепые вопросы: «Какого цвета у вас деревья, воздух, вода?» Хороша картина, а?
Я смотрю на картину, якобы изображающую старый мост в нашей деревне, перевожу взгляд на аштаракца Мкртича, ныне сан-францискца Майкла, и мне становится грустно. На картине все изображено в точности, как на военной карте, видна часовня святого Саргиса, очертания моста тоже правильные, я даже вижу стены нашей мельницы, и все же это не то.
Задаю себе вопрос: как можно описать иностранцу цвет своей реки, камня, воздуха? Как можно описать вообще воздух? Чудак! Я вдруг делаю открытие: родина — это то, что нельзя рассказать другому. Ее воздух не простое соединение кислорода, азота и углерода; дерево, растущее на родине, не просто зеленого цвета. «Я рассказывал, он рисовал…» Бедный, наивный аштаракский донкихот! Как может художник, пусть даже талантливый, передать твои слезы, услышать биение сердца в ту минуту, когда ты с закрытыми глазами вспоминаешь наш старый мост? Он просто нарисовал мост, одни из миллионов в мире мостов, в то время как ты описывал родину… А что же ему оставалось делать?
И ты веришь, что на картине добрый старый мост нашей деревни, который так хорошо сохранился в твоей памяти, несмотря на тридцать лет жизни на чужбине?
Мне вспоминается другой армянский донкихот — Альберт Налбандян, его я тоже встретил в Сап-Франциско. У него было два небольших цветочных ларька, он в полночь повел меня к себе домой. На стенах — сплошные картины и рисунки. Шкафы и стулья завалены книгами на армянском языке. Заработанное от продажи цветов шло на покупку всего этого. У него не было семьи, вообще никого. Эти редкие книги, рукописи и рисунки он собирал с одной мечтой — отослать их когда-нибудь в Армению. Он путешествовал по городам и не пропускал ни одного аукциона по продаже старинных книг или кар-тин и, увидев ценную вещь, покупал ее, если хватало денег, вырученных от продажи цветов. Пусть же кто-нибудь попробует портретировать Альберта Налбандяна, да так, чтобы я почувствовал его подспудную тоску по родине. Уверен, что получится всего лишь портрет смуглолицего худого мужчины.
Армения, всем своим детям ты раздаешь поровну из того, что имеешь, а это еще и слезы и тоска. И каждый из них должен хранить в душе все полученное от тебя наследство, в том числе слезы и тоску, которые ни один банк не примет.
Но нет. Хочу еще рассказать историю об одиннадцатилетнем мальчике. Дело опять было в Америке. Мы сидели в нью-йоркском ресторане «Арарат», там я ее и услышал. Мальчик в числе двухсот двадцати семи юных туристов-армян прибыл прошлым летом в Армению и привез с собой пять больших пачек американской жевательной резинки. И вот он в Цахкадзоре, среди своих сверстников. Мальчик в первый же день открыл продажу жевательной резинки. А потом? Думаете, он купил в Ереване подарок своей матери? Не тут-то было. Вырученные рубли в московской таможне были обменены на доллары. Ну, и потом? Может, вы думаете, добравшись до Америки, мальчик купил велосипед или игрушки для маленькой сестрички? Нет, нет! На свои деньги мальчик приобрел акции какой-то компании. Рассказчик говорил о ребенке с гордостью («Вырастет — станет армянским Фордом»). Он не понял, почему я вдруг замолчал и не притронулся больше к еде.
И внезапно я понял, как это бывает, когда человек теряет отечество. Этот мальчик, который, может, и станет Фордом, никогда не повесит на стену картину, где изображена родина его отцов, нарисованная хотя бы по описанию. Он съездит туда как в очередную страну, в качестве туриста либо по торговым делам. Не ощутит тоски, не купит на аукционе армянских книг. И вовсе не потому, что вырастет скупым, пожалеет деньги… Квартира его никогда не будет для него очагом, и не поймет он, что воздух родины — это не простое соединение кислорода, азота и углерода.
Армения…
Вот уже несколько лет на тонкие нити этих «Эскизов» я нанизываю не пестрые бусы, а свои радости, надежды и слезы. Слезы не только мои, а моих далеких и близких предков. Я тоже унаследовал все, что имеешь ты, моя Армения, в том числе и твои невыплаканные слезы. Свою долю слез я сгущаю, бальзамирую в сердце, которое принадлежит также и тебе, от первого удара до последнего. Твои слезы в моей крови, в крови моих детей и будут в крови моих внуков. Все это прекрасно, но от слез образуются разве что озера, да и то лишь в сказках, а твою сказку, мой народ, ежедневно вот уже пятьдесят лет складываем мы, твои сыновья, — красными кирпичами наших надежд и чаяний.
Сюда я пришел с опозданием в тысячу лет, а может, и больше. Приди я тысячу или хотя бы пятнадцать лет назад, эти пещеры были бы жилыми домами, во дворах звенели бы детские голоса, из тониров тянуло бы запахом свежеиспеченного хлеба, а река не была бы звучащим ни для кого органом.
Я опоздал.
И только пустые глазницы пещер уставились на меня теперь, улицы и дворы поросли высокой травой. На камнях греются ящерицы. Грустно. Мне довелось видеть разрушенные села, города. Год назад я в такой же день шагал по улицам Помпеи.
Вхожу в открытую дверь церкви. Внутри солнечно, в луче света безумствуют мириады микробов, словно воздух под микроскопом. На гладких каменных плитах разлеглись на соломе телята, на стенах имена, даты, написанные масляной краской, акварелью, карандашом, углем… Ветер поднимает пыль, тонкую, как моя грусть, а церковные колокола никогда больше не зазвучат — никогда!
Я выхожу, отыскиваю могилу Мхитара Спарапета[27]. Если верить истории, под этим камнем покоится лишь тело полководца, ибо голову унесли враги. Ложусь на пожелтевшую траву, упираюсь спиной в могильную плиту Мхитара. Камень теплый, солнце доброе, как бабушка. Меня разморило. Река течет мягко, робко, в воздухе вакханалия насекомых. А муравьи… Ладно уж, пусть тянут сегодня по мне свои вечные грузы.
Несколько лет назад, кажется, именно на этом кладбище обнаружили чуть ли не самый древний хачкар Хндзореска. 544 год значится на нем. Выходит, селу около пятнадцати веков.
Лет пятнадцать назад село выбралось из пещер, покинуло ущелье. И построили вверху Новый Хндзореск. Я вхожу в эти заброшенные дома-пещеры. Вот одна, так сказать, трехкомнатная пещера. Брожу по пустынным каменным пещерам-комнатам, прислушиваюсь к глухим стонам собственных шагов. Тонир завален землей, ниши, высеченные в скале, пусты — здесь хранились постели, — объясняют мне. В глубине комната новобрачных, а в этой нише чадила масляная лампада да еще свечи — камни закапаны воском. Я ощупываю камни, есть что-то живое в их податливости — воск еще жив. В середине самой большой комнаты построен тонир, вокруг него сидели на курси[28].
Перед пещерами кое-где имеются небольшие площадки, где собирались хндзорескцы в свои тревожные и радостные дни, где играли дети. Мне рассказывают, что село было поделено на несколько гаваров-кварталов. В каждом гаваре был свой родник. Родники еще продолжают струиться, но воду из них пьют телята, овцы и такие, как я, пришельцы, опоздавшие на тысячу лет. Мне рассказывают: деревня имела глашатая, он становился вот здесь (показывают — где), зажимал ладонями уши и выкликал: «Э-эй, люди, из Тифлиса прибыл чиновник, собирайтесь во дворе церкви! Э-эй, во дворе церкви!» В наши дни это звучало бы примерно так: «Э-эй, народ! Председатель зовет в правление, из центра прибыли писатели, хотят с вами побеседовать!» Сначала голос проникал в ближайшую пещеру, оттуда, помедлив, в следующую и так далее… Под конец глашатай склонялся над родником утолить жажду, а его голос продолжал переходить из пещеры в пещеру. Хотелось бы мне услышать этот голос. Но он, увы, давно замолк. Из какой пещеры он прозвучал в последний раз? Не знаю.
Наверху, над пропастью, в нескольких домах блестят стекла, пестреют на веревках тряпки, лежат на камнях полосатые матрацы. Жаркий, солнечный день — радость для зангезурской хозяйки. Я смотрю вверх, в темный зев ближайшей пещеры, потом растягиваюсь на гладком полу и закрываю глаза… Дремлю, в голове звенит, как в улье.
Что мне надо от тебя, Хндзореск?
Уж не того ли, чтобы твои сыновья прозябали в этих пещерах еще тысячу лет? Нет. Пещеры — находка для поэта, но не для беременных женщин, они — двухдневная экзотика для усталого горожанина и ежедневное мучение для твоих сыновей. Я сейчас поднимусь наверх, в Новый Хндзореск с добротными каменными домами, и порадуюсь твоей спасенной биографии. В Хндзореске будет меня потчевать стодевятилетний дядя Тевос, который оживит события столетней давности, словно гончар, вдыхающий жизнь в мертвую глину, словно человек, выбивающий из ковра пыль и показывающий миру его чудесный узор. На вопрос, когда в последний раз ремонтировалась церковь, он мне ответит: «Церковь? Вроде недавно». Дядя Тевос может расшифровать удивительные названия всех окрестных полей и утесов. «Почему Царское поле?» — спрошу я. «По этому полю, — ответит он, — любил прогуливаться царь, потому что с него виден весь мир».
Мир в самом деле виден, ведь для каждого мир — тот его отрезок, который видит он.
Снова хожу по пещерам, и пусть простят мне твои сыновья, Хндзореск, думаю обо всем с горечью. Когда пятнадцать лет назад было принято решение перенести село из пещер наверх, началась гибель старого Хндзореска. Были сорваны и увезены двери, окна, каменные ступени, дома, конечно, разграбили — благо было что грабить. Хндзореск превратился в развалины. Ради пары подгнивших бревен разобрали крышу, ради нескольких тесаных камней — арку. «Нам обещали денежную помощь… — поясняют мне. — Вот мы сгоряча и разобрали дома, хотя многое не пригодилось».
Никто не подумал, что в ущелье остались тени их предков (надо ведь и теням где-то витать), эхо их голосов (и чтобы эхо жило, в пещерах нужны двери)…
Прости нас, Хндзореск («Хндзореск» означает вовсе не «много яблок», как я всегда думал, а «глубокое ущелье»)[29]. Нынче ты похож на глубокую рану. Прости нас, Мхитар Спарапет. Была бы твоя могила на другом берегу Аракса, армянские поэты оплакивали бы тебя, я и сам вновь пустил бы в ход крылатые слова «репатриация могил», родившиеся во мне в Париже, у могилы полководца Андраника. А раз ты на нашем берегу, тебя можно и покинуть, пусть телята пасутся вокруг и тычутся своими непорочными мордочками в столетний мох. Пускай!!
Хндзореск… Что мне надо от тебя, зачем ты вошел в меня, как гвоздь в босую ногу бегущего мальчика, как темный дым папиросы в чистые легкие ребенка? Зачем?
Хндзореск, заброшенный учебник истории моего народа, разве не могли бы мы сберечь и взлелеять тебя таким, каким ты был в веках? Разве ты не пример того, как поднялся мой народ из пещер истории на просторы полей, откуда и вправду виден весь мир?
Мне вдруг чудятся на твоих скалах каменные невесты, они движутся, спускаются вниз по природным лестницам амфитеатра…
Если бы было возможно вернуться всем твоим детям минувших столетий, заполнить ущелье жизнью и борьбой, ликованием и смехом, отвагой и песнями! Увидеть Мхитара Спарапета на белом коне…
Прости нас, Хндзореск.
Мы встретились в Париже несколько лет назад. Он повел нас к себе — Поэта и меня. То был дом ванца. Матери его уже восемьдесят три года. «Вы из Вана?» — спросила она. «Из Еревана», — сказал я. А она, должно быть, расслышала только последний слог. «Выходит, мы земляки! Ты помнишь, сынок, наш Ван? Хотя откуда тебе. Вот родители помнят. Они живы?» — «Мать, — отвечаю, — жива и бабушка». — «Сколько же лет бабушке?» — «Девяносто шесть». — «Не старая еще…» — «Рассказывает, что видела Хримяна Айрика». — «Хримян ведь тоже из Вана. Хороший был человек…»
Наш друг рассказывал, что месяца три назад побывал в Ване. «Армянскими остались там только камни, и то больше могильные. Иные из них стали мостами через ручьи, а надписи на них почти стерлись. По описанию матери я отыскал наш дом, вошел, взял там горсть родной земли и камень, набрал флягу воды. А еще посчастливилось купить на базаре медную печать ванской епархии, которую продавали, как старинную монету».
Ночью мы пили, пели, грустили. Сын хозяина Тиграник все не шел спать, сидел и слушал нас. «Спой что-нибудь», — предложил ему Поэт. Мальчик не понял, о чем речь, отец объяснил ему. Тиграник запел по-французски что-то о бабочках и лягушках. Пел хорошо. «Пес и Кот» знаешь?» — спросил Поэт. «Моя гранд-мама говорит, что в Ване были кошки — один глаз у них синий, другой черный. Видели таких?» — «В Ване чего только не было, — улыбнулся Поэт. — «Скорняжным теплым ремеслом занялся Кот когда-то…» Армянских стихов не знаешь?» — «Я выучу, — серьезно проговорил Тиграник. — И «Пес и Кот» тоже». — «Дядя — поэт, — объясняю мальчику. — У него и своих много стихов». — «Дядины стихи тоже выучу. Вы разрешите мне?»
А дядя плакал. Кашлял и плакал. «Что вы, дядя? Обиделись на меня?»
Длинная получилась ночь. Декабрьская ночь тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года.
А спустя несколько лет вдруг звонок. Это он, парижский приятель. Приехал в Ереван, звонит мне из гостиницы и предлагает навестить Поэта. Я грустно удивляюсь: разве он не знает, что вот уже четыре месяца… «Мы только вчера приехали. Тиграник не дает покоя. Приходи, что-нибудь придумаем вместе…»
…За три года Тиграник вырос, он теперь носит очки. «В нашем классе только я один ношу очки, — говорит Тиграник, — и еще господин Навакатикян».
Белый автомобиль везет нас сквозь людный Ереван. Тигран сидит рядом с водителем. Он говорит без умолку, задает вопросы, и чувствуется, что уже сдружился с водителем. Я и мой друг молчим. Молчим об одном и том же. «В Париже больше машин, — замечает Тигран. — А далеко до деревни дяди Поэта?» — «Далеко», — отвечаю. «Вот хорошо, значит, еще долго ехать. Как он, наверное, удивится! Я просил отца не звонить ему». — «Куда едем?» — оборачивается ко мне шофер. Я называю деревню. Глаза шофера округляются. Он умолкает, потом смотрит на Тиграна: «Да-а!..»
Между нами вместо пепельницы лежит пустая коробка из-под сигарет, а дорога уже петляет вверх. Голые камни, тоскливое безлюдье, ни деревьев, ни травы… Мой друг что-то говорит. Тиграник удивленно смотрит на горы. «Снег здесь бывает?» — «Бывает». — «А у дяди дети есть?» — «Есть, — говорю, — трое сыновей». — «А у меня нет брата», — Тиграник грустно смотрит на отца. Отец не сводит глаз с пустынных гор. А куда же смотрят горы?..
Я хорошо знаю эту дорогу, хотя ничего особенного тут нет — ни памятников, ни водопада. А горы бурые, жалкие, как под машинку стриженные. Ни деревьев, ни травы… Мой приятель молча глядит на меня, я на него, а Тиграник говорит без передышки: «Я выучил пять стихотворений». Он снял очки, глаза поблескивают, только немного покраснели. «Да, теперь ты уже хорошо говоришь по-армянски». — «Вот дядя удивится, когда услышит! — Потом вдруг делается серьезным: — А почему плакал тогда у нас? Он по-прежнему кашляет?» — «Не кашляет, — отвечаю я, — уже не кашляет и не плачет». «Хорошо, — радуется Тигран. — А вашей дочке сколько лет?» — «Четырнадцать, — отвечаю, — четырнадцать». — «Моей сестре Армине тоже». — «Мою дочь зовут Армине». — «Правда? — Тиграник радуется, потом вдруг: — Скоро доедем?» — «Скоро». Он просит передать свою сумку, вытаскивает оттуда какую-то тетрадь, надевает очки и читает про себя. «Стихи повторяет»» — тихо шепчет мне отец.
Дорога не похожа на надежду, она где-то кончается.
…У Поэта в саду поздняя осень, последние в этом году листья обреченно умирают на земле, на замерзших ветвях деревьев, на крышах и проводах. Входим в открытую калитку. По обеим сторонам аллеи высажены розы. Его последние розы. Голубой дом Поэта словно стесняется, что он существует, а мы медленно обходим его. Тиграник удивленно смотрит на меня: я первый сворачиваю с тропинки. Вот и абрикосовое дерево, вот и… могила Поэта.
Тиграник снимает очки, смотрит на отца, на могильный холмик. Я пугаюсь этой минуты и делаю самое невероятное — закуриваю сигарету, а мой друг вынимает из кармана свечку, тоненькую желтую свечку, зажигает и ставит в изголовье Поэта. Мы отходим на некоторое расстояние, чтобы ребенок не заметил нашего волнения. Мой друг молча, по-мужски, глотает слезы, я опускаюсь на землю. Тиграник сосредоточенно стоит у могилы и тоже напоминает свечку. Потом до меня доносится его голос:
…Скорняжным теплым ремеслом
Занялся Кот когда-то…
Читает стихотворения одно за другим, без запинки, звонко, руки по-ученически прижаты к бокам. Он отвечает Учителю урок, быть может, самый главный в своей жизни.
Мы входим в дом Поэта, целуем руку его матери, пьем по обычаю по рюмке водки. Отец наливает и Тигра-нику тоже. Мальчик пьет не морщась и осторожно берет кусок сыра…
На обратном пути мы с другом занялись беседой. Тиграник притих возле водителя. До Еревана, до самой гостиницы, он не проронил ни слова. «Пусть помолчит, — сказал мой друг. — Пусть попечалится, поразмышляет».
Прекрасный звонкий апрельский день. Вверх по извивающейся дороге в Цицернакаберд идут старики, молодежь, дети…
Жаркое лето. По каменистой дороге села Гетик трясется в райцентр грузовик, в кузове сложены постели, стоят никелированные кровати, старая детская коляска, лежат высохшие листы лаваша…
Холодная зима, на перроне Карсского вокзала стоит полководец Андраник, он направляется в Эрзерум, это февраль 1918 года…
Я шагаю в середине неспокойного ряда, иногда оглядываюсь — течет людская река, только, наперекор всем законам природы, течет она вверх. Когда же мы успели так расцвести, когда же успела наша древняя кровь обезуметь, забурлить, помолодеть? Несут венки. Несут осторожно, торжественно. Можно подумать, наш народ состоит из одних только двадцатилетних. Вы говорите, пожилые, старики?.. Да, есть, но их поглощает, увлекает с собой поток молодежи. Идет старуха в черном, держит внука за руку — наверное, устала. В другой руке у нее две гвоздики, а внук ест мороженое. Пятеро стариков идут, заложив руки за спины, солнце греет их старые кости. Они шагают медленно, о чем-то беседуют. И снова поток молодежи. Девушки одеты ярко, пестро, и в мини, и в миди, и в макси, а иные и просто в брюках. Длинноволосые парни в ярких галстуках курят, громко переговариваются.
Сейчас село скроется из виду. «Э-эх! — говорит старик жене, сидящей рядом с ним в кабине грузовика, — Э-эх!» Жена не отвечает и утирает глаза кончиком платка. «Ну что убиваетесь? — это водитель, их сын. — Вы же там совсем одни остались? Не волки ведь…»
Да, они остались одни. За последний год село истаяло. А началось таяние давно, лет семь назад. Село лепилось на склоне горы, и во время снегопадов дороги закрывало, попасть в райцентр было все равно что попасть на Луну. Только радио связывало их с миром. «Если бы Мкртич не тронулся с места, ничего бы не случилось. Чтоб он себе ноги переломал!» — сказал в сердцах старик. «А что еще ему оставалось? — пожала плечами старуха. — Сыновья в городе, дочка врач…» В деревне осталось только кладбище — могилы отцов и матерей. Старик будет, наверное, приезжать сюда, ухаживать за могилами, пока однажды не останется здесь навсегда. «Эх, — рассердился старик, — а в деревне, по-твоему, доктор не нужен? Переехала бы она к отцу-матери, вон сын Седрака сватался к ней, поженились бы, обзавелись домом. И он, сын Седрака, тоже не уехал бы из деревни…» — «Да что вам, больше других надо? — это водитель, их сын. — Что делать врачу на макушке горы?» — «Разве на макушке горы не болеют? — насупился старик. — Или нас вы и за людей не считаете?»
…Той зимой в Карсе выпало много снегу. По утрам мороз резал, как сабля, и все же перед домом Никола, где полководец остановился на ночь, собралась толпа. Ждали: кто-то сказал, что Андраник выступит с речью. На веранде был постлан ковер — единственное пестрое пятно на фоне сплошного белого снега и черных домов. Враг стоял на подступах к Эрзеруму. Полководец был последней надеждой, самой последней. Снег валил, как в новогодней сказке, прибывали люди, все больше мужчины и молодые парни. Лавки не отпирались, не до них было, успели только выпить по чашке кофе: шел слух, что полководец с утра тронется в путь. На замерзших рельсах на вокзале пыхтел паровоз с вереницей вагонов, пустых почему-то… В то утро в городской гимназии звонок на урок не прозвенел. «Лучшим уроком послужит слово национального героя», — сказал директор, и учителя, построив гимназистов, повели их к дому Никола. Было холодно. Наконец распахнулась дверь, и на веранде показался полководец. Закоченевшая толпа возликовала: «Да здравствует Андраник, наш полководец!» Андраник снял шапку, и снег падал ему на голову, не оттого ли он казался седым?.. Поднял руку, и снежинки таяли на его пальцах. «Да здравствует надежда нашей нации!» — хором крикнули гимназисты. Андраник посмотрел в их сторону, взгляд его смягчился, грустная строгость в глазах растаяла, как снежинки на теплых пальцах. Собравшиеся вторили гимназистам, Андраник посмотрел прямо перед собой, улыбка его стала строже, знаком призвал к молчанию: «Я, старый солдат, иду защищать Отечество. Кто со мной?..»
Ближе к мемориалу люди становились сдержаннее, голоса мягче. На просторной, устланной базальтовыми плитами площади здоровались уже только кивками. Не разговаривали. Воздух словно бы стал гуще от присутствия здоровых, сильных человеческих тел. Красивые девушки здесь старались не бросаться в глаза; закрывались разноцветные зонтики, гасились сигареты, и только дети продолжали лакомиться мороженым…
Отсюда видна столица Советской Армении… нет, вся Армения. Может, потому, что Армения невелика?.. Не только поэтому. Отсюда видны почти все наши горы — Арагац, Арарат, Цахкеванк, — и наш город ниоткуда не кажется таким цветущим, живым и сильным.
Длинноволосый юноша положил руку девушке на плечо, и никто нс обращает на это внимания, никто не смотрит косо. Кто-то шагает, посадив дочурку па плечи, она оттуда ухитряется сорвать цветок с венка, который несет группа ребят, они улыбаются, девочка втыкает цветок в волосы. В небо пронзительно, как крик спасенной жизни, вонзился острый металлический шпиль. Если бы сейчас была ночь, внутри зажегся бы свет, разделяющий эту пирамиду на две части, и мы бы заспорили о том, что подразумевал под этим разделением архитектор — два Масиса, или разделенные на две части судьбы нашего народа, или еще что… «Куда мы идем, дедушка?» — слышу рядом с собой. Старик с огромным венком, с трудом передвигая ноги, ведет за руку внука. Для него, как и для очень многих, этот мемориал вовсе не символ, а обретенные могилы сгинувших в безвестности отца, брата, сестры, но внуку пока еще не понять, куда он идет…
На макушке горы тоже болеют. И в школу ходят, в школу, что когда-то была десятилеткой, а потом стала семилеткой. С прошлого года в одной комнате занималось четыре класса с одним учителем. «Кто бы приехал, отец? — говорит сын. — Какой бы дурак сюда приехал? Ты обиделся, когда я увез твоих внуков вниз, в райцентр. А чему бы научились они у одного-единственного учителя?» Последние очертания села растворились в тумане, старик оглядывал удаляющиеся горы, которые казались обиженными: ведь горы так добры к людям, особенно к армянам, они всегда защищали их от ветра, от врага, весной расцветали цветами, изливали родники, а теперь остаются одни. «Ты думаешь, только у нас так? — продолжал сын. — Жизнь теперь другая, все хотят жить лучше, больше видеть, ходить в баню. Почему мой сын не должен учиться в университете, чем он хуже других? Знаний не хватит — учителя найму. Вот так. У нас был всего один учитель, и тот подался в Ереван…» — «Твой брат тоже учитель, ему бы здесь работать и с твоим сыном бы подзаняться». Старик все больше мрачнел, не хотелось ему говорить с сыном. У него разговор с горами. «Что ж, — вздохнула старуха, — как люди, так и мы…»
«Кто со мной?» Голос полководца отдался эхом, и казалось, застыли в воздухе снежинки… «Желающие, становись за мной». И полководец спустился с веранды, прошел по живому коридору на открытое место. Люди заволновались, но скоро умолкли, и полководец почувствовал, что народ с ним, — спина стала отогреваться. Он ни на кого не смотрел, только туда, где пыхтел паровоз с пустыми вагонами. Вдали был Эрзерум, истерзанный, гибнущий. Впереди был враг и, может, его, Андраника, последнее сражение. «За мной!» — раздался наконец голос полководца, и он зашагал к вокзалу. Шаг идущих позади был неумелым, снег мягким, но, едва тронулись, поднялся шум. Полководец оглянулся. Впервые оглянулся: люди шли, их было много, не меньше тысячи. Сердце старого солдата дрогнуло. Шаг стал тверже, он шел помолодевший и подтянутый, словно это был уже не старый генерал, а фидаи Андраник.
Ряды сливались в единый людской поток. Ложились венком на гранитные плиты мемориала вкруг Вечного огня цветы. Много цветов. К небу возносилась мелодия Комитаса. Так же медленно, как входили, люди покидали священные своды с чувством исполненного долга, просветленные и теперь уже даже деловитые. Улицы, переулки и скверы города поглощают их. Гаснет волнение дня. А вечером всех ждут накрытые столы. «Налейте-ка, выпьем…»
Горы великодушны. Долина же урчит, как огромный котел с арисой, и пар поднимается к небу. Горы могут и потерпеть. Земляные полы в покинутых домах постепенно порастут травой. В стенах поселятся на жительство ящерицы. Несколько дольше просуществует кладбище, сюда еще привезут последних стариков, и иные сыновья в погожий день будут навещать могилы родных, огражденные тяжелыми чугунными решетками, а поодаль невестки тем временем расстелют скатерти на траве…
— Наконец-то мы дома! — сказал сын.
«Разрушился дом мой!» — подумал отец.
Они шли. Почему он вспомнил сражение при Мушском апостольском монастыре? (Ага, только что прошли мимо апостольской церкви Карса.) Вспомнил Геворка Чауша, Арутюна, убитого на пятый день? Он приказал похоронить Арутюна по армянскому обряду, священник заколебался: за стенами монастыря стоял враг числом до пяти тысяч, их же всего тридцать пять, теперь уже тридцать четыре человека, — но потом сдался: «Твоя воля, полководец». Старый монах обрядился в шитую золотом рясу, велел зажечь все монастырские свечи. У стены выстроился хор, бледные певчие печально затянули, над их головами свистели пули. Отчего он вспомнил монастырь — ведь это было семнадцать лет назад — и горсточку храбрецов, многие из которых пали?..
Шли. Или?..
Шаги утихали, и спине вроде бы стало знобко. Паровоз на рельсах извергал пар, пустым вагонам снились люди. Полководец оглянулся: за ним следовало человек двадцать — тридцать. Что за наваждение, кошмарный бред! Сосчитал — ив самом деле двадцать пять человек. Сосчитал и снова постарел полководец, сказал горько: «Всего только горстке людей суждено бороться за этот народ, всего только горстке!» И вспомнил сирот апостольского монастыря, которым он обещал, что при монастыре когда-нибудь снова откроется школа и они будут учиться, расти… Потом дал знак всем садиться в один вагон, чтобы теплее было. Из окна вагона он в последний раз взглянул на Карс, ясно увидел: город пил вторую чашку кофе, со скрежетом отпирались лавки, стучали фишки нардов, в гимназии учителя разучивали с гимназистами вдохновенные строки о спасении родины, а солдаты на крепостных стенах пели: «Наша родина отверженная, покинутая…» Наверное, именно тогда он впервые с горечью сказал себе слова, которые потом, спустя несколько месяцев, бросил в лицо беспомощным правителям страны: «Что вы сделали с Арменией? Враг добрался до Александрополя. Как кладбище территория армянской республики довольно обширна, но чтобы жить на ней, непригодна».
Сколько написано Евангелий! От Матфея, от Иоанна, от Луки, от Марка. Я листаю не очень старую Библию, чьи печатные строки содержат все Евангелия, и продолжаю думать о роде Григорянов. Кто напишет их евангелие и когда? На страницах Библии — «Женитьба», «Рождение», «Смерть», а на полях записаны отрывки из истории этого рода. Переписываю некоторые. «Запомните имя Евы, дочери Никогоса, она умерла в расцвете молодости, в день своей свадьбы. Отринув венок увядающий, удостоилась венца неувядаемого. 1827 год». «1903, 22 сентября. Бог даровал нам сына. Крестили его Геворком, дай бог ему долгой жизни…» «Старый Н. Григорян женился на девице Сирануш Амирян…» «Читайте и удивляйтесь: в 1897 году в начале декабря пошел снег, такой обильный, что продолжался до апреля 1898 года. Озимые посевы снег повсюду погубил, яровое зерно безмерно вздорожало. Читающий эти строки, имейте в виду возможность такой беды, запасайтесь на зиму, не забывайте, что наша Пе-рия — гиблое место и что годы, подобные этому, разорили немало богатых домов… Написал, чтобы в будущем вы побереглись. Село Азнавул, 1898, 3 мая. Приходский священник». «Азнавул, 1916. С начала зимы немыслимо вздорожало зерно, уже в январе цена поднялась до пятидесяти туманов, на ячмень до тридцати туманов, солома и та стоила сорок белых курушей. Бог да отвратит от нас подобные дни, когда и мужчины, и женщины, и дети во множестве умирали от голода, а у многих кормящих матерей пропадало молоко, и умирали младенцы. Скотины тоже много пало от голода».
Случайно попавшая мне в руки, эта Библия не так уж стара, если бы чудом сохранились и ранние экземпляры, наверное, можно было бы по частям восстановить удивительную историю рода Григорянов, берущую начало в 1604 году. Вот еще одна из печальных дат нашей истории (впрочем, разве были веселые?). В том году шах Аббас насильственно согнал с места тысячи армян, в том числе и жителей села Ахгел, что в Араратской долине. Среди выселенных был Александр с сыном Варданом. В персидской провинции Перия он выбрал место, чем-то напоминающее родное село, и обосновался там. И по сей день во дворе армянской церкви можно увидеть могилу Вардана, но упрям не могильный камень, упрямы внуки внуков священника Вардана и правнуки их правнуков, не забывающие патриарха своего рода. От Вардана начинается разветвление генеалогического древа. Мкртум и Андриас, выносливые и плодовитые, — истинно материнские ветви этого древа. В 1750 году недалеко от Ахгела они построили новое село Азнавул. Постепенно из Ахгела ушли все армяне, не могли уйти только церковь, кладбище и могила Вардана. В Азнавуле наследники Мкртума и Андриаса прожили до 1946 года. Из пятидесяти двух семей, населявших в том году деревню, тридцать две были потомками Вардана, Григора и Акопа. Они уже прочно обзавелись фамилией Григорян.
Итак, с 1604 по 1946 год род насчитывал десять поколений, и каждое обновляло в душе надежду когда-нибудь вернуться на родину. Десять поколений рождались, размножались, боролись и становились воспоминанием. С полей Библии я переписал несколько отрывков из их жизни. Судьбы этих поколений похожи на десять ненаписанных евангелий, но евангелий людей простых, трудолюбивых, крепких, как скала, которые все триста пятьдесят лет несли в себе скованные, ищущие выхода родники.
Одиннадцатое поколение в лице главы семьи по имени Александр и сына его по имени Геворк свершило чудо: спустя 342 года уже не с двумя, а с двумястами двадцатью Григорянами оно вернулось на родину. Это было 5 сентября 1946 года. А в 1971 году, 5 сентября, я по счастливой случайности оказался участником семейного торжества Григорянов в поселке Арарат. Они праздновали двадцатипятилетие возвращения на родину. Глагол «возвращаться» наводит меня на мысль о том, что слова схожи с денежными знаками, особенно наиболее употребительные из них. «Вчера я вернулся с Севана» — тут слово «вернулся» уместно. «Мой брат вернулся из армии» — тоже, а вот «Григоряны вернулись» — здесь «вернулись» звучит слабо, бесцветно. Ведь возвращаются спустя два года, двадцать лет, сорок лет, а Григоряны вернулись через триста сорок два года. Дайте мне не обращающийся знак, а золото, хранящееся в глубоких тайниках армянского языкового банка. Дайте мне это слово-золото, и я докажу вам, что 5 сентября 1946 года на родину вернулся четырехсотлетний Александр, родивший Вардана, который в свою очередь родил Ованеса, а этот — второго Александра. Вернулся трехсоттридцатилетний Александр, родивший Темраза, Товмаса, Хачатура… И так все десять поколений. Вернулись все. На чужбине не остался никто. Сейчас я смотрю в зал, где сидят примерно четыреста Григорянов — старики, старухи, молодежь, дети, — а мне вдруг говорят, что сегодня родился еще один Григорян — Аршак, — смотрю и, честное слово, отыскиваю в одном из рядов того первого Александра, Тер-Вардана, Мкртича, Еву, умершую в день своей свадьбы, тех, кто не вынес ужасной зимы и голода 1789, 1916 годов и других лет, младенцев, у матерей которых пропало молоко, когда зерно поднялось в цене до пятидесяти туманов.
Вот они, сидят здесь — простые, крепкие, потомственные армяне-земледельцы, а один из молодых Григорянов повествует с трибуны историю своего рода, только зря он произносит с сожалением: «Правда, Григоряны не дали знаменитых людей, но…»
Знаменитых? Он, наверное, имеет в виду писателей, ученых, футболистов, а я смотрю на благородные лица людей, на обожженные солнцем их руки, и хочется спрятать свои, которые привыкли держать только легкий чемодан или авторучку. Евангелие от Григорянов — вот что надо написать. Впрочем, оно уже написано. Начиная с 1604 года его писали десять — двенадцать поколений, они сделали даже больше — они прожили это евангелие. Нужно лишь послушать молчание этих людей, собрать их голоса за все четыреста лет, связать воедино кусочки реликвий-воспоминаний… Кто их соберет, кто прислушается к молчанию?
Верните словам золото.
Эти люди не ждут пьедесталов. Пьедесталом им служит земля. В своих глазах, в крови, в инстинктах они, сами того не сознавая, несут молчание и крик двенадцати поколений. И пусть в этот день в самом большом зале поселка Арарат, не вмещающем всех Григорянов, сядут все наши враги — от шаха Аббаса до Талаат-паши. Какими жалкими выглядели бы они среди этих людей, мечта одного поколения которых билась в сердцах двенадцати!
Севан покинул эти скалы. Покинул давно, и скалы кажутся теперь необычными на фоне песчаной равнины, лишившейся воды. На обнаженной поверхности одной из скал видна клинопись времен Урарту: «Царь Руса I занял и присоединил к своим владениям четыре страны по сю сторону моря и девятнадцать по ту сторону и в ознаменование построил этот храм бога Тейшебаини». Храма, понятно, нет, клинопись тоже поистерлась от ветра, дождя, времени и от севанских волн, еще в недалеком прошлом сюда доходивших. Храм стоял на возвышенности, окруженный стенами, следы которых еще сохранились. Пространство, освобожденное от воды, постепенно застраивается. Длинный голубой автобус распростерся на песке и имеет довольно жалкий вид. Со снятыми колесами он похож на лошадь, у которой ампутированы все четыре ноги. Бывший автобус превратили в столовую для строителей, и кто-то написал масляной краской по борту: «Кафе «Урарту». Я смотрю на клинопись Русы I, перевожу взгляд на автобус и грустно улыбаюсь смешению времени: на одном и том же квадратном километре произошла встреча двух хвастунов из разных веков — царя и водителя. Жаль только, что автобус останется здесь недолго — насадят колеса и увезут туда, где он будет нужнее.
Тут, рядом с клинописью царя Русы I, будет устье водовода Арпа — Севан, именно отсюда двинутся в Севан дикие воды Арпы. «Наверное, Руса знал о туннеле, — шутит кто-то, — а может, был автором первого проекта?» Я вспоминаю другие скалы, тоже испещренные надписями.
Мы только что побывали в третьем забое Арпа — Севана, самом высоком — 2700 метров. Лифт спустил нас под землю на глубину 668 метров, и первое, что попалось мне на глаза, были надписи. Влево от забоя тянется восьмой туннель, вправо — седьмой, во всю высоту скалистой стены идут надписи: имена, фамилии, какие-то фразы. «Что за имена?» — «Привычка такая, ребята высекают здесь свои имена и вообще что вздумается». Между сотнями фамилий читаю удивительную строку: «Я жду тебя, Арпа». И под ней подпись — «Севан». Вот как, значит, и Севан тоже пишет. Узкоколейка ведет нас в глубь туннеля. Одеты мы как на пляже, но на нас каски и резиновые сапоги. «Внизу будет жарко», — предупреждает начальник забоя Юрий Мкртчян. Начинаю понимать, что то была не шутка, постигаю также смысл горячего обсуждения, на котором я случайно присутствовал вчера вечером. Начальника восьмого забоя Ованеса Абеляна попросту прижали к стенке: требовали ежемесячной проходки в сто пятьдесят метров. «Не можем, — отвечал человек с именем и фамилией великого артиста, — дайте нам воздух, чтобы люди дышали, потом уже требуйте работу. Я же ничего не прошу, всего лишь воздуха!» — «У кого? У кого ты просишь воздуха?» — «Температура доходит до сорока градусов, даже двадцатилетние не выдерживают, а я уже двадцать седьмой год под землей». — «Воздух нам из Еревана по почте не вышлют, мы сами должны о нем подумать. А сто пятьдесят метров в месяц дать надо: Севан ждать не может». — «Сам знаю, что не может». Воздух, воздух, воздух, воздух — целых три часа склонялось это слово, и я, который машинально записывал выступления, только в туннеле понял, что это значило. Вагонетка еще не добралась до второго километра, а дышать уже нечем, кажется, будто нас сунули под безвоздушный колокол, пот струится с нас ручьями. «Здесь тридцать шесть — тридцать семь градусов», — объясняют мне. «А что будет при сорока!» — думаю я. Смотрю вверх, оглядываюсь вокруг: проходку ведут в цельной скале колоссальных размеров, в ней нет ни щепотки земли, ни капли воды, один только камень и каменные люди. Они пробивают, взрывают скалу и продвигаются вперед миллиметр за миллиметром. Даже терпеливым подземным водам не под силу выбиться из этого каменного царства, иначе они донесли бы сюда хоть сколько-нибудь влаги и жизни, а значит, и воздух. Точка. Сюда добрались проходчики, а дальше камень не сдается, добровольно он не отдает ни одного миллиметра и словно бы спрашивает: «Есть ли у тебя сила, человек? Тогда круши меня!» На сокрушенных обломках стоит мужчина, похожий на «Давида» Микеланджело. «Давид» протягивает мне руку. «Арюцик, — представляется он и добавляет — Арюцик Маркарян». (Позднее, когда мы выйдем на поверхность, мне покажут самую удивительную в мире школу, где всего одни класс, а учатся в ней восемь школьников — дети четырех национальностей — и среди них маленькая веснушчатая Ирина. На мой вопрос, как зовут папу, она, картавя, ответит: «Алюцнк».) Рядом с Арюциком стоит машинист Владимир Першаков. «Какой-то местный парень закрутил мозги моей дочери, внук у меня будет армянин, — смеется он. У него голубые глаза. — Я с Донбасса, седьмой год здесь — будем рыть ереванское метро. Подумать только: внук Першакова — армянин…» Знакомлюсь с остальными ребятами, оглядываю из конца в конец весь трехкилометровый туннель, и мне не воздуха не хватает, а слов. Честных, правильных слов, не разноцветных пузырей, не бесцветной ветоши. Да, это почти невозможно, но «Севан ждать не может». Не может. Ко мне подходит молодой парень, у него бледное лицо, каска не удерживает буйства его черной шевелюры, и я бы принял парня скорее за скрипача, если бы встретил его на улице или в полутьме кафе. Интересно, есть ли его имя на той стене?..
Стальные руки камнеуборочной машины будто скопированы с рук злого сказочного колдуна. Механизм жадно сгребает породу, как колдун золото. «Это наш взяточник, так ребята прозвали, — говорят мне с улыбкой. — Только без этого взяточника мы бы пропали. Чудо, а не машина». Воздуха действительно нет, и не то чтоб невыносимо жарко, просто нет кислорода. Мы и вправду находимся как бы под безвоздушным колоколом. «Попробуй-ка зажечь спичку, ничего не получится». Воздухоочистительные трубы медлительны, не поспевают за ребятами, и в этом тоже одна из причин… Но самая главная — безжалостный, неумолимый камень. «Дальше будет проще, — говорит начальник забоя, — водовод готов даже без бетона, смотрите — нигде ни трещинки». И в самом деле кажется, будто люди с помощью некоего исполинского коловорота пробурили столь же исполинский кусок базальта и проникли внутрь него. Воздуха нет, а Севан не может ждать, и потому-то эти удивительные парни — русские, армяне, украинцы, белорусы — обходятся малым количеством воздуха, даже, может быть, дышат по очереди. Немного погодя я увижу также Ованеса Абеляна, того, что вчера вечером твердил: «Не можем». Увижу его за работой, полуголого, в каске, словно это не он, а я просил вчера воздуха. Севан не может ждать, а человек, этот комок нервов, — может. Человек, который выглядит такой малостью в этом каменном подземелье, оказывается, сильнее камня, и камень уступает силе. По миллиметру, но уступает. Немного погодя я буду беседовать с Ованесом Абеляном и узнаю, что он приехал на Арпа — Севан не один, а уговорил приехать мать, брата, трех сестер с мужьями, даже отца одного из зятьев; узнаю, что парень с профилем скрипача — сын его сестры.
Электровоз везет нас обратно, и я в последний раз смотрю на Арюцика, Владимира и других, что стоят, прислонясь к скалистой стене. Воздуха все нет. Вот и вход в забой. Я уже другими глазами читаю высеченные на скале имена и сейчас сожалею о том, что потом, в будущем, когда Арпа потечет в Севан, она сотрет эти имена.
«Я, Руса I, занял… покорил… присоединил…» Найдите ту исполинскую каменную доску, на которой следовало бы высечь имена арпа-севанцев, всех, даже детей, даже бухгалтеров и почтальонов. «Мы, братья, собрались здесь вместе, спустились под землю, завоевали, покорили неумолимый камень, присоединили реку к озеру и помогли нашему армянскому брату вернуть былую мощь и красу Севану. Мы…» И после этого — имена в алфавитном порядке.
Далекий чванливый Руса, сын Аргишти и внук Meнуа, воевали другие, а ты занял, проливали кровь другие, а ты покорил, и клинопись сохранила твое имя в борьбе с ветром, забвением и временем. Явись, Руса I, из дали своих тысячелетий, спустись хотя бы в третий забой, это тут недалеко. А после выйдите с Арюциком, Владимиром и Ованесом на поверхность, зайдите в автобус-кафе «Урарту», закажите пива или водки и, выпив, посмейтесь вчетвером над твоей надписью: «Я занял, покорил, присоединил…»
Это они заняли, они покорили, они присоединили и завтра спокойно улыбнутся, когда воды Арпы сотрут, унесут их имена.
— «…Моя любимая и дорогая мама, — читаю я по слогам, стараясь произносить по возможности звонко и чисто, а тетушка Сона сидит на низеньком табурете. Она некоторое время слушает меня и тихо, беззвучно плачет; зачем она плачет? — Значит, вот какое дело, мы воюем, мама, а ты пиши, как живешь. Виноград собрали? Кто помог? Ты бы дядю Симона попросила…»
— Бедный дядя Симон, разве всем поможешь? — Тетя Сона говорит сама с собой. — Два брата ушли, сын Смбат ушел, попробуй помоги им всем. Собрала, Вардан, родной, собрала, подавила, и сок в чанах бродит, вино на твою свадьбу есть, и невеста тоже есть…
— Не прерывай, тетя Сона, — говорю я, — чтение, мне ведь еще географию учить. — Тетя Сона испуганно смотрит на меня. «Читай», — просят ее глаза. Наверное, боится, что вдруг брошу и уйду… — Значит, где мы остановились? Да, «кто помог…». Нет, это я уже читал. «Ты бы попросила дядю Симона…» Смотри, в слове «попросила» ошибка…
— Ох, ослепнуть мне, где ошибка? — вновь вступает тетушка Сона.
— Не беда, — успокаиваю ее, — не грубая ошибка. Значит, так: «Скоро снег пойдет, а я не успел обмазать крышу глиной, заплати кому-нибудь, пусть сделают, а то зимой будет протекать. А здесь холодно, снегу с рост человека навалило… — Следующую фразу я тяну, не знаю, читать вслух или нет. Тетушка Сона устремляет на меня тревожный взгляд, и я, невольно подчиняясь этому взгляду, продолжаю: — Не пугайся, но я вчера ноги застудил, не отморозил, просто немного щиплет, натер их своей долей спирта — нам его дают пить, чтоб не мерзли, — наверное, пройдет…»
— Еще прочти это место, — умоляюще просит тетя Сона. — Солнышко ты мое, читай медленно, я что-то не поняла.
Нечего делать, я снова принимаюсь за предложение. Тетушка Сона вздыхает на каждом слове и утирает глаза концом головного платка. Ну что тут такого, всего-навсего застудил ноги, выпьет стаканов десять — двадцать горячего чаю, простуда и пройдет… Я даже пробую успокоить, утешить тетю Сону, нахожу какие-то взрослые слова и говорю ей, как мог бы сказать мой отец. Но она, словно не слышит, говорит сама с собой…
Через два дня после уроков я, по обыкновению, зашел к ней.
— Писем нет? — спросил я.
Тетя Сона грустно покачала головой, потом показала на лежащие на тахте шерстяные носки.
— Вардану пошлю, — сказала она, — умереть мне за его ноги. Всю ночь вязала…
Это были хорошие, мягкие носки из белой шерсти.
— Теперь уж ноги у него не замерзнут, — заметил я. — Так если будет письмо, дай знать, приду прочитаю.
Писем больше не было.
Прошли месяцы, но письма от Вардана так и не пришли. Как-то мы с тетей Соной пошли в военный комиссариат, там сказали, что напишут куда следует, узнают, в чем дело. А однажды тетя Сона снова позвала меня. Ура! Значит, есть письмо от Вардана! Письмо было не от него, оно было написано по-русски, от руки, а не на машинке. Стал читать по буквам — это было не так-то просто. И понял из письма, что адрес Вардана неизвестен, потому что Вардан пропал без вести… Как пропал? Как может человек пропасть? Я не очень-то был уверен в своем русском и, взяв бумагу, побежал к нашему учителю русского языка, дом которого был недалеко.
— Да, пропал без вести, — сказал товарищ Тамазян, — это значит, что он воюет на другом фронте, его адрес пока что неизвестен. Выяснят — дадут знать.
Не выяснили. Не дали знать.
А тетю Сону я все чаще заставал вяжущей носки. Однажды я увидел, что она распорола тюфяк и разложила шерсть на солнце.
— Не подохну, если даже на голых досках буду спать, — сказала она, — а это очень мягкая шерсть. В тридцать шестом в Апаране купила.
Как-то она взяла меня с собой в военный комиссариат.
— Дайте мне, — сказала, — солдатские адреса, побольше адресов.
Я переписал их целую тетрадку.
Потом я по одному писал их химическим карандашом на маленьких мягких посылках, которые тетя Сона отправляла незнакомым людям. «Бог милостив, какая-нибудь дойдет и до моего Вардана».
Прошло три года, и вот война кончилась.
Сколько пар носков связала за эти годы тетя Сона, кто бы мог подсчитать? Помню, моя мать как-то сказала, что тетя Сона распорола все тюфяки, кроме Варданова. «Вдруг приедет без всякой телеграммы, постучится в дверь, на чем же он будет спать?»
Вардан не приехал. Как выяснилось, он погиб через два месяца после того, как отморозил себе ноги. А тетя Сона умерла первого сентября тысяча девятьсот сорок пятого года, когда после долгого перерыва мы первой мирной осенью пошли в школу босыми ногами…
Умерла она внезапно. Последнее время уже не вязала, дотемна просиживала на лавочке у двери и смотрела. Куда? Видно, поняла, что не вернется домой ее единственный сын, — и чистое, ясное небо вдруг лишилось для матери опоры и рухнуло на пожелтевший снег ее головы.
Прошли годы. Пройдут еще годы, я никогда не забуду чудесную тетушку Сону, которая много дней в войну вязала носки для фронтовиков. Один из них был ее сыном.
Только один?
Разве не были ее детьми и те пятеро русских ребят — сыновья Анастасии Куприяновой, которые также остались на безвестных дорогах войны?..
На моем столе газета. На четвертой странице ее памятник матери и сыновьям, построенный в городе Жодино. Мать стоит в глубине, грустная, маленькая, а они шагают, сильные, решительные, напряженные. Младший, Петр, оглядывается назад, смотрит на мать прозрачным есенинским взглядом… Этот чудесный паренек закрыл своим телом дуло вражеского пулемета.
Не те ли носки на их ногах, что связала мать из армянского села?
А на могиле тети Соны нет памятника.
И всякий раз, приезжая в село, я несу ей цветы. И всякий раз ясно, удивительно ясно вижу ее, сидящую на собственном могильном холмике, а неустанные материнские руки вяжут и вяжут носки…
Если когда-нибудь поставят памятник Неизвестной матери, как ставят памятники Неизвестному солдату, я бы хотел, чтоб в пальцах у нее сновали спицы…
…И я говорю ей: «Ты должна переехать в Армению». Не спрашиваю: «Ты переедешь в Армению?», а говорю: «Ты должна переехать». Она снимает свои дымчатые очки, и я вижу ее голубые глаза. Она странно щурится, кажется, будто я удаляюсь от нее, — значит, она близорука, а я этого раньше не замечал. У нее чистые, очень детские глаза.
«Я бы хотела жить в Зангезуре». Она говорит это искренне, но я понимаю: это вовсе не продуманное желание, а всего лишь сказка, родившаяся в эту минуту. Поэтическая ложь, честное, наивное упражнение, желание доказать что-то самой себе.
«Я, наверное, начну писать по-английски». Эти слова она, по-моему, повторяла в уме и вдруг почувствовала, что вышло вслух. «То есть уже начала писать. Послала в Нью-Йорк, в литературный еженедельник, напечатали. И гонорар получила. Сто двадцать долларов. Это мой первый гонорар».
«Можешь писать на английском и в Зангезуре. — Мои слова звучат ядовито, но она добра в своей сказке и пока не чувствует сарказма. — В Горнее, кажется, уже есть английская школа или скоро будет. Сможешь там преподавать, а по вечерам писать по-английски. Кто-нибудь переведет, и в Ереване напечатают на армянском…»
Мы сидим в Бейруте в приморском кабаре, прямо напротив нас скала самоубийц. Она рассказывает, что несчастные влюбленные в одиночку или вдвоем поднимаются на скалу, окидывают прощальным взглядом море, город и бросаются вниз. Вода заглатывает их любовь, их горе. До сих пор зарегистрировано сто двадцать семь таких случаев. Тридцать один раз влюбленные прыгали со скалы, взявшись за руки. А говорят, что Ромео и Джульетта — выдумка далекого прошлого.
Вокруг нас Бейрут, город, будто созданный для одних удовольствий и прожигания жизни. И я говорю ей: «Ты должна переехать в Армению». Мы не знаем в эту минуту, что пройдет всего год и беззаботная, разноцветная сказка развеется, словно ее и не было, звонкий город станет ареной безмолвной трагедии; улицы и церкви заполнятся сиротами и голодающими, бессмысленная братоубийственная война превратит людей в действующих лиц этой трагедии, и не останется ни одного зрителя. Мы ничего еще не знаем. Вокруг нас сверкающий, красивый, беззаботный Бейрут тысяча девятьсот семьдесят четвертого года, Париж Востока, как пока называют его. Ад Востока, как назовут через два года, в тысяча девятьсот семьдесят шестом.
Она вполголоса читает строки из своего нового стихотворения:
…Моя страна печальна,
Потому что меня там нет.
Сегодня утром она просила меня принять в гостинице армянскую девушку, недавно переехавшую с родителями из Еревана, где та училась на третьем курсе университета, а в Бейруте… Короче говоря, здесь ее не приняли в американский университет. Девушка хочет опять в Ереван — закончить там учебу и уж тогда вернуться в Бейрут насовсем… Утром я нашел грубые слова, дал понять, что родина — это не только бесплатное образование в университете и не добрая, наивная бабушка, которая все стерпит, простит да еще вытянет из кармана припасенные для всех сладости. Я не совещался с нашей родиной, я не министр высшего образования, но девушки этой даже видеть не хочу, понимая, что родина тем не менее печалится и о ней.
…Моя страна печальна,
Потому что меня там нет.
— Ты, однако, тонко трансформировала чувство, — говорю я ей. — Правильнее было бы сказать: «Я печальна, потому что не в своей стране». Вот это было бы верно, как дважды два — четыре. Ты говоришь: печальна моя страна, раз там нет меня. От такой грусти — для тебя, для другого, для третьего — мрачнее и глубже становится отдельное горе каждого человека, живущего вдали от родины. Ты должна приехать в Армению. Даже из души Вильяма Сарояна, отними у него душу-Армению, корень-Армению, многое, наверное, уйдет… Пиши, пиши на английском, но все равно ты не станешь ни американской, ни ливанской поэтессой: ведь ты же сама пришла к горькой истине, что твоей стране грустно без тебя.
Понятно ли говорю? Не знаю. Вокруг нас шумный полуголый город, самозабвенно предающийся легкомысленному вихрю бесстыдного танца живота. В эту минуту город еще не знает, и мы с ней не знаем, какими будут тысяча девятьсот семьдесят пятый и семьдесят шестой годы. Город пока истерически танцует, наслаждается, а то, став гигантским зеленым оком, застывает, замирает у зеленых столов казино… Он, может, и правда чудесный город, если бы не страна, которая грустит оттого, что тебя там нет…
«У нас семьдесят три армянские школы, — говорит она, — газеты, театры, книги…» — «Семьдесят восемь, — поправляю я. — В которых, однако, обучаются только пять тысяч из пятидесяти тысяч проживающих в Бейруте юных армян… Не чересчур ли вы успокоены, довольны, удовлетворены этими школами? Не одурманиваете ли себя ежедневно наркотиком, содержащим ложную веру в то, что «армянин везде останется армянином»?»
Вчера она завлекла меня в деревню Анчар, где живут потомки тех, кто героически защищал гору Муса. Есть и последние могикане легендарного боя, длившегося сорок дней. Говорят они на местном наречии. Это тоже армянский язык, но я ничего не понимаю. Мне переводят. С армянского на армянский. Какой-то старик рассказывает что-то смешное. Он что-то вроде Мюнхгаузена горы Муса. Если верить ему, он один боролся против турецкого войска, а остальные? Остальные — самое большее — рыли позиции, строили деревянную церковь, справляли свадьбы, сочиняли военные песни. Мы фотографируемся с Мюнхгаузеном и с остальными мусагорцами, а гора Муса отсюда не видна. Она на нашей исторической карте да еще в Армении, в Эчмиадзинском районе. Там это поселок, ему всего несколько лет.
Вокруг нас Бейрут, и я говорю ей без всякого укора: «Успокойся. Да, ваш рынок щедрее. Да, на вашем рынке можно купить все. Да, ваши магазины ломятся от избытка и пестроты товаров, ваши кафе и кабаре открыты всю ночь, и — почему бы и нет? — иногда любопытно поглазеть на красивых, стройных девушек, раздевающихся или одевающихся на ваших глазах. Успокойся, — говорю я, — в Бейруте твоя книга напечатана на отличной бумаге (сколько экземпляров ты смогла продать и кто их прочел?), успокойся, ты хоть завтра при желании и при наличии долларов сможешь поехать в любую страну — в Австралию, на Филиппины, в Бразилию, не знаю куда… Успокоилась? Значит, знай: ты должна переехать в Армению…»
Вчерашний вечер я провел с армянскими писателями Бейрута, они жаждут читателя и свой писательский труд считают утонченной формой самоубийства, специально придуманной для зарубежной армянской интеллигенции. Вчера вечером завязалась беседа также и об эмиграции, о семьях, по капле вытекающих из Армении в Бейрут, Марсель, Монреаль. «Запретите, — сказал писатель, не раз с сочувствием писавший об утраченных «свободах» Армении, — запретите, мы вас просим». — «Зачем? — спросил я вчера вечером. — Что, понадобились факты для обоснования очередной статьи? Зачем запрещать? Кому все одно, родина или бейрутский рынок, — пожалуйста! Кто следующий?»
Ты должна вернуться на родину, молодая поэтесса с голубыми глазами.
Через два дня на последнем вечере в Бейруте я выпью очень горькую чашу. Мы с одним прекрасным бейрутским поэтом-армянином будем сидеть в тесном, утопающем в дыму кабаре. Отличный пианист, венгр, будет одну за другой упоенно играть восточные мелодии, а потом вдруг и несколько армянских песен. От неожиданного волнения глаза мои наполнятся слезами, венгерский пианист поднимет бокал и провозгласит: «Выпьем за Советскую Армению». Он и понятия не имеет о моем присутствии, я захочу подняться и подойти к нему с теплыми словами благодарности, но тут сидящая у бара черноглазая девушка истерично выкрикнет: «Фри Армения!», то есть «За свободную Армению», а толстый молодой человек рядом с ней, тоже армянин, будет вторить ей, и я… поднимусь, но только затем, чтобы уйти из кабаре. Я ничего не скажу худощавой девушке и шарообразному парню, просто посмотрю долгим взглядом в ее темные глаза и впервые не захочу в чужом краю перекинуться словом с соотечественницей.
Ты должна переехать в Армению, которая грустит, потому что тебя там нет. Я повторяю первую часть этой фразы также и в минуту расставания, ничем не напоминающую расставание. Девушка пришла в гостиницу в шесть утра работа в какой-то американской компании, где истекает по капле ее поэтическая душа, начинается в семь. Она дала мне свои последние стихи, чтобы я прочитал их в Ереване, я проводил ее до подъезда, но больше мы не говорили — ни в лифте, ни в вестибюле, ни в дверях. Мы молча попрощались, она быстро зашагала и исчезла среди сотен машин и людей, уже проснувшихся и заполнивших улицу и весь мир. В городе было жарко и суматошно, и она ушла, бормоча, наверное, в уме грустные стихи, а я медленно поднялся на свой восьмой этаж, поднялся не лифтом, а по старым, стершимся и в этот час пустым лестницам… Я вошел в свой номер, и когда распахнул окно, увидел в его рамке Ереван. Да, Ереван, потому что окно я открыл в себя.
Роберт Крайтон впервые приехал в Армению. Известный американский писатель с нескрываемым любопытством вглядывался в лица окружающих, находился ли он в Эчмиадзинском соборе, на ереванских улицах, в Матенадаране или на осеннем рынке. И только в последний день перед отъездом он сказал: «В Нью-Йорке в одно время я жил среди армян. Они часто приглашали меня в гости, мне нравились острые, вкусные армянские блюда. Потом мы играли в нарды. Иногда мои соседи пели старинные песни. Но одно было поразительно: пили они или играли в нарды, пели или смеялись — глаза их оставались печальными. Так я постепенно убедился, что армяне бывают только грустными. Про себя я даже окрестил их «грустным народом». Есть, скажем, французы, русские, американцы, негры, тысяча разных народов, и есть грустный народ — армяне. И вот я приехал сюда. Но где же мой милый грустный народ? Неужели вот эти, которых я увидел на улицах Еревана, в университете, на рынках, в Кафедральном соборе? И я понял, что да, это они: столько жизни, страсти, огня я не видел в глазах ни у одного народа. Вернувшись, я должен буду сказать своим нью-йоркским друзьям-армянам: поезжайте в Армению. Я соберу их за столом в моем доме и скажу: уезжайте в Армению, и ваши глаза преобразятся. Если не ваши, то хоть ваших детей…»
В одной из деревень Араратской долины скончалась пожилая женщина. Вокруг ее гроба у горящих свечей стояло пять портретов — увеличенные фотографии ее пятерых сыновей. Все они погибли в Великую Отечественную войну, но до самой смерти мать ждала их возвращения. Да, возвращения. Перед смертью она сказала: «Если они не поспеют на мои похороны, поставьте их портреты в моем изголовье».
Воля матери была исполнена.
…И пятеро прекрасных юношей стояли в почетном карауле у тела своей матери. Пять фотографий в почетном карауле.
Ребята опоздали, они слишком опоздали!..
На столе было много напитков в разноцветных фигурных бутылках — виски, джин, пиво. Бар ломился от теснящихся бутылок, но Рубен вдруг поднялся.
— По-моему, осталась бутылка нашей водки, я принесу ее.
Мы кивнули: иди, мол. Бар прямо-таки распирало от дыма, бешеных ритмов музыки, певец, длинноволосый, голубоглазый швед с микрофоном в руке, что-то визгливо выкрикивал, и все танцевали. В этот вечер на нашем пароходе «Людовик Шестнадцатый» давали бал-маскарад. Жены не узнавали мужей, мужья — жен, любовника наконец-то избавились от нежных коготков своих возлюбленных, а те искали новых кавалеров.
Вернулся Рубен, демонстративно неся ереванскую водку. Среди безжизненных улыбающихся масок я на минуту увидел его лицо — бледное, сосредоточенное. Он довольно грубо рассек цепь танцующих масок, решительно сел, быстро и нервно раскупорил бутылку. Стоял невообразимый шум. Шарль, молодой официант, тут же объявился возле нашего стола с хрустальными бокалами.
— Что-нибудь нужно, мосье?
— Да, — ответил Рубен — и затем к нам: — Гоните последние запасы своих капиталов, сколько там их осталось.
Мы достали и безропотно отдали ему деньги. Интересно, что он задумал? Рубен сложил по одной зеленые бумажки и пересчитал их.
— Пятьдесят четыре доллара. Это, пожалуй, даже многовато, — заметил он, потом решительно направился к эстраде.
Оркестр продолжал с остервенением вторгаться в чистое царство мелодий. Ритм! Ритм! Ритм! Вскрик! Неврастения тела и души. Маски танцевали. Дым густо сидел на людях и бутылках, полностью изменив состав воздуха. Рубен говорил с пианистом, руководителем оркестра, и что-то вручил ему. Тот взял, это были наши доллары, пересчитал, часть вернул, остальные сунул в карман и улыбнулся.
Мы вышли из Гавра вчера утром, пароход был французский, а пассажиры направлялись в разные страны. Часть их, вероятно, доедет до Одессы. Нас было пятеро: Рубен, Мари, Ваге, Олег и я. Олег Раскатов, врач из Одессы, не захотел возвращаться домой самолетом, а решил присоединиться к нам и поплыть пароходом до Одессы. «Присоединяю Одессу к Армении, — сказал он, — тем более что приглашаю вас к себе на три дня. Только на три дня».
Утром мы будем в Италии.
Рубен медленно подошел и сел, медленно разлил во рюмкам водку. Рюмки были маленькие, и в бутылке Осталось еще немного водки. Потом он закурил сигарету.
— Ты что сделал с нашими деньгами? — не выдержал Ваге. — Песню, что ли, заказал: «Ов, сирун, сирун»?
— Одну минуту, — ответил Рубен.
Он поднял рюмку и посмотрел на пианиста. Тот заметил его жест, и оркестр сразу замолчал — на половине мелодии. Люди под отвратительными масками, должно быть, удивились, но встали как вкопанные, словно застыл кинокадр. В необычной этой тишине скоро возник шорох перешептываний, но возгласов удивления не было, а выражения лиц мы не видели, маски ведь не прозрачны.
— Три минуты можете спокойно беседовать, — сказал Рубен. — Я заказал три минуты молчания. Минута — десять долларов. Не дорого.
Мы понимающе переглянулись и посмотрели на Рубена.
— За Микаэла, за Мишу, — сказал Ваге, — за упокой души нашего Микеланджело. Спасибо, Рубен.
Мы подняли бокалы с ереванской водкой, но не чокнулись, только наши пальцы встретились беззвучно.
Маски не шевелились. Мне казалось, я задохнусь от их тоскливых гримас. Гримасы поглощали весь кислород.
— Извините, господа, — услышали мы голос пианиста, — что-то разладилось с микрофоном Роберта, минуты за три справимся.
Роберт — это певец.
— Скотина! — ругнулся Рубен и залпом выпил.
Официант Шарль стоял над нами, хотя никто не вызывал его. Он снова наполнил наши рюмки.
Маски терпеливо ждали, пока истекут три минуты. Пружины их тел были натянуты.
— Помолчим, — сказал Рубен. — В это время Миша-Микеланджело обычно играл «Песню бродяги». Помолчим, а, Шарль?
— Да, мосье? — Шарль решил, что его зовут.
— Ничего, — покачал головой Рубен. — Ничего не надо, Шарль.
Из-за соседнего стола окликнули официанта. Маска широко улыбалась — хозяин скучал.
— Ступайте, Шарль, — сказала Мари, — вас зовут.
Шарль не уходил, застыв рядом с Рубеном.
Три минуты истекли, и оркестр словно взорвался: песню продолжили с того самого такта, на котором она была прервана. Оживились маски, танец закружил. Прошли ли три минуты?
— Шарль, — сказал я, — может, выпьете нашей водки? Одну рюмку. Вы, наверное, знаете, за что пьем?
Шарль налил себе водки, молча выпил ее до последней капли.
— Понадоблюсь, — сказал он, — только гляньте в мою сторону.
— У нас нет больше долларов, и смотреть на вас незачем, — заметил я. — Идите, вас давно зовут.
— Как нет долларов? Еще целых двадцать четыре доллара! — мрачно пробурчал Рубен. — Хватит на две бутылки виски. Правда, плохого виски.
— У вас есть все, у вас есть многое другое. — Шарль, видимо, волновался, он не смог объяснить, что хотел сказать. — Если понадоблюсь, только гляньте, господа…
Он отошел медленно и как-то качаясь. Опьянел? Может, непривычна наша водка?
— Вчера в это время он играл, — сказала Мари, — а сейчас лежит в холодильнике корабля в цинковом гробу. Пустая штука жизнь, не правда ли?
— Если бы я не боялся международного скандала, я бы ему голову проломил, — начал Рубен. — Ведь и мускул не дрогнул на лице этого сукина сына. «Люди платили не для того, чтобы участвовать в похоронах. Они включают судовое радио не для того, чтобы слушать надгробные речи. Мы приготовили маски и хотим развлечься. Не забывайте — билет на поездку стоит четыреста долларов».
Несколько часов назад Рубен побывал у капитана мосье Жискара и от нашего имени попросил отложить сегодняшнее празднество. Нам это казалось вполне естественным: утром стало известно, что от инфаркта на рассвете скончался саксофонист оркестра, итальянец Микеланджело Сорди, Микаэл, или Миша, как мы окрестили его. Вчера он играл почти всю ночь.
Около трех часов ночи, когда пассажиры начали расходиться, когда оркестр ушел и бар закрыли, на палубе собралась большая группа. Микеланджело играл для них. Я ушел спать около четырех часов ночи, а он все еще играл, потому что, как он говорил однажды, играет всегда сам для себя. Каждый раз, когда он начинал новую мелодию, мне казалось, что он скончается во время игры — от крайнего напряжения чувств. Но он играл и играл все новые песни. Вчера вечером он выпил на палубе. Может, перехватил? За несколько дней мы с Мишей очень сдружились. Он не был дома шесть месяцев. Утром его в Неаполе должны были встретить мать, жена и две дочери.
Утром они придут в порт и примут своего близкого в цинковом гробу. Его похоронят на деньги, заработанные им за шесть месяцев. Наконец-то уснет бродяга, усталые его губы обретут покой.
— Этот негодяй капитан Жискар заявил, что по законам мореплавания они могут и не везти домой тело умершего, спустить на дно морское — и делу конец. «Каково это — мертвец на пассажирском судне, — говорит он. — Двадцать шесть часов — столько пути до Неаполя. А разрешается не больше двадцати четырех. Значит, мы и так проявили великодушие».
Рубен зло выругался. Мари не сделала ему замечания, просто отпила из своей рюмки, где оставалось порядочно водки. Ее должны были избрать королевой сегодняшнего маскарада. Она прошла предварительный тур и, значит, сейчас должна была быть в роли королевы. Мари было приятно, что она красивая. Мы тоже радовались за нее, приготовили маски на вечер, но Мари…
Шарль принес бутылку виски. Это было лучшее виски с витрины бара, мне очень хотелось его попробовать.
— Не надо, — сказал я, — у нас есть, не надо, Шарль.
Он посмотрел на меня с грустью, ничего не сказал, откупорил бутылку и принес льда.
— К вам хочет подойти Антонио, — сказал он, — спрашивает, можно ли.
Это был ударник оркестра.
— Можно, конечно, можно, Шарль, — разрешила Мари.
Антонио что-то сказал пианисту, тот кивнул, и оркестр плавно смодулировал в другую, более мелодичную мелодию, без барабанного боя. Антонио встал, рассек плотную массу танцующих и подошел к нам. Он не говорил по-французски, а мы — по-итальянски. Шарль налил ему виски, хотел добавить содовой и льда. Антонио жестом отказался. Виски было золотистым и переливалось в хрустальном бокале, как драгоценный камень. Антонио выпил залпом и посмотрел на нас теплым детским взглядом, потом оглядел каждого в отдельности.
— … — сказал он.
«Спасибо, синьоры», — это мы поняли. Он с сожалением махнул рукой и удалился так же незаметно, как и появился.
— Давайте в Одессе накостыляем капитану? — мрачно предложил Рубен. — Он же будет стоять там три дня и на берег сойдет. А, братцы?
— Вздор, — мягко возразила Мари, которая в этот вечер должна была быть королевой бала. И тут я заметил в центре зала танцующую королеву маскарада — кто она?..
— Давайте хоть этих подонков из оркестра поколотим, — продолжал Рубен.
— Кроме Антонио, — сказал я, — все шушера. Умер их товарищ, а они играют…
— Работа, — вмешался Ваге. — Они не виноваты, такая у них работа.
— Одну ночь можно было и не работать.
— Выпьем, — предложила Мари, — все равно в эту ночь нам не уснуть.
Я заметил, что ее взгляд тоже устремлен в центр зала, на королеву бала…
— Я подоспел в последнюю минуту, — говорил врач Олег Раскатов. — Меня вызвали по судовому радио, я как раз только уснул. Лицо Микеланджело напоминало лик святого, было как восковое.
Олег допил свою рюмку.
— Я отдам Шарлю магнитофон, пусть принесет виски, — сказал Ваге.
— Я же говорю, у меня еще целых двадцать четыре доллара, — мрачно прервал его Рубен.
— Не надо, — возразила Мари, — у нас есть пиво. Шарль не возьмет ни денег, ни магнитофона, принесет за свой счет, а жалко парня.
— Жалко Микеланджело, — сказал Рубен. — Вчера в это время он играл…
— А завтра в это время мы можем оказаться внизу, в цинке, как рыбные консервы. — Я не хочу, чтобы Рубен раскис. — Такова жизнь — се ля ви, как говорят любимые тобой французы.
— Гениальные машины погубят человека. Разрушается ядро человеческой души, и из этого распада энергия не выделяется. Состав человеческой души меняется, как изменился состав воздуха, воды.
Рубен мрачен и сосредоточен. Через два дня он снова будет обожествлять физику, славить мыслящие машины, смеяться над поэзией и поэтами. Я люблю Рубена таким, драчливым и злым.
К Мари подошла маска и пригласила на танец.
— Не дать ему в морду? — заерзал на месте Олег.
Мари взглядом уняла пыл Олега, а маске ответила мягко, даже с кокетливостью:
— Не танцую. Сегодня грустный день, в такие дни я не танцую, извините, мосье.
— Сегодня очень радостный день, мадам! — сказала маска. — Великолепный вечер.
Интересно, сколько ему лет и какого цвета глаза под маской?
— Сегодня обычный день, — зло бросил Рубен.
Маска сгинула. Мы не спеша выбрались из бара и поднялись на палубу. Средиземное море было темно-синим, волн почти не было. Небо полнилось звездами и мягкой библейской тишиной. Наш громадный белый «Людовик Шестнадцатый» казался бумажным корабликом в безграничности моря. Наш старый, усталый земной шар мог бы показаться игрушечным мячиком из синего картона, если бы мы смотрели на него оттуда, где звезды.
В одном из сел Зангезура умирала старая женщина. Перед смертью она обратилась к своим близким со странной просьбой: похоронить ее не рядом с мужем, умершим сорок лет назад. «Он молодой мужчина, — сказала старуха перед смертью, — зачем ему вечно оставаться возле восьмидесятилетней старухи? Жалко его…»
И ее похоронили поодаль от столь преданно любимого мужа.
Уже третий день я находился в латвийском городе Дубулты и каждый раз, бродя по центральным улицам, невольно останавливался у отделения милиции. В витрине висели четыре фотографии.
«Их ищет милиция», — было написано сверху крупными синими буквами. На двух из них были женщины. Одна, как написано, «голубоглазая блондинка», вышла из дому шесть месяцев назад и не вернулась. Вторая оставила в больнице новорожденного ребенка и исчезла в неизвестном направлении. Третий, пожилой мужчина с четырьмя судимостями, бежал месяц назад из мест заключения. Их искали. А четвертый? Четвертый был армянин — Карапетян Арзас Арташесович. Молодой, с интеллигентным лицом. Что он совершил, было неясно. «Черноволосый, с черными глазами, очень смуглый, на левой руке вытатуированы все буквы армянского алфавита…»
Эта последняя улика не давала мне покоя, и я подолгу смотрел на пергаментное лицо своего злополучного земляка, так подолгу, что меня могли бы даже как-нибудь заподозрить, позвать наверх и спросить: «Вы знаете его?..»
С тех пор прошло три года, и я еще раз побывал в этом приморском городке, и в первый же день что-то привело меня к отделению милиции. В витрине, естественно, висели другие фотографии. Почему-то я вошел, открыл какую-то дверь. У письменного стола сидел молодой лейтенант. Я представился. Он вежливо улыбнулся, спросил, чем может быть полезен. Я объяснил.
— Хотел узнать, нашли ли вы его?
— Не помню, не могу знать, — ответил лейтенант. — Подождите несколько минут.
Он вышел и вскоре вернулся с синей папкой.
— О нем речь? — И он протянул мне знакомый уже снимок: Арзас Карапетян за это время стал на три года старше, и мне показалось, что и фотографии стареют. — Это ваши буквы, да? — спросил лейтенант, показывая какую-то бумагу.
— Они самые, — я с нежностью посмотрел на буквы. — Зачем вы их храните?
— Нам еще тогда прислали для сравнения, если вдруг мы поймаем преступника. Прекрасные буквы. Алфавит старый?
— Ему тысяча шестьсот лет. Так нашли преступника?
— Вероятно, потому что розыск отменили.
— В чем состоит его преступление?
— Не могу сказать. Нам просто сообщили об отмене розыска, чтоб мы больше не занимались этим делом. Хорошие буквы.
— Хорошие буквы — и вытатуированы на руке преступника, — усмехнулся я с горечью.
— Ну, буквы-то тут при чем? — попытался утешить меня латыш.
Я вышел из милиции каким-то раздавленным. Почему мне вдруг стало грустно, я не знаю. А потом понял: мне хотелось, чтобы этот Арзас Арташесович Карапетян оказался выдумкой, а выяснилось, что его нашли. Значит, он существует на самом деле и сейчас отбывает заключение с месроповским алфавитом на руке.
Бедный Месроп Маштоц!..
Я вдруг вспомнил прекрасные строки русского писателя, в которых описано рождение этих букв: «Я могу себе легко представить его, Месропа, идущим, как и мы, по такой молчаливой древней пустыне. Это земля, окропленная потом и кровью, но она безмолвна. Она хочет иметь язык. Месроп видит эти горы, эти камни, испещренные знаками веков. И он говорит с этими камнями. Заходит огромное багровое солнце. И в мозгу человека рождаются первые знаки армянской азбуки. И потом они, выражая все, что может выразить человек, будут жить на пергаменте, на камне, на глине…»
На глине… Нет! Не хочу дополнять сказанного: и… на руке преступника. Не хочу. Вне всякой связи с этим вспоминаю другого армянского пария, тоже черноволосого, черноглазого, которого я недавно встретил в горном селе. Мы поехали туда с американским писателем Вильямом Сарояном. Была поздняя ночь, пора было возвращаться домой, но нас попросили хоть на минуту зайти в один из домов поблизости. Мне объяснили, что там живет молодой человек, которого тяжелая операция семь лет назад приковала к постели. Он просил, чтобы Вильям Сароян хоть на несколько минут заглянул к нему. Мы пошли. Молодой человек лежал на высокой кровати, а перед ним на столе были газеты, бумаги, приемник. Увидев нас, он смутился, — наверное, не верил, что придем.
На стене была прибита доска, и на ней мелом написано какое-то предложение.
— Занимается с выпускниками десятилетки нашего вела, — объяснил кто-то. — Дием здесь настоящий класс. Все его подопечные поступают в университет.
Сароян неожиданно наклонился и поцеловал парню руки.
Почему я вспомнил все это? На доске были написаны буквы армянского алфавита.
Ну и что же?
Не знаю.
Какая ты, Армения?
Я искал тебя долго и болезненно.
Находил тысячи раз.
И не нашел.
Потерял…
И терялся в сомнениях и раздумьях.
Я искал тебя в лоне моей молодой родины и на полинялых картах, будораживших сердца и разум наших предков, в молитвах католикосов всех армян и в людской брани, где все мы поэты. Искал в пальцах моей бабушки, так похожих на старые, неломкие виноградные лозы, в первых школьных тетрадках моей дочери и в рукописях Матенадарана. В горячих спорах, когда приводится сразу двадцать вариантов спасения родины, упущенных нами в V, X, XVII веках, в 1915-м, 16-м, 17-м, 18-м годах. Искал в твоем молчании, в свадебных песнях, в беседах сельских стариков, в сомнениях молодого физика, работающего на электронном ускорителе. И в наивных песнях слепых ашугов. В еще более наивных криках души, которые неизменно начинались и кончались словами: «Когда у нас уже были врачи, такие-то нации еще не знали, что есть болезни и больные…» В поисках тебя я прошел горестный путь от Карса до Стамбула, увидел опустевшие долины, оскверненные могилы и густую тьму в окне вагона. И хотел найти тебя в дыхании сегодняшней Армении, на перекрестках истории, по которым наш поезд ни разу не проезжал безаварийно. И во встречах с детьми других народов. И всякий раз я чувствовал себя больным — ныли наши старые раны. В горькие свои минуты пытался избавиться от тебя, жить, как все живут на нашей маленькой планете, но для этого крови пришлось бы вытечь из моих жил — и надо было бы предать могилу моего отца. И я опять искал тебя на дорогах, в морщинах стариков, в кажущейся беспечности молодых людей, в самодовольных тостах, в смятении сердца, когда узнаешь, что где-то идет война или что в магазинах вдруг исчезли спички. Искал тебя на старых кладбищах, в родильных домах и в биографиях наших великих людей, таких схожих одна с другою и таких печальных.
В «Эскизах» я, может, скорее потерял тебя, чем нашел. Но потерял, пытаясь найти и веря в это. Найду ли? Не важно. Найдут другие. Не в том дело. Мы много потеряли на дорогах истории, и сокращать дистанцию приходится бегом. На бегу мы оглядываемся, оглядываемся, оглядываемся без конца. Так не поступает ни один бегун. Так нас могут опередить даже те, кто пока еще сзади. Нам кажется: если не оглянемся, забудем свою историю. Но прошлое — в нашей крови, в нашей судьбе, в молчании.
Я искал тебя в этом беге и хочу, чтобы ты бежала, глядя вперед.
После точки — снова в путь.
Искать тебя.
Сомневаться.
Находить.
Терять.
Жить для тебя.
В сердце какой страны —
столько печали.
И столько прощения —
в сердце какой страны?
Эта арка — словно каменное обрамление Арарата. Не расцвеченного на открытке, а настоящего. Место для арки найдено безошибочно. Поднимаешься по базальтовым ступенькам: шаг, второй, третий… последняя ступенька, и вдруг — Арарат в каменном обрамлении. Когда воздух прозрачный и нет тумана — картина ошеломляет.
«Весь мир пройди — вершины белей Арарата нет». Эту строку поэт как будто написал специально, чтоб ее высекли на арке.
Глядя отсюда на две вершины Арарата, каждый, на-верное, думает, что и сам мог бы написать эти стихи: просто ведь словесный портрет мгновения и ничего больше.
В проеме арки, будто на огромном каменном подносе, лежит Армения: лиловые лоскуты пашни, пестрые кровли домов, вдали ереванская телебашня. Город сам не виден, но чувствуешь биение его сердца. Отсюда не видится, но ты знаешь, что чуть в стороне — колоннада языческого храма Гарни.
От базальтовых колонн Гарни до этой базальтовой арки — вся наша история. А напротив безмолвно высится каменный свидетель этой истории — Арарат.
Непостижимой истории.
Строфа из прекрасного стихотворения русского поэта может, наверное, стать эпиграфом и к нашей истории:
Умом Россию не пенять,
Аршином общим не измерить.
У ней особенная стать —
В Россию можно только верить.
Здесь, под этой аркой, я хочу представить себе тех, кто поверил в Армению, — от гениальных каменотесов Гарнийского храма до Егише Чаренца, до человека, именем которого названа арка и чьи слова высечены на голубом базальте.
Наша земля съеживалась и уменьшалась на их глазах, подобно шагреневой коже, наша история раздиралась на клочки, но люди продолжали верить.
И эта страстная вера опровергла холодную алгебру логики.
Жива Армения!
Она — как последний, чудом спасенный ребенок.
Как последний лоскут знамени, изрешеченного пулями, продырявленного в битвах. Но оно есть, есть это знамя. На войне: если уцелел хотя бы лоскут, это — знамя. И для оставшихся в живых такое знамя священно вдвойне, вдесятеро.
Ты жива, моя Армения, и ты вдесятеро дороже нам всем.
А я продолжаю искать тебя.
Прохожу по зигзагам твоего характера.
Пытаюсь постичь тайну твоего бытия. Как же ты выжила вопреки всему?
Я иду вспять по перекресткам твоей истории, а это не шоссе Ереван — Гарии. Это еще и странствие в глубь самого себя. Ежедневное. Ежечасное.
Я ликую.
Грущу.
Сомневаюсь.
Кто это сказал: душа каждого человека — миниатюрный портрет его народа? Значит, мне три тысячи лет и еще пятьдесят. И я снова должен родиться. Когда?
Твои пределы и впрямь аршином не измерить.
Я ездил в Америку.
Побывал в Австралии.
Во Франции.
В Ливане…
Во всех этих странах я видел кусочки твоего разодранного знамени. Потому что везде были твои дети. Я радовался вместе с ними, грустил, спорил, отчаивался.
Я пытался понять их.
И отказывался понимать.
Одно могу сказать точно: Армения, они верят в тебя. Живут тобою.
Они тоже, я убедился, ежедневно смотрят на тебя сквозь эту арку.
Отсюда видно не только то, что доступно глазу, — отсюда видна вся Армения. Особенно новая Армения, последнее спасенное дитя нашей трудной истории.
Над головой этого чудо-ребенка развевается флаг: красный, как путь нашей истории, и синий — цвета наших надежд.
Взрастим же этого ребенка своим праведным потом, защитим при надобности своей кровью и будем его лелеять, будем лелеять его.
Эту книгу диктуешь мне ты, моя страна, и я — простая пишущая машинка, записывающая лента.
Итак, снова в путь.
И снова к тебе, Армения.
Кто первый дал название этому памятнику? Трудно вспомнить. Его не просто поставили здесь. Он словно сам явился сюда, как родной сын этого города. Было ему лет двадцать, и у него было имя. Алешей назвали его, и ему все еще двадцать. Алеша первый встречает приезжающих в старинный болгарский город Пловдив — ведь он стоит на холме и не стареет. Свет его голубых глаз нисколько не тускнеет, Алеша видит всех, замечает все. К нему, как к свету, надо подниматься.
— Здравствуй, Алеша!
Мне чудится, что ресницы его дрогнули, он глянул вниз и заметил меня. Возможно, так кажется всем, кто сюда приходит.
Потом он опять переводит взгляд туда, куда глядел раньше, — на Россию. У меня нет при себе компаса, но я уверен — он смотрит на свой дом. Статуям не страшен холод, им не надо прятаться от дождя, но мне хочется накинуть на него свой плащ: «Простынешь, брат!»
Вот уже тридцать лет приносят девушки цветы двадцатилетнему парню, а ведь это он должен был дарить им цветы. Наверное, та, кому он мог подарить цветы, теперь уже бабушка. С какой-то загустевшей печалью я смотрю наверх, на чудесного русского парня, и он вдруг представляется мне армянином, моим односельчанином, братом. И я хочу спросить его по-армянски: «Как ты, Алеша?»
Потом, через несколько лет, в венесуэльском городе Каракасе девушки из нашего посольства, прижавшись друг к другу, запоют песню об Алеше, и две строки особенно потрясут меня своей неумолимой простотой:
Из камня его гимнастерка,
Из камня его сапоги…
Девушки запоют, вокруг будет чужой, незнакомый город, и я опять увижу глаза Алеши.
Не бывает безвестных, безымянных солдат.
Попытайтесь сосчитать до тысячи: один, два, сто двадцать, четыреста… Трудно. А до двадцати миллионов? И это не просто цифры, это люди, судьбы, надежды, дети, которые не успели родиться… Двадцать миллионов Алеш с разными именами, характерами, цветом глаз, мечтами… Так неслыханно дорого заплатили мы за сегодняшнее небо.
Все благодарственные слова кажутся обесцененными купюрами, пустым звуком, и мне опять хочется спросить его по-армянски: «Как ты там, брат?»
Я верю: если рассечь памятник, под каменной кожей обнаружатся осколки, из-под каменной кожи брызнет живая кровь.
Почему-то я вдруг вспоминаю Шотландию, таможню в Эдинбургском аэропорту. Проверяли наши чемоданы, потом надо было пройти под магнитной аркой, и аппарат должен был выяснить — не проносим ли мы с собой золото, платину или бриллианты? Один пожилой француз прошел под сводом несколько раз. В первый раз он вынул из кармана и выложил на стол металлические ключи, авторучку, потом снял очки в металлической оправе, обручальное кольцо. Но всевидящее красное око не гасло. Таможенники помрачнели — извинившись, они попросили человека раздеться, и последний раз он прошел под аркой в нижнем белье. Таможенники переглянулись, а мужчина виновато сказал: «Я был ранен, у меня в груди застряли осколки мины, жаль, я не взял с собой рентгеновский снимок, он остался дома. Не верите?..»
Значит, металл был внутри. Беспощадный металл войны. «Осколков очень много, — продолжал француз, — врачи не решились их вынуть. Не верите?..»
Человек словно извинялся, что не умер от ран. Таможенники смущенно смотрели на него, полуголого, потом опомнились, и кто-то попытался помочь ему надеть туфли, другой — пиджак, и мне почудилось, что у этих сдержанных шотландцев глаза стали влажные…
Пустыни — это бывшие горы. Когда-то они высились незыблемо и величественно. Но однажды горные породы обуяла гордыня. Они подумали: что бы нам жить не частицей большой горы, а отдельно, самим по себе? И гора пошла трещинами, породы постепенно выветрились, рухнула вершина… и ветер сровнял песок…
Древнее сказание гласит: купол храма Звартноц держался на тридцати шести колоннах. Храм был монументальным, и ничто, казалось, не грозило его величию — ни землетрясение, ни ураган, ни враги. Но однажды каждая из тридцати шести колонн усомнилась — неужели остальных тридцати пяти, колонн недостаточно, чтобы поддержать купол? Она же не единственная… И обрушился божественный купол Звартноца, потому что так решила каждая колонна в отдельности и высвободила свое плечо.
— Эту твою легенду небось сочинили в наши дни, — сказал мой друг Рубен.
— Ну и что?
— А то, что мы задним умом крепки. После мы отлично знаем, как должны были поступить раньше. А Звартноц разрушен землетрясением.
— Одной таблицей умножения историю не объяснишь. Пусть даже легенда родилась сегодня. Если она появилась, значит…
Рубен махнул рукой.
— Так, говоришь, колонны тоже стали задумываться? — насмешливо продолжал он. — А у горных пород, видишь ли, появился эгоизм?
(Без всякой логической связи я вспоминаю несколько строк из дневника умершей девятнадцатилетней девушки: «Говорят, будто камни не дышат, не живут, не радуются и не грустят. Неправда, не верьте, если вы поверите, я и в самом деле окаменею. Ведь и люди тоже бывают немножко каменными, и очеловечиваются они только тогда, когда радуются, любят, проникаются чужими горестями, возмущаются несправедливостью. Кто сказал, что камни не живут, не дышат, и вообще — что мы знаем о них?..»)
Все люди в какой-то степени камни и очеловечиваются лишь тогда, когда…
Не с чересчур ли угрожающим размахом происходит подчас в наши дни окаменение человека?
Один американский армянин рассказывал: «Скончалась мать коллеги. Я пошел на похороны, надел, естественно, темный костюм, мне и в самом деле было горько — хоть и чужая, но мать скончалась. Я подошел, пожал своему коллеге руку, но не успел и рта раскрыть, как тот, улыбаясь, спросил: «Что ты такой мрачный и зачем в такую жару оделся в черное?..» Почему я мрачен — ведь умерла его мать, почему я надел черный костюм, когда на нем рубашка с короткими рукавами? Несколько минут я простоял в углу, глядя, как он встречает всех входящих, и — ни слова о матери, которая лежит в соседней комнате и вскоре должна превратиться в горсточку пепла. Краем уха я услышал, как кто-то сказал: «Бедняга Джо, нелегко нынче ему приходится, скольким людям надо улыбнуться, найти для каждого приветливые слова». И опять — ни звука о том, что скончалась его мать».
А это мне рассказывали уже в Ереване. Мать отправила детей в школу, хотя в тот день были похороны деда. «Пусть не горюют, они же дети». И дед навеки ушел, не взглянув напоследок на своих внуков. И внуки не посмотрели в последний раз на восковое лицо своего деда. Всего несколькими часами грусти они должны были расплатиться со стариком за его любовь, за нежность и ласку. «Пусть не горюют, — сказала мать, — жалко их». И может, как раз в тот миг, когда прах деда опускали в могилу, внуки его со смехом носились по школьному коридору или перечисляли благородные металлы на уроке химии!
Пусть не горюют.
А почему бы им не погоревать?
И не от такого ли оберегания каменеют потом сердца?
Только прижимаясь плечом друг к другу, камни становятся горой, и каждая колонна обязана думать, что купол держится только на ее плечах.
Люди каменеют не от страданий, а от экономии слез.
— Говоришь, пустыни — это бывшие горы, — опять усмехнулся Рубен, — и пустыня вновь станет горой, когда пески однажды «одумаются» и прильнут друг к другу?
— Если гора уже разрушилась… будет поздно, Рубен. Надо беречь гору, пока она не обратилась в песок. Не все утраченное можно вновь обрести. И потом, на свете существует ветер, а он, развеяв, уносит песок. Надо быть горой, чтобы выстоять. Не собрать потом песчинки…
— Что-то не то ты говоришь, — сказал Рубен и помолчал. О чем он думал? А меня легенда о Звартноце задела за живое. Каждой колонне надо сознавать, что купол держится на ней, и только на ней. На каждой колонне!
Сначала кузнец не понимал, что нужно этому человеку.
— Возьми мои пять тысяч золотых, — говорил тот, — и дай свои пять тысяч.
— Зачем?
— Дом строю. А его надо построить на чистые, заработанные в поте лица деньги. У тебя чистые деньги.
— А сам ты кто?
— Я покупаю, продаю. Случается, и дурю кой-кого.
— Да откуда я возьму столько денег? — вздохнул кузнец. — Моих денег едва хватит настелить крышу.
— Я на них фундамент заложу. Мне и этого достаточно.
Легенда старая, но не устаревшая.
В Хоторджуре играли свадьбу. Валил декабрьский снег и покрывал белой фатой горы, дома и деревья. После 1915 года жители деревни перебрались на тот берег Аракса и укрылись в Шираке, однако следующей весной, когда прогнали врага, люди вернулись в родные места. И над деревней опять поплыл колокольный звон, а над погасшими очагами завился дымок.
Металл и стекло не выдерживают резких переходов от жары к холоду, а человек выдерживает. Как ему удается, пережив лютое горе, вновь распрямить плечи, приказать своему сердцу радоваться жизни? (Я вспомнил поразившую меня надпись на ленинградском кладбище: «Камни, будьте стойкими, как люди!»)
Хоторджурцы радовались, дудукисты играли. Как они играли! Пронзительно и победно взвизгивала волынка, все девушки были красавицы как на подбор, все мужчины — удальцы. Свадьба в чем-то была и местью. «Вы надеялись уничтожить нас? — взвывала зурна, — ха-ха! Слушайте, смотрите, вот они мы, живем, веселимся, и этой ночью после свадьбы будет зачат новый хоторджурец, а через девять месяцев он появится на свет с памятью и болью в крови!»
Рассевшись вокруг небольшого камина — бухарика, старики вспоминали другие шумные свадьбы, лукаво подмигивали своим сухоньким старушкам, а те принарядились, помолодели, наверно, былые времена взыграли в них.
…Декабрь 1917 года… Если бы на крови расцветали цветы, то в Западной Армении даже зимой распускались бы красные гвоздики. В горах и ущельях действовали армянские гайдуки — фидаи, парни, отказавшиеся от дома, очага, даже от отдаленной надежды иметь когда-нибудь семью, детей. А в Хоторджуре справляли свадьбу…
И вдруг…
Тревожно и зычно, как крик из горячей человеческой глотки, ударили колокола церкви Азнвахач.
На миг волынка умолкла, старики перестали разматывать клубок воспоминаний.
Церковный был то колокол или показалось?..
Все село — стар и млад — собралось здесь. Кто мог быть там, возле церкви? Да и сам колокольный звон не радостный. Послышалось или в самом деле был звон?..
Но колокола снова загудели над недоуменным и зловещим молчанием. Может, кто-нибудь, спасшийся от смерти, дает знать, что он еще жив, и молит о помощи? Может, услышал свадебную музыку?
Подумали, посовещались самые почтенные старики села, и вскоре пятеро крепких мужчин уже взбирались на укрытую снегом гору.
Веселье прекратилось. Невеста под белой фатой плакала — если бы она была на дворе, слезы застыли бы на морозе и жемчугом украсили фату. Жених не мог спокойно усидеть на месте: он ведь должен быть с теми, кто ушел.
Возле церкви не оказалось ни души. Только чьи-то еще не занесенные снегом следы. Внутри церкви — пустота и холод, горела только одна свеча. Словно с неба, а не с купола свисала веревка колокола. Вышли на воздух, и вдруг в глаза бросилась надпись углем на двери. «Это по-русски, — сказал кто-то, — ну-ка, попробуем прочитать». Поправляя друг друга, помогая и мешая, кое-как разобрали: «Христиане! Этой ночью на вас нападут. Спасайтесь!»
Мужчины мрачно переглянулись.
Кто мог написать это?.. Наверное, та же рука, что недавно била в набат.
Те, кто взобрался на гору, снежными комьями скатились вниз, торопясь в точности передать то, что прочитали, и каждый повторял в уме выведенную углем фразу. С невозмутимой, безучастной высоты все еще сеялся снег. Но был он уже не белым, а цвета крови, и на вершинах гор лежала уже не свадебная фата, а черный головной плат матери, потерявшей сына.
«Значит, завтра ночью, — нахмурились старики, — завтра ночью…» «Что случилось с шафером? — спросил отец жениха. — Когда начнут танцевать жених с невестой?»
Танец жениха и невесты должны были сопровождать зурна и визгливая волынка, но со сдержанным весельем и несдержанной болью сыграли лишь дудукисты.
И невеста станцевала — стыдливо и растерянно. Жених стоял за ее спиной — и на их головы, как и положено, с нежным перезвоном сыпались золотые монеты, серебро и снег…
Потом невеста покорно ушла в спальню, а жених, сменив нагрудную алую ленту па патронташ, шагнул вперед, чтобы присоединиться к старшим. «Ступай к ней, — мягко, но непреклонно произнес отец, — ты должен пойти к ней, врагу только того и надо, чтобы ты не пошел… к ней».
Были, конечно, и сомнения — а вдруг ложная тревога, может, кто-то зло подшутил над ними? Но… «христиане… завтра ночью… спасайтесь». «Добрая рука написала это, — решили хоторджурцы. — Добрая и праведная».
Готовились всю ночь и весь следующий день, пересчитали наличные патроны, ружья достались даже девушкам. Враг мог подойти к деревне только через перевал, поэтому крестьяне вскарабкались на скалы и спрятались в снегу, завернувшись в белые простыни.
Клещи мести готовились сомкнуться.
Хмурая ночь сошла на землю — без луны, без звезд. И это было хорошо.
Около полуночи раздался шум, снег был мягкий, но все же явственно слышался перестук лошадиных копыт. Да, то были враги, они приближались молча, надвигались, подобно черной туче. Наверное, человек триста или четыреста. Человек? Никто не назвал бы их этим словом, разве они были люди? Тот, кто углем написал предостережение на церковной двери, — он человек. Сразу все подумали об этом неизвестном, безымянном для них человеке, нет, не человеке, о добром ангеле, и еще сильнее сжались кулаки.
Аскеры были уверены, что их не видят, и, как и предполагали хоторджурцы, они действительно съехались в ущелье, спешились, бросили на землю ружья… Надо же немного передохнуть перед «работой». И именно в этот миг полыхнули выстрелы.
Растерявшиеся аскеры забегали, пытались укрыться в снегу. Но хоторджурцы били без промаха.
А через несколько дней к деревушке подошла регулярная армия. Целый полк. В центре вражеских позиций хоторджурцы вдруг увидели крест и на нем тело распятой женщины. Выслали разведчиков, те вернулись потрясенные: убитой оказалась украинка Шура, Александра, ее знали все, — жена турецкого офицера. В Хоторджуре Шура бывала не один раз, приходила в армянскую церковь. Значит, это она звонила в колокол и, конечно, она же предупредила их. (Как выяснилось позже, случайно услышала разговор офицеров, собравшихся у них дома.)
Решение сверкнуло как молния — бесповоротное, незыблемое, священное, — хоторджурцы должны отнять тело Шуры. «Может быть, все мы умрем, — сказал старейшина, — но…» Ему не дали закончить. «Умрем, но отобьем ее».
И отбили. Сто восемь из трехсот тридцати семи вооруженных армян остались на снегу, а тело растерзанной женщины отняли. Враги были ошеломлены, они знали точное число хоторджурских мужчин — втрое меньше, чем у них. «Должно быть, подкрепление получили, чертовы дети, — сказал полковник, — делать нечего, придется свернуть действия, подождем подкрепления. Куда они денутся, эти армяне?»
А пока что Шуру похоронили в той же церкви Азнвахач, гудели колокола, и все, кто остался в живых — от годовалого ребенка до стосемилетнего патриарха Навасарда, — склонились и поцеловали ее светлый лоб.
Ночью хоторджурцы прорвались через турецкие позиции и вновь перешли Араке.
…Новорожденная была девочкой, и имя ей нашли сразу — Шура.
Все это не легенда, а история. И если сегодня в обновленной Армении живет несколько поколений хоторджурцев, наверное, этим они во многом обязаны Шуре, чья могила, увы, осталась на той стороне Аракса.
Многие дома еще были живы, деревья гнулись под тяжестью плодов, в траве жужжали пчелы, в воздухе звенели птицы.
А людей не было.
Стояла осень, и природа не знала, что напрасно воспроизводит себя. Не для кого.
Они шли, рассеянно глядя по сторонам, каждый был погружен в свои мысли. Девушка работала учительницей в соседней деревне, а он только вчера приехал из столицы. Его прислали из газеты, чтобы написать о людях села. Встретив ее, он удивился и обрадовался: «Прекрасно, как раз о тебе и напишу. Вот уж не ожидал». — «Не ожидал увидеть в деревне? — насмешливо улыбнулась она. — Считаешь меня героиней? Тогда пошли вместе в Барцрашен…»
Красивая ложь, легенда или в самом деле они существовали, еще год назад жили в этой деревне?.. В деревне?.. Последние четыре года только эти две сестры и составляли население всей деревни. Четыре года… Невозможно поверить: две молодые девушки среди пустынных улиц, брошенных домов, одичавших деревьев и погасших очагов.
Но однажды ночью сестры уехали. Куда — никто не знал. Говорят, девушки надеялись, что появятся женихи, они сдерживали, прятали свою тоску по любви и ждали. Но женихи не приходили. В стране, где столько мужчин за бокалом вина разглагольствуют о своей мужественности, не нашлось двух таких парней, В последнее время, рассказывают, сестры как-то сникли, увяли, точно цветы без воды, глаза их словно опушил пепел.
— Не верится, что такое бывает, — сказал парень из газеты, который приехал написать о хороших людях.
Он смотрел на осыпающуюся с домов штукатурку и, верно, не думал о том, что не нашлось двух мужчин, которые пришли бы сюда, нашли своих девушек и еще что-то другое нашли, куда более важное…
— Вот здесь, — сказала она. — Я приходила сюда, но не решалась открыть дверь.
Он увидел одноэтажный домик, самый живой в этом пустом селении.
Они подошли к крыльцу. «На двери что-то было написано, — сказала девушка, — зеленой краской, может, стерлось уже». Нет, не стерлось. Она прочитала, не глядя, наизусть: «Ключ под порогом, он для тех, кто захочет здесь жить. Простите нас, но мы не выдержали. В доме есть постель и все прочее…»
— Взять ключ? — спросил он.
— Зачем это? Он не для нас.
У порога росли полевые цветы, кто-то до них зажег тут свечу.
— Должно быть, никакого ключа и нет. — Ему захотелось, чтобы ключа не было, чтобы сестры оказались выдумкой, сказкой, чтобы завтра ему тоже было легко жить.
Всякий раз, когда она приходила, девушке очень хотелось открыть дверь, так и подмывало взять ключ, но на глаза попадалась надпись, сделанная масляной краской, и она, взглянув на порог, грустно поворачивалась и, побродив по двору, уходила.
Он уже вытащил ключ.
— Положи на место, — сказала девушка. — Не то придется тебе жениться на мне и остаться в деревне.
— Против первого не возражаю, — улыбнулся он.
Они взглянули друг на друга. В университете тоже посматривали друг на друга, но не так, как бывает только раз в жизни. (А девушки особенно отличают этот единственный взгляд!)
Ключ наконец повернулся в замке, он толкнул дверь, которая отворилась на удивление мягко и бесшумно. Вошли. Уютная деревенская комната. Стулья, стол, тахта, на стене вместо ковра или фотографий — карта сегодняшней Армении. Он сел, закурил, в пепельнице лежал окурок.
— Видно, не мы первые.
— Да, приходят, — отозвалась девушка, — дом стал чем-то вроде памятника.
Слова ее донеслись из спальни. На кровати лежала пыль, платяной шкаф пустовал, зеркало молило о женском лице, оно нашло лицо девушки и надолго удержало. Ей показалось, что из зеркала выглядывает одна из сестер. Которая? Хоть бы оставили фотографии.
— Ты где? — послышался его голос. — Иди сюда, это не скатерть, а клинопись.
Девушка зашла в другую комнату, там стояла еще одна кровать. Значит, сестры спали в разных комнатах. «Для того, чтобы горели две лампочки, — подумала она, — чтобы они лежали, читали, переговаривались из разных комнат… А это кухня». Она посмотрела на горку запылившейся посуды, на кофейные чашечки… Вдруг захотелось сварить кофе. Что за нелепое желание? Рука потянулась к выключателю, но свет не зажегся. Взглянула наверх — лампочка на месте, но откуда быть электричеству в заброшенной деревне?
— Где ты, третья сестра?..
Девушка задумчиво и растерянно вошла в столовую. Он молча курил.
— Посмотри, что здесь написано.
На столе расстелена белая бумажная скатерть. Бумага пожелтела, но буквы оставались четкими.
— Читай, читай, — сказал он. — Поразительный мы народ.
Она склонилась над желтовато-белой скатертью. «Я бы женился, но где вы?» — написано зелеными чернилами, и подпись поставлена. «Вы просто засиделись в девках, а остальное — как в индийском кинофильме». Тоже зелеными чернилами. Впервые в жизни девушка пожалела, что она не мужчина, не может выругаться. Еще запись синим фломастером: «Мне стыдно за мужчин» — и подпись отчетливо: «Варужан Симонян».
— Дом станет местом паломничества, — девушка опустилась, вернее, упала на тахту.
— Если не разрушится, — то ли грустно, то ли с холодком отрезал он, потом возразил себе: — Не дадут разрушиться. Мы помешаны на таких вещах. Не сомневайся, придут, зажарят во дворе шашлык, поедят за этим столом.
— И выпьют друг за друга, за народ.
— Это уж наверняка. И закусят. Откушают за здравие народа. Недурно, а?
Девушка резко поднялась, откуда-то достала веник, начала подметать. Ее знобило. Он с тревогой следил за ней. Вот прошла в спальню, прибрала постель, под подушкой обнаружила расческу — на ней волосы одной из сестер, молодой еще, совершенно седые. Взяла графин и вышла: во дворе был родник, вода лилась, робко журча. Девушка наклонилась, напилась, вода была холодной, вкусной, она наполнила графин и вернулась в комнату.
Он курил сигарету за сигаретой, и если бы кто-нибудь посмотрел на них в бинокль, то решил бы, что это молодые супруги только что поссорились, но скоро помирятся и, как это бывает в подобных случаях, станут еще нежнее друг к другу…
— Ничего нет выпить? — спросил он.
— Есть. Вода очень вкусная.
— Я не о воде.
— Нет, в шкафу пусто.
— Э, нехорошо поступили сестры. Должны были знать наперед, что я когда-нибудь заявлюсь.
Она поставила графин на стол. Отчего это подгибаются коленки?
— Ничего, если я прилягу?
— Даже хорошо, — он впервые улыбнулся.
Она не поняла его улыбки, взбила подушку, легла, сбросила туфли.
Ему с его стула были видны тугие девичьи груди, неуловимая линия, разделявшая их. Обнажились ее коленки — задрался подол платья абрикосового цвета, а она не заметила этого. Его вдруг охватило волнение, он подвинулся к ней, зажег еще сигарету.
— Не простудишься? Может, накинуть что-нибудь?
— Не надо. — Она лежала, полузакрыв глаза, представляла себе сестер — так легче было.
Он склонился над ней, и их волосы смешались.
— Ты что? Кто-нибудь увидит…
Она вскинулась, села, вмиг скрылись оголенные коленки, дорожка меж грудей спряталась под абрикосовым платьем.
— Кто увидит? — выпрямился он.
— Они, кто же еще?
— А ты знаешь, что стала очень хорошенькой?
— В этом доме запрещена праздная болтовня. Они могут услышать.
— Кто они?
— Хозяйки.
Волнение его улеглось. Потом он вспомнил, что в портфеле магнитофон. Нажал на кнопку, и комната заполнилась звуками, должно быть, стены соскучились по звукам и усилили, умножили их.
— Выключи, — сказала девушка, — вдруг они услышат и обрадуются, решат, что их дом ожил. И это будет обманом. Им нельзя лгать.
— В чем же обман? — Он не понял или притворился непонимающим.
— А разве мы собираемся пожениться?
Парень взглянул на нее смущенно. Лицо девушки было серьезным, взгляд устремлен в какую-то неясную даль. Одним взглядом он охватил ее тело с головы до ног, оно было прекрасным: золотая рыбка, бьющаяся в абрикосовом неводе.
— Ты не ответил на мой вопрос, — упрекнула девушка, — побоялся, что тут же соглашусь, брошусь тебе на шею?.. Одного только вопроса моего побоялся.
(Рассказывают, что сестры ушли ночью, и свет в их доме горел три дня и три ночи, гремело радио, которое они не выключили. На четвертый день, когда стало известно об их исчезновении, отключили и электричество, и радио. Отключили из райцентра. Точка, тире, точка. Рассказывают, что перед тем, как умолкнуть, радио передавало песню: «Ты — мой дом, Карабах». Очень трогательная мелодия, особенно если поет мужчина. В тот день пел мужчина.)
— А известно, куда они уехали?
— Не знаю. Никто не знает, — сказала девушка. — Сначала я хотела разыскать их, потом испугалась: а вдруг окажутся самыми обыкновенными. Я хочу, чтобы сестры жили во мне такими, какими я их вообразила. — Встала с тахты, пересела на стул. — Сигареты есть еще?
— Ты тоже дымишь?
— А кто же не дымит? Огня нет, один только дым…
В окно заглядывали зеленовато-синие, сиротливые горы, и девушка быстро-быстро написала на бумажной скатерти: «Проклятье, что я не родилась мужчиной! А еще жаль, что не узнала о вас двумя годами раньше. — И полностью — Ашхен Навасардян».
В Новой Зеландии пели «Ахтамар». Да, да, нашу «Ахтамар». «Каждой ночью к водам Вана кто-то с берега идет и без лодки средь тумана смело к острову плывет…» Все как в нашей песне, только в этой — девушку не зажигает огня, а поет, стоя на одной из скал острова, и юноша находит дорогу в море, идя на голос. Маяк здесь — песня. Но однажды шелковым платочком песню задушили, и юноша потерял дорогу. Девушку звали Мари[30], и когда юношу спасли и вытащили на берег, его посиневшие губы, как утверждает песня, повторяли имя девушки. Назвали ли остров «Ахмари»? Не знаю, не спросил.
Я пригласил к нашему столу певца из племени маори, аборигенов Новой Зеландии, и попросил его повторить слова песни, мне перевели их. Сюжет был тот же, что и в балладе Туманяна.
Как мало мы знаем о схожести народов, как любим примечать различие между нами! Кто у кого взял и кто кому отдал? Все люди — дети одной и той же матери-планеты, а песня — это золото души.
Совпадения… Я удивился, когда в Австралии мне рассказали, что 25 апреля у них день национального траура, в память о соотечественниках, погибших в 1915 году в Дарданельском проливе. Австралийские корабли везли продовольствие в Россию и у Галиопольского полуострова подверглись внезапному нападению турок. Это было 25 апреля 1915 года, на следующий день после 24-го. Все корабли затонули, и сотни австралийских парней нашли себе могилу на дне пролива.
В двадцати тысячах километров от нас встрепенулся, вздрогнул австралийский континент, матери надели черное, а невесты в безутешном горе посмотрели на свои обручальные кольца.
Через несколько лет в память жертв того апрельского дня австралийцы с обеих сторон засадили дорогу от города Баларата до города Арарата деревьями (длина дороги 13 километров).
Каждому погибшему — по дереву.
Увидев зеленую шеренгу, я приветствовал их, как родных.
Повстречали ли австралийцы на дне морском погибших армян?
Мне издали показали город Арарат. Маленький, девять или десять тысяч жителей. Увидел я вдали и гору, напоминавшую Арарат. «За это сходство город и получил свое название», — сказал мне австралийский писатель. А другой пояснил: «В годы «золотой лихорадки» среди покорителей Австралии было много армян. Должно быть, они увидели эту гору и основали здесь город. Сейчас армян там нет, наверно, постепенно ассимилировались, стали австралийцами. Ведь минуло полтораста — двести лет…»
…А юноша из племени маори все еще поет… «Ахтамар».
Я брожу по берегу Аракса, чуть поодаль, в несказанно близкой дали высится Арарат. День напоен солнцем, я могу сосчитать каждую морщинку на челе горы, но Арарат говорит мне: «Не только ты видишь меня, я тоже гляжу на всех вас. Гляжу и днем и ночью».
Арарат, наверное, самая высокая гора в мире, в тысячу раз выше, чем Эверест, потому что армянам он виден со всех концов земли. Это величайший свидетель нашей истории.
Сейчас мне кажется, в морщинах Арарата сквозит улыбка, он словно читает мою грусть и хочет ласково погладить меня по седеющим волосам, как погладил бы дед внука. «Да, я тоже поседел, Арарат». Мы подмигиваем друг другу, я и гора.
А бабочки и пчелы беспрепятственно нарушают границу. На крылышках этой бабочки я написал бы Арарату письмо.
Не пишу. Пчелы будят во мне другое воспоминание.
На стене у моего друга расшитое полотнище. «Знамя, — говорит Варужан, — старое знамя города, где родился мой дед. В 1916 году он обвязал его вокруг пояса и пошел в Алеппо, деду было тогда пятнадцать лет…»
Я удивился — на флаге вышиты улей и пчелы, казалось, пчелы вот-вот улетят.
— Пчелы и ульи были гербом армянского города, названия не помню, знаю только, что мой дед родом откуда-то из-под Игдыра. Он обычно смотрел на вышитых пчел, курил и вздыхал: «Бедные пчелы, каким чудом могли вы собирать мед на полях крови?»
Вместе с тысячами других из Алеппо, Марселя, Ирана, Бейрута приехал и Варужан в 1946 году в Армению. Тоненькие ручейки вливались в наше море, и вода в нем поднялась. Когда у нас в школе Варужану дали учебник на армянском языке (помню, это был учебник химии), он не удержался, всхлипнул, а мы недоумевали — плакать из-за какого-то учебника?.. Тогда многого мы не понимали, а Варужан заплакал, стал целовать страницы армянского учебника.
У него сейчас восемь детей, старшая дочь в прошлом году вышла замуж, сам он — врач-педиатр. «Едва успеваю обслуживать собственных детей, — шутит он, — я наш домашний врач».
«Стань врачом, сынок, — сказал ему дед, — и обязательно детским. Знаешь, сколько чудесных малюток умерло у меня на глазах, погасли, как свечки, сгорели, как бабочки в огне».
На свадьбе дочери Варужан потерял голову от радости, то смеялся, то утирал слезы. Вспомнил и деда. «Ах, дед, был бы ты жив, сидел бы во главе стола. В окно виден Арарат, а на свадьбе твоей правнучки столько друзей, столько армян — на армянской свадьбе! Дед, это же ты пел «Армения, земля райская» и смотрел из Алеппо в сторону Армении, теперь-то я точно знаю, смотрел сюда. «Рая нет, сынок, — сказал ты однажды, — ни на земле, ни на небе. Рай — это родина, какая бы она ни была. Наша родина, сынок, — это Ереван, Армения, это еще и родина всех наших погибших, родина их неродившихся детей и внуков. Берегите эту Армению, лелейте каждый ее камень, каждую травинку…» Бережем ее, дед, был бы ты жив, увидел бы, какая она сейчас, Армения, как жужжит наш улей, какие тут пчелы, какие цветы!..»
Никогда еще не говорил Варужан так долго, а на стене в его доме висит старое знамя города, где жил его дед, — с пчелами и ульями, и за окном сейчас Армения — пчелы и ульи.
Я припомнил девочку, много лет назад приехавшую из Каира в Армению. Тогда я задал ей несерьезный вопрос: «Какой город лучше — Ереван или Каир?» Одиннадцатилетняя девчушка нашла удивительный ответ: «Ереван — наш».
Если собрать в одно место дома, школы, церкви и памятники, которые мы построили почти во всех странах и городах мира, возник бы еще один Ереван.
Но чьи они сейчас?
Нам принадлежат только те, что построены на этой земле. («Лелейте каждый ее камень, каждую травинку», — я будто слышу голос Варужанова деда.)
Передо мной четко, как Арарат, встает здание армянской церкви в Сингапуре.
Храм высится в центре города, а несколько в стороне от него — армянское посольство. Церковь построена в 1835 году и считается здесь самым старым сооружением. На зеленой лужайке вокруг нее — вразброс надгробья, большей частью разрушенные, но некоторые еще уцелели. Я читаю эпитафии:
«Наша утрата невосполнима. Жизнь без матери — смерть для нас». (Четыре сестры поставили памятник своей матери. Дата отбита. Караваны муравьев движутся по мрамору и заползают в глаза. Типично армянские черты, в глазах играет смех. Где сейчас эти девушки? Видимо, тут же рядом под плитой, как и прежде, ухватившись за материнский подол. Не знаю.)
«Господин Мартирос Г. Карапетян, родом из Нор-Джуги, угас в 1893 году, на 73 году жизни здесь, в Сингапуре». (Могильный камень сбит с основания и на мраморе — снова муравьиное раздолье.)
«Любимому сыну Микаэлу Ованнисяну. Родился в Сингапуре 10 октября 1834 г…» (Итак, Микаэл на год старше этой церкви. Интересно, когда же в таком случае появились здесь первые армяне? Уже дома полистаю кой-какие книги и узнаю, что армяне были среди основателей Сингапура, а на кладбище найду еще одну разбитую плиту — могилу армянки, родившейся тут в 1819 году.)
Ну и что?.. Основатели, построили дома и церкви?! Ну и что?! Знают ли об этом муравьи, а если знают, что из того?..
Я медленно иду к церкви, и по мере моего приближения церковь растет и растет, если не смотреть на купол, то ее стены напоминают крепость. Дверь заперта, вокруг пустыня, немота. На стене в рамке под стеклом что-то написано. На английском. Но есть и на армянском. Читаю: «Прости, верующий армянин, что заперты двери церкви, ибо последний молящийся удалился из Сингапура три года назад. И даже раз в год служить обедню уже бессмысленно». («Я, разрушенный монастырь, где нет больше молящихся», — вспомню поэта, но этот монастырь — не руина, он цел и величествен. И… лишен прихожан.)
Откуда ни возьмись появляется то ли китаец, то ли японец. Я догадываюсь, что это сторож, он живет прямо здесь, во дворе. Даю ему два доллара, он понимает, вытаскивает из кармана медный ключ.
Дверь со скрежетом отворяется (когда она открывалась последний раз?..), и я вхожу.
У меня никогда не было такого гнетущего чувства одиночества; наверху Христос, естественно, с армянскими чертами лица; в пышных канделябрах нет свечей; цвет тяжелых занавесей скрыт под слоем пыли; дерево скамьи мечтает о людях, стены — о человеческом голосе. Я произношу два-три армянских слова, потом несколько строк из Нарекаци, церковь не откликается, и мне кажется, что стены, алчущие армянской речи, мгновенно поглощают мои слова: стакан воды — пустыне?.. Сажусь на один стул, потом на другой, третий, двадцатый… Надолго ли сохранит дерево мое тепло?
Смотрю на себя со стороны: я печален и нелеп. Рубен бы усмехнулся, увидев меня сейчас. Нет, что я говорю: он и сам бы посерьезнел, умолк в этой ужасающей пустоте. А потом, наверное, поискал бы китайца, чтоб купить свечи…
В дверях появляется китаец, пет, не со свечами, просто истекло время двух долларов, и все. Многие годы, наверное, церковь была заполнена армянами, под куполом отдавалось нереальное эхо «Сурб-сурба»[31], в нишах армяне и армянки признавались священнику в совершенных и несовершенных грехах, в высохшей купели крестили армянских младенцев, были свадьбы и похороны…
— Ступай! — приказываю себе. — Ступай!
Во дворе кроме китайца еще какой-то мужчина. Он что-то говорит на ломаном русском. Представляется: родители румыны, сам он сингапурец. Понял, что я армянин. «Последней сингапурской армянкой была столетняя старуха. Ее звали Дал мара Галстян. Я хорошо ее помню, потому что брал у нее интервью, тогда она была самым старым человеком в городе и родом отсюда, из Сингапура. Нет, нет, я коммерсант, бизнесмен, по иногда пишу в газетах, для души… Удивительная была женщина…» Я даю ему свою визитную карточку, он обещает прислать интервью (жаль, не прислал), и ухожу, вернее, убегаю, не желая даже оглянуться напоследок. Сам облик этой церкви, ее прочность и красота наполняют мою душу неизъяснимой грустью. Была бы хоть развалиной… (Почему-то вспоминаю церковь Сагмосаванк недалеко от Еревана. Враги пытались разрушить колонны этого монастыря, долбили окаменевший раствор, вынимали камни из фундамента, но колонны не сдались — они стоят и поныне. Это чудо. Чудо родной земли. А сингапурская церковь непременно разрушится, обветшают крепкие еще колонны, рассыплется раствор, и однажды медленно осядет на землю купол…)
Я выхожу на улицу и сливаюсь с пестрым непонятным маскарадом большого города.
Где, под чьим небом возводите вы в эту минуту новую церковь, внуки и правнуки строителей сингапурской церкви?!
(«Ереван — наш», — сказала одиннадцатилетняя армянская девчушка из Египта. В канадском городе Виннипеге я обрадовался встрече с соотечественником, украинцем Николаем Жуком. Однако он грустно возразил: «Какой я украинец? Украинец тот, кто живет на Украине».)
Один журналист задал вопрос космонавту Шеппарду перед его полетом на Луну.
— Что бы вы хотели сделать, когда вернетесь?
— Передайте жене: вернусь, выпьем с ней по бокалу холодного шампанского. А если не вернусь?.. — мгновение он помолчал. — Если не вернусь, пусть постарается внушить детям, что их отец продолжает летать…
Сколько отцов из моего народа «продолжают летать». Сколько русских, украинских, армянских, грузинских юношей и девушек выросли, стали сами отцами и матерями, свято веря в го, что их отцы «продолжают летать».
Низко кланяюсь вам, матери, за то, что забальзамировали горе в своем сердце и так чудесно обманули детей.
Когда бы ни ушли наши отцы, они «продолжают летать». Пусть будут открыты двери наших домов и сердец: отцы возвращаются внезапно, потому что они вообще не уходят…
Матери!..
Если бы однажды собрались вместе все матери планеты Земля, как похожи они были бы друг на друга…
Осенью 1980 года я прожил около недели в словацкой деревне Бадин, в доме пани Марии. И все время мне казалось, что она вот-вот заговорит со мной по-армянски. Пани Мария, вероятно, тоже удивлялась, что я не знаю словацкого. Она потеряла сначала сына, потом мужа — и это в один год.
Каждый день ходила на кладбище.
Однажды я вызвался проводить ее. Старая женщина с такой благодарностью взглянула мне в глаза, что проняла до сердца.
И вот мы у могил, хорошо ухоженных, убранных живыми цветами. «Вы уйдете, тогда я поплачу», — сказала пани Мария. Эпитафия на камне показалась мне странной. Были выгравированы имя, фамилия: Ян Больф, даты рождения и смерти. И пониже: Мария Вольфова, дата рождения и… черточка. Я удивленно посмотрел на женщину — это были ее имя и дата рождения.
— Да, сынок, — вздохнула она, — как же иначе? Столько лет прожили вместе, он должен быть спокоен, что я приду к нему, давно уже пора мне…
Я не подумал тогда, до чего же тяжело читать свое имя на могильной плите, нс подумал, потому что передо мной была женщина, жена и мать — самое хрупкое и самое сильное из земных созданий.
В той же Словакии я побывал в Вишни Боца — типично словацкой деревне, с деревянными строениями.
Пошел дождь, и мы постучались в ближайшую дверь. Открыл нам мужчина лет восьмидесяти. «Тише, — попросил он, — мама спит». Мама? Он это сказал с такой нежностью, словно ему лет восемь, не больше.
Хозяин словоохотлив, рассказывает, что дому сто лет, но дерево еще старше. Сто лет назад его отец и дядя разругались, не захотели жить вместе. Они снесли большой отчий дом, из тех же бревен подальше друг от друга построили два дома. Сыновья и внуки разъехались по миру, а сам он живет с матерью. «Собираются раз в три-четыре года… Не знаю, доведется ли свидеться еще…»
Старый Ян протяжно вздыхает, и мне чудится: этого отца я уже видел в Зангезуре на пороге его дома в ожидании сыновей…
Слышится шарканье туфель. «Это мама, — говорит восьмидесятилетний сын, — она очень обрадуется».
Пани Анна — сухонькая девяностовосьмилетняя старушка. Она еще до сих пор занимается вышиванием. Старушка ведет нас в свою комнату, где все вышито и выткано ее руками: ковры, паласы, покрывала на постели и подушки, скатерти и кружева, бессчетное количество кружев. На столе незаконченная вышивка. «Это я только недавно начала». Показывает на швейную машину: «Она старше меня на двенадцать лет. Свадебный подарок от мамы». — «И все еще работает?» — «Конечно. Если любишь, то будет работать. Ни человек, ни машина не станут слушаться, если их не любишь…» (Как схожи между собой все матери. Моя бабушка тоже работала до последних дней: вскапывала землю, ухаживала за виноградной лозой.)
Вспоминаю мать шотландского (точнее — гелльского) поэта Ангуста, которую я встретил на острове Скай. Окна ее дома выходили на море, мы сидели в комнате и пили чай.
— Прочитайте по-армянски какие-нибудь стихи, — попросила меня мать Ангуста, — впервые в жизни я вижу армянина. Кто знает, увижу ли еще?
Я посмотрел в добрые глаза этой женщины, на ее скрещенные на груди утомленные руки и уже ничего, кроме этих строк, не смог произнести:
Я помню свет твоего лица, моя бесценная мать,
Морщины, будто следы резца, моя бесценная мать!
Я думал, двух строчек будет довольно, но жестом мне показывают: до конца, прошу вас. Я читаю до конца. «Не переводите, это о матери, я поняла», — говорит она. Как догадалась?! Потом свои стихи, посвященные матери, читает Ангуст на гелльском, удивительно мелодичном языке. (Геллы — аборигены Шотландии, сегодня их осталось около 90 тысяч. Англичане вытеснили геллов на север, и теперь они живут на островах.) На следующий день я увижу в музее фотографии беженцев, под этими фотографиями вполне можно подписать: 1915 год, Западная Армения… В том же музее увижу хачкар IX века. Да, да, настоящий хачкар, который мог стоять на кладбище в моем родном селе Аштараке. На стене прочитаю слова песни неизвестного поэта XVI века, и мне покажется, что это Наапет Кучак. В последние годы геллы ценой неимоверных усилий пытаются возродить свой почти вымерший язык, культуру, открыли первую на острове школу. «Вчера я позвонил своему другу, — рассказывает Ангуст. — Он юрист. Я по-гелльски сказал ему «здравствуй», и он ответил тоже по-гелльски. Я удивился. Мы продолжали говорить на нашем языке, вообше-то не о чем было говорить, но проболтали все-таки семнадцать минут: говорили на своем языке. Удивляетесь? За тридцать лет впервые мне отвечали на родном языке. Моему языку обучила меня мать…»
Матери!..
Как вы похожи друг на друга — в вашей радости, в вашем горе, в наивности и любви. В редакции газеты «Скай» мне показали необычное письмо. Мать пишет из деревни сыну в город: «Отец подыскал себе хорошую работу, у него под ногами пятьсот человек (мне объяснили: он косит траву на кладбище), твоя сестра родила ребенка, не знаем еще — девочку или мальчика, поэтому не могу написать — чей ты дядя. Да, еще скажу тебе, месяц назад твой дядя забрался в бочку с виски и пил там прямо из бочки. Очень хотели спасти его, но он не дался. Вчера похоронили, и односельчане так палились, что подожгли дом. И еще я слегка прихворнула, и твой отец повел меня к врачу. Ты ведь знаешь, я первый раз иду к врачу. Он дал мне что-то, мол, подержи во рту и не говори минут десять-двенадцать (мне объясняют: то был градусник). Значит, я молчала двенадцать минут, потом твой отец пристал к врачу, мол, продай мне этот прибор, любые деньги дам за него…»
Разве не похоже это на письмо туманяновскому Гикору, написанное его отцом с таким же наивным простодушием?
Старая история: император Конрад, державший в осаде замок герцога Баварского, разрешил покинуть крепость только знатным дамам при условии, что они уйдут пешком, и позволил им забрать с собой все, что они смогут унести на себе.
И хрупкие дамы на своих плечах вынесли из замка не вещи, платья или золото, а мужей, братьев, возлюбленных, а также самого герцога. Король был потрясен самоотверженностью женщин и простил герцога. Мишель Монтень, описывая этот случай, не скрывает своего восхищения поступком аристократок. (А я думаю: если бы Монтень прочитал «О Вардане и войне армянской» Егише[32], то какими словами он бы выразил восторг подвигом армянок…)
«Жены нежные страны, взращенные в ласке и неге… ныне всегда босые и пешком шли… Своими перстами зарабатывали и питались… Покрылись пылью и закоптились пологи и завесы молодых новобрачных, и паутиной затянулись их брачные покои». Это слова Егише.
И еще я вспоминаю чудесную русскую женщину, медсестру Сашу, которая в 1920 году, после гибели мужа, революционера и врача Аршалуйса Пантяна, осталась в больнице, в селе, охваченном эпидемией тифа, чтобы бороться за жизнь сирот. Она спасла десятки жизней, но под конец, заразившись, умерла. Всегда, когда я бываю в этих краях, иду к сельской больнице, стою, молчу у стены, где незатейливая мемориальная доска — единственная память о Саше…
Вспоминаю простую крестьянку Сирануйш с берегов тихого Дона. В 1942 году под огнем врага она ежедневно приносила на артиллерийскую батарею еду и медикаменты. Сирануйш была матерью, и все артиллеристы (сыновья самых разных народов) стали и ее сыновьями. Было трогательно и естественно, что командир батареи, лейтенант Оганян, передал ей перед смертью платок своей матери, который хранил у себя как талисман.
(Пройдут годы, обе матери встретятся, вспомнят многое, поплачут, утирая слезы этим платком, и станут утешать друг дружку одними и теми же словами материнской любви.)
Матери, матери!..
Только с одной точки утес похож на гигантскую мужскую голову. Этот чудо-утес, называемый именем Вардана, находится в Вайоцдзоре. И в самом деле, когда смотришь с этой точки, утес напоминает в профиль спа-рапета: орлиный нос, бородка, знаменитый шлем. Кажется, будто видишь высеченную в скале голову огромной статуи, а туловище спрятано в бездонном ущелье. Можно подумать — этот громадный памятник был когда-то установлен на вершине горы, но однажды сорвался, упал в ущелье, и уцелела только голова.
Предание свидетельствует, что после Аварайрской битвы, когда пали тысячи армянских храбрецов, в том числе и полководец-спарапет Вардан Мамиконян, эхо стонов народных заполнило ущелье, эту бездонную пропасть (может, отсюда и название Вайоцдзор — ущелье плача и стона). Не хотелось народу верить в смерть своего бесстрашного сына, люди молили небо вернуть его…
…И однажды утром люди узрели каменный профиль Вардана.
Если всматриваться долго и внимательно, можно увидеть даже бороздки на лбу, прочитать во взгляде тревогу и озабоченность. Здесь, в этой части ущелья, в хаосе камней, один только профиль спарапета окружен зеленью деревьев — это поражает! Спарапет, представляется мне, отдыхает в земле уже тысячу и пятьсот лет, устремив неусыпное свое око на страну армян. Кажется, во взгляде его радость, потому что он видит: живет, здравствует его народ.
Египетских сфинксов, колоссальные изваяния фараонов создали человеческие руки, профиль же Вардана — дело рук природы и еще — воли народа. Это каменное видение, это чудо породила вековечная его любовь.
Поезжайте в Вайоцдзор, выйдите на берег Арпы и поклонитесь полководцу Вардану.
Мы возвращались с Севана, и сын мой неожиданно сказал: «Радостный был день, а все плакали».
Я посмотрел на сына, улыбнулся, затем попытался найти понятные ему слова: не из моего, а из его лексикона, — чтоб объяснить, почему это люди иногда плачут в радостный день, затем подумал, что сын мой в том возрасте, когда слезы вызывает только боль или обида…
На самом деле день был радостный, и плакали люди на самом деле. Радостный?.. Я хочу нанизать на нить все слова из армянского словаря: прекрасный, исторический, волнующий, потрясающий… и все равно их не хватает для определения этого дня, поскольку… Поскольку мы возвращались с торжественного открытия туннеля Арпа — Севан. На юго-восточном берегу озера Севан, на равнине, давно освободившейся от воды, разлилось человеческое море. Чуть погодя из недр горы наконец вырвется Арпа и, влившись в канал, через несколько сот метров достигнет озера. Туннель длиной в пятьдесят километров и восемнадцать лет в конце концов должен был начать свое дело. Небо было пасмурным, не праздничным, моросил мелкий дождь, а люди все шли, шли. Держа за руку сына, я стоял среди строителей туннеля, которых сразу невозможно было узнать. Не было несчастливых лиц. Наконец!.. Наконец они могут не отвечать на главный вопрос, обращенный к ним: когда завершится?.. Этот вопрос они слышали миллион раз — как просьбу, как тоску, как ожидание, как требование, как приказ… Вокруг слышится многоголосый гул армянского, русского, украинского, белорусского, грузинского языков… Многих строителей я видел в недрах горы, полуголых и небритых, налегающих на отбойный молоток, по пояс в воде, видел, как они сворачивают огромные каменные глыбы, и в эти мгновения они казались мне богатырями. Теперь это простые, обыкновенные люди, опрятные, тщательно выбритые, нарядно одетые, сюда они пришли со своими женами, детьми, с любимыми девушками. Я отыскиваю взглядом одного из них: он произвел, я знаю, первый взрыв в туннеле. Тогда ему было лет двадцать, двадцать два, был он холост, а несколько дней тому назад мне сказали, что у него родилась внучка, назвали ее, кажется, Арпине. «Севане», — поправляет меня сорокалетний дедушка. Значит, родилось еще одно имя в словаре собственных имен нашего народа. Я улыбаюсь своему старому знакомому — русскому проходчику из Донбасса. Когда мы познакомились лет десять-двенадцать назад, он рассказывал, что его дочери «закрутил мозги» какой-то местный парень. Теперь я вижу — на его плечах сидит внук, второй крепко держится за руку, чуть поодаль стоят дочь и зять.
В репродуктор слышу свое имя и через людское кольцо иду к микрофону. В голове у меня нет ни одной готовой фразы, хотя я знал, что мне должны дать слово. Микрофон установлен на деревянной площадке, и отсюда лучше видно человеческое море. Смотрю, на мгновение цепенею, затем…
О, как грустны и похожи на плач
Родимые песни — лишь боль и печаль.
Нет, чужеземец нас не поймет,
Нас не поймет холодная чужестранка.
Читаю, потом смотрю, по очереди смотрю на «чужеземцев», с улыбкой взирающих на меня. Затем говорю, что очень бы хотел, чтобы с нами сейчас был автор этих строк, мой самый любимый поэт. Какие мысли родились бы в его ранимой душе, какие бы строки родились! «Нет, чужеземец нас не поймет…» В те времена, в начале века, когда, беспомощный, умирал наш народ, в сверхчувствительной душе поэта могли, имели право родиться эти строки — как боль, укор и печаль… Если бы он сейчас видел этих удивительных «чужеземцев», собравшихся со всех концов страны в наших суровых горах, вгрызающихся в недра гор, напрягающих свои мышцы, чтобы вернуть своим армянским братьям заветную красоту озера… «Мы себе вернули Севан, — сказал один из «чужеземцев», — и не благодарите нас, нам становится неловко…»
Если бы жил, если б дожил до этого дня поэт…
Все было точно учтено, и Арпа не опоздала, она пустилась в путь за два-три часа до этого и в долгожданный момент достигла цели. Все смешалось: в репродукторе зазвучала музыка, всюду стали танцевать. Вода прибывала… У берегов канала образовались живые людские стены, и с вертолета могло показаться, что Арпа течет в Севан не посреди бетонных, а посреди людских стен. Несколько наиболее отчаянных вошли в воду, разумеется, в одежде. Среди них были армяне-туристы из Франции, я незадолго до этого познакомился с ними. Один из них, пожилой мужчина, намочил ноги до колен и все время брызгал водой себе в лицо, что-то выкрикивая.
Улыбаясь, стояли строители туннеля: армянин, русский, украинец, грузин, казах… «Нет, чужеземец нас не поймет!».
Люди смотрели на струящуюся воду, и многие плакали. Я видел, как армяне-туристы из Франции подошли к строителям, стали целовать их, пожимать руки. Пожилая женщина склонилась, чтобы поцеловать руку русоволосому парню, парень покраснел, отдернул руку: «Что вы делаете, матушка». Строители еще больше смутились, я подошел, чтобы объяснить им, кто эти люди, хотя сразу понял, что моих объяснений вовсе не требуется. И не было необходимости в переводе, хотя одна сторона говорила на западноармянском наречии или на французском, а другая — на русском, украинском, грузинском… Радость не нуждается в переводе.
«…Нет, чужеземец нас не поймет…»
(Эти строки вновь ожили во мне спустя время, уже в деревне Ошакан, на Празднике переводчиков, у памятника армянским письменам. Вновь приехали «чужеземцы», читавшие армянских поэтов на русском, украинском, литовском, грузинском, «чужеземец»-чех говорил на чистейшем армянском языке, на армянском говорили украинец, венгр…
И я видел — мои соотечественники, собравшиеся вокруг памятника, плакали.
«Радостный был день, а люди плакали», — наивно, по-детски прокомментировал мой сын.)
— А раньше были цветные карандаши? — спросил меня как-то сын.
«Раньше» для моего сына — это время моего детства, совпавшее с грозными военными годами.
Тамерлан захватил Гошаванк. Он хотел отнять богатство монастыря — золото, спрятанное крестьянами. Ни к чему не привели даже пытки — место тайника не выдали. Один из приближенных Тамерлана, хорошо, видимо, знавший силу и слабость армян, посоветовал завоевателю: «Вели сжечь монастырские книги, и у них развяжутся языки». Собрали рукописные книги и уже приготовились было жечь, как народ преградил путь огню.
— Подождите, мы скажем то, что вам нужно.
И сказали.
Тамерлан поразился.
Он взял рукописную книгу, полистал ее, рисунки ему понравились, но жаль — соскрести с них золото оказалось невозможным.
— Прочитай, что здесь написано, — Тамерлан протянул книгу тому, кто стоял поближе.
Человек принял ее осторожно, словно спящего ребенка, и стал листать.
— Я не умею читать, — сказал он наконец виновато.
Тамерлан передал рукопись второму, третьему…
— Мы не умеем читать, обратитесь к монахам.
— Здесь наша история, — сказал монах, — наша история и наши молитвы.
Тамерлан посмотрел на собравшихся, перевел взгляд на груду книг, на кучу золота и драгоценностей, и лоб его покрылся морщинами.
Понял ли он, в чем состоит истинное богатство? (Многие из этих спасенных книг живут в Матенадаране и поныне, а где награбленное Тамерланом золото?..)
Когда-то одна литовка спросила у меня:
— Почему армяне не сажают цветов?
Она объездила всю Армению и была удивлена. В ту минуту я нашел объяснение: «У нас земли мало, вот почему. На своем клочке земли армянину хочется посеять что-нибудь полезное: надо же детей кормить…»
Я бы не хотел, чтобы эта литовка приехала в Армению снова. Сейчас Араратская долина полна цветов, даже столетние сады перекапывают, виноградники выкорчевывают, вместо них строятся теплицы, где круглый год разводят цветы. Я бы не хотел, чтобы эта литовка увидела армянских женщин и девушек, торгующих цветами. А особенно армянских мужчин, которые за свою жизнь, наверное, и цветка не подарили своим женам, зато с какой деловитостью продают они цветы, как торгуются из-за каждой копейки!
Я стал не любить цветы, но разве виноваты цветы?
С чего начался наш очередной спор, не помню. Наш — это мой с Рубеном. Было воскресенье, мы поехали на Арагац — в Амберд и Бюракан. В Уджане, конечно же, остановились перед памятником генералу Андранику. Жаркий осенний полдень, в бассейне — ребятишки: смех, шум, крики, а вокруг памятника под деревьями — старики: табачный дым и тишина. Когда ни приедешь, всегда тут сидят старики, и мне вдруг почудилось, что они вообще никогда отсюда не уходят. Сидят вот так под деревьями и стареют себе. Которое уже поколение (люди, вероятно, встречаются и приходят друг к другу не только для того, чтобы поговорить, но и для того, чтобы вместе помолчать).
Я лишь недавно вернулся из Америки и теперь рассказывал Рубену о том, что повидал и с кем повстречался. Во Фресно мне показали дом, где жил свои последние годы генерал Андраник. Обычный дом, такой же, как и многие другие, а мне думалось… Я долго ходил вокруг него, но так и не вошел, хотя мои спутники и говорили, что новые хозяева не против. (Новые!.. Пятьдесят четыре года прошло.) Не стоит, отвечал я, лучше попытаюсь представить, как там было, потому что на самом деле вряд ли что-нибудь могло остаться с тех пор: следы его ног в саду или мучительный кашель в спальне?.. Тогда я часто пытался «увидеть», как он идет по улицам Фресно или сидит в каком-нибудь баре. Но это оказалось невозможным: армянский орел сжимает в руке бутылку «кока-колы», белый всадник-фидаи в джинсах верхом на велосипеде? (По воспоминаниям очевидцев знаю, просто вижу, как он прощался с Арменией! То был 1919 год, родная земля угасала, как свеча. Тогдашние недальновидные правители — дашнакские лидеры — бесконечно спорили, что ни день — новый премьер-министр… И последний, самый последний раз генерал собрал свое воинство: «Больше нам здесь делать нечего, братья…» А через несколько месяцев он оказался за океаном, во Фресно…)
Рассказываю, а Рубен не перебивает, даже вопросов не задает. Пристально глядит вперед, на дорогу, которую строили и перестраивали не знаю в который уже раз — хорошая дорога на этот раз получилась. Рубен то ли слушает меня, то ли думает о чем-то своем.
— Невеселыми, наверное, были его последние годы.
— Наверняка, — подтверждает Рубен, значит, все-таки слушает. — Просто невозможно каждый день просыпаться, бриться и пить кофе в Америке, а жить… в Армении, потому что он всегда жил в Армении.
— Кто опишет его последние дни?
— Это мог описать только он сам. Мы знаем Андраника-легенду, Андраника-человека знал только он. Такова судьба великих.
(Я где-то читал: в 1918-м, во время тяжелых боев под Эрзерумом, генералу сообщили, что у одной армянки начались роды, а врач отказывается к ней идти, потому что дорога под огнем. Пригрозив расстрелом, генерал заставил врача исполнить свой долг. Родился мальчик. Знать бы, кем стал этот мальчик…)
Вокруг нас осень — звонкая и нежная симфония красок, и мне кажется, будто я не был в Армении не один месяц, а целую вечность.
— Ты только посмотри на них!
Посреди дороги столпились люди. Человек десять-двенадцать. Среди них три женщины. Рубен тормозит. «Жигули» гудят изо всех своих сил. Никто даже не обернулся. Говорят, кажется, все сразу. Все вместе. Нет. Даже не вместе — разом. Размахивают руками, кричат-надрываются. «Жигули» продолжают отчаянно голосить. А они даже себя-то не слышат, куда уж тут…
— Ну что за люди!
Слева на дороге вроде попросторнее, и Рубен выруливает туда, нарушая самый святой параграф правил дорожного движения. Я гляжу на него: лицо каменное, в глазах — холодная сталь.
— Видали? — несется нам вслед. — Да таких шоферов!.. Ни право, ни лево не разбирает…
Ну что нам остается делать? И мы смеемся. Смеемся даже как-то нервно.
— Интересно, о чем это они там говорили? — вдруг спрашивает Рубен.
— Наверное, друзья-знакомые. Давно не виделись. Так бывает, — отвечаю я.
— Тебе бы женщиной родиться. Какая сестра милосердия в тебе пропадает!
Мы долго молчим.
И снова мысленно я с полководцем. Во Фресно встретился с несколькими армянами, теми, кто еще помнил сражения Андраника. Дали мне какие-то книги: почитай, говорят, сам Андраник рассказывал.
Эрзерум!..
В 1918-м, когда Андраник пришел на помощь защитникам Эрзерума, он увидел гнетущую картину: Кавказский фронт разваливался, солдаты торопились домой, а национальные армянские организации… Каждая из них считала, что только она одна и знает путь к спасению, все же прочие заблуждались. Раздор и междоусобица. Патриотизм стал товаром, и шел отчаянный торг — кто больший патриот… «Когда еще так было, Ваган? — горько спрашивал Андраник своего секретаря. — Когда еще так было в армянской истории, чтобы враг подступал к столице, а армяне в это время сшибались в междоусобном споре?..»
(Андраник!.. «Сердце, в котором, казалось, дремлет пушка», — сказал о нем поэт. И дремала бы и не просыпалась бы эта пушка, потому что был он рожден, чтобы стать отцом, сеятелем, поэтом. Но стал солдатом, решительно и твердо отказавшись от личной жизни. И лучше всяких «мудрецов» политиков он сознавал, что единственное спасение народа — это путь с Россией, и только с Россией. Он одерживал победы вопреки всем канонам военной науки, потому что побеждал в неравных боях: часто враг превосходил его численностью в десятки раз. Он видел страшную картину: выкорчеванный из своей земли народ и сироты, сироты, сироты! Но сердце его не окаменело, не отравилось ядом ненависти, и он щадил «невинных среди врагов».)
— Враг подступил к столице, а армяне сшибались в междоусобном споре…
С грустью повторяю слова полководца. Сквозь мглу времен вижу его у стен Эрзерума. И мне вспоминается горестный, как стон, ответ его секретаря: «Что ответить тебе, генерал? Во все времена враг стоял у нашего порога, а мы погрязали в спорах и мелкой вражде». Горькое ли время породило этот диалог отчаяния (история свидетельствует, что причиной падения Эрзерума были не одни лишь междоусобные споры армян) или то была очередная попытка разобраться в судьбе своего народа? Не знаю.
— Ты можешь представить, — спрашиваю Рубена, — что пережил тогда Андраник?
— Могу, — хмуро отзывается Рубен. И вдруг неожиданно бросается в атаку: — Когда был Эрзерум? В феврале восемнадцатого? А через два месяца, в мае, он сам не захотел принять участие в Караклисском сражении. Тоже увяз в спорах? Обиделся?
— Это не тот случай, Рубен…
Но Рубен заводится:
— Не время было для споров, пойми!
(Мне вдруг вспомнились полные бессердечного равнодушия и сарказма слова какого-то журналиста из «Лос-Анджелес тайме»: «У нас в стране все армяне заняты только одним — они обвиняют друг друга». И когда это сказано — в 1980-м!)
Рубен, оказывается, еще продолжает спорить.
— Караклисский клубок был очень запутан. И даже сегодня нелегко его распутать. Но ведь когда-нибудь это надо сделать.
(Та статья в американской газете не выходит у меня из головы. Ну да, именно в ней я и прочитал. В одном калифорнийском городке армяне, не имевшие собственной церкви, арендовали по воскресеньям местную, американскую. Но из-за «междоусобного спора» они, разделившись на две группы и поделив надвое зал, справляли две обедни сразу: каждая группа свою. По эту сторону армяне и по ту сторону — армяне. Вспоминаю и мрачнею. Нет, этого я рассказывать Рубену не стану.)
— Ты с чего так насупился? — спрашивает он.
— Думаю, Рубен, думаю… В конце концов, и Андраник был человеком из мяса и костей, как все. И сердце у него было, и нервы…
— Его пуля не брала.
— Да ну, просто легенды были тогда необходимы.
— Пусть так. Кто же против легенд? Но когда связываешь свои идеалы с чьей-то конкретной судьбой, то именно тут — тебе не кажется? — кончается история и начинается легенда. Не помню, кто это сказал. Кто бы ни сказал — я с этим согласен.
— Но Андраник…
— Был отважен? Да, по-рыцарски отважен. Спас тысячи жизней? Конечно. Не было у него личной жизни? Знаю. Но народ видел в нем спасение, и он не имел права на слабость, у него не должно было быть нервов, не должно было быть ошибок… Он был обязан, был приговорен жить сильным, непогрешимым.
— Как легко ты об этом говоришь, Рубен.
На стене монастыря Хутаванк на гладко тесанном благородном туфе читаю надпись: «Смотрящий, не забудь свой народ — с его прошлым. Мы — дети прошлого». Авторы не забыли подписаться: «Жора, Сержик, 1967…» В трех строчках четыре ошибки (через несколько лет я получу письмо, начинающееся следующими словами: «Я неграмотен, но я патриот»).
Ох, уж эти мне неграмотные патриоты!
Хутаванк сооружен в X веке, это чудо архитектуры, особенно прекрасны два хачкара из белого мрамора. У полуразрушенной стены церкви они кажутся мне двумя съежившимися сестрицами-сиротками.
Кто изваял эти чудо-хачкары? Гениальный мастер не подписался, не оставил следа о себе, а Сержик и Жора подписались, поставили дату, не забыли упомянуть деревню — Гетаван.
Я неграмотен, но я патриот…
Оскверняю тысячелетние камни, но я патриот…
Не всегда я честен, но я патриот…
Убегаю из родного края, но я патриот…
Довольно. Хватит украшать себя бубенчиками заветных слов, провозглашать «задушевные» тосты. И если бы дело было только в Жоре и Сержике! Есть такие, что на стенах церкви не пишут и не делают грамматических ошибок, но они куда опаснее. Как флагом, размахивают они словом «патриотизм», чтобы пробить себе дорогу в жизни. Себе! А патриотизм — это долг, тяжкий, будничный героизм, часто безымянный, как труд мастеров, изваявших хачкары Хутаванка, как дело того безвестного переписчика, чьи останки нашли недавно в одной из пещер Вайоцдзора: пальцы скелета сжимали листы пергамента. Человек до последнего дыхания оставался верен своему делу, и даже в последнюю минуту ему, видать, не пришло в голову, что он патриот…
Неизвестный переписчик все еще беседует с нами из дали пяти или шести столетий. Разве Сержик и Жора — дети этого прошлого?
Невольно горько усмехаешься.
Нет, мы — дети будущего, и создать это будущее можно, только закладывая камни в здание настоящего — свои камни… Настоящее — это также и прошлое — во имя будущего. Чем смогут гордиться потомки Жоры и Сержика? Оскверненной стеной церкви? А сами они что создали? Надеются вместе со стеной пройти в бессмертие? (Вспоминаю рассказ о кузнеце, который, кажется, жил в той же деревне, что и эти двое. У кузнечных мастеров в обычае оставлять свои имена на изготовленных ими лемехе, сабле или колесе — гордость. А этот кузнец оставил свое имя на оси. Я верю, что многим его имя осталось неизвестным, потому что выкованная им ось не могла бы сломаться. Этого кузнеца можно назвать истинным сыном мастера по хачкарам, «сыном прошлого».)
Полторы тысячи лег назад один из самых трагических армянских царей мрачно сетовал на то, что его окружают люди, которые только и делают, что дают советы, и каждому мнится, будто ему лучше известно, как надобно поступить царю.
«И не гляди, о человек, на чужие ошибки, не суди содеянное или не содеянное другими, лучше суди содеянное и не содеянное тобой».
…«Содеянное и не содеянное тобой…» Нельзя ли размножить слова этой латинской мудрости и, как колокольчик, повесить над изголовьем каждого из нас?
И вновь перед моими глазами вырисовывается скальный портрет Вардана в ущелье Вайоц.
Азкерт — персидский царь царей двинул на Армению воинство своих «бессмертных» и слонов, а армянский спарапет со всем его родом направлялся в Византию.
Может, именно тогда, после ложного отречения от своей веры в Ктесифоне[33], и зародилась у армянских владетельных князей — нахараров эта мысль: вернемся на родину, подумали они, а если жить совсем невмоготу станет, возьмем да и уйдем в другую страну. Первые позывы инстинктивного эгоизма? Первые всходы болезни, именуемой эмиграцией? Стремление отделить свою личную судьбу от судьбы родины?.. Не знаю. Но вышло так, что именно тогда и началось — собирались и уходили.
«Собирались и уходили…» Против меня восстают даже написанные мною самим строки, и я начинаю сознавать, что в моей душе скопилось слишком много желчи нашей истории, потому что… Потому что нас вынуждали, огнем и мечом вынуждали «собраться и уйти». Какое там собраться и уйти! Это было бегство от смерти, от резни. И так вышло, что в новые времена, а особенно во времена кошмара 1915 года, существовавшие веками ручейки превратились в реки, образовавшие под чужими небесами сиротливое море, именуемое «спюрк»[34].
Нет, в большинстве своем мы ненавидели посох бродяги — свидетельством тому массовое возвращение на родину армян в наши дни, свидетельством тому тысячи и тысячи сердец, горящих тоской и любовью к снегам Арарата и ереванским огням. («О журавль, помедли и ответь мне: нет ли вести из страны моей?»)
И тем не менее, взяв из прошлого не пепел, но огонь, надо найти в себе силы разобраться в своей истории, не пытаясь к месту и не к месту гладить себя участливо по головке.
Итак, я возвращась в 451 год, призвав на помощь не больше и не меньше, как… Казара Парбеци, летописца.
Вардана Мамиконяна вернули с полпути. Его догнало письмо армянских нахараров. И потом — письмо назначенного персами правителя Армении — марзпана Васака Сюни.
В подлиннике этого письма я, конечно, не читал, но история сохранила главное. «Отчего бежишь? В чем страх твой, что гонит тебя? Ничего об этом ты не сообщил…»
— А если бы Вардан не вернулся?.. — угрюмо спрашивает Рубен.
— Вернулся бы, — отвечаю я.
Кого я хочу убедить: себя или Рубена? По-видимому, полководец сомневался в единстве князей, и уход в Византию был крайней мерой, последней попыткой убедиться в верности данного ими обета. Поэтому, когда нахарары, поклявшись на Библии, послали ему письмо, Вардан вернулся. А если бы не поклялись, если б не послали ему письма? Не странен ли этот вопрос сейчас, полторы тысячи лет спустя, когда все, чему было суждено случиться, — случилось? Может быть.
— Я не ищу оправданий Васаку[35], — говорит Рубен. — Хотя ему, несомненно, нужен адвокат.
— Можешь спокойно заниматься своей физикой, — говорю я. — У Васака хватает адвокатов. И в прошлом, и сейчас.
— Тебе не кажется, что Вардан был немножко поэтом?
Вардан сгорал от любви к родине, и — да, был эмоционален, как поэт! Васак же был трезв и расчетлив. Он вел с врагом шахматную партию. Но партия эта затянулась, запуталась. Народ поднялся на борьбу, и это уже была не шахматная игра — шахматной доской была судьба родной страны. А когда поднялся народ, Васак должен был пойти с народом, обязан был. О, если б возможным было невозможное, если б могли слиться воедино Васак и Вардан!.. Вардан стал душой народного гнева, и Егише, больше поэт, чем летописец, бил в свои колокола: «Смерть осознанная есть бессмертие». (Спустя полторы тысячи лет один армянский поэт напишет: «Я бы с песней хотел умереть…»)
— А надо было жить! — возражает Рубен.
Вардан погиб. Он стал памятником, школой, храмом, мостом, священным деревом, высеченным в скале изваянием в ущелье Вайоц…
Нет, вовсе ни к чему развенчивать священную тайну легенды: за оболочкой героизма, за высокой славой и сверкающими доспехами героя просто необходимо видеть такого же, как мы с вами, человека, с его страданиями, слабостями и… ошибками.
Ради прошлого, настоящего и будущего.
А как же те, кого не называли героями, те, на чьи плечи пришлась вся тяжесть испытаний, выпавших на долю их народа, страны?
Меня постоянно гнетет воспоминание о некой давно позабытой всеми истории. Царь Ашот Еркат как-то во время пира по ошибке (а может, и намеренно) первую здравицу провозгласил не в честь Сюникского князя Торника, а в честь князя Баграта. От обиды и негодования Торник решил отомстить своему царю. Решил — и отомстил: высочайшим княжеским соизволением подарил свой край — Сюник (да, да, подарил) византийскому кесарю. «Моя земля, — заявил он. — Кому захочу, тому и подарю».
Потому что царь первую здравицу произнес не в его честь…
Потому что царь не так улыбнулся при встрече…
Потому что царь усадил его не рядом с собой, а на три места подальше…
Потому что, потому…
Наверное, именно такие торники — из года в год, из века в век — подобно червям точили многострадальное тело армянского государства, и без того раздираемое бесчисленными врагами.
(Цари, князья — все это в далеком прошлом, но мыслишка: «А почему не я первый?» — исчезла ли из нашего сознания?)
— Ну чем Андраник не второй Вардан? — продолжает Рубен наш затянувшийся спор. — Чем Каракилис и Сардарапат — не Аварайр?[36] Ведь, кажется, и за Андраником посылали в Дсех, звали на помощь, умоляли?
— Андраник вел за собой двадцать тысяч беженцев из Западной Армении… Стариков, женщин, детей.
— Знаю. Пусть даже тридцать тысяч. Вопросом жизни было тогда противостоять нашествию. Сам Ованес Туманян говорил, что если бы Андраник выступил, то у Каракилиса все вышло бы по-другому… Сардарапатом стал бы Каракилис. Это уже мое мнение.
Сразу видно, что Рубен серьезно подготовился к спору. Проштудировал много книг и поднакопил факты. Но порой ничто не бывает столь иллюзорным, как факты.
— Ты не дочитал до конца. Андраник хотел прийти на помощь и даже объявил об этом солдатам, но… Но Получил приказ из Еревана от своего командования не оставлять Дсех, удерживать железную дорогу. Это не мое мнение, это — Ованес Туманян. Ты должен дочитать его до конца. Андраник был солдатом. Тогда не было времени обдумывать приказы. Не хватало времени что-то оставлять и занимать вновь. По-твоему, Каракилисское сражение длилось три года?..
— Три-четыре дня. Знаю.
— Вот видишь. А беженцы? А железная дорога?.. И потом, сейчас нам легко, конечно, сидя в ресторане «Ани», рассуждать о том, как следовало поступить в мае 451-го спарапету Вардану, а в 1918-м, опять же в мае. генералу Андранику…
— Вот это верно, — неожиданно соглашается Рубен, — особенно если учесть, что и мы с тобой тоже без конца спорим, и все тот же… май на дворе.
Рубен как-то странно притих. Я знаю, как дорого ему имя Андраника, и я понимаю моего старого задиристого друга (как только мы выдерживаем эти бесконечные споры?..). Мне хочется растопить холодную рассудочность его оценок.
— Ты помнишь слова, сказанные Андраником под Эрзерумом? «Если выпадет мне счастье умереть под стенами Карина[37], то расскажите всем, что я сражался в одиночестве, лишенный всякой поддержки…»
После этого мы долго молчим. И вдруг мне кажется, что перед нами явился он[38]. За нашим столиком два свободных стула. На одном из них я вижу Андраника. В простой крестьянской одежде. Молодое лицо. Глаза сверкают печальным огнем. И совсем седая голова. Он старше нас года на два, на три, но взор отца или деда. Ни о чем нас не спрашивает — мол, а что вы сделали? И ни о чем не рассказывает — мол, вот что я сделал.
Он смотрит на нас мягко, снисходительно. И я вдруг вижу его уже не в крестьянской одежде, а в облачении фидаи, и он кажется мне древним старцем.
— «Если выпадет мне счастье умереть…» — Рубен почти шепотом повторяет эти слова. — Так мог сказать король Лир: «Расскажите всем, что я сражался…» — Он замолкает, в глазах боль и горечь. И вновь говорит, обращаясь… к кому? — А что же «рассказать всем» о Каракилисе, генерал?..
Я пытаюсь поставить точку, понимаю, что бесчисленные вопросительные знаки угнетают Рубена:
— Иногда, мой милый, ничто не бывает так ошибочно, как свершившийся факт. Каракилис и есть такой факт.
Может, и вправду не стоит вникать в тайну легенды? Может, не стоит прикасаться к ореолу героя хотя бы потому, что полководец, доживая свой век в далеком американском городе Фресно, сам терзался бесчисленными вопросами.
Но ведь жив народ. И вчера, только вчера один армянский литератор в Бейруте написал: «Патриотизм — это стремление к исконной вековой родине, а не обольщение ничтожной ее частью».
Слова, слова!..
Мы не знаем, что имеется в виду под «исконной вековой родиной», но вот что такое «ничтожная ее часть» — догадаться нетрудно: это для таких, как он, наша Армения. Армения, которой они «недовольны».
И только вчера в Лос-Анджелесе в школе Феррахян у преподавательницы повернулся язык сказать маленьким армянам и армянкам: «У вас нет родины». Один из малышей прибежал с глазами, полными слез, домой и спросил у своего дяди: «Скажи, что случилось с Арменией? В прошлом году мы смотрели кино — там показывали Армению. Куда же она девалась? Там землетрясение? На нее сбросили бомбу?..» Да простится этой учительнице, но она тоже относится к Армении, как к «ничтожной части». А сама, разумеется, дитя той, «исконной, вековой родины».
И в той же Америке, в городе Сан-Диего один из тех, кто лет семь назад оставил Армению, спросил у меня: «Какие там новости?» Я обрадовался — значит, жива еще в его сердце любовь к родине! Ответил, что в Армении за последние годы произошло много перемен к лучшему. А когда мне захотелось рассказать ему об этом подробнее, он холодно отрезал: «Невероятно: Армения — и вдруг что-то хорошее?» И этот «недоволен». Неожиданно мне в голову пришла страшная мысль, что он наверняка бы очень обрадовался, если б я сказал, что в Армении произошло землетрясение («Как?! Когда?! Ну конечно же, скрыли, как всегда!»), погибло пол-Еревана («Половина? Только половина?!»), что сады не дали урожая, что наши школы закрылись… И, злорадно улыбнувшись, посмотрел бы в помутившиеся глаза своей жены: «Вот видишь. А ты не хотела оттуда уезжать. Теперь-то понимаешь, что у твоего мужа голова на плечах?» Я с трудом прервал этот внутренний диалог и спокойно сказал: «А самая лучшая из перемен — это твой отъезд».
Во Фресно я зашел в армянский клуб. Вокруг столов с кофе и нардами сидели дряхлые старики, направо от сцены висело старое знамя, а на стене — старая карта. Понему бы им не повесить знамена Тиграна Великого[39]или Ашота Ерката? Уж они куда красивее и эффектнее, чем это, трехцветное[40], место которому давным-давно в музее истории.
Они, старики эти, слушали меня со снисходительной улыбкой: ведь они же из «исконной, вековой родины», а я — из «ничтожной ее части».
И это было бы очень смешно, если бы не было так грустно…
Люди живут и рождаются не на географических картах, какими бы эти карты ни были обширными, а на реальной земле, реальных полях, в реальных долинах и городах, на берегах реально текущих рек.
Есть эта реальная страна, малыш из школы Феррахян, есть! Утри свои слезы, у тебя есть родина. Настоящая, цветущая родина, и, как сказал поэт, этой родине «грустно оттого, что тебя нет там».
Прости меня, спарапет Вардан, и прости меня, генерал Андраник. Простите за то, что, щурясь от ослепительного сияния священных легенд, я пытаюсь увидеть вашу трудно прожитую жизнь. Ведь нужно это не вам, а нам, ныне живущим, сыновьям нашим, а особенно — тому малышу из школы Феррахян.
Ох уж эти «патриоты»…
Для них родина лишь цветное фото Арарата на стене гостиной, армянский ресторан с шиш-кябабом, острыми и солеными блюдами, удовольствие видеть свою фамилию на первой странице армянской газеты, купленное пяти- или шестидолларовым пожертвованием, перспектива быть похороненным на армянском кладбище, надпись на камне, естественно, на чужом языке…
— В Армении в ваших апартеманах[41] эйр кондишн есть?.. — спросил меня пожилой американский армянин. (Мне рассказывали, что он собирает на своей машине мусор с нескольких улиц.)
— Нет, — ответил я, — пока нет.
Он снисходительно улыбнулся, потом перешел в наступление.
— Э, так что же будет с Араратом? Какие же вы, айастанцы[42] после этого патриоты?..
«Есть ли у вас эйр кондишн» — это вопрос нувориша, потерявшего голову от стандартного американского счастья. Мне хотелось сказать ему: да, господин мусорщик, в наших айастанских квартирах кондиционеров пока нет и еще, может, какое-то время не будет, и многого другого тоже пока нет. Мы родину строим. Ро-ди-ну! И не только для нас строим, но и для тех, что еще не родились. Собственный магазин построить куда легче, чем собственную родину…
Ну, а второй вопрос… Нет, вы посмотрите на него: должно быть, собрав американский мусор, он возвращается домой, выпивает чашечку кофе, растягивается на софе, и, как только его взгляд падает на фотографию Арарата, в нем просыпается «патриот».
Мы нуждаемся во многих товарах, но в импорте патриотизма — никогда.
Я вспоминаю другой вечер, уже в Афинах, в тепленькой компании бывших армян. (Да, бывших — это вовсе нс запальчивость.) Какой-то лавочник с интеллигентным лицом («Аршак», — представился он) говорит мне, что «уже двадцать лет жаждет увидеть родину». (До этого с самодовольным видом перечислял страны, в которых побывал, города на побережьях, где с семьей проводил лето.) Другой — молодой человек в накрахмаленной сорочке и с накрахмаленным лицом, некий Мигран, глядя на свою обвешанную драгоценностями жену, просто так, безразлично, словно играючи, спрашивает: «Ну-с, расскажите-ка, что там хорошего — на родине?» И еще несколько человек — из того же театра абсурда. Был только один — с горящими грустными глазами — Акоп. Он вопросов не задает, но я знаю: весь свой заработок тратит на покупку армянских книг, национальных изданий — чтобы послать в Армению. С ним мы проговорим потом до полуночи. А на вопросы тех я не отвечаю. Просто-напросто они сытно поели, сейчас наслаждаются кофе и сладостями и в этой сытой дреме считают необходимым порасспросить кое о чем «человека, приехавшего из Армении». Почему я должен отвечать им, и почему Армения родина этих людей — не понимаю.
Да, спюрк многолик и многослоен. И лавочник — не только профессия, а химический состав души. Я встречал там, на чужбине, много таких лавочников. Но, к счастью, не они определяют лицо спюрка, а истинные труженики, которые живут Арменией, радуются каждому камню, заложенному в фундамент своей возрожденной родины.
Этот лавочник тоже спюрк? Об этом я думаю с болью. Спюрком себя считал даже мультимиллионер из Фресно, не человек, а прямо вычислительная машина, который хвастался, что он друг Уильяма Сарояна, хотя не читал ни одной его строки и лишь два-три раза играл с писателем в покер.
Я бы чувствовал себя естественнее среди любых иностранцев и на самые острые и необычные их вопросы ответил с уважением.
(Несколько лет назад в австралийском городе Аделаиде одна пожилая дама призналась, что они с мужем всю ночь искали на карте Армению. Мне, конечно, стало грустно, но я долго, очень долго рассказывал им о нашей стране и нашем народе.)
Лавочника с интеллигентным лицом звали Аршак: ясно, что имя дали ему родители, в этом его вины нет. А прошлой зимой в Цахкадзоре я поднимался по канатной дороге к вершине Тегениса. Внизу в сероватой дымке чернел лес, на белом снегу двигались темные точки — люди. Кресло поднимается вверх медленно, я всматриваюсь и вижу: в кресле сзади какая-то девушка, глядя в маленькое зеркальце, подкрашивает ресницы, двое ребят, обернувшись друг к другу, что-то рассказывают и от души хохочут, спит, прижавшись к материнской груди, младенец — цахкадзорская мадонна? Рыжая девушка читает книгу… И вдруг — кто-то снизу зовет: «Аршак, Аршак!» И сразу несколько голосов откликается из разных кресел канатной дороги: «Что, что?…»
Нет, я не вспоминаю греческого армянина, лавочника Аршака (интересно, каким армянином он был раньше — канадским, персидским? И каким будет через несколько лет — австралийским, лунным?..). И в самом деле не вспоминаю: в эту минуту в Цахкадзоре я себя чувствую просто здорово — когда на зов «Аршак» отзываются сразу три-четыре голоса, и сам я вдруг тоже кричу: «Что? Я вас слушаю!»
Хотя зовут меня, как вы знаете, не Аршак.
Одна армянская газета, которая выходит в Лос-Анджелесе, часть своего тиража рассылает читателям бесплатно. И вот однажды редактор получает письмо: «Сколько раз отсылать назад вашу газету? Не понимаете, что ли? Мы по-армянски читать не хотим». Письмо было написано по-армянски.
Не то что «не умеем», а «не хотим». С грустью вспоминая эти слова в Ереване, я в который уж раз вынимаю из ящика стола три письма Нины Качаровской.
Письмо начато по-армянски. Буквы словно не написаны, а нарисованы. Ни единой грамматической ошибки, но чувствуется, что автор не знает живого языка. Дальше — уже на русском — Нина Качаровская признается: «Мне очень трудно писать по-армянски, извините за ошибки, но мне непременно хотелось сказать вам что-нибудь на вашем родном языке…
Все началось с того, что несколько лет назад мне случайно попался роман Демирчяна «Вардананк». Он заинтересовал меня, только географические названия показались длинными и непонятными. Я разыскала историческую карту Армении, но оказалось, что она… на армянском языке.
На мое счастье, в Тюмени жили армяне. Они написали мне ваш алфавит, объяснили, как читать буквы. Во мне возникло неудержимое желание произнести какую-нибудь фразу. По-армянски я прочла «Свободу» Налбандяна, затем Чаренца.
Потом я увидела Ереван… В эти дни вокруг я слышала только армянскую речь, и во мне родилась мечта: как следует, по-настоящему выучить армянский язык… Не могу похвастаться, что много знаю об Армении, но даже то, что я узнала и увидела, были лишь отрывочные сведения. «Армянские эскизы» сплели все в одно целое: я увидела свою Армению. Простите, может быть, я не имею права употреблять слово «свою», и все же Армения не только ваша, она и моя в какой-то степени. Нет, я никогда не жила у вас, среди моих родственников нет армян, моя специальность тоже не связана с историей вашего народа (я математик, работаю с электронно-вычислительными машинами). Самая любимая река в мире для меня Волга, самые задушевные песни — русские, но Армения, ее история, язык — также дороги мне».
Незнакомый человек пишет мне — Армения не только твоя, и я радуюсь, читая эту фразу. Да, дорогая Нина. Армения также и твоя, и я глубоко верю в эти слова именно потому, что для тебя самая любимая река — Волга, а самые задушевные песни — русские.
Ты побывала в Ереване и знаешь, что твоя родина — это в то же время и моя Россия, потому что сыновняя любовь к родному народу не шлагбаум, не тупик для любви к другому народу, а радуга, мост, горная тропа, трудная, но честная. Люди не могут жить друг без друга, не могут жить один без другого и народы. Но любить легче, чем знать. Ты любишь Армению, зная ее, и этой любви я верю.
Во втором письме Нина писала, что их электронно-вычислительная машина уже «говорит также и по-армянски». В письме она выслала перфоленту: «Поняли? Здесь несколько строк из «Армянских эскизов». Я составила небольшую программу, и сейчас машина может написать любой текст… на армянском языке».
Можно ли прочитать эти слова и не задержаться на них?
Девушка, живущая на далеком севере, вдохновлена Арменией.
А вот что написала Нина в последнем письме: «24 апреля, — пишет она, — я с букетом цветов пошла к берегу. Люблю смотреть на волны реки, особенно когда хочу побыть одна и подумать. Я пришла на берег, а там уже начался ледоход. Как раз 24 апреля я смотрела на движущиеся льды и пыталась вообразить себе другую реку — человеческую, которая как раз в эту минуту подымалась, вероятно, к Цицернакаберду, к памятнику жертвам геноцида (помните, в ваших «Эскизах»: «Человеческая река, но движется вверх»?). Мне бы очень хотелось быть в этот день с вами, положить цветы на камни памятника, но… Но я бросила свой букет на льдины, надеясь, что цветы прибудут в Ереван. Добрались ли они?..»
Добрались, дорогая Нина, да, я своими глазами увидел твои замерзшие северные цветы у Вечного огня в Цицернакаберде, они были сплетены с ереванскими лилиями, гвоздиками и розами, и сейчас я хочу представить тебя на берегу чудесной русской реки, опечаленную горем моего народа. Хочу увидеть твои голубые глаза, когда они смотрят на льдины, несущие букет.
Ты не соскучилась по своей Армении?.. Она скучает по тебе, по своей русской дочери, Нине Качаровской.
Судья растерянно смотрел на заседателей, он нуждался в совете, хотел слышать четкие ответы и… Что делать? Долголетний опыт ничего ему не подсказывал.
А зал шумел: аплодисменты, смех, крики одобрения, возмущенные возгласы.
Внешне спокойны, невозмутимы только обвиняемые — трое молодых людей.
Что же произошло?
В городе должна была открыться художественная выставка. И вдруг за неделю до вернисажа исчезли три картины. Их авторы были в отчаянии, работы выставлялись впервые.
Картины, а с ними и похитители отыскались довольно скоро: не прошло и трех дней. Неожиданно для следователей воры в первый же день признали вину: да, они взяли эти полотна. Дело быстро перешло в суд, потому что выставка уже на носу, а картины должны послужить еще и уликой на суде.
Судебная процедура шла своим чередом. Ребята по очереди повторяли прежние показания. Потерпевшие художники требовали строжайших мер, потому что это не простая кража. И вдруг одному из заседателей пришло в голову спросить:
— Почему вы взяли именно эти полотна? Там было много других.
— Это лучшие, — ответил один из обвиняемых.
Двое других согласно кивнули.
— То есть как? — не понял заседатель.
— На выставке нет больше хороших картин, — спокойно сказал второй парень. — Все остальные — так себе. Зря потрачены и холст и масло.
— У некоторых красивые рамки, — добавил третий, — но нас они не интересуют.
Зал шумел, и в шуме выделился голос:
— Искусствоведы нашлись, тоже мне!
А заседатель задал еще вопрос:
— Может, разъясните свою оценку?
Судья устало посмотрел на коллегу: нет у тебя других забот, что ли? Простое дело тянет, как жевательную резинку. Преступники признались, свидетели выступили, сейчас вынесем приговор, вернемся, зачитаем его — и баста!
— Оценку? — переспросил обвиняемый. — А что изменится, если мы разъясним?
— Во всяком случае — любопытно.
Это произнес один из потерпевших художников. Ему пришлось немало сил приложить, пока его картину приняли на выставку.
— В самом деле интересно, — послышалось с разных концов, — пусть говорит.
— Хотите поразвлечься за наш счет? — грустно спросил один из обвиняемых.
Судья решительно вмешался:
— Выяснение их вкусов не имеет отношения к сути дела.
— Снимаю свой вопрос, — не выдержал его сурового взгляда заседатель.
— Как не имеет? — возмутился вдруг художник, чья картина была в числе тех трех.
В зале сидела большей частью молодежь, друзья потерпевших и обвиняемых. Дело принимало любопытный оборот. Какой-то бородатый поэт без разрешения подошел к кафедре.
— Суд рассматривает серьезный вопрос, — сказал он. — Разве его не интересует, что за люди обвиняемые? Надо выслушать их.
Судья укоризненно посмотрел на заседателя: «Видишь, что натворил?»
— Кто дал вам слово, молодой человек?
— Поздно, — ответил бородатый, — я уже сказал, и все на моей стороне.
— Верно, браво! — раздались возгласы.
— Это не суд, а какой-то фарс, — крикнул с места художник, чей холст был в самой красивой рамке. — Кто такие эти желторотые, почему нас должны занимать их вкусы?
Один из обвиняемых скорбно отозвался:
— У вас, конечно, роскошная рама и краски французские…
В зале послышался смешок.
— Пусть говорят, — произнесли в один голос все три пострадавших художника.
— Ну что ж, — смирившись, махнул рукой судья, — только покороче.
В зале воцарилось молчание. Обвиняемые переглянулись, посовещались взглядами. Потом глянули на прислоненные к стене картины, которые принадлежали им только три дня. На одной была изображена молодая девушка вполоборота, видимо, на улице кто-то оскорбил ее, и она обернулась, чтобы узнать, кто это. Глаза ее выражали странную грусть за того, кто обидел: девушка пожалела его. И еще в глазах ее читалась боль. А вокруг кипела жизнь, хотя улицы на полотне не было. Улица, может, и слышала, как оскорбили девушку, но продолжала заниматься своими делами. И девушка была беззащитна, одна — среди людей. В ее глазах не было слез, только удивление: за что?
Так обвиняемый объяснил картину, говорил он сбивчиво, с трудом подыскивая слова, но зал слушал его напряженно. Слушал и судья.
Когда он кончил, раздались хлопки. Девушка, сидевшая рядом с автором картины, пожала ему руку: «Поздравляю!»
Говорили также и двое других — каждый о картине, которую он взял. После выступления третьего захлопали и зашумели все. Зло и презрительно смотрели на обвиняемых только остальные художники.
— Клянусь, это неплохие ребята, — шепнул заседатель, тот, который задал вопрос.
— Ну и что? — мрачно отозвался судья. — Что из этого? Разве не украли они картины?
А пострадавшие художники сияли, как именинники. Они о чем-то переговорили, потом один из них попросил слова.
— Но покороче.
— Я недолго, — сказал художник. — Мы посоветовались и дарим свои полотна этим ребятам. У нас нет претензий к ним.
Аплодисменты, шум, смех.
Судья окончательно растерялся.
Один из художников от имени всех троих вежливо обратился к обвиняемым:
— Ребята, вы только разрешите нам прежде экспонировать эти картины.
— Вы уж извините нас, — ответил кто-то из них.
— Объявляется перерыв, — перекрывая шум, как можно громче произнес судья. — Заседание переносится на завтра, на 11 часов.
Я не хочу сейчас рассказывать о том, чем кончился этот необычный процесс и какое наказание получили ребята.
В тот день в городе Крагуеваце шел дождь. Если бы такой дождь шел в кинофильме, мы бы сказали, что его снимали в другой день, когда шел настоящий дождь.
В тот день в Крагуеваце шел настоящий дождь, и природа не знала, какое число сегодня.
На лесной поляне у памятника собралась толпа.
Вначале памятник показался мне непонятным — то ли полураскрытые крылья ласточки, то ли обвалившаяся крыша дома, то ли нахмуренные мужские брови?..
— Это римская цифра пять, — объяснила переводчица. — Чтобы дополнить число жертв до семи тысяч пятисот, они расстреляли также мальчиков из пятого класса гимназии.
В каком классе я был в 1941 году? Во втором. Значит, эти мальчишки были старше меня на два-три года.
Отправляемся в гимназию, где учились ребята. Пятый класс сохранен в том виде, в каком он был в роковой день 21 октября. Парты старого образца, дерево подгнило, на скамейках имена, цифры, рисунки (как и на партах всего мира), на доске недописанная фраза, я не понимаю по-сербски и спрашивать не буду — наверное, обычное предложение, а если его переведут, мне вдруг захочется обнаружить таинственный, скрытый смысл в обыкновенных словах.
Как все произошло 21 октября 1941 года? Сербские гайдуки, или фидаи, были известны во все времена. В октябре 1941 года за несколько дней они убили более тридцати и ранили шестьдесят семь немцев. Генерал Лотар пришел в ярость: «За каждого убитого немца расстреляю по сто и за каждого раненого — пятьдесят сербов. В возрасте от шестнадцати до шестидесяти лет. Только мужчин». С немецкой методичностью начальник штаба занялся арифметикой: в один день надо собрать семь тысяч пятьсот мужчин. Почему-то нужного количества не набиралось, а немцы спешили, пришлось нарушить один из пунктов приказа — «от шестнадцати до шестидесяти»… и пришлось… расстрелять также и пятый класс гимназии, где учились мальчики двенадцати-тринадцати лет.
В один день — семь тысяч пятьсот мужчин…
За холодным стеклом витрины — свидетельства того, что совершилось в тот черный день, — несколько писем, которые кое-кто наспех успел написать родным перед расстрелом.
Радислав Симич: «Прощай, Мицо, я сегодня погиб. Прощай, мое сердечко, моя последняя мысль о тебе, будь счастлив, сынок, будь и без меня счастлив, прощай…»
Божидар Меленкович: «Ружице, любимая моя, прости за все — в эту последнюю минуту. Вот те 850 динаров. Твой Божо».
Глигорие Джорджевич: «Выдай Меланку замуж и отдай часть наследства моего отца. Не забывайте вашего отца Глигорие, берегите Мицу, не забывайте вашего отца. Я расстрелян, хоть и чист перед богом.
Дорогая мама, позаботься о моих сиротах».
Светислав Миколич: «Мои любимые, милые дети Меле и Андре, Милица, и Миша, и Драга — мой очаг! Отец шлет вам свое последнее слово. До свидания, я иду на смерть!»
Лазар Пантелич (попечитель мужской гимназии): «Мои сыновья, мои родные. Миро, поцелуй от меня детей. Дети, слушайтесь маму, до свидания навсегда. 21 октября».
Петер: Вышлите мне тарелку и ложку, и еще графин, четверть килограмма конфет, папиросы, бумагу и спички, сколько есть. Шнурки для обуви кофейного цвета».
Сава Стефанович: «Косо и дети, я отправился на смерть чистым и невинным, простите меня, если когда-нибудь обижал вас или был груб. Пишу за 5 минут до расстрела. Ваш отец, хороший муж, а также зять и остальное».
Павле Иванович (ученик 6-го класса): «Отец я и Миша сидим в казарме, принеси нам обед, мне свитер и палас. Принеси банку повидла».
Стефан Буллета: «Дети, отомстите за вашего отца».
Любиша Иованович (ученик 7-го класса): «Дорогие лапа и мама, последний раз вас приветствует ваш Любиша».
Авторы этих строк — рабочий, учитель, священник, гимназист, пожарный, и незатейливые, простодушные строки их писем — это документы истории двадцатого века. Обвинительные документы.
На лужайке около памятника — море народу. Венки. Флаги. И вдруг невесть откуда подбегает стайка мальчишек. В руках у каждого по колокольчику, обычному школьному колокольчику. Их звон нарушает безмолвие. Свинцовая память прошлого, давящая на глаза, сердца людей, даже на деревья и цветы, словно улетучивается. У детей улыбающиеся лица, они полны жизни, энергии. Они звонят в колокольчики, которые в горестном молчании звучат словно эхо.
Белый памятник — невообразимо огромная птица, у которой одно крыло перебито, и она не может больше летать. Мальчики со звоночками многого еще не понимают, и для них, наверное, 21 октября праздничный день. А памятник-птица не летает. И не говорит…
Я вспоминаю другой памятник в центре Белграда. На низеньком постаменте лежит мраморный подросток, сверстник этих трезвонящих мальчишек, рядом валяется разбитый кувшин. Мальчик мертв. На постаменте выгравирована дата — 1862.
— Что это? — спрашиваю я.
И мне рассказывают историю Чукура-чесмы.
Тогда, в 1862 году, Сербия была под владычеством султанской Турции. Военный гарнизон расположился в цитадели Белграда, и начальство бдительно следило, чтобы флаг с полумесяцем развевался над всеми турецкими крепостями в Европе. В те времена Белград был гораздо меньше, а за городом, на лесной опушке, бил родничок Чукур. И маленький Савва подставил кувшин под ручеек, ждал, пока он наполнится. День был солнечный, небо звонко голубое, а голова Саввы полна сумасбродными мальчишескими мечтами. Струйка воды тонюсенькая, кувшин большой, Савва слушает бульканье, а уши жадно ловят звуки неба, земли, леса. Кто-то толкает его. Это солдат, у него в руках тоже кувшин, и он пришел за водой.
«Сейчас наполнится», — спокойно сказал Савва.
Солдат наклонился к роднику, хотел заменить кувшин мальчика своим. Савва схватил его за руку, наверное, чтобы помешать, и вдруг солдат поднял ружье и проткнул мальчика штыком. Вот так просто воткнул в него блестящий штык. Мальчик упал, кровь смешалась с водой, струящейся по траве. Солдат отшвырнул ногой кувшин Саввы, кувшин ударился о камень, разбился. Потом солдат спокойно, словно ничего не произошло, подставил под струю свою посудину. В эту самую минуту к роднику подбежал сербский воин, он все видел издали. Посмотрел на умирающего мальчика и выпустил в солдата все пули из своего ружья.
С трагедии у Чукурского родника и началось очередное восстание сербов за свою честь и независимость. Борьба длилась около месяца и закончилась изгнанием врага.
Годы спустя возле этого родника воздвигли памятник, который сейчас оказался уже в центре Белграда — город вырос, над миром прокатилось с тех пор сто двадцать лет.
Вчера мне показали этот незамысловатый памятник, и сегодня в Крагуеваце, услышав в школе звонки, зовущие на большую перемену, я вдруг вспомнил маленького Савву, которого более ста двадцати лет назад, в 1862 году, в жаркий июньский день, просто так, за то, что он на пять минут раньше хотел наполнить водой свой кувшин, закололи штыком.
Когда родился фашизм, как выглядела его первая личина? Кто выстрелил первой фашистской пулей?
…А на зеленой лужайке, которая в эту минуту мне кажется классной комнатой без стен, без начала и конца, колокольчики уже умолкли.
Начался великий урок истории.
Учительница-сербка вполголоса переводит мне, она тоже взволнована, а моя рука быстро наносит на бумагу заметки. Звонкий детский голос не столько спрашивает, сколько утверждает:
«Те, кто лежат сейчас здесь, под землей, стали бы взрослыми. Разве не были бы они врачами, строителями, учителями?»
«Были бы», — отвечают тысячи голосов.
«Они были бы веселыми, сильными, остроумными, грустными, смелыми?..»
«Да».
«Высокими, худыми, широкоплечими, крупнотелы-ми?»
«Да».
«Отцами, дядями?»
«Были бы».
«Были бы, — грустно звенит тоненький детский голосок, — но они вошли с последнего своего урока истории в историю, чтобы остаться там навеки».
Я осматриваюсь, вижу людское море, страдающее, вспоминающее и плачущее тысячами глаз. Здесь ведь родные, близкие, друзья погибших. Откуда-то доносится: «Воды, воды!» Какая-то женщина упала в обморок: чья-то мать, чья-то сестра…
…Другой детский голосок продолжает великий урок.
«Каждой весной с синим небом и травой возвращается любовь. А ваша любовь уже не вернется. Увы, мы ничем не можем помочь вам.
В груди нашего города — пуля, и ни один хирург не может ее извлечь…»
В ответ раздается голос, состоящий из тысячи других.
«Любовь умирает, но мечта о свободе остается».
«История поставит вам отлично по поведению, озорные, добрые, печальные, умные ребята. Всем».
«Поставит, поставит всем отлично», — гремит хор.
Напротив меня в кресле немецкий писатель. Из Западной Германии, кажется из Мюнхена. Вчера он выступал. Утром я усомнился: приедет ли в Крагуевац? Приехал. Сейчас сидит неподвижно, его голубые глаза из-под толстых стекол глядят смущенно. (Спустя какое-то время, когда мы соберемся у писателей Крагуеваца, именно тот, в очках, скажет: у фашизма нет родины, но каждый писатель и человек — наследник истории своего народа, даже самого мрачного периода этой истории. Я склоняю голову перед вашим горем, перед трагедией Крагуеваца).
Мальчик у микрофона обращается к своему другу, к своему сверстнику, если только вычесть разделяющие их 33 года:
Эй, Горан,
Ты там, под землей…
А сейчас праздник,
Ты в грязной одежде, не причесан.
Ты там, под землей,
Единственные облака твоего неба —
Белые корни деревьев…
Я вздрагиваю от этой наивно-реалистической картины — «единственные облака твоего неба — белые корни деревьев». Ведь если они под землей, но «живут», значит, их небо — это земля, где тянутся-плывут белые корни деревьев — облака. Мне внезапно хочется поверить в сказку о загробной жизни.
Представляю вместе с ними и того заколотого штыком сербского мальчика Савву, кувшин которого так и не наполняется водой уже сто двадцать лет. Может, где-то там он встретился со своими сверстниками, мальчиками из Крагуеваца. Я вспоминаю, как Добривое Маркович увидел фашистских солдат. «У немцев был страшный вид. Глубокие круглые каски закрывали их волосы и лоб, глаза большие, навыкате. Взгляды словно проникали нам под кожу, пронизывали насквозь». Каким увидел маленький Савва того солдата, каким был взгляд его перед тем, как он всадил в ребенка штык? «Несколько детей попросили воды напиться, немцы вывели их и расстреляли прямо у стены. Потом вернулись и поинтересовались: «Кто еще хочет пить?..» Мы молчали». (В тот кровавый день 21 октября 1941 года спасся один только Добривое Маркович.) А отправившийся за водой для своих маленьких сестренок Савва? Из дали ста двадцати лет он протягивает руку крагуевачанам, которых расстреляли, не дав им попить воды?
А на поляне под мягкий шелест дождя все продолжается великий урок истории.
Волнуется людское море. Волны Горя ударяются об утесы Забвения и Равнодушия, утесы отступают, сдаются. Мои глаза тоже полны слез. Учительница-сербка вытирает глаза, я уже стесняюсь просить, чтобы она переводила, да и можно ли перевести слезы? Крагуевацкие мальчишки — почти мои ровесники, старшие братья, и я хочу повторить вместе с ними:
Наша родина
Маленькая, как сердце…
И большая
Как сердце…
Матери,
Рождайте нам новых братьев и сестер
Назло смерти.
И мне кажется: из той столетней дали эти слова произносит и маленький Савва, чей кувшин так и не наполнился водой…
Колокольчики снова звенят в руках у мальчишек. Урок кончился. Перемена. До 21 октября следующего года. Великий урок истории длится ровно 45 минут, по времени столько же, сколько обычный школьный урок.
Ущелье постепенно пустеет, люди расходятся, остаются только цветы, венки.
«У фашизма нет родины», — во мне снова звучат слова западногерманского писателя, и я понимаю, что эти слова имеют продолжение: да, у фашизма нет родины, но год его рождения нуждается в уточнении.
Когда родилось это коричневое чудовище?
в 1922 году в Италии?..
в 1933 году в Мюнхене?
в 1936 году в Испании?
А может, дата рождения фашизма — 1862 год, когда турецкий солдат просто так заколол двенадцатилетнего сербского парнишку, который пришел к роднику, чтобы набрать воды для своих сестренок?
Почему мне вспоминается замок Добжич, не знаю.
Прислушиваюсь к жуткой перебранке женщин нашего двора и вспоминаю…
Там, в замке Добжич, словно законсервированный, сохранился восемнадцатый век. Замок слегка обветшал, он кажется обедневшим дворянином, который донашивает свои шитые золотом ветхие платья, пользуется каретой, ему уже не принадлежащей, отобранной давно и безвозвратно.
Ворота замка, а их несколько, были похожи на двери, ведущие в совершенно иной мир, и, казалось, не имели ничего общего с внешним миром. Двор устилали мелкие плиты, я слышал стук колес въезжающих карет, цоканье копыт, видел красные от выпитого пива подчеркнуто почтительные лица кучеров. Во дворе был фонтан с бронзовой акулой, в последние годы в ее пасть вставили кусок грубой трубы, откуда и текла вода.
Печально красив был французский парк с побитыми скульптурами, сухими фонтанами, с неухоженными аллеями, скорее печален, чем красив. В глубине сада стена была разрисована под фасад дворца. Если бы рисунок был сделан искуснее, создалось бы впечатление, что и там роскошный дворец. За парком смотрели кое-как, он был точно лишенная прислуги княгиня.
И были весьма похожи на этот замок его теперешние обитатели (сейчас это дом творчества чешских писателей): преимущественно старики, церемонно раскланивающиеся друг с другом и ведущие бесконечные беседы во дворе или в разных уголках парка. О чем?
Здесь ничего не происходило, а замок был словно создан для любви, ревности, таинственных убийств. Неизвестный зодчий предусмотрел для всего этого прекрасные уголки.
Время здесь будто застыло. Стрелки больших часов остановились на 8.30 — какого века, года?
В день моего приезда здесь царила такая тишина, что я испугался (мы давно уже отвыкли от тишины и от неба, где летают только птицы). Мне даже захотелось, чтобы с ревом проносились машины, чтобы самолеты наполняли воздух шумом и гарью.
Я стал внимательно наблюдать за обитателями замка.
Женщина лет за пятьдесят ежедневно меняла платья — для кого? Одевалась в длинное, ступала как герцогиня, смотрела по сторонам таинственно и чарующе. Увы!
Другая — хорошенькая современная девица — иногда надевала джинсы, бродила чуть не полуголая, демонстрируя свои прелести, и — никакого впечатления. И тоже по нескольку раз на дню меняла одежду, но, видимо, не понимала, что время в этом замке остановилось и она не вписывается сюда.
Старики, живущие прошлым, и люди помоложе, на которых действовала царящая здесь атмосфера, казалось, не замечали молодой девушки. При встрече же с дамой вставали с места, старались поймать ее взгляд, оказать услугу.
Девушка мечтала, чтобы в замке произошло что-нибудь интересное, пусть даже убийство, явилась бы полиция, репортеры стали бы ее расспрашивать, написали о ней в газетах.
А даме хотелось золоченых карет, пышных балов, где при ее появлении лакей громко объявлял бы ее фамилию…
Девица предполагала под каждым кустом безумно влюбленного, а немолодая вышагивала надменно и словно не замечала ничего — ни кустов, ни людей.
Но в старом, уставшем от жизни замке ничего не происходило. Молодая смотрела на даму с нескрываемой насмешкой и подчеркнуто перестала с ней здороваться. На лице женщины в первый день дрогнул какой-то мускул, но затем она стала прежней и встречала девушку с мягкой, снисходительной улыбкой. Она, естественно, первая не здоровалась: в том времени, в котором она жила, это ведь полагалось делать более молодой.
Привратница, изможденного вида старая женщина, когда ни пройдешь мимо, пила пиво и отпирала для машин старые, тяжелые, с витыми украшениями ворота. Машины, как камни, брошенные в тихий пруд, приводили в движение остановившееся время замка, потом все входило в обычную колею и часы на стене все так же показывали 8.30. Но какого века и года — знали только сами часы.
С каждым часом девушка все больше нервничала. Уж если не было ничего интересного, пусть хотя бы ворвался ночью в ее номер, заставленный старинной мебелью, кто-нибудь и попытался изнасиловать ее на широкой, тяжелой и бесполезной кровати.
А дама ждала посланий, написанных на надушенных листках фиолетовыми чернилами, на которые она, конечно же, не ответила бы, но бережно сохранила бы в несуществующей шкатулке из слоновой кости.
Но никто не врывался в номер девушки и не посылал писем даме. После десяти часов замок погружался в молчание, все запирались в номерах, и толстенные, надежные стены не пропускали звука.
И девушка стала уже откровеннее проявлять свою враждебность к даме, она стала даже высмеивать ее одежду, походку, и здоровый наглый смех ее звучал диковато в немощном, но благородном теле замка.
И однажды ее пригласил к себе директор. «Вижу, панна, и все, кто здесь живет, тоже замечают, что вам скучно. А вы так молоды и приехали развлечься». «Кто вам сказал? — удивилась девушка. — Я себя прекрасно чувствую». «Нет, нет, панна, нас это не затруднит, я уже договорился с гостиницей «Олимпия», там есть бар, оркестр, а все расходы замок берет на себя». Она поняла, что это уже приказ, а не приглашение, и вдруг сразу сдалась: «Да, да, вы очень добры, «Олимпия» и в самом деле мне больше подходит». «Согласны? — вежливо улыбнулся директор, — ведь все жители замка обеспокоены, что вы невесело проводите свой отпуск- Через двадцать минут наш автомобиль будет у входа». Девушка грустно, задумчиво поднялась в свой номер на втором этаже, закрыла дверь и быстро собрала вещи в чемодан.
Выходя, она кинула последний взгляд в старинное овальное зеркало и помахала своему отражению: «Прощай, Мари».
И вышла во двор, где ее уже ожидала машина.
Обитатели замка гуляли по парку или сидели возле фонтана, и они с удивлением посмотрели на девушку, впервые одетую сдержанно и женственно. Она поздоровалась с ними и тут же сказала: «До свидания». И все поздоровались с ней, в том числе и дама с аристократической внешностью.
И все сказали ей: «До свидания».
Когда машина медленно выскользнула из мощенного плитами дворика, людей охватила странная печаль, словно что-то ушло безвозвратно: наверное, поняли они вдруг, что лишь присутствие девушки позволяло им жить в прошлом, и только после ее отъезда заметили, что часы остановились на 8.30, и тишина показалась кладбищенски равнодушной.
А девушка плакала в машине медленно, беззвучно — неизвестно из-за кого и из-за чего.
— Вам грустно, панна? — мягко спросил водитель.
— Да, — ответила она, — очень.
Потом, через три-четыре дня после ее ухода, пожилая дама из Польши, беседуя с кем-то о жизни, о том о сем, сказала: «Не понимаю я пожилых женщин, которые с завистью или, извините, со злобой смотрят на молодых интересных девушек. Ведь сами когда-то были молоды и интересны, и разве молодые когда-нибудь не состарятся? Это же так естественно».
Все замолчали, подумав об одном и том же, все почувствовали какую-то вину, хотя больше никто не произнес ни слова, а я посмотрел на этих дам со светлой и мягкой завистью, закурил и надолго задумался о девушках и женщинах моего народа.
…А женщины нашего двора продолжают свою неуемную перебранку.
Писателю не хватило бы воображения выдумать такую историю. Сомневающимся советую отправиться на Ошаканское кладбище и разыскать те могилы.
Начало этого жизнеописания мало чем отличается от тысячи подобных биографий. Один из двух братьев, осиротевших в 1915 году, попадает в Грецию, другой — в Болгарию. Тот, что попал в Болгарию, после ряда приключений через Иран добирается до родины, обосновывается в селе Ошакан, обзаводится семьей. Ему часто вспоминается брат, однако время постепенно примиряет его с потерей. И однажды в 1948 году брат объявляется. Прошло тридцать лет, воспоминания выцвели, они долго расспрашивают друг друга о том о сем…
Брата звали Рубен. Он был женат на гречанке. Его семья осталась в Греции. Жена Рубена Тиано, вероятно, вправе была сказать ему: «Ты уезжаешь на родину, а мне придется покинуть свою родину». Ничего как бы не изменилось, они остались семьей, шли письма из Ошикана в Афины, из Афин в Ошакан.
Рубен умер в 1974 году. Тиано смогла приехать на могилу мужа только в 1980 году. Ей было семьдесят пять лет, но, опустившись на колени у его надгробья, она оплакивала своего молодого мужа. Зажгла на могиле свечи и воскурила ладан, который привезла из Греции, Много привезла ладана. «Прошу вас, — сказала она, — пусть всегда будет только этот ладан, мой муж любил Грецию». Она садилась или преклоняла колени у могильной плиты и не отрывала сухих глаз от имени и фамилии мужа, высеченных на камне.
Так прошла неделя, и Тиано уже собиралась обратно домой, как вдруг ночью у нее случился сердечный приступ. Ее отвезли в больницу, а через два дня Тиано скончалась. Перед смертью она сказала врачу: «Если что… похороните меня здесь». Так скорбно кончилось свидание с любимым, которого она прождала тридцать два года.
Ее похоронили на Ошаканском кладбище рядом с мужем, и над плитой поднялся дымок от ею же привезенного ладана. Они вновь и уже навеки были вместе.
Знала ли она, что едет умирать? Нет, ехала на свидание. Она была молода и здорова, ибо ее любимый жил в ней молодым. Но, может, произошло и необъяснимое — приехала соединиться с ним, ведь было бы жестоко, если бы их могилы оказались разделенными. Значит, смерть оказалась добрее, чем жизнь, и любовь отпраздновала свою победу.
Вот какие новеллы пишет жизнь.
Поезжайте в Ошакан и поклонитесь могиле гречанки, принесите ей цветы и хоть несколько минут да постойте молча, подумайте о любви людей.
Это нужно.
Если бы принято было высекать на надгробном камне географию прожитой жизни, что бы написали на могиле этой женщины: «Харберд — Марсель — Аштарак — Рим»?
Но кто бы в этом разобрался и что вообще можно было бы понять из этой печальной географии?.. Она умерла в Италии, на перевалочном пункте для перемещенных лиц, похоронена как беженка, и у нее не будет надгробного камня. Ее наспех похоронили сын и дочь, у них были билеты на самолет в Нью-Йорк. Времени не хватило…
Я не стану называть имени этой женщины, трое других ее детей живут в Армении, не хотелось бы растравлять их раны.
В 1915 году, потеряв родителей и близких, испытав всю горечь беженства, она попала во Францию. Здесь встретилась с таким же сиротой, они поженились, пошли дети — четверо сыновей и дочь. В 1947 году репатриировались в Армению, обосновались в деревне Аштарак. Казалось бы, окончены скитания и семья наконец пустит корни на родной земле. Но после смерти отца семья распалась. Старшему сыну Врежу привиделись райские сны о прекрасной жизни в Америке. И восьмидесятилетняя мать с сыном и дочерью (ее зовут Вардуи) пустилась в путь. Уже в Москве старушка попала в больницу, но американский магнит притягивал детей, и больную втиснули в самолет, словно чемодан. «Там вылечат, — успокоили дети свою мать, — там все вылечивают».
У французского армянина, моего давнего знакомого, увлажняются глаза, когда он рассказывает эту историю.
«Вдруг звонит из Рима Вреж: «Мать положили в больницу… умирает… помогите».
А через четыре дня — звонок из центра эмиграционных лагерей в Риме. Незнакомый женский голос.
«Умерла мать Врежа. Они уехали. Очень торопились и попросили меня позвонить».
Я слушаю печальную историю жизни человека и хочу представить Врежа и Вардуи в Риме, у останков своей матери. Успели ли они предать тело земле или, заплатив, препоручили это кому-то другому? Ведь самолет улетал, а им не терпелось поскорее добраться до своей мечты.
Что снится теперь молодому армянину Врежу и как он будет жить дальше? Вероятно, в его гостиной (если он уже обзавелся домом) висит на стене увеличенный портрет матери, и когда собираются друзья, он со слезами на глазах поднимает бокал в память о ней. Неразрешимые вопросы, на которые нет ответа. Эта рана долго будет болеть во мне, хотя я не был даже знаком с той женщиной и ее детьми.
«Через две недели получаю письмо из Еревана, — продолжает мой французский друг. — Пишет младший сын: «Перед отъездом мать сильно захворала. Мы о ней ничего не знаем. Не могли бы вы что-нибудь сообщить?» Что можно ему ответить? И стал ли бы кто-нибудь на моем месте отвечать?» — печально заключает он свой рассказ.
Я тоже не хотел бы отзываться на такое письмо, и эти мои строки вовсе не попытка ответить на неумолимый вопрос.
Эту семью я приметил еще в Москве, в Шереметьевском аэропорту. Мы, армяне, почти всегда сразу узнаем друг друга. То были отец, мать и трое сыновей. Я услышал их разговор — так и есть, армяне… Вне Армении мы сразу спрашиваем друг друга — армянин? Куда едешь?.. Они не спросили, они словно даже избегали моего взгляда (один из сыновей, Арсен, узнал меня, сказал это уже в самолете. У них, видите ли, тетка в Сиднее, выяснилось, что без нее они жить не могут… Не получился у нас разговор).
Когда в Сиднее мы выходили из самолета, я оглянулся — они стояли в просторной пустоте «Боинга-747» и что-то обсуждали. Мне показалось, что стоят они в пустыне Тер-Зор — такие они были одинокие и беспомощные. И жалкие, но не так, как те, угнанные насильно. (Через год родне, оставшейся в Ереване, придет отчаянное письмо от Арсена. У нас он был научным работником в Матенадаране, а в Сиднее, чтобы не умереть с голоду, пять лет чистил общественные уборные.)
Если бы в ту минуту я знал историю Врежа и Вардуи, я бы подошел к ним и рассказал её. Уверен — когда-нибудь они вспомнили бы об этом.
Будь у меня в ту минуту с собой пленка с записью игры скрипача Раффи, я подарил бы им, чтобы они разок прослушали ее.
Самого Раффи я впервые увидел лишь спустя четыре года в маленьком кабаре американского города Пассадены. Сигаретный дым, смех, сидящие за столиком пары обнимаются, целуются, пьют, а на сцене седой скрипач играет «Крунк». Мы подошли поближе. Седой оказался молодым человеком.
— Он армянин, — объяснил мой спутник. Но это было ясно и так.
Господи боже, как он играл! То был крик, стон, молитва, мольба, то была не песня, даже не «Крунк»! А чуть погодя скрипач подошел к нашему столу, и я спросил: «Зачем ты играешь «Крунк» для них?» «Я для себя играю, — последовал мрачный ответ. — Их я не замечаю».
Хочу надеяться, что Раффи сможет вернуться в Армению, волосы его, конечно, не восстановят свой цвет, и в сердце останется шрам, след тяжких прожитых (вернее, непрожитых) лет…
«Смогу ли я обрести в Армении то, что потерял?» — грустно спросил, прощаясь, Раффи. Он верит, что вернется на родину, соединится с семьей, вновь станет отцом своих детей.
Не знаю. Прожитая жизнь не песочные часы, которые перевернешь — и повторится все сначала.
Не знаю, Раффи.
Отчего я вновь и вновь вспоминаю то, что услышал однажды в Ереванском аэропорту? Плакали все — и те, кто уезжал, и те, кто провожал, а какая-то женщина на ступеньках трапа голосила: «Чтоб отсохла рука у того, кто разрешил нам уехать!»
О Родина! Ты, и только ты обязана, даже осуждена все понимать и… все прощать.
А та женщина, что кричала, — тоже твоя частица…
«Ты спрашиваешь, где найдешь покой после смерти? Там же, где ты находился до рождения».
И рожденный в Америке известный американский писатель за несколько недель до смерти собственноручно напишет в своем завещании: «Если возможно, перевезите мой прах в Армению». Через несколько месяцев после его смерти во Фресно в его доме я буду рассматривать рисунки писателя (под конец жизни он много рисовал) и вдруг на одном из них прочту: «Ах, Армения!..» «Ах» написано было по-армянски, «Армения» — по-английски. (Я вспоминаю другого писателя, тоже армянина и тоже скитальца: «Во французском нет такого слова — «карот»[43], «карот» не переводится на французский».) После мне расскажут, что дочь американского писателя, для которой до этого Армения вообще не существовала, заказала панихиду по отцу в армянской церкви Лос-Анджелеса, попросила запереть все двери, прослушала панихиду в полном одиночестве и плакала, плакала…
И рожденный во Франции певец, немеркнущая звезда французской эстрады, который до этого ни в одной из своих песен не упоминал, что он армянин, однажды вдруг запоет, нет, закричит в ухо дремлющему миру: «Они пали, в чем их вина? В том, что они — дети Армении. Я сам — из этого племени, что покоится без могил».
И богатый армянин из Монте-Карло, владелец особняков в пяти европейских городах, в свои 82 года вдруг решит прожить последние дни в Армении. «Мне достаточно двух- или трехкомнатной квартиры», — скажет он мне.
И семилетний мальчик, чей дед родился на чужбине, побежит за нашей машиной. «Дядя, возьмите меня в Армению». И малыш поехал бы, если бы мы взяли, обязательно бы поехал…
И студент-армянин из американского колледжа однажды в окровавленной, изодранной одежде придет к своему учителю: «Учитель, по твоей вине меня избили. Когда раньше одноклассники называли меня «грязным армянином», я молчал. Помнишь, ты учил меня нашей истории? А сегодня я ударил оскорбившего. Они избили меня, учитель, их было много, напали все на одного…» Родина…
Из Аделаиды мы полетим в Бризбон, и Роберт Пьютон, наш австралийский гид, покажет из иллюминатора: «Вон, видите, там наш дом». Мы не увидим, но посмотрим ему в глаза: да, он видит, и видит не только свою крышу, а даже, может, свою мать, которая стоит на пороге или балконе и смотрит в небо. Она знает, что ее сын должен был лететь. И в зеркале зрачков Роберта Ньютона в эту минуту наверняка отражается его родной дом.
Наверное, Родина — это как раз то, что ты всегда видишь, а другой нет.
Наверное, Родина — это нечто такое, чего терять нельзя, ибо, как сказал поэт, после этого тебе уже нечего будет терять.
И повторим слова поэта: Родина — это то, что невозможно понять умом, не измерить общим аршином. Это то, чему можно и нужно только и «только верить».
Где обитает Родина и как, каким чудом живет она? Часто даже тайком от человека, часто даже вопреки человеку, как-то автономно, она живет в раковине, словно жемчужина, и становится последним, самым последним собеседником человека.
Когда двое армян встречаются на чужбине, их все равно трое, рядом с ними незримо стоит Родина.
Мы в мире фантастических огней Елисейских полей, а вокруг Париж — красочный, звонкий, со своими соблазнами, будоражащим ночным шумом, прекрасными парижанками, волшебной игрой красок, оттенков и, наконец, со своей историей.
Мы сидим среди всего этого сверкания, два армянских писателя, один из Еревана, другой из Лиссабона, а на маленьком столике два бокала виски.
Мы говорим, говорим, говорим…
Говорим о наших соотечественниках, хватающихся за соломинку в океане чужбины. Словно и нет вокруг ночного Парижа со всеми его соблазнами… Мы втроем: двое армян и Армения.
(Вспоминаю живущих в Канаде русских эмигрантов уже второго поколения. В своем клубе они пели русские песни. Какая печаль была в их глазах… Я уверен, что в ту минуту они видели Россию.)
Я читал: известный лингвист, знавший десятки языков, под конец жизни позабыл все эти языки и мог говорить только на грузинском, на котором мать пела ему колыбельную…
(И снова вспомним: человек, живущий на чужих берегах, запирался в четырех стенах и разговаривал вслух, чтобы не умерли в нем армянские слова, ибо в городе не было другого армянина, не было хоть одного-единственного собеседника.)
Родина!..
Не любя тебя, невозможно любить остальной мир; и потеряв тебя, нечего будет уже терять… Поэтому не спрашивай, где найдешь покой после смерти. Мудрые латиняне давно ответили на этот вопрос: «Там, где ты был до твоего рождения».
И бойтесь человека без родины.
Не верьте его клятвам в верности.
Мое посещение кипрской школы «Нарек» совпало с печальным днем, хотя дети встретили меня, выстроившись на тротуаре, и были до слез трогательны. И живая цепь, и волнение в глазах, и цветы, предназначенные не мне, а родине. Просто я приехал с родины.
В этот день хоронили старейшую учительницу Маро Гебенлян. Шестьдесят лет работы в школе, сама дочь учителя — какая прекрасная и трудная биография! Когда завершилась встреча с учениками, после того как дети прочли стихи, спели, я собрал все преподнесенные мне цветы и попросил проводить в дом покойной — это ее цветы и это Армения велит мне вернуть их ей.
…Армянские книги, картины армянских художников на стенах, на письменном столе стопки ученических тетрадей — такой знакомый мир, мир учительницы. «У мамы была мечта — перед смертью еще раз побывать на родине, — печально говорит ее дочь, — не получилось». (Гляжу на стопки ученических тетрадей, на учебники. Учебники… В октябре 1915 года группа спасшихся от резни учителей хотела открыть первую армянскую школу в Алеппо или в Латакии. Были учителя, ученики тоже, но вот учебников не было. И учителя диктовали, кто что помнил наизусть. Так были составлены учебники. Рукописные учебники. Потом их переписали в нескольких экземплярах и раздали детям…)
Мне сложно принять участие в похоронах. После кипрской трагедии через весь город протянули колючую проволоку. Армянское кладбище оказалось по ту сторону проволоки (а также церковь и знаменитый монастырь св. Макара на северном побережье острова, откуда, говорят, видна Киликия). Так вот, по решению оккупационных властей в похоронах могут участвовать не больше двадцати человек, чьи фамилии должны быть заранее сообщены.
Бедная тикин[44] Маро, значит, тебя смогут предать земле всего несколько человек, хотя проводить тебя собралось бы все армянское население Кипра, приехали бы даже из других стран (все-таки шестьдесят лет твоего труда).
(Когда мы выходили из школы «Нарек», ко мне по дошел мальчуган. «Сегодня день моего рождения, — сказал он, протягивая печенье, — попробуйте, пожалуйста, его испекла мама». «А ты угостил своих товарищей?» — спрашиваю. «Конечно, всех угостил, — с глубочайшей серьёзностью отвечал малыш, — честное слово».)
Да будет легким твой последний путь, учительница, ведь сегодня день рождения твоего ученика, и он говорит на языке, которому обучила его ты.
Мне хочется верить: когда-нибудь в Ереване мы поставим памятник Армянскому Учителю, и в этом монументе будешь также и ты, тикин Маро.
Некий полковник в отставке провел к своему родному селению родниковую воду. В деревне водопровода не было, воду до этого брали из ущелья, — наверное, эта жажда постоянно жила в нем и не давала покоя все годы. Он пробыл в деревне около шести месяцев, работал один-одинешенек и все сделал своими руками, на собственные сбережения. Однажды село получило воду. Люди обрадовались, и все-таки нашелся человек, пробурчавший: «Он сделал это, чтобы прославиться».
Воистину тоже надо иметь счастье, чтобы ты сделал доброе дело и тебя поняли.
Один немолодой выходец из Карса, который, попав в Канаду, так и не научился английскому языку, возмущался: «Что за страна! Не знает даже, что такое соль. Чтобы купить соль, надо в магазине проделать тысячу разных штучек, вертеть пальцами, руками, чтобы их тупые башки заработали и они поняли тебя».
В Каире в пустом вагоне метро сидели две армянки и беседовали. В вагоне кроме них был еще темнокожий человек. «Тише, милая, — сказала одна женщина другой, — могут услышать». «Услышать? — удивилась та. — Но разве он нас поймет?» «А если пойму?» — на чистейшем армянском произнес темнокожий.
Женщины изумленно замолкли.
«Мой отец эфиоп, — сказал он, — мать армянка, родом из Киликии. Она научила меня армянскому».
Русская женщина восьмидесяти лет, прочтя мои «Эскизы», прислала подарок. Вначале я не понял, что это такое. Вроде бы книга в деревянном переплете. Открыл эту «книгу». Деревянный переплет был набит пирогами. «Сыпок, — прочел я в приложенном письме, — я их сама испекла. Обязательно попробуй».
Такой «рецензии» обо мне не писали никогда и, вероятно, не напишут. Я ей ответил: «Спасибо, мама».
Что за вечер выдался у меня!..
Мы сидели в ресторане «Парос». Он расположен на холме и похож на аквариум: степы стеклянные и со всех сторон — Ереван. Уже зажглись огни города, оркестр оживился, оживились и люди, наполнившие ресторан.
Одна за другой сменялись армянские и зарубежные мелодии, публика танцевала. Казалось, собралась одна семья, люди улыбались друг другу, приглашали на танец.
Я чувствовал себя отлично, мой гость, болгарский писатель, — тоже. С нежностью я глядел на танцующих: молодые, пожилые, даже старики, как они веселились! Я думал: сколько нерастраченного веселья в нашем народе и за сколько поколений они радуются!
Моего болгарского гостя пригласили танцевать, переводчицу тоже. Хорошо!
И вдруг… Что такое? Все перемешалось, музыка еще гремела, но танец прервался, сменился дракой. Девушки, женщины, только что танцевавшие с мужчинами и вносившие в бешеный ритм нежность, оказались в гуще дерущихся; одни пытались разнять мужчин, другие присоединялись к ним и чуть ли не участвовали в свалке («Изнеженные дамы армянской земли»?!).
Я был потрясен, переводчица лишилась дара речи, она как-то сразу забыла и русский и болгарский, а гость пытался взглядом подбодрить меня: ничего, такое везде случается.
Неужели это те самые люди, которые только что так по-родственному веселились! Да, это были те же люди, я помнил лица некоторых из них, улыбки, доброту, которые они только что излучали… Сейчас они были злы и непримиримы. Кто-то потянулся к стульям, к бутылкам из-под шампанского. С чего началась драка, наверное, с пустяка: кому-то показалось, что кто-то не так посмотрел на его жену или дочь. Только показалось, и все. «Да как ты смеешь!..» Я знаю: когда они угомонятся, со стыдом опустят головы и никто не сможет разобраться, с чего же все пошло, — но теперь… С какой яростью кидались они друг на друга: сжатые кулаки, налитые кровью глаза.
Я вдруг заметил: несколько молодых людей окружили наш стол и оттесняют дерущихся, если они подходят ближе. Ребята стали стеной. Один из них узнал меня, оказывается.
Драка прекратилась так же быстро, как и вспыхнула. Двоих парней, скрутив им за спины руки, вывели. (Как выяснилось, это были зачинщики, а потом каждый стол встал на защиту своего «драчуна», и началось.) Драка быстро угасла, но погасла и радость. Люди как-то притихли. Сидя за потерявшими праздничный вид столами, они словно только сейчас осознали, что произошло. Женщины украдкой вытирали слезы, пожилые о чем-то говорили долго и раздраженно.
Это больше походило на поминки, чем на веселье.
Мой гость вдруг вспомнил (или сочинил?) о подобном же случае в одном из ресторанов Варны. Оркестр теперь исполнял только грустные мелодии. Дудук хрипло жаловался на что-то, певица, накинув шаль на оголенные плечи, прикорнула на стуле.
Потом я увидел, как от одного стола пошли к другому (объясняться или просить прощения?).
Заметил, что какая-то девушка плачет, и краска с ее ресниц тонкими черными ручейками стекает по красивой гладкой коже. Я подошел, чокнулся с ней.
— За вас! А с ними вы не пейте.
…Это был веселый вечер, это был грустный вечер. Что за вечер выдался у меня.
Этого отца я не видел, только слышал о нем. Он оставил семью в Армении, переехал в Америку один (семья отказалась ехать с ним) и оттуда все время слал письма, спрашивал, что они делают, как живут, давал советы. «Что за времена, — часто жаловался он, — что за поколение! Разве мы такими были? Чтобы сын не прислушался к слову отца?.. Я ежедневно даю им советы, пишу, как поступить, что делать, а они гнут свое. Старший сын даже не постеснялся написать: оставь, мол, при себе свои советы, проживем как-нибудь без них. Разве это дети?»
Что сказать о таком заочном отце?..
Декабрь 1977 года. Сквозь лютую австралийскую жару наш самолет летит на север, к пустыне, к еще более жестокой жаре. Четырехместный самолетик «Сесна» казался игрушкой, которую можно сложить и сунуть в чемодан, или скорее сам был небольшим чемоданом с привязанными к нему крыльями.
В этом летающем чемодане — жара еще невыносимее, чем внизу, на земле, и шум немыслимый. Мы молчим, хотя сидим вплотную друг к другу, а глаза наши слепнут от однообразия пустыни.
Я вздремнул, потом проснулся, взглянул на часы. Спал, вероятно, минут пять. Вытер струящийся по лицу пот и отчетливо вспомнил виденный только что сон: я у матери, в родном селе, матери дома пет, я роюсь в ее бумагах и вдруг нахожу свое письмо к сестре. Принимаюсь читать и тут же просыпаюсь.
Внизу все то же красное, безнадежное однообразие, наверху — слепящее белое небо. Чудной сон. Сестре я никогда не писал писем, потому что, когда она умерла, мне было одиннадцать лет.
Я попытался докопаться до смысла сновидения, придумать ему истолкование. Мир на карте — горы, океаны, города — впервые показал мне отец, потом сестра. Она была старше на двенадцать лет. Наверное, на этой карте сестра однажды показала мне и Австралию (думала ли, что когда-нибудь ее младший брат окажется в этой части света?). Карта мира была единственным ярким пятном на стене нашей комнаты — то ли ковром, то ли сказкой, не знаю. Я очень любил «путешествовать» по этой карте, и в пять лет знал названия многих городов, рек, государств. Вероятно, знал и не раз повторял слово Австралия.
Это первое истолкование, какое я попытался дать сну.
И вот. Да, я не написал сестре ни одного письма, но, потеряв ее, часто вспоминал, и особенно позднее. Может, «письмо» в моем сне — и есть то, что я всю жизнь повторял про себя ей. Значит, во сне я читал эти ненаписанные письма.
Или, может, синие озерца, проносящиеся внизу, на обожженном лице земли, напомнили мне цвет глаз моей сестры?
Не знаю.
А мы отправляемся поглядеть на восход солнца.
Сотни людей приезжают в Аркаруллу, чтобы встретить здесь восходящее солнце.
После трудного вчерашнего перелета мы спали всего несколько часов. Я даже не был уверен — смогу ли проснуться рано утром?
Японская «Тойота» проворно движется среди камней и колючек. Это трудно назвать дорогой. Мы вздрагиваем от утреннего холода, не выспались, лица бледные и, конечно, небритые. В машине молчим, потому что переводчик с нами не поехал, а я и мой русский товарищ не говорим по-английски. Майкл, наш австралийский друг, должно быть, не прочь нам что-нибудь рассказать, но лишь виновато улыбается.
Вот мы и на возвышенности. Вчера Майкл говорил, что отсюда виден лучший в мире восход.
Высоту обнаружили геологи, которым, кажется, нужен был уран, а нашли они… восход солнца. Памятью о геологах осталась дорога и то, что они рассказывали о восходе. Нет, наверное, еще и эта железная бочка от них осталась.
Озираюсь, гляжу вниз. Библейский покой, безмятежность. Кажется, мир только что сотворен и бог совсем недавно восседал на этой вот бочке…
Наконец появляется солнце, вначале ослепительно белое, яйцевидное. Пустыня вмиг озаряется светом, возникают тени, а камни обретают форму и плоть.
Незримо присутствующий здесь создатель наблюдает, за этой картиной. Белое солнце становится оранжевым, потом оранжевыми становятся камни, деревья, земля, затем оранжевый цвет переходит в ослепительно красный, и, наконец, встав с железной бочки, создатель удовлетворенно изрекает:
— Вот теперь красиво!..
И поскольку рассвет прекрасен, он решает больше ничего не давать этой земле. Чтобы спасти красоту, отделяет Аркаруллу от остального мира пустыней, мелким кустарником, плотным пологом немилосердной жары.
Непостижимую силу эту — создавший природу и жизнь дух, именуемый Создателем, — в этот миг я чувствую почти физически. Кажется, даже могу предложить ему сигарету, а он возьмет протянутый мною «Ахтамар» и прикурит от Солнца…
Сестра, я нигде не видел такого восхода, и только ради этого стоило появиться на свет.
Чуть позже мы спустимся вниз, и Майкл покажет нам розу пустыни — нежно-голубой цветок. Совершенно непонятно, как он живет на красной, обожженной земле, среди раскаленных камней и высохших деревьев. Ветви деревьев похожи на костлявые человеческие руки, вымаливающие у неба дождь, а стволы эвкалиптов кажутся театральной бутафорией, окрашенной в серебристые тона.
Нет, вначале Создатель был добрым, и, опьяненный восходом, он создал прозрачно-синее озеро, окружил его причудливыми скалами, пририсовал к ним ошеломляюще зеленые деревья… Но вдруг остановился: вполне хватит с них и восхода… И несколько сотен квадратных метров оазиса Аркаруллы остались непостижимым чудом в этой знойной пустыне. Тогда он сказал: добро.
(Вчера, когда мы ехали из аэропорта к Аркарулле, из-под колес машины выскакивали и убегали кенгуру. Мне это показалось чудом, мы закричали: кенгуру, кенгуру! Потом привыкли к их прыгающим фигуркам и уже не обращали внимания.)
Срывая, ласкаю пальцами розу пустыни, которая кажется не материальной, а воздушной, чистым голубым цветком, и я вспоминаю другие цветы, тоже голубые, которые подарили мне когда-то на берегу Ледовитого океана в аэропорту Тикси. Тогда я удивился — такие нежные цветы в вечных льдах! И теперь тоже поражен — хрупкие цветы в такой изнурительной жаре, в пустыне! «Природа загадочна и непостижима», — я говорю это Майклу, конечно, по-армянски, а он улыбается. Понял ли?..
Прошли месяцы, годы, но и сегодня Аркарулла живет во мне как увиденный в пустыне сон… Может быть, и ты осталась Аркаруллой моего трудного детства, сестра, потому-то в душном самолете я читал свои не написанные тебе письма.
(Через многие дни и месяцы, в апреле 1979 года, Майкл приедет в Армению, я подниму бокал за восход солнца в Аркарулле, а он в ответ выпьет за мастеров, за зодчих скального храма Гегард и произнесет почти те же слова: «Гений и вера этих мастеров загадочны и непостижимы».)
Я благодарен тебе, сестра, за то, что в тяжелые годы войны ты возила меня на карте из страны в страну, это осталось самым ярким путешествием в моей жизни.
Мысленно я кладу к твоей могиле фиалки Тикси и розы Аркаруллы, ведь и те и другие — нежно-голубого цвета, цвета твоих глаз, так и не насытившихся видением этого мира.
(Когда мы возвратились в оазис Аркаруллы, в гостиницу, наш переводчик уже проснулся, побрился и успел позавтракать. Он посмотрел на нас с сочувствием, а мы — на него. Мы ведь знали, что он потерял, но почему-то он утешал нас: «Выпейте чаю и поспите, устали. Я вас подожду. Хотите, я еще раз выпью с вами чай?»)
Такие вот дела, сестра…
Я долго брожу вдоль железной дороги. Хочу точно определить место, где в июле 1918 года произошло это… Внизу холодная бездна, наверху голубое небо, а тогда была ночь и небо, наверное, было густо усыпано щедрыми летними звездами. Смотрел ли он на небо, видел ли, как падает его звезда? Ведь и он тоже, наверно, верил, что у каждого — своя звезда на небе. Где именно поезд сошел с рельсов? «Правда» от И июля 1918 года, в пяти-шести строках рассказав о случившемся, отметила, что катастрофа произошла в шести верстах от Александрополя. Гюмри — Александрополь — Ленинакан. Город сейчас сильно разросся — откуда начинается отсчет шести верст?
Хочу представить себе его лицо, возраст, увидеть честные руки машиниста. Не хочу придумывать, но ведь не сохранилось даже фотографии.
Осталась только фамилия — Виноградов.
Как его звали — Андрей, Николай, Василий?..
Почему он пожертвовал собой ради — если по правде — чужого ему народа? В далекой России его ждала невеста, в бревенчатой сельской церкви ежедневно молилась за него мать, и вот так в молитвах, наверное, и угасла однажды, как свеча. Узнала ли, каким оказался ее сын, узнала ли, что в своих каменных церквах за сына ее стали молиться тысячи армянских матерей? Говорят, будто точный рост человека определяет гроб. А такая смерть, может быть, определяет точные границы души. Да был ли у него гроб?.. Смогли ли найти его тело среди камней и расплавленного металла?
Он был хорошим машинистом, и поэтому именно ему приказали: «Ты должен везти нас до Александрополя. Там — наши враги, мы должны доставить туда оружие и солдат».
Враги?.. Он попытался оживить это слово: перед его глазами встали бледные сироты и матери в трауре, невесты в трауре… Сидящий напротив турецкий офицер не мог прочесть его мыслей, ему вообще не было дела до чужих мыслей… «Не советую отказываться, — холодно проговорил он, — как ты сделал это вчера. У нас нет времени. К тому же это приказ, мы находимся в состоянии войны с армянами». Снова перед глазами выстроились сироты, матери, невесты. Хмуро, без единого слова встал он, взял со стола шапку и, выходя, услышал: «Тебя не обделят, мы не забываем оказанных нам услуг».
Был прекрасный летний полдень. Парень посмотрел на небо, и оно было цвета глаз его нареченной. Поблизости журчал родник, он наклонился, утолил жажду. В чистом зеркале воды увидел свое лицо: пора было бриться.
(Я наклоняюсь, пью воду из родника: тот ли самый это ключ, помнит ли того парня вода? Если бы зеркало воды сохранило черты его лица…)
Поезд шел медленно, и вагоны были нагружены смертью. Он вез эту смерть, вез для сирот, матерей, невест.
Он резко увеличил скорость — сделали ли это рука, мозг или сердце?.. Из соседнего вагона доносились голоса солдат. Они не спали. Кто-то запел. Должно быть, у поющего есть мать, невеста?.. Мать-то уж точно есть.
(Хочу представить его лицо — в последние мгновения. Какого цвета были его глаза, не дрогнули ли руки? Уж очень был он молод, все километры и станции его жизни лежали еще впереди… С опозданием на шестьдесят лет хочу взглянуть на него, как младший брат и как отец, потому что он сейчас гораздо моложе меня.)
Поезд сошел с рельсов и с ужасающим грохотом полетел вниз. В далекой России проснулась одна мать, вскочила с постели, одна невеста овдовела, и в черное окрасилось одно подвенечное платье. И один русоволосый синеглазый малыш отложил, навеки отложил свое появление на свет.
Через несколько дней в пяти-шести сдержанных строчках газета поведала будущим поколениям о последних мгновениях жизни машиниста Виноградова.
(Как звали его — Андрей, Николай, Василий?.. Я зову его Братом, он мой старший брат, хотя сейчас я старше его лет на двадцать — тридцать.)
Он стоял в сутолоке автомашин и людей. Смотрел. Куда? Напротив высился «Ренессанс» — шестидесятиэтажное здание-город, слева на тротуаре расположилась Детройтская мэрия. Я испугался, что однажды стадо автомобилей сойдет с магистрали, ринется через зеленый газон на тротуар, и статуя останется под колесами.
— Что делаешь ты здесь, Комитас?
Памятник не наклоняется ко мне, чтобы ответить.
Он смотрит вдаль — куда? На Армению, я уверен. Впрочем, разве не естественно, что мне отрадно увидеть памятник гениальному армянскому композитору в центре крупного американского города, хотя кто здесь его знает, кроме нескольких тысяч армян?
— Лет эгак через двадцать — тридцать, — говорит Рубен, — когда в городе не останется армян, памятник снесут.
— Мрачный ты человек, Рубен.
— «…Зарубежные армяне — то же самое, что скопления льдов». Ты ведь знаешь, это не мои слова, их сказал один из видных людей спюрка. И дальше: «Те, что обосновались в Америке, — это пятикилограммовые льдины, европейские армяне — десятикилограммовые, а живущие в Бейруте — пятидесятикилограммовые. Но все они в конце концов растают…»
— Когда были произнесены эти слова?
— Сорок лет назад. Разве не видишь — тают бейрутские «пятидесятикилограммовые».
— Они не сами по себе растаяли. Кто бы мог подумать, что Бейрут… И вот увеличиваются американские «пятикилограммовые».
— Превращаются в «пятьдесят килограммов»?.. Ну и что же? Это донорская кровь. Сколько лет будет она вливаться в жилы американской колонии? Какой процент «коренных» американских армян чувствует себя армянами?
— Ничтожный, увы, ничтожный процент.
— А ведь это всего лишь третье, четвертое поколение.
— Ты знаешь, сколько школ, церквей и клубов открылось за последние годы?.. Памятник Комитасу…
— Комитасу, говоришь? Уверен, что деньги на памятник дали люди, которые не знают о нем почти ничего. И на постаменте, разумеется, перечислены их имена. Я прав?
— Да, Рубен, но в тебя словно бес вселился.
— Не хочу быть добрым. А там, в Детройте, тебе небось захотелось подойти и спросить у него: «Что ты здесь делаешь, Комитас?»
(Как он прочел мои мысли? Бес, истинно бес…)
И все же я доволен, что Комитас есть и там. Разве он только наш?.. Разве только нас ранят его страдания, его песни причиняют боль только нам одним?.. Разве этот памятник ежегодно не рассказывает о нас хотя бы двадцати американцам?.. В той же Детройтской опере вскоре поставят «Ануш» Тиграпяна, я видел на улицах афиши; «Ануш», правда, несколько на американский манер — ну и что же?.. Но представляете, в этом громадном городе завтра зазвучит такая чистая история любви. Ведь это будут слушать и смотреть не только армяне? А армяне разве не почувствуют себя лучше и, значит, хотя бы чуть-чуть не укрепится разве их воля к сохранению своих корней?
Вспоминаю другой случай, о котором мне рассказали в Каракасе в 1977 году. Шел футбольный матч, играли команды «Космос» и «Сантос». В «Космосе» выступал армянин — Искандарян. И вот комментатор, перепутав, объявил его турецким футболистом. И вот десятки телефонных звонков в комментаторскую кабину, звонят, конечно, каракасские армяне. Объясняют, откуда игрок… Комментатор немедленно поправляет себя, просит извинения у своих сограждан армян, даже в нескольких словах рассказывает об армянском народе, упоминает ереванскую команду «Арарат». И как раз в эту минуту Искандарян забивает победный гол.
Возможно, этот «бунт» венесуэльских армян кому-то покажется смешным, но мне сказали, что на следующий день несколько молодых венесуэльских армян, которые до этого не имели никаких связей с национальной жизнью колонии, явились в клуб «Арарат», а на следующий год поехали в Армению, где до этого никогда но были…
Рубен курит, задумчиво глядит в окно на Ереван. Он не слышит моего молчания, а я, мне кажется, подслушиваю его мысли: должно быть, он додумывает мысли и договаривает слова Никола Агбаляна[45]: «…Все осуждены в конце концов растаять… И если останется на свете хоть один армянин, то, уверяю вас, он будет только на родине, в Армении, и больше нигде».
«Один армянин» — сегодня означает три миллиона.
— Австралийцы очень неразговорчивы, почти молчаливы.
— Завидное свойство, — говорит Рубен, — не грех бы и нам поучиться.
И я рассказываю ему о случае, происшедшем в Австралии. Едут в пустыне двое — мужчина и женщина. Машина застревает в песке. Как быть? Вокруг на сотни километров ни души. Проходит час, другой… И наконец показывается какой-то автомобиль. Потерпевшим и не надо звать на помощь, спаситель подъезжает сам. Ни слова не говоря, вынимает металлический трос, привязывает к машине, вытаскивает из песков, затем, пробормотав обычное «окэй», уезжает восвояси.
Рубену очень нравится рассказ.
— Представляешь, — говорит он, — как бы все это выглядело в Армении, если бы у нас была собственная пустыня?
— Собственная пустыня? — смеюсь я.
Дополняя друг друга, мы пытаемся воссоздать предполагаемую картину.
Подъехав к застрявшей в песке машине, прибывший не преминет воскликнуть: «Ну и беда с вами случилась, ай-ай-ай! И давно стоите?» — «Не говорите, положение просто безвыходное, что бы мы делали, если б вы не подъехали». — «Хотел ехать другой дорогой и вдруг передумал. Словно что-то подтолкнуло». — «Ну прямо спасли вы нас, не знаю, как и благодарить». — «Что ты, что ты, как же не помочь друг другу в трудную минуту». Потом подмигивает в сторону женщины: «Кто это?» — «Жена, — замнется потерпевший, он уверен, что тот не поверит — кто же с законной женой едет в пустыню? — Моя жена, решили поехать через пустыню, на море провести отдых». — «Понятно, — многозначительно улыбается прибывший на помощь, — разве я не мужчина? Помнишь анекдот: один тип так сильно напился со своей кралей, что, уже ничего не соображая, в полночь привез ее домой. Открывает жена, а пьяный и говорит: «Тихо, я ей сказал, что ты моя сестра…» Оба посмеются, а потом: «Давай выпьем чего-нибудь, закусим, а? Для меня это минутное дело…» Прямо на машине разложат еду (жена попытается расставить все как положено, даже салфетки расстелет, выпьют по стаканчику, спросят, кто откуда родом. «Нет, нет, ты скажи, родители откуда?») Тот, что пришел на помощь, естественно, не станет расспрашивать о жене и детях, хотя сам покажет фотографию своей семьи. («Всегда при мне, иначе какой же я армянин?») Потом каждый расскажет, где работает, и, конечно, обменяются адресами и телефонами. Потом жена уберет со «стола», и уже после этого приезжий достанет трос, привяжет к застрявшей автомашине и с шумом, криком, подбадривая друг друга, советуя («Левее, левее бери! Куда поехал? Только вчера сел за руль, да?»), наконец вытащит ее из песков. Перед расставанием мужчины непременно расцелуются («Смотри, восемнадцатого буду в Ереване, звони»), жена в тысячный раз улыбнется, поблагодарит. «Ой, как не стыдно, сестренка, — возразит польщенный спаситель, — на что же еще мы нужны?» Потом вдруг стукнет себя по лбу: «Как же забыли! — и снова вытащит коньяк. — Забыли один тост — за наш народ! Сестренка, за это и ты должна выпить стоя…» Они не обратят внимания, что и до этого пили так. «Стоя» придет само собой, как же иначе.
И уже запустив машину, один подмигнет другому: «Тихо, я сказал, что ты моя сестра…» Опять посмеются, расстанутся, а в Ереване встретятся, я уверен, и будут поддерживать знакомство…
Мы с Рубеном от души хохотали, представляя себе эту сценку, а потом я посерьезнел.
— Но в обоих случаях человек помог человеку.
— Что верно, то верно, — согласился Рубен.
В Пассадене, одном из городов-спутников Лос-Анджелеса, основывали новую армянскую газету — «Масис», и нужен был капитал на предварительные и дальнейшие расходы. В пожертвованиях приняли участие многие, в том числе семилетний Арутюн Григорян. Он подарил газете восемь долларов. Сумма скопилась из центов, которые в разное время давала ему бабушка — на мороженое и сласти. Эти восемь долларов были названы «закваской» дела.
И пусть достоин будет «Масис» этой «закваски», этого священного краеугольного камня, положенного чистыми детскими руками.
Растет белая береза. А на синем базальте возле ее ствола высечена надпись: «Здесь лежат солдаты».
Береза — не гранит, не мрамор и не бронза, но люди почти ежедневно приносят цветы и кладут их к ногам тонкостанной красавицы. Этот необычный памятник находится в России, вблизи Курска, где произошло одно из самых кровавых сражений нашего столетия.
Каждую весну береза зеленеет, и мне кажется, что каждой весной, сплетенные с ее корнями, просыпаются-оживают и солдаты.
Вы думаете, павшие молчат?
Я вижу русского поэта, который читает эти строки в Каракасском университете.
Нас повели в аудиторию, где студенты сидели на столах, на подоконниках, на полу. Несколько человек, помню, сидело… на стульях. Многие курили, на полу пепел, окурки, пол — как общая пепельница.
Пришедший с нами молодой профессор, поздоровавшись со студентами, коротко представил нас.
Сели мы, естественно, на стулья.
Они задавали вопросы, мы отвечали. И вдруг профессор обратился к поэту. «Прочтите что-нибудь по-русски, а я переведу». Поэт с сомнением оглядел аудиторию — что им до моих стихов! Профессор, видимо, не понял его, он вежливо настаивал. Я тоже попытался уговорить поэта. Прочтите те строчки: «Вы думаете, павшие молчат?..» И в глазах его я вдруг увидел боевой блеск, в руке шпагу. Мне показалось, что он готовится к дуэли. Я протянул профессору книгу стихов поэта. «Он прочтет эти строки, но прежде переведите, чтоб студенты знали, о чем речь». Профессор перевел стихи строку за строкой. И поэт начал читать. Я не раз слушал его, но так он еще никогда не читал. Да, это была дуэль: поэзии — с равнодушием.
Вы думаете, павшие молчат?
Конечно, да — вы скажете.
Неверно!
Они кричат…
Я не смотрел на поэта, я смотрел на студентов, силился поймать их взгляд, ощутить, увидеть живущего в них человека, он есть, он должен быть в них.
Они кричат, когда покой,
Когда
Приходят в город ветры полевые,
И со звездою говорит звезда,
И памятники дышат, как живые.
Некоторые из студентов бесшумно спустились с подоконников, сели на стулья, девушка, собиравшаяся зажечь сигарету, помедлила… Поэт, который в восемнадцать лет был солдатом, в эту минуту не стихи читал, а разговаривал со своими погибшими друзьями, уже не замечал аудитории:
Они хотят, чтоб памятником их
Была Земля.
Растянувшийся на полу бородач никак не мог наладить контакт с бутылкой пива — бутылка была в воздухе, рот открыт, но глаза его слушали. Я увидел — только он один лежал на полу. Когда это они успели сесть на стулья? Я попросил у своей соседки сигарету. «Ш-ш, — она поднесла палец к губам, — ш-ш…» Они притихли, сосредоточились, куда девалась скучающе-нагловатая повадка. Простые ребята и девушки в потертых джинсах, с растрепанными волосами. А поэт продолжал читать:
И ходит по Земле
Босая Память — маленькая женщина.
«Босая Память — маленькая женщина…» Я вижу эту женщину. Она не кричит, не рвет на себе волосы. Она попросту скользит по траве и цветам, входит в городскую сутолоку и в деревенский покой, входит в сердца людей. Не забывайте, говорит она, не забывайте то, чтобы это больше не повторилось:
Она идет…
Ей не нужны ни визы, ни прописки.
Неужели это те же ребята? Девушка, сидящая рядом, молча протягивает мне сигарету, я беру и, конечно, не закуриваю, она улыбается. Лежавший на полу бородач сидит, правда, на полу, недопитая бутылка пива отставлена, в глазах у него печаль.
Они не понимают слов, боль не нуждается в переводе. Этот русский поэт попросту их старший брат, которого они давно, очень давно не видели.
Она идет…
Не о себе — о мире беспокоясь.
И памятники честь ей отдают,
И обелиски кланяются в пояс.
Когда умолк поэт?
Аудитория не сразу откликнулась. Они, конечно, поняли, когда поэт произнес последние слова, хотя он продолжал стоять все в той же позе. Он все еще говорил с мертвыми друзьями. Очнулся от аплодисментов. Потом его окружили со всех сторон славные парни и девушки в потертых джинсах, с растрепанными волосами.
Уже в коридоре девушка, что дала мне сигарету, зажгла спичку, поднесла. — Глаза ее говорили — теперь можно, курите.
И я вновь вспоминаю белую березу — живой памятник солдатам на окрашенной кровью земле России, и дерево кажется мне двадцатилетней вдовой, только на ней белый платок. И я кладу к ее ногам все цветы моей земли.
Скалистую арку, которую я увидел в Вайоцдзоре, мне хочется назвать Вратами надежды. Хочу представить, что было бы, если б не было здесь этой арки и за этим завораживающим нагромождением скал не сверкали бы свет, жизнь.
Это было, не могло не быть.
Почему наша суровая, каменистая земля постоянно притягивала врагов? Что им надо было? И, захватив эти земли, какую они оставили здесь по себе память? Разрушать, уничтожать — тоже, должно быть, память, ведь люди помнят, кто и когда уничтожил этот мост, монастырь или крепость…
Истерзанные, израненные — все же уцелели наши памятники.
Этот скалистый свод тоже кажется мне памятником.
…Враг вторгся в горную страну, и жители села, придумавшие растить хлеб на скалах, выстроившие церкви и крепости, ушли в ущелье. Все ушли — мужчины, женщины, старики, дети.
Ущелье было каменной крепостью — бездонное, глухое. Враг знал, что из ущелья нет другого выхода, что оно отделено от остального мира толщей скал, какую не пробить и годами терпеливого труда.
Устроившись наверху, в заброшенных домах, враги предавались разгулу, а временами, устав от пиршеств, разрушали церковь, оскверняли могилы, разбивали хачкары. А селение стонало в своем укрытии. И ущелье, эта каменная крепость, превратилось в каменную тюрьму. Выход вел только к небу. Оно было голубое, чистое, и ночью украшали его звенящие звезды. Выбраться из каменной тюрьмы можно было, лишь вознесясь вверх, другого пути не существовало…
Мужчины не надеялись на небо — мотыгами, лопатами, саблями и даже ногтями они пытались проделать дыру в неумолимой скале. А камень усмехался над отчаянием людей. Под скалами текла река, и все знали, что она выходит на ту сторону, вливается в воды Арпы. Мужчины пытались расширить это отверстие. Один из молодых храбрецов нырнул в бешеные волны, проплыл под скалами и… не вернулся.
Люди в отчаянии опустили руки, смотрели вверх на холодное далекое небо: да, ущелье превратится во всеобщую могилу, а небо — в синий надгробный камень.
Люди набросились на скалистую стену, словно это и был враг. Наивная, бессильная попытка. Но стена не уступила ни на йоту и мысленно потешалась над тщетой человеческой.
Все было испробовано.
И, смирившись, люди стали ждать смерти.
Однажды они увидели, что несколько старух гладят, ласкают скалу. Потом зажгли свечу в одном из гротов. Девушки стали украшать полевыми цветами жесткую грудь горы, дети принесли свои игрушки к ее ногам. Женщины шептались со скалой, просили ее смягчиться, а мужчины подсчитывали последние патроны.
Женщины приголубливали скалу, как раненое дитя, девушки украдкой улыбались ей, как улыбаются любимому сквозь дымку стыдливости и надежды. Дети радовались скале, как радовались бы старшему брату — сильному, непобедимому.
Лишь мужчины глядели сердито и беспомощно.
«Полюбите скалу, — сказали им старухи. — Эти скалы — наши. Они — тоже в плену».
Мужчины смягчились, да, действительно скалы были их, они отбросили мотыги и мечи, усталыми, окровавленными пальцами стали гладить каменные плечи скалы.
…И как-то ночью перед их ошеломленными взорами скала начала отступать, стена истончилась, стала прозрачной, забрезжил свет с той стороны…
Камень отступил перед любовью. Отверстие постепенно увеличивалось, наконец возник настоящий свод, и село вытекло из-под каменной этой радуги…
А наверху враги рассчитывали лишь на силу ненависти, только через несколько дней они поняли, что ущелье опустело. С дикой бранью ринулись вниз, но скала уже закрыла свои врата.
Они, эти каменные врата, снова и навсегда раскрылись только после ухода врага.
Мне никто не рассказывал этой легенды, и я не вычитал ее ни в какой книге. Она родилась во мне в дни блужданий в Вайоцдзоре, когда я изумленно смотрел па арку в скале, которую хотел бы назвать Вратами надежды.
Так объяснить это творение природы может только легенда.
Есть ли у вас иное объяснение?
Он метался, не находя себе места в тесной комнатушке, но нужных слов не находил. В комнате было сумрачно, колеблющийся огонек свечей не в силах был рассеять тьму и разметать табачный дым, который мутным облаком сгустился под сводом потолка. Свечи выхватывали из темноты лишь старый письменный стол, исписанные листы бумаги, чернильницу и лицо юноши, казавшееся еще бледнее в этом слабом свете. Слов нс было. По паспорту ему исполнилось двадцать, он был безрассуден, насколько давал ему на это право возраст, и был мудр, ибо ему три тысячи лет — по паспорту его народа. Уже далеко было за полночь, а он все метался между своей скорбью и мучительными вопросами. А слов не было. Слов, могущих спрессовать время — эту мрачную, непроглядную ночь, у которой словно никогда не будет рассвета. Казалось, идут уже последние картины последнего акта трехтысячелетней драмы под названием «Армянский народ», вот-вот опустится занавес, а в зале никого нет. Слова так и не приходили. Уже до него был задан вопрос: «Некому ждать тебя, зачем ты идешь, весна?» Уже прошептали до него: «Страна печали, страна сирот…» И кто-то уже прокричал до него: «Ужель поэт последний я?..»
Слов не было, не было новых слов. Было лишь одно — «Нет!», которое он хотел швырнуть в лицо истории. Нет! Будет жить, продолжаться в веках его народ. Но как? Этого он не знал. Своими глазами он видел то, что произошло в Западной Армении, смотрел в потухшие глаза тысяч сирот, видел пепелища, пепелища… Он сражался, как воин-мститель, впадал в отчаяние и вновь обретал надежду. Он уже успел полюбить, быть отвергнутым, познать ненависть — разве этого не достаточно? Что из того, что ему двадцать лет? Другой поэт, с еще более трагической судьбой, Петрос Дурьян, прожил всего девятнадцать лет, а «больной гениальный юноша» — Мисак Мецаренц — двадцать один. Так зачем же ему цепляться за жизнь?!
Нет! Нет! Her!
Вдруг он совершенно отчетливо увидел: это была страшная картина — видение смерти. И как протест, как первый крик новорожденного, родилась строка:
Пусть, кроме меня, не потребуется других жертв…
Эта строка потом станет одной из последних в его стихотворении, но возникла она, как первая. Это была строка не стихотворения, а строка биографии, последний крик.
Пусть, кроме меня, не потребуется других жертв…
Последний крик?.. Пет, он сражался и в окопах революции вместе с неистовыми людьми, в чьих очах светилось грядущее, кто погибал сегодня, храня в глазах праведное завтра. Его вобрал в себя, увлек поток «неистовых толп». Что они растопчут своими утомленными, исстрадавшимися ногами и что будут лелеять своими грубыми, мозолистыми ладонями?
В узком окне не видно было весеннего неба.
Пусть, кроме меня, не потребуется других жертв…
Пусть другие ноги не идут к виселице…
Вторую строку он написал и закрыл глаза, чтобы оказаться в полной темноте, и засмеялся с закрытыми глазами: «Как все просто на бумаге — другие ноги пусть не идут… Разве одна только виселица. Враг заботливо приготовил для всех его соотечественников «крепкую веревку и… две перекладины…».
Ну и что? Умереть всегда можно. О, какой опыт умирания у его древнего народа!.. А как хотел он жить! Прожить эту наступающую весну, другие весны и осени. Жить… В глазах заискрилась улыбка, он вспомнил родной город, городской парк, увидел девушек, которых любил… Но в этот миг ему нужен был другой собеседник. Многое переживший, а стало быть, и более мудрый…
И он явился. Не вошел, постучавшись в дверь, а проник, как свет сквозь оконные стекла, сквозь толстые серые стены, пробился, словно луч сквозь висевшее под потолком облако дыма.
Свечей, что ли, стало больше?
«Кто ты? Говори».
Свет бесплотными пальцами ласкал его черные волосы.
Ночь была вязкой, как горький мед, и проснулись те слова, ему не принадлежавшие:
Ужель поэт последний я,
Певец последний моей страны?…
Нет! Нет и нет! В тишине он услышал свой голос.
Очнулся от своего голоса и вдруг постиг, мгновенно и неотвратимо постиг, кто же все-таки посетил его. Не понял, не увидел — почувствовал, ибо в родившейся только что строке слова — «пусть ни одна жертва… кроме меня»… — были не его словами, их сказал другой поэт, сказал тысячу лет назад, а он просто повторил — как запоздалое эхо…
«Нет, это твои слова, сын мой…»
Сын? После матери никто не называл его сыном…
«Кто ты? Свет?»
Это был Нарекаци… Кто ж еще?
«Я ждал тебя тысячу лет, Отец…»
И юноша, который войдет в армянскую историю под именем Чаренца, хотел заговорить с ним, спросить хотел и ждал ответа, но Свет безмолвствовал. Яростно потерев лоб, юноша скомкал и отшвырнул исписанные листы. Самые главные слова — это те, что человек говорит себе.
«Я не видел тебя тысячу лет, Отец…»
А Свет безмолвствовал. Не отвечал, но он был. И юноша почувствовал, что не только комната, но уже и он сам наполняется светом, собеседник был в нем, внутри него, и он успокоился.
«Я хочу не просто представить тебя, Отец, вспомнив сохранившийся в средневековой рукописи твой портрет, так похожий на портреты всех наших святых и всех наших поэтов, я не хочу призывать на помощь свое воображение.
Я хочу увидеть тебя. Хочу, чтобы ты сел вон на тот стул, курил мои папиросы, стряхивал пепел на пол. Хочу увидеть, как ты сердишься или кашляешь, увидеть, как ты гладишь по головке своих не бывших детей, увидеть тебя хмельного, хохочущего, заключенного в глухие стены одиночества и смешавшегося с тысячеликой толпой, так и не узнавшей, что ты гений.
Кем был ты, считавший себя и только себя виновным во всем, ответственным за все грехи человечества, когда мы за свои собственные грехи каждый день готовы проклинать мир…
Был ты реальным человеком из плоти и крови или незаконнорожденным сыном легенды, потому что ты слишком бесплотен даже для легенды?»
И если кедр ливанский в три обхвата
Свалю я, сделав рычагом весов, —
На чаше их и тяжесть Арарата
Не перетянет всех моих грехов[46].
Может, эти твои десять тысяч строк самобичевания — лишь гениальный словопад, а твои страдания — это роль, которую ты играл всю свою жизнь, может, все это — лишь чудесный обман? Обман? Тогда почему после тебя никто больше не взорвался таким обманом?
Я улыбаюсь, будто свету рад,
А про себя кляну свой жребий всуе.
Лицо мое спокойно, только взгляд
Горит, смятенье духа доказуя.
Свечи оплывали, и юноша погасил одну. Другую тоже мог бы погасить: свет горел внутри него самого. Стены отступили, раздвинулись, и теперь его стол был где-то в поле, а вокруг растерзанная страна Наири…
О мой народ, ты трехмиллионный Нарекаци, может, это и справедливо, чтобы ты, именно ты, и только ты отвечал за малые и великие прегрешения этого мира и чтобы именно твой трагический вопль не услышал мир, хотя возопил ты его же словами. О мой народ, ты гениальный неудачник! Ты, причисливший к лику святых всех своих безумцев и распявший всех, готовых верой служить тебе, — начиная с легендарного царевича Артавазда и кончая… У меня свое борение со своим народом, а ты мне твердишь из своей тысячелетней дали:
Щадящий, пощади, спаси, спасающий,
Освободи меня, освобождающий,
Не дай сойти с пути, прости, прощающий,
От бед оборони, обороняющий….
Мысли и вопросы роились в голове юноши. Оконные стекла побледнели — от Света? Или это утро приближалось медленной поступью? Он вдруг совсем рядом увидел всю жизнь своего народа, трехтысячелетняя история во-шла-заполнила-разместилась в стенах каморки, изнизалась на одну нить.
«Мы ли унаследовали твою самобичующую искренность или ты родился как самое больное и самое любимое дитя этой искренности народа?.. Не знаю».
Может ли народ состоять только из поэтов: царь-поэт, полководец-поэт, дипломат-поэт, воин-поэт?.. Поэты, поэты, поэты…
О мой народ, ты простодушный ученик школы, именуемой историей.
Персидский тиран зазывал к себе нашего царя, и тот пошел, хотя был уверен, что его закуют в цепи и до скончания дней ему суждено будет смотреть на своего спарапета, с которого живьем сдерут кожу и, набив соломой, выставят перед ним.
Могущественная владычица Ассирии была влюблена в нашего царя Ара Прекрасного и ради него готова придать мощь нашей стране, но царь с наивностью гимназиста ответил ей стихами: «Я не изменю своей Нуард».
Императрица Рима, воплощение женственности, мечтала услышать от другого нашего царя слова восхищения и лести, но царь, видите ли, не произнес их. Как мог он сказать, что любит, если это было неправдой?
Английский премьер со слезами умиления на глазах заигрывал с армянским народом, но не отправил ни одного батальона, чтобы помочь захлебнувшейся в крови стране. Армянский же дипломат-поэт, перед которым соловьем разливался англичанин, вернувшись в гостиницу, записал в дневник: «О, какая светлая душа — английский премьер, и как он любит наш народ!»
Армянский министр иностранных дел направлялся с миссией в великую страну, в Россию, и этот визит мог оказаться решающим для судьбы его истекающей кровью родины, бесценна была каждая секунда, но и диплома г был поэтом, он свернул с пути на неделю, заехал по дороге проститься с прахом своей тетки, скончавшейся па восемьдесят третьем году жизни… А ведь на жертвенном столе мира лежало умирающее тело его родины.
Печальные, необъяснимые картины выстраивались, нанизывались на нить, и нить эта очерчивала точную траекторию истории народа.
А Свет молчал. Свет только себя обвинял во всех прошлых и будущих грехах человечества.
«Существовал ли ты или мы тебя выдумали, тем более что не осталось почти никаких следов твоего существования? Церковь, где ты скорбел и молился, где извергался вулканом в десять тысяч строк, сровняли с землей, не осталось ни твоей могилы, ни дома, где ты родился.
Может, просто из человеческой слабости ты исповедовался в совершенных, а главное, в несовершенных грехах? Может, ты играл в страдание и самоистязание, стремясь походить на пророков и мучеников, ибо прекрасно знал, как любит твой народ всех гонимых и безумцев, как не торопится признать — куда уж там любить! — своих удачливых сыновей.
О мой народ, ты трехмиллионный Нарекаци! О Нарекаци, точная фотография в паспорте моего народа!»
Слово показалось неверным, прозвучало звоном фальшивой монеты.
«Сколько раз мы искали причину своих бед на стороне, тогда как причиной зачастую являлись только мы сами, только мы, наш безрассудный героизм, наш «разумный» эгоизм…
И как часто мы ненавидели сами себя. Отвлеченно, в целом, но у каждого армянина должен был быть другой армянин, которому он станет врагом до конца жизни. Чьи это слова?.. Любой из нас мог бы сказать их, потому что они — тоже в какой-то мере копия нашей биографии».
Молодой человек понял, что может попасть в омут безудержной злобы… Свет подсказал?.. И ярость вдруг сменилась печальной, беспомощной любовью, но и любовь была полна свинцово-тяжелых вопросов.
«О мой народ, сколько уже веков ты скитаешься по свету. Покидаешь родные края, пытаешься отречься от себя, от своего имени — и не можешь. Не можешь…
Ты выстроил на чужбине церкви и школы, и в эту минуту тоже, наверное, строишь. Сколько раз ты оказывался среди тех, кто закладывал первый камень в основание чужих городов? Сколько типографий, какое множество армянских газет ты основал, но чаще любил читать чужие. Открывал армянские школы, но еще чаще учил детей в чужих школах.
О мой народ, открой мне непостижимую тайну твоего бытия, потому что при всем этом ты есть, ты существуешь».
Ему вдруг показалось, что он сидит у изголовья сына, распростертого на смертном одре, и он повторил строку:
Пусть, кроме меня, не будет других жертв.
Двадцатидвухлетний молодой человек вдруг почувствовал себя отцом, отцом народа, которому он должен принести себя в жертву. Но спасутся ли дети?
Стекла в окне были голубые — мир вновь в миллй-ардный раз пробуждался, и в ушах юноши зазвучал голос неистовых толп.
«О если бы мы научились жить, как научились умирать! Отец, выслушай меня, я хочу говорить твоими словами, хотя ты всего лишь миф, молитва, гениальная и бесплотная неправда. А я люблю, ненавижу, отчаиваюсь и верю! Я не молюсь, не буду молиться, я терплю поражение, побеждаю, борюсь. Побеждаю?..
О тысячелетний мой отец, выслушай своего сына? Уже тысячу лет мы клянемся твоим именем, хотя многие ли до конца прочли книгу твоих песнопений. Тысячу лет кладем ее больным под подушку, и они, о чудо, исцеляются, несмотря на то что уже давно, очень давно у нас есть и лекари и корифеи медицины!
Как мы любим все непостижимое, как сокрушаемся об утраченном и не ценим того, что имеем, а потому теряем, теряем непрестанно».
Он дунул, затушил последнюю свечу.
Не было ни бумаг, ни письменного стола. Чернила застыли на кончике пера.
В мутном окне выступил силуэт Горы, и Гора, безучастная ко всему, была, как всегда, прекрасна. Но и она показалась чужой.
«И ты ведь когда-то глядел на Арарат, и Гора весила меньше, чем все совершенные и не совершенные тобой грехи. А с настоящими грехами, что тяжелее, чем Арарат, как били мы себя в грудь, подозревая весь мир и восторгаясь собой!
Почему мы такие горлопаны, уже две тысячи лет говорим, говорим все одновременно, а нужно говорить вместе, вме-сте! Одно-вре-мен-но — это значит не слушая друг друга, хотя, может быть, мы говорим одно и то же и мечтаем об одном и том же. Каждый слушает свои, только свои слова».
Чернила ночи кончились, и Свет прозрачно-белыми пальцами гладил его лоб, волосы, глаза. «А если в доброте наша сила? — спрашивал Свет. — Может, доброта и помогла нам выжить? Доброта беззащитна, сын мой, но, может, ты ведаешь другой путь?»
На земле Армении поднималось солнце, и в душе, в голове и чернильнице поэта смешались смерть, жизнь и надежда.
Да не востребована будет ни одна
Отныне жертва — я за всех ответил[47].
Где-то, в близком далеке, проснулся и не то заплакал, не то засмеялся ребенок, а юноша, который войдет в армянскую историю под именем Чаренца, отложил листки и вышел на улицу.
Ребенком была Армения, она нуждалась в нем. Нуждалась в нем, в воине.
И он пошел сражаться и жить ради жизни этого Ребенка.
В одном из небольших городков то ли Австралии, то ли Южной Америки или Африки жил человек. Он снимал комнату, дни его протекали тихо и мирно, это был старый и, наверно, усталый человек. Получая по субботам какую-то газету, он запирался у себя и вслух о чем-то сам с собой разговаривал. Разобрать слова было трудно, но хозяева особенно и не старались — считали почему-то, что он адвокат не у дел или безработный артист. Жил этот человек тихо, незаметно и вдруг умер. Хозяева вспомнили его просьбу и послали телеграмму в большой город единственной родственнице умершего. Пожилая женщина приехала на следующее утро со священником, предала останки умершего земле на маленьком, убогом кладбище. У могилы стояли хозяева, родственница и священник. Он воскурил ладан, запел какую-то непонятную и грустную песню.
Когда вечером зашел разговор о том, чтобы освободить комнату, хозяин рассказал родственнице покойного, как тот запирался и вслух читал неизвестно откуда прибывавшие газеты.
— Вот эти, — он показал на лежавшие повсюду газеты, они были на столе, стульях, на полу. — На каком они языке?
— На армянском, это его родной язык.
— А зачем он читал вслух?
— Кто знает? Может, боялся забыть свой язык… С кем он еще мог поговорить на нем в этом городе? Лишь с собой.
Хозяин, то ли австралиец, то ли американец, то ли африканец, удивленно посмотрел на кипы газет, потом взял одну, повертел в руках.
— Можно взять? Как память. Он был добрый, хороший человек.
— Да, он был добрый, — грустно подтвердила женщина. — Можете и остальными газетами распорядиться по-своему. У нас дома, к сожалению, давно уже не читают на этом языке, а мои глаза плохо видят.
Говорят, хозяин — то ли австралиец, то ли американец или африканец — оставил комнату в том виде, в каком она была, и уже не сдавал больше ее, а газеты и книги остались лежать на столе, стульях, возле стен на полу. «Пусть голос того человека живет в комнате», — сказал он сыновьям, а может, не сказал ничего, забрал ключ и в грустную, горькую минуту иногда входил туда и, наверно, слышал голос того человека.
Печальная сказка?
Не знаю.
Жил человек, из года в год беседовал сам с собой и умер, оставив на чужбине свой голос, и голос этот до сих пор, вероятно, звучит в одном из безвестных, маленьких городков мира, в четырех стенах крохотной комнатушки, где много книг и газет.
— Хочу иметь собственную машину и каждый день пить по утрам апельсиновый сок.
Я снисходительно улыбнулся — девушке на вид было двадцать два. В начале разговора она сказала: «Вы не боитесь, если я буду говорить откровенно?» — и это прозвучало угрожающе.
— И денег хочу — пятьсот, тысячу в месяц…
Губы у нее были беззащитные, красивые. Слово «деньги», такое ощутимое и материальное, мне показалось, лишало их беззащитности.
— Только уговоримся: без проповедей. Разговор будет на равных. Идет?
— Идет.
— Странно, что я заговорила о деньгах? Что же тут удивительного? Я красива. Мужчины глазами, как рентгеном, мгновенно фотографируют меня. Мне было семнадцать, когда мужчина повел меня в гостиницу… Нет, нет, ничего больше… То ли наказал меня, то ли помиловал.
— Я думаю, помиловал.
— Испугался. Теперь нет мужчин, готовых ради женщины на сумасбродство. Они все просчитывают, как электронно-вычислительная машина. Если ответ ничем не грозит, тогда только… Когда я сидела в кресле у окна, он подумал о своей должности, жене, диссертации, «Не простудись, прохладно уже», — сказал он.
И усмехнулась:
— А тогда я расплакалась.
Невозможно было представить, что она скажет в следующую минуту.
— Как я ненавижу наш город! Хочу бывать в ресторанах, путешествовать. Вкалывать за какие-то сто двадцать пять рублей? Ни за что!
Слова у нее были циничные, а глаза детские.
— Интересно, что делали вы в моем возрасте?
— Работал и получал восемьдесят пять рублей.
— Только не говорите, что были счастливы.
— Яс теплым чувством вспоминаю то время.
— A-а… бабушкины сказки…
— Какой-то частью своей души человек должен жить в сказке. У глагола «хочу» нет предела. Если у тебя есть одна машина, ты можешь захотеть вторую, потом третью. Когда что-нибудь окажется недоступным, ты почувствуешь себя несчастной…
— По вашей логике быть счастливым — значит ничего не хотеть?
(Я вспоминаю первый год работы в затерянном в горах районе. Из деревни в деревню приходилось долго тащиться пешком, недоедать, время-то было трудное. Перед глазами встали люди, встречавшиеся мне. Они жили хуже меня. И мне показалось, девушка обидела их, а не меня.)
— Ну что? Не выносите искренности или нет привычки?
— Прости, но разве искренен только цинизм? А то, что я с любовью вспоминаю те дни, почему ты считаешь неискренностью?
— Я не так проста, как вы думаете. Каждый из моих друзей знает лишь одно мое лицо. А вот другого моего лица никто не знает.
— Ты должна быть довольна этим, и твои друзья тоже…
(Я вспоминаю историю, которую услышал от вдовы Давида Сикейроса в Мехико. У художника гостил один из наших поэтов и попросил Сикейроса написать его портрет. Художник не был настроен работать. Однако гость проявлял настойчивость. В Москве были бы потрясены — его написал сам Сикейрос! В конце концов художник сдался, взял карандаш, бумагу и стал рисовать. Ничего общего, ничего похожего… Но… «Подпишите», — просит поэт, ему важна была только подпись. Сикейрос под рисунком написал: «Здесь лишь одно из тысячи лиц поэта Н., остальные 999 не ищите».)
— Умница этот мексиканец.
— Он же просто убил того человека! Как может быть у поэта тысяча лиц?
— А одно-единственное разве не может быть маской? И разве нет писателей, чьи книги не лицо, а маска?
— Ты кого-нибудь на свете любишь?
— Мать. И немного сестру. Но это уже биология.
— Тебе нравится быть бесстыдной?
— Когда я шла к вам, меня остановил на улице молодой человек, мы поговорили полчаса, и он предложил выйти за него замуж.
— Бывает. Я знаю одну пару, которая поженилась так. И неплохо живут, счастливы.
— Что такое счастье? Вместе едут на море, идут в баню, шагают рядом, но каждый — сам по себе? Детей имеют, да?..
— А по-твоему, что такое счастье — деньги, автомобили, рестораны? Что еще?
— Вам не хочется поцеловать меня?
— Ну и что?
— Хотите, я почитаю вам свои стихи?
Я кивнул.
Стихотворение было о грусти. О чистой, нереальной грусти, неужели его написала эта девушка?
— Это лицо твое или маска?
. — Стоит ли жить ради чего-нибудь?
— Слушая тебя, трудно ответить утвердительно.
— Неизвестно, кто кого должен жалеть…
— Тебе надо полюбить.
— Этот напиток тоже мне знаком: влюблялась и не раз.
— Я сказал полюбить: влюбиться — значит требовать, получать от другого. А любить — значит отдавать. Жаль, это чувство незнакомо тебе.
— Ваши это слова? Или где-то вычитали?
— Может, и так.
— Я устала от слов. У вас можно курить?
— Дыми. Хотя следовало бы гореть.
Она задумчиво посмотрела на меня.
— Вот и вас я потеряла. Так теряю всех. Каждый знает только одно мое лицо. Сейчас все хотят иметь дело с легкими людьми, с тетрадью в одну линейку.
— Не очень весело узнавать все твои лица.
— Вам бы хотелось написать обо мне? Впрочем, для этого-то вы и согласились, наверное, встретиться. Недурной материал, правда? Вы попросту изучаете меня, да? Думаете — вот стопроцентный прототип испорченного поколения.
Я рассмеялся.
В ту минуту она была маленькой обиженной девочкой.
— Может, правду вы сказали — мы дымим, а надо бы гореть. Но я всего лишь сигарета, не костер.
(Это был странный разговор, и я подумал, что миру грозит опасность не только от гонки вооружений, но и от гонки потребительства. Как сохранить в человеке семена добра и красоты? Нет ли таких добродетелей, которые исчезают с лица земли? Нельзя ли учредить «красную книгу» человеческих добродетелей? Ведь есть же «красная книга» растений, животных, ученые записывают туда, каким видам растений, животных и даже насекомых грозит исчезновение, заботливо охраняют, лелеют их, даже воскрешают умершие виды.
Не слишком ли мы равнодушны к вымирающим видам человеческих добродетелей?)
— Вам грустно, — поняла девушка. — А я не умею грустить. Я вдруг позавидовала, что вы можете.
Однажды бабушка сказала мне: «Этой ночью я во сне пошла умирать. Стала у своей могилы, скрестила руки на груди, стою, жду. Вижу, не умираю. И решила — вернусь-ка я назад. И вернулась».
Она сидела на балконе и чистила фасоль.
Мы немного поговорили о том о сем, потом бабушка поднялась: «Пойду полью грядки».
Она ушла и вернулась.
Внучка моего дяди, то есть правнучка моей бабушки, собиралась в школу. «Как отросли у тебя волосы, — сказала бабушка., — дай-ка ножницы, я тебя подстригу». И как она красиво подстригла ее!..
Потом посмотрела на небо: «Сегодня будет дождь». — «Радио сообщило?» — «Солнце. Не чувствуешь, парит», Говорила и одновременно что-то вязала. «О твоей доле вина не забыла, — сказала, — десять литров. Не один ты у меня. Сама приготовила. Кажется, ведь красное любишь?..»
Я просидел с бабушкой несколько часов. Она все время разговаривала со мной, но успевала делать свои дела. Я вдруг подумал: до чего же много она знает и как хорошо все умеет делать. Даже починила электроплитку, а я ковырялся, весь вспотел, но ничего не вышло. «Стул под тобой скрипит, — сказала она, — когда уйдешь, я починю. Вот только не знаю, есть ли гвозди?» Я засмеялся. «Что тут смешного? — удивилась сна. — Когда в следующий раз придешь, сядешь на этот стул. Ты его пометь».
Ну и бабушка.
И еще подумал: что я умею делать, кроме как писать, произносить речи? Немного пою; если подвыпью, запою. Кофе варю. А дальше? Даже не все пальцы на одной руке загнул.
«Бабушка, когда ты отдыхаешь?» — спрашиваю ее. Она удивленно смотрит: «А что я сейчас делаю?» Не говорит, что ее отдых — это работа. Ей девяносто три, училась в школе всего два года, в приходской. Я в ереванской получал пятерки по физике, а с плиткой осрамился вот.
«Пойду кур покормлю, жалко их», — встает бабушка. «В котором часу кормишь?» — «Второй раз в девять». Смотрю — без трех минут девять. «Как ты время узнала?» Она виновато глядит на меня, потом на солнце и семенит по двору.
А мы даже хлеборезку выдумали.
Возвращается: «Бедняжки, уже вовсю раскудахтались, знают, что пора». — «У них тоже есть часы?» Я шучу, но она не воспринимает это как шутку, смотрит добрым, прощающим взглядом, а пальцы ее уже двигаются.
Я встаю.
«Значит, во сне подождала и вернулась домой?» — «Раз не умерла, что оставалось делать? Чего бояться смерти, сынок? Пришел в мир, значит, должен уйти. Лишь бы вовремя умереть, не стать обузой…»
А мы, чтобы резать хлеб, машину выдумали.
Говорят, будто на большой высоте журавли иногда разрешают ласточкам отдыхать у них на спине. Отдыхать? В этом ли дело? Может, журавли приучают ласточек к близости солнца, встречному ветру, головокружительной высоте, они учат ласточек летать.
Научим же друг друга летать. Будем тоже то журавлями, то ласточками, кто-то будет журавлем, а кто-то ласточкой.
«Странное дело, — пожаловался один французский армянин, — когда проступок совершает француз, говорят: «Поль Давалье сделал то-то». А если сделаю что-нибудь не так я, Сирак Антосян, говорят: «Армянин виноват». Армянин. Словно у меня нет имени и фамилии».
Я отзываюсь вопросом на вопрос: «А когда Сирак Антосян делает что-нибудь хорошее? Тогда как? Не говорят тогда — вот молодцы армяне, смотрите, какой они народ: трудолюбивый, талантливый?.. Или только — Сирак Антосян сделал то-то хорошее»?
Слово похоже на камень: если оно ставится не на место — сопротивляется. Да нет, слово упрямее камня: камень можно обтесать, подогнать, а слову дайте его место — и точка.
Слова, что камни, из них можно соорудить храм, в котором очищается и возвышается душа человека, а еще можно вложить слово-камень в пращу и при метком ударе — наповал убить.
Не забудем же, что слово похоже на камень, особенно в нашем Карастане-Айастане[48].
Не надо строить мосты на высохших реках и разрушать те, что соединяют берега живых рек.
Самый прочный мост, если он наведен на заброшенной реке, мертв, а живым рекам смерть, если они останутся без мостов.
В шотландском городе Демфрисе подросток продавал цветы у памятника Роберту Бернсу.
— Если правильно ответишь, чей это памятник, куплю у тебя пять цветков, — сказал я.
— Бернсу.
— Скажи, за что поставлен, и тогда я куплю все твои цветы.
— За то, что умер, — ответил он.
Я улыбаюсь наивности мальчика, перевожу взгляд на юношеское страдальческое лицо гения Шотландии, в… почему, почему я думаю о судьбах великих людей моего народа?
Как, о, как мы их любим, когда их… нет. Вспоминаем, гордимся ими, о, как гордимся, когда… когда их нет.
Так полюбим же их, поклонимся им при жизни, простим им их слабости и поставим хотя бы в душе памятники в ту пору, когда они рядом с нами.
Ученые утверждают, что химический состав человека и звезды один и тот же, и значит, теоретически из звездного вещества можно создать человека. Пусть, сказал ты себе. Сегодня астрономы могут точно предсказать, как поведет себя данная звезда, скажем, через две тысячи лет. А человек? Можно сказать, как он поведет себя завтра, через месяц?
Ты часто приказывал себе — будь человеком-термосом. Ведь такие есть, верно? Двадцать четыре часа сохраняют страдание или радость. Ты безвозвратно впитываешь все, внутри тебя буйство радости и страдания — сколько ты можешь выдержать такое напряжение?
И случилось, и случалось не раз — гы пожалел себя. В стенах толковых словарей слова похожи на заточенных или спящих львов. Надо разбудить их, открыть клетки и вернуть свободу. Только в миг стремительного прыжка можно увидеть их силу и красоту. Сколько раз ты смог дать свободу словам? — спросил ты себя.
Одна знакомая девушка вернулась из туристской поездки в Индию.
— В Бомбее, — рассказывала она, — ко мне подошел пожилой мужчина, армянин, и пригласил к себе домой. «Моему сыну двенадцать лет, — сказал он, — у него тетрадь; когда встречает армян, просит, чтоб в нее записали только одно слово — Айастан. Пойдемте, пожалуйста, к нам, и тоже запишите. Он обрадуется. Многие записывали у него в тетради».
— И ты пошла? — спросил я.
— Нет, — ответила она. — Как я могла написать по-армянски? Говорить, как вы знаете, умею, но испугалась допустить орфографическую ошибку.
— В слове «Айастан»?
— Ну и что же, говорить могу, а…
— Написала бы по-французски, — поддел я ее.
Она не поняла иронии.
— Он хотел по-армянски.
…И я вспомнил школу для репатриированных из Турции армян в городе Абовян, недалеко от Еревана. Но до этого мне на память пришла история одной турчанки. В 1915 году из армянского села недалеко от Карса турки похитили армянку. Через неделю ее брат, исполненный мести за сестру, отправляется ночью в турецкое село и выкрадывает молоденькую турчанку. Он приводит ее в свою деревню, но… но проходит время, он влюбляется в нее, женится, рождаются дети. В 1946 году эта семья репатриируется в Армению и поселяется в Абовяне. Турчанка была матерью армянского семейства, все знали ее историю, и все звали ее Айкуи.
В 1973 году она поехала в Турцию, на свою родину, повидать родных. Мужа не было уже в живых, дети выросли, и в Турции ей предложили остаться, тем более что она получила солидное наследство. Айкуи уехала по приглашению на три месяца, но вытерпела всего двадцать дней и вернулась домой, в Армению. В 1976 году она умерла. «Айкуи была святой женщиной, — сказали мне в Абовяне те, кто знал ее. А знали почти все. — Иногда пела турецкие песни, говорила, что скучает по своей деревне, языку».
И вот школа, где учатся армяне, репатриировавшиеся за последние 5–6 лет из восточных провинций Турции. Вечер, обычные уроки в школе кончились, горит свет только в одном классе. Входим, с парт поднимаются пожилые мужчины и женщины, самая молодая в классе — это учительница, Ирма Лалаян. Я прошу продолжить урок, и получается, что присутствую на самом необычном в мире уроке. «Ученики» не знают армянского даже как первоклассники. Их беседу с молодой учительницей я записываю.
— Серебро, понимаешь, Асатур?
— Понимаю — не золото, а серебро.
— Какая разница — река или ручеек?
— Река — много ручейков.
— Составь предложение со словом «прохлада».
— В нашем Цахкадзорском лесу очень прохладно.
— Ты был в Цахкадзоре?
— Нет.
— Микаэл, составь предложение из слов «лес» и «прохлада».
— Прохладным утром мы отправились в лес.
— Для чего отправились в лес?
— Да так… собрались и отправились…
На столах лежит азбука, иллюстрированная, с большими буквами. Аревик, женщина лет пятидесяти, читает: «У него красный галстук».
— Как провели вчерашний отдых, Асатур?
— «Отдых» понял, остальное нет.
— Хочу, чтобы мои дети, — говорит Андраник, — стали хорошими людьми на родине. Дома я каждый день спрашиваю у детей — какие сегодня получили вы отметки?
Один из детей Андраника в десятом классе, другой — в седьмом. Сам он — в первом.
— А дети у тебя спрашивают, что ты получил, Андраник?
— Нет, щадят… Но когда задаете наизусть, дочь помогает мне… Наизусть трудно.
Микаэл и Гёзал — супруги, на их парте тоже азбука.
— Расскажите о каком-нибудь интересном дне из вашей жизни.
— Теперь каждый день нашей жизни интересный.
— Товмас, тише, — стесняясь, делает замечание двадцатидвухлетняя учительница тридцатилетнему первокласснику.
Дальше сидит тикин Аршалуйс, ее сын скоро вернется из армии, а сама она уже выучила двадцать две буквы.
— Товмас, ты был вчера на футболе?
— Я поехал на такси, очень волновался.
— Кто-нибудь больше, чем ты, волновался на стадионе?
— Как же это сказать? — Товмас вдруг забывает все слова, краснеет, нервно ломает пальцы. — Я не виноват… что так говорю… Мой отец не был виноват, что так говорю…
— На каком-нибудь языке ты умеешь писать? Скажем, на турецком?
— Разве там в деревне есть турецкие школы?
— А на курдском?
— Разве были курдские школы?
— Хочешь выучить армянский?
— Учу, сколько хватает времени. Но ведь времени мало. Дом строим.
— Постепенно выучишься, Товмас.
— Что понимаю, то понимаю, но чаще — не понимаю. Знаете, что трудно, учительница? Когда не понимаю, какое слово не понимаю…
Потом читают наизусть. Здоровенный детина Асатур, заикаясь, находит, нет, открывает для себя армянские слова. Он путает строчки, то, что не знает, пропускает, тут же редактирует и сокращает стихи.
На уроке присутствует Тагуи, дочь супругов-первоклассников Сурена и Сильвы. Она снисходительно поглядывает на отвечающую урок мать.
— Лепет… Кто лепечет?
— Дети.
— Мы тоже сейчас лепечем, — говорит Сильва то ли с грустной радостью, то ли с радостной грустью.
— Составьте предложение со словом «красивый».
— Армения для души моей очень красива.
— Снег на горе Арарат очень красивый.
— Товмас, ты.
— Может, так — наша учительница самая красивая?
Учительница краснеет, а для меня самое красивое — этот необычный, удивительный класс.
Не знаю, смог ли я ответить побывавшей в Индии девушке? Хотя вовсе не хотел ей отвечать, просто ее и эту удивительную школу я вспомнил одновременно. Случается же такое.
— Кто-то назвал армян донкихотами среди наций. Рубен мрачно улыбается.
— Кто-то назвал… Кто назвал? Когда? Дон-Кихот… Разве у него были реальные враги и друзья? А мы воевали с реальными врагами, и друзья у нас тоже были настоящие. Ты это прекрасно знаешь.
— Да. А еще знаю, что, когда бывало очень уж трудно, мы кричали: «Нас мало, но мы армяне».
— Так патетически? Крик бывает короток. Самое большее можно крикнуть: «Вперед, храбрецы!» Народ свой надо любить так, как любила своего отца, короля Лира, его младшая дочь Корделия: «Я вас люблю, как долг велит — не больше и не меньше».
— Не больше и не меньше, — повторяю я, и мне вспоминаются. слова поэта: —«О родина, горькая и сладкая!»
— Да, именно, — произнес Рубен, — горькая и сладкая.
— А еще вот что сказал другой великий армянин, который родился и прожил жизнь на чужих берегах, когда его спросили: «Вы столько лет на сцене, не чувствуете, что стареете?»
— И что же он сказал?
— «А я никогда и не был молодым, — ответил он, — армяне рождаются стариками. Как я могу почувствовать, что старею?»
Рубен хмурился.
— Это звучит как эпитафия. Пусть даже поэтическая и пусть даже есть в этом некая крупица правды. Но если вдруг принять эти слова всерьез, они звучали бы как надпись на памятнике. Все наши великие рождались молодыми и умирали молодыми — независимо от возраста. Мы — молодой народ. Мы должны, если хочешь — вынуждены быть молодыми. Человек, сказавший эти слова, — я догадываюсь, кто он, — тоже молод. Ни один пожилой человек не говорит, что он стар, а молодой скажет, потому что он не боится слова «старость».
— Звучит парадоксально.
— Тот артист тоже говорит парадоксами. Дело б другом — как нам сохранить эту свою молодость, не переставая быть древними, то есть быть одновременно и молодым и древним. Как сделать, чтобы эта древность не обернулась грузом, не стала горбом, не согнула бы, не заставила все время смотреть под ноги. А надо смотреть вверх, оглядываться по сторонам, надо вперед смотреть.
— А также еще и назад.
— Изредка.
— Изредка?
…Жаль, не удалось отпраздновать день рождения матушки Нунэ.
Ей исполнилось восемьдесят пять лет.
Оставалось два месяца, а в ее ереванском доме (у старшего сына) собрался, так сказать, семейный совет. Поговорили, обсудили — внуки, правнуки шумели, хохотали; сын, дочь, зять что-то считали, решали. Нужно устроить пышный, торжественный праздник; ведь матушка Нунэ — старейшая в роду и все так любят ее. Дом, конечно, не мог вместить такого количества гостей, поэтому прикидывали, какой же зал снять в городе? Может, вместо машин нанять фаэтоны, а матушку Нунэ обрядить в свадебный наряд?.. Словом, строили тысячи разных планов. Внуки и правнуки думали, что подарить бабушке. Подарок надо сделать своими руками, купленный бабушка не примет.
В этой радостной суматохе лишь виновница торжества молчала и была ко всему безучастна. Сидя на своем обычном месте — в старом кресле, — она унеслась мыслями в стародавние времена и как будто ничего не видела и ничего не слышала.
— Мама, скажи и ты что-нибудь! — сын все понимал, сын сделал осторожную попытку вернуть мать из неоглядной дали. — Все ведь должно быть по душе тебе. Скажи…
Мать грустно улыбнулась сыну:
— Ты говоришь, по душе мне?..
Все приумолкли, ласково посмотрели на крохотную женщину, утонувшую в кресле и в воспоминаниях, притихли даже дети — ее внуки и правнуки.
— Ну, конечно, мама, — на этот раз вступила в разговор дочь, — мы ведь для тебя все и затеяли. Как скажешь, так и сделаем.
— Значит, для меня… — то ли вздохнула, то ли обрадовалась матушка Нунэ. — Ну раз так, пусть соберется весь наш род. Все.
— А как же иначе, мама? Сейчас составим список, не бойся, никого не забудем.
— Всех. Кто есть у меня в этом мире.
— То есть…
— Живущих в Армении, понятно, не забудете, знаю, что никого не забудете. Потом… — Матушка Нунэ замолчала: она куда-то глядела, кого-то видела… — Мой брат Аво… Записываешь? Твои братья, дети моей сестры. Дети моей подруги по беженству. Все. Соскучилась я. Когда еще соберутся?.. Всех записали?..
Матушка Нунэ встала с кресла, медленно пошла к себе.
— Не ходите за мной, — сказала она.
— Отправилась в свой музей припомнить, не забыла ли кого…
— Так и есть…
«Музеем» называли комнату матушки Нунэ: на стене она развесила фотографии всей родни. Последней была карточка правнучки — маленькой Сирануш.
Сын заглянул в составленный список.
Дядя… Семидесятивосьмилетний брат матери живет в Канаде. Дважды приезжал в Ереван. У него четверо детей, вероятно, есть и внуки.
Тети давно нет. После 1915 года она попала во Францию, там и умерла. У нее двое сыновей, один из них сейчас в Англии, другой — в Эфиопии.
Младший брат… Это незаживающая рана семьи. Лет пять-шесть назад, получив приглашение от живущего в Канаде дяди, взял свою семью и уехал. Сейчас он в Австралии, в Сиднее. Уже давно нет от него писем.
Средний брат живет в Казахстане. Пошлют телеграмму — приедет. Впрочем, и у этого уже три года «нет времени».
Подруга матери по беженству… Ее тоже давно уже нет. Дети приезжали несколько раз, называли матушку Нунэ тетей. Живут они в Аргентине.
— Сколько человек получается? — заглянув в список, спросила сестра.
— Осталось два месяца, успеют ли?.. Захотят?.. — Кого спрашивал сын и кто мог ему на это ответить!..
Сестра была практичнее.
— Наше дело — сообщить. А они уж как знают…
Матушка Нунэ показалась на ступеньках.
— Я забыла двоюродного брата Сенекерима. Адрес есть, так ведь?..
— Есть, мама, найдем, — поспешила ответить дочь.
Сын молча смотрел на мать, замершую, словно статуя, на верхних ступеньках лестницы. И мать глядела на сына: она читала по буковкам его молчание.
— Пошлем телеграммы, — наконец произнес он. — Всем отправим.
— Никого не забудьте. Что делать — после решим. Праздник в том, чтобы все собрались. А то что я? Старуха, о которой и смерть забыла.
Телеграфировали.
Никого не пропустили.
И стали ждать.
Первое письмо было, естественно, из Казахстана. «Дел по горло, — писал сын, — но что-нибудь придумаю. Марго вряд ли приедет. Дети тоже: двое учатся, сын — в армии. О моем приезде, если получится, дам телеграмму».
Мамин брат писал: легко ли пересечь океан? Разве не знает моя сестра, сколько мне лет? К тому же он сосчитал, что расходы на дорогу составят четыре тысячи долларов. Откуда их взять?..
Сын тети, живущий в Англии, сообщил: «Целую, поздравляю. Подарок, надеюсь, получите вовремя».
Второй сын тети, живущий в Эфиопии, прислал большое грустное письмо: в этом году он уже использовал отпуск, хозяин банка вряд ли отпустит, да если и отпустит, представляете, какой убыток понесу? Плюс еще расходы на дорогу. «Старая тетушка — крепкая кость, — писал он, — долго жить будет, как-нибудь, бог милостив, приеду — свидимся». Письмо переслал с оказией, подарок был: шаль из итальянской шерсти.
Дети подруги по беженству телеграфировали, что наметили приезд в Армению лишь через два года.
Последним пришло письмо от младшего сына из Сиднея. «Отвечаю с опозданием, поскольку был по делам в Новой Зеландии. Конечно же, я очень хотел бы присутствовать на мамином празднике, но вы сами понимаете, я ведь живу не в Кафане, чтобы сесть в поезд и утром быть на месте. Мой старший сын очень обрадовался вашей телеграмме: сказал, если ради бабушки устраивают такой большой праздник, значит, в Армении все осталось по-прежнему. Обрадовался, потом заплакал. Он очень хочет приехать. Ему-то что? Через несколько дней один из моих знакомых отправляется в Ереван, пришлю подарок маме. Мамин день рождения мы отпразднуем и здесь: в этот день я позвоню (вы знаете, сколько стоит пять минут разговора? Не знаете…)»
Письма, телеграммы — стопка на письменном столе сына. И с каждым листком мрачнела матушка Нунэ. Письмо младшего сына она несколько раз просила перечитать (неосторожные места хорошо хоть пропускали). Послушала, расплакалась.
Оставалось две недели, вновь собрались, чтобы обсудить все окончательно, и матушка Нунэ сказала:
— Сынок, не надо: много будет пустых стульев.
Это был приказ. Сказала спокойно, вытерла слезы, поднялась и вышла. Поднялась к себе в комнату, в «музей», где рядом все ее близкие. Может, в огромном и непонятном этом мире только фотографии могут быть вместе…
И внук матушки Нунэ записал в дневнике:
«Вот что значит собраться вместе одному армянскому роду. В скольких странах живем, из скольких стран должны приехать…»
«Деревня Джрасун, 1827 год. Карин (Эрзерум). Все собрались, смотрят на последнюю букву алфавита и плачут. День был дождливый…
И с последней страницы рукописного «Нарека»[50] я просто переписываю эту волнующую историю. Переписываю для всех сегодняшних и будущих армянских учителей. «Просто переписываю»: как легко ложатся слова на бумагу. Просто?.. Переписываю?.. Ну, если можете, «просто прочтите».
Вот о чем поведала последняя страница «Нарека». дошедшая до Еревана из Западной Армении.
«Погиб Тер Минас — единственный учитель в деревне. Деревня и шестеро учеников осиротели. Тер Минас пал на пороге школы от удара сабли пьяного янычара. В этот день учитель рассказывал о последней букве алфавита и просил янычар не прерывать урока, пока дети не научатся писать последнюю букву. Пьяный янычар не стал слушать и ударил Тер Минаса. Из раненой головы на каменную плиту полилась кровь. При последнем дыхании Тер Минас подозвал к себе ученика Ваграма, обмакнул его палец в свою кровь и на каменной плите написал последнюю букву нашего алфавита.
Деревня Джрасун, 1827 год. Карин. Все собрались и смотрят на последнюю букву алфавита и плачут. День был дождливый».
— Значит, в семь у станции метро.
— В семь? — спросила девушка. — У какой именно станции?
— Я же сказал — у «Сасунци Давида». Твоя любимая станция.
(Наверное, стоило прожить и промучиться три жизни, чтобы услышать о таком свидании на одной из улиц Еревана.
Но кто поймет нашу радость?
А сами разве мы всегда понимаем?)
Я опять у арки Чаренца.
Отсюда, сквозь эту арку, видно не только то, что перед моими глазами, — вся Армения видна: не как географическая карта или тысячу раз виденный сон, а как живая земля и страна.
Особенно отчетливо видна новая Армения, Советская Армения — последний спасенный ребенок нашей трудной истории.
Лежит, как на большом каменном подносе. Люди, незнакомые с нашей землей и историей, поразятся: откуда возникли в этих безнадежно выжженных зноем горах полные жизни дома, изумрудные лоскуты земли и сады, деревья, ломящиеся под тяжестью напоенных солнцем плодов?
Говорят, у подножия Этны живет чудо-растение, названное девичьим именем — Джинестра. Семена его будто бы сеют на застывшей лаве, и оно своими шелковистыми корнями разрыхляет затвердевшую лаву, превращает ее в конце концов в чернозем.
Джинестра, я назову тебя сестрой,
Джинестра, стану я тебе братом…
Не мечта ли это, выросшая из чаяний детей далекой, тоже каменистой земли? А может, и в самом деле живет — существует это чудо-растение? У нас его нет, никогда не было. И словами армянского поэта я призываю это растение:
Я увезу тебя в страну мою каменистую,
Я посею тебя на скале…
Было бы у нас такое растение! Было?.. Было и есть это чудо-растение, что обращает камень в землю. Это — любовь, кровь и пот твоих сыновей, мой народ, ибо в нашей трудной, горной стране они и камни превращают в землю. Вот так живет и тянется вверх последний спасенный ребенок нашей непостижимой истории. Живет нашею любовью, кровью, нашим потом…
Над головой этого чудо-ребенка развевается стяг — красный, как путь, прочерченный нашей историей, и синий — как наши надежды.
Так скажем же себе и друг другу, произнесем — как клятву: «Вырастим этого ребенка нашим потом, защитим, если понадобится, своей жизнью и кровью и будем лелеять, лелеять его».
Поставить ли здесь точку в «Армянских эскизах», которые пишутся, наверное, уже двадцать лет? Не знаю. Лет десять назад мне самому казалось, что я пришел к этой заветной точке. «Эскизы» собрались под одной крышей, были изданы на армянском, переведены. Но жизнь движется, и независимо от моей воли родились новые «эскизы», которые вы только что прочитали. Назвать все это второй книгой? Значит, может быть и третья? Не знаю. Потому что эту книгу пишу не я, ее пишет жизнь. А жизнь продолжается…
Эту книгу диктуешь мне ты, моя страна, и я всего лишь простая пишущая машинка, записывающая лента.
Значит, снова в путь.
И снова к тебе, Армения.