Перевод А. Тер-Акопян
…Откуда я? Я из детства.
Я пришел из детства, как из страны.
Где теперь мой прошлый год? — спросил меня однажды сынишка. — Давай сходим к нему в гости.
Он только что разбил самое любимое зеркало своей мамы (вообще-то у нее было четыре самых любимых зеркала, но это так, между прочим), а я ему долго и нудно объяснял, что он уже взрослый парень, вот если б в прошлом году разбил зеркало, это ладно, куда ни шло, ведь в прошлом году он был еще маленьким, не соображал, что творит…
Черные глазищи сынишки стали при этих словах еще больше. Он подумал-подумал, да и задал свой удивительный вопрос: «А где теперь мой прошлый год?»
И мне пришлось сочинить сказку о прожитых человеком, канувших в минувшее годах.
«Значит, так. Жизнь человека — как поезд. Видал разноцветные вагончики на детской железной дороге? Вот и она такая. И бежит тот поезд по горе наподобие Арарата. Первые сорок лет на гору, а другие сорок лет — под гору. В первый год жизни человека весь по-езд-то всего в один вагончик. И въезжает тот вагончик в белый свет. А как исполнится человеку год и пойдет второй, он пересаживается в другой вагон, чуть побольше, а первый оставляет на дороге. Так потихоньку поезд человеческой жизни вкатывается на гору, на самую вершину, оставляя на дороге, в цветах и шипах, вагоны ушедших лет. По одному на каждой станции».
— А мне сколько лет? — спросил сынишка.
— Четыре, — ответил я. — В феврале исполнится.
— Я хочу в мой прошлогодний вагончик. Где он сейчас?
— Далеко-далеко, — сказал я и вдруг подумал, что сказку-то эту я рассказал себе самому, ведь мне так хочется вернуться на далекие полустанки собственного детства. А рассказы мои — всего лишь письма с полустанков детства, на которых я один за другим оставлял свои годы. Теперь поезд моей жизни катится под гору. Оборачиваюсь — ничего не видно. Смотрю в себя, оглядываюсь на себя былого, но все подернуто голубой дымкой. Кое-что утеряно, кое-что забыто — нужно заново сочинять.
Так и родились эти рассказы, эти письма с полустанков детства. Я писал их себе самому. Мой сын, которому сейчас четыре года, может быть, прочтет их когда-нибудь, а скорее всего не прочтет — другой поезд у его детства, другие цветы и шипы на его дороге, другие полустанки…
Из костра прожитых лет, говорят, нужно брать искры, а не золу. Я пытался оживить искры собственного детства, скрывшиеся в пепелище лет. Не знаю, удалось ли мне это…
— Завтрака не получите!
Наша учительница Арпик Поладян наказала в тот день троих — Арама, Каро и меня.
Мы должны были дома тридцать раз переписать предложение, которое нацарапали на прошлом уроке как курица лапой, понасажали клякс, понаделали ошибок. У меня духу на четыре раза хватило — дома холод гулял, старший брат дров не раздобыл, а предложение как назло. было длинным и непонятным… Каро переписал его шесть раз, а Арам счел за благо позабыть тетрадь…
Товарищ Поладян повелела нам остаться после уроков и переписать то предложение тридцать семь раз (не пойму, почему не сорок) и вдобавок лишила нас завтрака — горячего пирожка с мясом. А я утром только выпил стакан чаю с урюком.
— Завтрака не получите! — еще раз повторила учительница свою обычную фразу и, поскольку звонок уже прозвенел, раздала пирожки — горячие, мясные…
Мы трое в коридор вышли. Посвистываем себе с Арамом — мол, подумаешь, велика беда. А Каро хмуро в окно уставился — смотрит на снежные хлопья, а видит, наверно, горячие пирожки.
Арпик Поладян преподавала армянский, сама же была не армянкой, а из Полиса[51] (много лет прошло, прежде чем я понял, что полисцы — так у нас окрестили всех беженцев — те же армяне, такие же, как мы). Товарищ Поладян была сухонькая, с горсточку. В школу ходила все в одном и том же платье, на голове зимой и летом что-то вроде берета. Строгая — случалось, поколачивала нас, потому что учиться нам, прямо скажем, было неохота. Какой там учиться, когда немцы добрались уже до Кавказского хребта! Холодно, голодно, а она упрямо вбивает нам в башку местоимения, наречия, склонения. Лишь у семерых моих одноклассников отцы еще оставались в живых, а она била нас по пальцам узкой линейкой, чтобы мы писали покрасивее, не забывая о волосяных линиях — они ей особенно нравились. А я не желал писать красиво — я есть хотел, и дома у нас гулял холод. Если мне что и было по душе — так это книжки читать, вроде «Манон Леско» и «Квентина Дорварда». В этих книжках было тепло, их населяли красивые девушки в златотканых нарядах, кони, сладости…
О, до чего ж я ненавидел товарищ Поладян!
— У меня агандз[52] есть, — сказал Каро и поделил пшеницу между нами по зернышку.
Слоняясь по школьному двору, мы пережевывали зернышки долго, тщательно и нарочно опоздали на следующий урок — пусть с завтраком будет покончено…
Наши пирожки учительница отдала Асмик, Рубену и Серову. Только вошли мы в класс — Сероб скривил лоснящиеся губы, стал рожи строить. Асмик же сидела, опустив голову, — она была моей соседкой по парте. На перемене мы Серобу, конечно, всыпали, но желудки наши, понятное дело, сытыми не стали. Пшеница, которой угостил нас Каро, только разожгла наш аппетит — ей не удалось обмануть наши бедные пустые желудки.
В тот день мы строили коварные планы — как отомстить товарищ Поладян, которая таки заставила нас после уроков переписать тридцать семь раз длинное непонятное предложение: «Когда разверзнутся врата надежды и хлад покинет земную твердь…» А я написал так: «Когда откроются ворота надежды и хлад покинет землю…» Я ведь верно написал и потому победоносно взирал на учительницу, на эту злючку из Полиса. Товарищ Поладян буковка за буковкой прочла все тридцать семь строк, а потом очень мягко сказала: «И так можно. Только, если уж ты на современный язык перевел, следовало написать холод, а не хлад… А пишешь неаккуратно».
Товарищ Поладян никто никогда не видел улыбающейся, никто не видел ее за едой. А в первой четверти, когда она нас только-только начинала лишать завтраков, я, грешным делом, думал, что она сама поедает конфискованные пирожки. Но вскоре выяснилось, что они — награда отличившимся в тот день, тем, кто урок как следует выучил. В тот день, стало быть, фортуна избрала Асмик, Рубена и Сероба.
«Подкинем ей в чернильницу кусочек карбида, — предложил Арам. — Или галоши к полу прибьем». Она обычно оставляла галоши в классе, в углу, — из учительской их однажды свистнули. Так ей и надо! «А для чего прибивать?» — мрачно поинтересовался Каро. «Станет надевать, и как шмякнется!» И ясно представили себе: если незаметненько, не сдвигая галош с места, прибить их гвоздями, она — шмяк! — как растянется!.. Но у меня возникло предложение поинтереснее: притаиться вечером в ее подъезде, а как только она появится, завыть, замяукать, залаять. У Арамалай здорово выходит — она насмерть перетрусит. Мое предложение поддержали — в те годы, наверно, по всей земле светомаскировка была, удобно. Помяукаем, полаем — и наутек. Только вот надо узнать, где она живет…
На другой день добавочный пирожок достался Каро. Товарищ Поладян спросила у Вачагана слово в родительном падеже с окончанием «а», а он, башка садовая, возьми и ляпни: «справа». Товарищ Поладян рассердилась и говорит: «Подумай хорошенько». Вачаган и выдал: «права». Товарищ Поладян улыбнулась: «По ошибке верно получилось. В следующий раз падежи мне ответишь, а сегодня… завтрака не получишь».
Была большая перемена. Мы втроем — Арам, Каро и я — сидели на ступеньках с четырьмя пирожками, но пирожки не ели. «Разделим его на три части», — предложил Каро. «Сам ешь, — неуверенно возразили мы, — тебе ведь причитается». Пирожки были еще горячие. Но Каро вдруг поднялся. «Обождите», — говорит. Взял один пирожок и пошел в класс. Мы с Арамом удивленно переглянулись. А Каро чуть погодя возвратился — правда, уже без пирожка. «Ну давайте есть, — говорит. — Каждому по штуке». И мы стали есть молча, как заговорщики, но тут Арам не стерпел: «А тот куда дел?» «Вачагану отдал», — холодно ответил Каро.
Мы переглянулись.
И долго друг на друга смотрели.
А тогда этого и не заметили… Шел тысяча девятьсот сорок третий год, нам троим вместе было тридцать шесть лет. И я только теперь понимаю, что в ту пору, когда нам троим было тридцать шесть — и не порознь тридцать шесть, а всем вместе, — в ту пору мы были хорошими ребятами, даже очень хорошими…
А война продолжалась, и товарищ Поладян продолжала вбивать в наши дурные головы, что деепричастные обороты выделяются в предложении занятными, что нужно писать Киликия, а не Киликья, что Араке — не только имя нашего одноклассника Аракса Магакяна, но и название самой крупной в Армении реки и что приличный почерк человеку не мешает иметь даже в военную пору.
Одета товарищ Поладян было всегда опрятно, но однажды я заметил, что ее платье на локтях искусно залатано, а в школу она вот уже три года ходит в одних и тех же туфлях.
Наступила весна. Теперь мы зябли поменьше, зато есть хотелось еще больше. А товарищ Поладян все еще. обрушивала на наши головы свой приговор: «Завтрака не получишь». Но эта фраза нас уже не страшила. Как-то так уж само собой вышло, что каждый, кто получал добавочный пирожок, возвращал его на перемене законному владельцу. Конечно же, тайком от товарищ Поладян. Добрым оказался почин Каро…
Той весной закончилась война. А в шестом классе товарищ Поладян не должна была нам преподавать. «Мы в шестой перешли, а товарищ Поладян в пятом застряла», — острили мы, избавясь наконец от ее грозного образа.
…А несколько лет назад я вдруг случайно узнал, что товарищ Поладян неизлечимо больна. Я сумел разыскать только Каро и Рубена — купили цветов, конфет и пошли ее проведать. Жила она все в том же двухэтажном доме, в темном подъезде которого мы трижды безуспешно поджидали ее, чтобы «облаять» и «обмяукать»…
Постояли несколько минут в подъезде — прошло как-никак двадцать пять лет, — закурили. Мы с Каро переглянулись. «Это ведь твой был план, — вспомнил Каро. — Расскажем, рассмешим ее».
Товарищ Поладян лежала в крохотной комнатенке, набитой всяким старьем, книгами, стопками связанных тетрадей. Поначалу она нас не узнала, а когда узнала, глаза ее наполнились слезами. Мы не знали, как быть, — застыли перед ней, как двадцать пять лет назад. И не скажи она сквозь слезы: «Садитесь, ребята», — мы бы не сели. Я впервые видел ее слезы. Вся она как-то высохла, стала совсем маленькой, а взгляд ее, хоть она и плакала, был прежним — строгим и сосредоточенным.
Из кухни вышла девушка лет двадцати — двадцати двух. «Арменуи, из моих последних учеников», — сказала товарищ Поладян. Девушка молча подала нам кофе, а товарищ Поладян протянула какие-то цветные таблетки. «Мне уже лучше, Арменуи, — улыбнулась учительница. — Вот они, мое лекарство», — и указала на нас глазами. Она и в самом деле была нам рада, и мы потихоньку разговорились. И Каро, конечно, рассказал о коварном плане отмщения, который мы так и не осуществили… Над кроватью висел поблекший рисунок — он показался мне чем-то знакомым, и я внимательно в него всмотрелся. «Это Полис, — сказала больная и указала пальцем на один из домов тесной улочки. — Здесь я родилась. Семейство у нас было большое, очень большое…» «Я побывал в прошлом году в Полисе, — сказал я. — Очень красивый город». Взгляд учительницы стал задумчивым-задумчивым. «Сейчас Арменуи угостит вас завтраком», — помолчав, сказала она. Мы переглянулись, заулыбались. «Завтрака не получите!» — выпалил я, стараясь скопировать ее манеру речи, и мы рассмеялись, теперь уже вчетвером. И она с нами. Поговорили еще о том о сем — кто где работает, кто кем стал, — и вдруг товарищ Поладян сказала: «Хорошие у вас в классе были ребята. — И добавила: — Я знала, что вы наказанным возвращаете пирожки. И любила вас за это, негодники…»
Комнатка была маленькая — вся в старых вещах, в старых воспоминаниях, в связанных стопках школьных тетрадей. «Можно выйти на кухню покурить?» — «Можно», — сказала учительница. Курение было лишь предлогом — мы вдруг испугались, что расплачемся. От воспоминаний, от оживших свидетельств нашего горького детства. Да, испугались.
На кухне Арменуи нам сказала, что надежды, по словам врачей, нет — возраст, сердце, да мало ли еще чего, когда тебе семьдесят восемь лет. «Я вас извещу», — пообещала она.
…А несколько дней спустя мы провожали нашу старую учительницу в последний путь — ее строгий взгляд навечно спрятался под веки, и осталось пожелтевшее, испещренное морщинами и удивительно доброе лицо. За гробом шло человек тридцать — сорок: ученики, которых нам удалось разыскать, учителя, соседи… «Перед смертью она рассматривала ваши фотографии, — рассказывала Арменуи. — У нее была карточка каждого. И еще сказала: кто хочет, может взять свои тетрадки. Они аккуратно разобраны и перевязаны — по классам, по годам… Хотите, возьмите свои. А то ведь комната райсовету перейдет. — И обратилась ко мне: — А рисунок с видом Полиса она просила вам передать. Дважды напомнила…»
Когда последний раз я приехал в наше село проведать бабушку, она не узнала меня. Долго и подробно ощупывала мое лицо, руки и все молчала.
Она давно была слаба глазами — так, может, свет для них уже и вовсе померк, подумалось мне. Но видеть — это еще не все — бабушка чувствовала людей. А меня вот на сей раз не почувствовала. Я повторил несколько раз свое имя, но она в ответ бормотала что-то обрывочное, бессвязное. И в этом бессвязном бормотании я уловил имя своего старшего брата, которого давно нет в живых, и младшего брата бабушки, похороненного, уж не знаю, то ли в Абиссинии, то ли в Тунисе. Потом бабушка застыла на своей белой подушке, съежилась под старым полосатым одеялом, под которым и я, бывало, сворачивался клубочком в стылые ночи военного времени. Мы с братом вышли на балкон. «Телеграфировать Левону или нет смысла? Не успеет, наверно». Левон, наш двоюродный брат, служил в Сибири — кажется, в Чите. «Нет смысла, не успеет», — и мы закурили в темном безмолвии сельской ночи. Напротив вырисовывался старый бабушкин дом, в котором прожила она чуть ли не весь свой век в новый, в этот, переселилась позже — сын с войны вернулся и построил его. Вдруг мне почудилось, что старый бабушкин дом похож на свою хозяйку — на бабушку, свернувшуюся клубочком под одеялом. И стало грустно…
А несколько дней спустя…
Это произошло под утро. Она догорела, как догорает свечка на алтаре заброшенной церкви. Она уснула той ночью и… насовсем уснула. Будто сто лет бессонницей маялась. Когда я добрался до села, она еще лежала на своей кровати — только теперь под чистой белой простыней. Мне померещилось, будто под простыней пусто. Но там была моя бабушка. Я сел на стул возле кровати — как и в тот день, — а вокруг хлопотали: известить родню нужно, раздобыть стулья, посуду, продукты, телеграфировать в Москву бабушкиным племянницам, чтобы те, в свою очередь, послали в село телеграмму соболезнования. Дел, одним словом, невпроворот. Ни печаль, ни боль утраты не витали в воздухе — бабушке было сто три, то ли сто четыре года. И тут до меня дошло, что дом этот — уже не бабушкин. Видимо, эта мысль и выгнала меня из душной шумной комнаты. Я спустился в сад, который еще был бабушкиным садом, сел на землю, помнящую прикосновение ее рук, и закурил. Пока еще никто не определил, какой срок человеческой жизни велик, а какой мал. Кто сказал, что бабушка зажилась на белом свете и ей пора уходить? «Вот ежели б смерть за деньги продавалась, — как-то сказала мне бабушка. — Затоскует душа, запросит смерти, покупай да помирай с богом…»
Возле моего письменного стола в кроватке с решеткой спит, выпростав ручонки, Лилит. Она родилась через две недели после бабушкиной смерти. А ручонки держит над головой, чтоб ее не пеленали. (Вот глупенькая — думает, этого достаточно.) Я чуть-чуть ослабил узелок — пусть ей повольнее будет, — а мысли мои с бабушкой. Каждому человеку дано право иметь двух бабушек и двух дедушек, а мне вот досталась одна-единственная. И может, я одну ее любил за всех четверых? А может, и она меня одна за них, за четверых, любила?
Бабушка…
Я, стало быть, больше не внук. Вот и вырос я, разом вырос! Ведь когда у тебя есть бабушка, ты вроде и не можешь быть таким уж взрослым. По правде говоря, мне не верилось что наступит такой день, когда ее не будет. За сорок прожитых мною лет — а бабушку я помнил где-то лет с десяти — значит, за тридцать прожитых мною лет бабушка почти не изменилась. Да, собственно, кто меняется после семидесяти пяти? Просто с годами она как-то усохла, плоть куда-то улетучилась, кости остались. Деды — мне, по крайней мере, всегда так казалось — умирают молодыми и внезапно. Накануне пьют себе возле ручья вино, подставив спины солнцу, и ведут чинную беседу, а наутро один из их излюбленных камней, на которых любили сидеть, вдруг остается незанятым — вот и все. Куда бы деды ни уходили, они уходят без предупреждения — на войну, в странствия, на вечный покой… Бабушки же тают неприметно, убывают, как вода в гуре[53], капля за каплей, капля за каплей… А глазам нашим не видно этого, и, наверно, потому не щадим мы бабушек, не бережем. Нам кажется, что они вечны — как вот эта шелковица, как хачкар, как валун посреди ручья, соединяющий его берега. Они беспрестанно молятся за нас и должны молиться, думается нам, как же иначе — а вот мы им ничем не обязаны. И уходят наши бабушки, убывают капля за каплей, капля за каплей — словно испаряются, улетучиваются, возносятся к небесам…
Бабушка никому не была в тягость, ни для кого не была обузой — ни при жизни, ни после, когда мы, внуки, подняли ее и поплыла она по воздуху на наших руках. Была легка она, как перышко, и мне на миг померещилось, что мы позабыли ее там, дома, под полосатым одеялом — на кровати с усталыми пружинами. И теперь несем только ее последнее жилище, сколоченное из сухих досок и обитое черным бархатом. Но нет — в нем, в этом жилище, находилась бабушка, только сухонькие ее ноги укрывало не полосатое одеяло, а цветы, и маленькое, с кулачок, лицо обрамляла шелковая косынка. До чего же легка она, бабушка, до чего бесплотна!.. А с деревьев мягко осыпалась осенняя листва — листья до старости не доживают, умирают в детстве. И под золотистым этим дождем мы несем бабушку, как большой невесомый осенний лист, опустившийся на черный бархат и примятый нарядными оранжерейными цветами.
Бабушка была в новом платье из черного сатина — шила его, видно, для доброго дня. А мне почему-то хотелось, чтобы в неизвестность ее провожали в будничном платье. А почему, собственно, в неизвестность? Что, кроме рождения, известнее смерти?..
Дочка посапывает во сне. Она уже стала различать голоса, реагирует на свет, иногда улыбается во сне — может быть, ей уже что-то снится? Сижу за письменным столом и поглядываю издали на ее чистенькую невинную мордашку в обрамлении кружевного чепчика, а в голову, помимо моей воли, лезет: «Иду, бабушка…» Бабушка… Та бабушка старше меня на семьдесят лет, эта — младше на сорок. Мне смешно — подхожу, чтобы ласково ущипнуть ее влажную щечку: ну и бабушка!..
Шествие остановилось на самом возвышенном месте. Зурначи мягко, отрешенно, почти потусторонне выводили песню «Прости-прощай, гей Аштарак», а гроб, по обычаю, несколько раз повернули, чтобы бабушка в последний раз глянула на село, память о котором, длиною в целый век, она уносит с собой. Я вдруг попытался представить, как бабушка чуть погодя свидится с моим старшим братом, и с моим дядей, и с художником Того, и с моим первым учителем Мнацаканом Тамазяном. Они, наверно, расспрашивать станут — что, мол, там новенького на белом свете, — и обо мне, конечно, спросят…
По небу поползли тучи, и зурначи подсократили «Прости-прощай», ведь они всего лишь играли, не пели, а слова каждый мысленно сам добавлял — только вот их-то никто из нас толком уже и не помнил…
А все-таки зря обрядили бабушку во все новое. Как-то она при мне столько всякой всячины достала из своих тайников — из карманов старого платья: письмо моего дяди, написанное в тысяча девятьсот сорок втором году, и мамину свадебную фату («Ох, уж и рада-то я была…»), и перо, которым писал я, первоклашка (я подсунул его под девчонку, соседку по парте, она накололась — мама в Ереване в это время была, вызвали в качестве родительницы бабушку и предъявили перо как вещественное доказательство), и открытку с видом Черного моря, ну и, конечно портрет Комитаса. У этого портрета своя история. Как-то, было это много лет назад, я заметил, что бабушка подложила в тапки какие-то бумаги — погода стояла дождливая, ноги у нее стыли. И обнаружил, что на одной картонке изображен Комитас. «Это Комитас», — говорю бабушке. А она не верит: архимандрит, одетый в мирское, был снят в саду с кистью винограда в руке. Я настоял, чтоб она всмотрелась пристальней, даже свет включил, хотя дело было днем. Бабушка поднесла карточку к глазам, долго вглядывалась — и да, узнала Комитаса. Поцеловала карточку и осторожненько, чтоб не измять, опустила ее в нагрудный карман. Каждый раз, когда я бывал в селе, она доставала портрет из кармана, показывала мне, целовала и прятала обратно.
Теперь, наверно, и карточку, и мое перо выкинули куда-нибудь. А мне бы хотелось, чтобы бабушка унесла этот портрет с собой.
На моем письменном столе стоит небольшой магнитофон, в котором хранятся бабушкины песни. Я записал их однажды вечером, когда мы пили на балконе чай. Она спела «Братец-охотник», «Журавль», «Все умолкло»…
Умолкло…
«Все умолкло, тучи небо затянули…» Она пела эту песню, как марш. Может, не так она поется. А может, именно так — не знаю. Стоит нажать на кнопку, и бабушка запоет. Но я не нажимаю — неужели остались от бабушки только эти песни?..
…Потом, когда мы засыпали ее землей, земля была влажна от дождя и пыли не было. Мне стало казаться, что мы простые аштаракские садоводы и закапываем на зиму виноградную лозу, поскольку пришла пора. И еще показалось: открой бабушка в это мгновение глаза, она совсем бы не удивилась — мол, чем это вы тут заняты? — ведь она уже давно готовилась уйти в землю. На белом свете ей стало зябко — так зябнут виноградные лозы, когда с четырхглавого Арагаца спускаются в долину холода…
Будущей весной бог весть в который раз откопают лозы, и в их жилах забурлят соки нового урожая, а вот бабушка… Хочу нажать магнитофонную кнопку, чтобы хоть бабушкин голос высвободить из плена земли, но тут — как закричала Лилит. Она широко распахнула свои черные глазенки и пищит, а слез нет. Видно, проголодалась. «Потерпи, бабушка, — сейчас мама придет», — говорю ей серьезно и громко. И, кажется, она понимает меня, потому что вдруг замолкает и удивленно таращится.
Уходят бабушки, исчезают, догорают, подобно свече, а с их уходом мы лишаемся сказок, становимся как-то резче и сразу взрослеем…
Куда же ты ушла, бабушка?..
В деревянной кроватке мирно посапывает Лилит, бабушка которой — моя мать.
А чьей бабушкой станет Лилит?
«Перч Прошян был такой, как вы, когда Хачатур Абовян, великий армянский просветитель, приехал погостить в наше село. Абовян побывал и в школе, где учился будущий писатель. Школа находилась во дворе церкви Маринэ, отсюда не видно. А потом великий просветитель в окружении ребят пришел на берег Ка-саха — вот сюда. И ему очень понравился наш Петушиный камень. Настоящий монумент, сказал Абовян. Вон он, Петушиный камень».
Речь эта звучала примерно так — точнее не припомнить, мне было в то время восемь лет. А произносила ее моя первая учительница тикин Шушаник. Мы же переминались с ноги на ногу на прибрежном песке, как новорожденные телята, и со жгучей завистью глядели на бултыхавшихся в воде и возлежавших на горячих, разогретых солнцем камнях мальчишек постарше. «Запомните, ребята, — так, по-видимому, говорила тикин Шушаник, — песок, на котором вы сейчас стоите, не простой песок. Сто лет назад на нем грелся, искупавшись в реке, великий просветитель…»
Песок жег нам пятки, босоногие мальчишки, мы понятия не имели ни кто такой Хачатур Абовян, ни кто такой Перч Прошян, а Петушиный камень был просто глыбой, скалой на берегу Касаха, с которой мы прыгали в воду, непременно что-нибудь выкрикивая на лету.
Спустя годы я узнал, что тикин Шушаник ежегодно водила первоклашек к Петушиному камню и, значит, каждый раз рассказывала все ту же историю про этот песок и Хачатура Абовяна. Верно, сто пятьдесят лет назад здесь купался просветитель, но та вода испарилась, утекла бог весть куда. Выходит, нет — и сию минуту тут течет не простая вода!
На вершине Петушиного камня стоят домики — нависли над самым обрывом и глядят окнами на белый свет. Видны и две полуразвалившиеся церквушки. Много позднее я узнаю, что одна из них называется Циранавор — Абрикосовая, другая Спитакавор — Белая, Кармравор же, Красная, стоит на холме за ущельем. Позже услышу я от бабушки красивую историю про трех сестер, которые в день смерти, — а погибли они все в один день, — так вот, в день своей смерти одна из них нарядилась в платье абрикосового цвета, другая в белое, а третья в красное. А много лет спустя я перерою наши старинные фолианты, но нигде не обнаружу этого предания…
Но это позднее. А сейчас — то есть тридцать пять лет тому назад, — да, сейчас, в первое воскресенье сентября, мы стоим со своей первой учительницей на берегу Касаха, под Петушиным камнем, и ноги наши обжигает песок.
— Тикин Шушаник, а петух где? — сквозь дымку лет пробивается ко мне мой собственный голос. — Там же нету никакого петуха!
На Петушином камне стоял в ту минуту долговязый парень.
— Тикин Шушаник, — слышу я другой голос, — а вы и Перчу Прошяну преподавали?..
— Тикин Шушаник, а вы можете прыгнуть в воду с Петушиного камня? Не испугаетесь?..
— Тикин Шушаник, а Хачатур Абовян где живет?
Тикин Шушаник, видимо, посмеивалась про себя и гнала нас по старому мосту, как стайку гусей. А дойдя до его середины, она остановилась, протянула руку к Петушиному камню и сказала примерно так: «Где бы ни случилось вам побывать, какие бы страны вы ни повидали, кем бы ни стали, помните, что в вашем селе есть Петушиный камень, под которым купались Хачатур Абовян и Перч Прошян».
Впоследствии бабушка подтвердит, что Абовян утонул в реке Касах, прямо под Петушиным камнем — «там прежде страсть как глубоко было». А история трех сестер вот какова. Давным-давно, — а когда именно, уж никто и не упомнит — жили-были в нашем селе три красавицы сестры. И вот видит каждая из них возле Петушиного камня сельского парня Саргиса, и каждая втихомолку влюбляется в него. Но однажды две сестры открылись друг другу — младшей в ту пору дома не было. Узнав сердечную тайну друг друга, заливаются сестры слезами. Надевает одна наряд абрикосового цвета, другая — белый, и идут они к ущелью. Забираются на разные скалы и вниз смотрят, потому что Саргис там, на Петушином камне. Потом кидаются в пропасть и насмерть разбиваются. В одну и ту же минуту. Каждая-то порознь думала: пусть сама погибну, а сестрина мечта сбудется. Наверно, в воздухе увидали они друг друга, да уже поздно было. А третья сестра — и она ведь Саргиса любила — услыхала печальную весть по пути к ущелью, надела красный наряд и в нем-то, в красном наряде, отправилась вслед за старшими сестрами…
Так в один день погибли все три сестры, и той же ночью свершилось чудо: воздвиглись сами собой три церкви — Циранавор, Спитакавор и Кармравор. Господь же поведал обо всем Саргису, и тот дал обет не глядеть никогда в жизни ни на одну девушку. На высокой скале, нависшей над старым мостом, поставил он себе крохотную хижину и дожил свой век в одиночестве. Там однажды и настигла его смерть. Похоронили Саргиса среди скал, а хижину его стали почитать святилищем.
Когда бабушка впервые рассказала мне это предание, я был еще порядком глуп и начал потрясать фактами — мол, так и так: Циранавор построена в четвертом веке, Кармравор — в седьмом, а Спитакавор — в одиннадцатом. Что же до святилища святого Саргиса, так эту лачугу не вчера-сегодня соорудил себе какой-нибудь пастух, потом оставил ее, а кто-то там свечу зажег, ну и пошло…
Услыхав мои аргументы, бабушка глянула на меня с горьким сожалением, а после запальчиво заявила, что эту историю она слыхала задолго до первой мировой войны от своего родного дядюшки, который обучался в парижах да венециях («Не то, что ты: с греком пополам из класса в класс переходишь, да и то в такой дыре, как Аштарак!»). Ну, конечно же, бабушка была права, я понял это с огромным опозданием — хорошо еще, успел, пока она жива, сказать, что прочел эту историю в одной французской книге. Бабушка очень обрадовалась и снисходительно улыбнулась: «А я про что говорила…»
Петушиный камень… Сдав последний школьный экзамен, мы собрались поздней ночью на его вершине, набрали в ущелье хворосту, разожгли костер и, написав на бумажке имена любимых девчонок, скрутили эти бумажки и сожгли. И девчонки в свой черед написали имена ребят и тоже сожгли. Бумажки стали сперва пламенем, затем пеплом, который унес с собой ветер и смешал с водой Касаха. Ну и славно — ведь могло случиться, двое-трое друзей влюблены в одну девчонку или несколько девчонок сохнут по кому-нибудь одному из нас. Что-то чистое, нежное и языческое было в этом обряде. Сейчас-то я понимаю, что все эти годы не только у нас над головой, но и в наших неокрепших душах жили Циранавор, Спитакавор и Кармравор.
Потом мы еще раз написали те же имена, не перечитывая, засунули бумажки в бутылку из-под вина, закупорили ее горлышко и зарыли бутылку под Петушиным камнем. И торжественно поклялись, что выкопаем ее ровно через двадцать пять лет и прочтем имена.
Не выкопали.
Не прочли.
Потому что ни разу больше не сумели собраться всем классом.
А теперь мы, оставшиеся в живых, отправляемся порознь вслед своим юношеским воспоминаниям и, может такое случиться, встретимся как-нибудь под Петушиным камнем. Да, солнечным воскресным днем соберемся мы, истосковавшиеся по голосам нашего детства, в ущелье Касаха…
Моя старшая дочь, дочитав до этого места, снисходительно заметила: «Пап, ты сентиментален».
И я стал ее заверять, что это всего лишь рассказ, а не история моей жизни. Но она спросила: «…Что, у твоих ровесников не было в детстве счастливых дней?» Были!
И наверно, счастливейший из них тот, когда мы, разведя костер на вершине Петушиного камня, сжигали имена любимых девчонок, а наши одноклассницы предавали пламени наши имена…
Да, в самом деле, оно сентиментально, мое поколение.
Тянусь инстинктивно к звонку, но второй инстинкт перехлестывает первый, и я не нажимаю кнопку. Дверь ведь не заперта, даже — кажется мне — чуть приоткрыта. Неслышно отворяю дверь, вхожу. В последний момент мой взгляд — по старой привычке — упал на желтую медную табличку «Кузнец Партев Манвелян». Ну и допекали мы деда Партева из-за этой таблички! А прибил он ее задолго до того, как мы появились на свет. «Дедушка, — горячился его внук Ваге, старший сын Армена, — ты ведь кузнец, а не академик, к чему выставляться? Надо мной ребята смеются…» А уста[54] Партев в такие минуты только хитро улыбался. Лишь однажды, помню, сказал: «Что ж, я хуже зубного врача, что ль? Те золотыми буквами на стенах свое имя выбивают». «Так это же не дверь кузницы! — выходил из себя Ваге. — Зубная боль и на улице прихватить может, потому и пишут. А ты кузнец! Колесо, что ли, к тебе домой прикатят или осла приведут подковать?..»
Проскальзываю тихо в квартиру, ощущая в горле ком, — медная табличка осталась по ту сторону двери.
Из кухни выходит Ваге. «Видал, что дед натворил? — Он старается скрыть печаль, его юное лицо выглядит, однако, осунувшимся, глаза темнее обычного. — А ведь в новогоднюю ночь пил с нами». «Да, ушел дед Партев, — произношу я дежурную фразу. — Отец где?..» Ваге держит в руке сигарету. «Ушел дед, — повторяет он и вдруг добавляет: — Не говори отцу. У нас полкласса курит. Даже девчонки…»
Вхожу в гостиную. Уста Партев еще на кровати. Он, видимо, был с головой накрыт белой простыней, но кто-то откинул ее, чтоб заглянуть в лицо покойного, да так и оставил лицо открытым. А оно умиротворенное, никаких на нем следов страдания, и, если бы не скрещенные на груди руки, могло бы показаться, что дед прилег на тахту отдохнуть. Я смотрю на крупные честные руки кузнеца — они лежат недвижные, неживые, на его широченной могучей груди. Эти руки представляются мне солдатами, измученными тяжелейшим походом, которые, заслышав сигнал отбоя, валятся наземь, как скошенная пшеница, и мгновенно засыпают. Но стоит прозвучать сигналу подъема, они мгновенно пробудятся… Примерещится же такое…
«Мне позвонили, но, пока я добрался, он был уже без сознания, — это говорит Армен. Он сидит на старом диване так, будто на диване битое стекло. — Ушел уста Партев…»
Сажусь возле Армена, старый диван продавливается еще больше — усталые пружины уже давно отслужили свое и теперь просят покоя. Эта старческая констатация фактов, диктуемая моим сознанием, донельзя раздражает меня. Я хочу найти для друга мягкие, незатасканные слова утешения. Противно мямлить всякую чепуху — мол, что поделаешь, все там будем, отец пожил немало, восемьдесят два года, детей на ноги поставил, внуков дождался, жил по чести, по совести и прочее в том же роде. Однако ничего другого не приходит мне в голову, и я просто сжался на старом диване возле своего друга.
И вдруг мне захотелось рассказать ему о своем отце, да, о своем отце, которого он не видел и которого сам я едва помню.
Все эти годы я боялся писать об отце — не хотелось его придумывать. Мне нужно, чтобы отец жил во мне естественно, как жемчужина в раковине, как скорбь в материнском сердце. И чтобы воспоминание о нем было таким же естественным, как желание глотнуть воды, таким же непроизвольным, как кашель…
Отец…
Он любил сажать меня на плечи — это первое мое воспоминание о нем. С высоты его плеч и открыл я для себя мир. А еще раньше, когда было мне всего месяца два, я захворал «синим кашлем», коклюшем, и чуть было не отправился на тот свет. Отец единственный верил, что я выживу. Этого я, понятное дело, помнить не могу — мне рассказывали. «Ты душу дитячью воротить хочешь, — попрекали отца старухи. — Лучше б не Сажумяна звал, а батюшку». Однако отец таки вызвал Сажумяна, нашего сельского врача, и часами — да какой там, сутками! — баюкал меня на руках, пока не отступил кашель и не сошла синюшность с лица. (А ведь красиво звучит — «синий кашель»…)
Глаза у моего отца были голубые. Словно два осколочка неба опустились ему под брови и решили (так уж сами и решили?) больше не возвращаться ввысь…
— А какие были глаза у деда Партева? — вдруг задаю вопрос, и мне тут же становится неловко.
— Зеленоватые, — ничуть не удивляется друг.
— И добрые, — обрадовался я, отыскав нужное слово. — Как могли остаться такими добрыми глаза у кузнеца — ведь он сорок лет на огонь глядел? — В самом деле, ведь у доброты есть свой особенный цвет? — Целых сорок лет…
— Так ведь и огонь не злой, — говорит мой друг.
— Смотря какой огонь, — отзываюсь я. — Закурим?
— Я при отце не курю, — говорит друг.
И нет в этом ни рисовки, ни сентиментального поигрывания словесами. Он знает, что отец, лежащий чуть поодаль на кровати, уже не проснется. Но мертвый отец ведь отец вдвойне.
Отец не курил.
А может, курил?
Ярче всего врезалось в память, что отец нас никогда не бил. Ни братьев, ни сестру, ни тем паче меня. Когда, бывало, напроказим, отец просто на нас обижался — именно обижался, да так по-детски, как может обижаться мальчишка на своих ровесников. Я вспоминаю об этом с несказанной печалью — обида отца была для меня величайшим наказанием.
Уста Партев вплоть до вчерашнего дня поучал своего сорокасемилетнего сына, советы давал, а тот отчитывался перед отцом во всем, в любой мелочи, хоть и был историком, а отец — кузнецом.
Комната и коридор наполняются народом, да и кухня битком набита — сидят, стоят, прислонившись к стене. Пришло и несколько мужчин в летах — товарищи уста Партева. Всего неделю назад играли они с ним в нарды[55], а вот сейчас… Они говорят о том, что было в двадцатых годах, как будто это произошло накануне. Завтра в тетради жизни они поставят крестик в клеточку с именем уста Партева, как раньше ставили в другие клеточки других приятелей. Так и будет заполняться крестиками жизнь-тетрадь, пока не уйдет последний, кто еще может вспоминать ушедших…
Среди собравшихся преобладает молодежь — это товарищи сыновей и внуков уста Партева. Кузнец впервые лежит при таком скоплении народа, не подымается навстречу гостям, словно утомившись за восемьдесят два года жизни. Скоро принесут гроб, облачат усопшего в лучшую одежду, мы поднимем его с кровати, с превеликой осторожностью положим в гроб, и окажется, что он тесноват кузнецу. А потом — при жизни уста Партева сделать это никому не приходило в голову — одарим усопшего цветами, укроем ими его ноги, грудь…
— Сосед позвонил, когда я уже спать ложился. Прибегаю — он еще дышит, — уже в третий раз рассказывает Армен, но я пристально на него смотрю. — Он что-то сказал, да я не разобрал…
— Ничего, — говорю, — за сорок семь лет ты много его слышал. Последние слова ничего ни убавят, ни прибавят, — и вдруг обрываю себя, не хочется жаловаться — мол, я не помню ни одного отцовского слова и не видел, как отец закрыл глаза…
Отец иногда читал мне стихи. Знал их много и читал на память. Когда я подрос, мать сказала мне, что отец окончил «гараско», а став еще постарше, я догадался, что это русское слово «городское» — отец окончил городское училище в Александрополе. Образование по тем временам серьезное. Товарищи отца по училищу сделались интеллигентами — учителя, юристы, один впоследствии перевел книги Жюля Верна. Отец же вернулся в село, к своим виноградникам. «Будь у вашего отца мозги, — по сей день сетует мать, — умей он жить, он бы в эдакую дыру не воротился. — «Дыра» — наше село. — С его-то головой, с его ученостью, да вцепиться в клочок земли!» (Мать вечно забывает, что, если бы отец остался в городе, он не встретился бы с ней, а нас бы не было вовсе на белом свете…)
Стихами был полон отец, ему нравилось их читать — на армянском, на русском… Но больше всего отец любил географию. В столовой, на стене, вместо яркого ковра, висела у нас большая и красочная карта мира. Мне было всего года четыре-пять, когда отец заставил меня запомнить названия морей, городов, стран, континентов. Я оказался в этом смысле весьма способным. И когда в доме появлялся гость, меня ставили на стул, давали указку, которая была длинней меня, и я отправлялся в очередное кругосветное путешествие. Откуда мне было знать, что спустя много лет мне выпадет счастье побывать в этих городах, увидеть эти моря и океаны, пролететь над этими континентами. Но в детстве путешествовать куда приятней — лети куда хочешь, пересекай страны, никаких тебе запретов, никаких не нужно виз, никаких бумажных заверений в таможне, что в твоем чемодане нет ни бриллиантов, ни атомной бомбы… Наши добрые наивные гости слушали и поражались, как здорово я выговариваю такие названия, как Копенгаген, Сан-Франциско, и при этом верили, что село наше, давшее миру немало знаменитостей, даст еще и великого путешественника, аштаракского Магеллана или Миклухо-Маклая… А мой отец, окончивший в Александрополе городское училище, так и не выезжал за пределы своего села, хотя описывал дальние неведомые страны куда красочнее, чем я, их повидавший.
Однако я, кажется, начинаю придумывать отца…
— Армен, тебя отец бил?
— Один раз, — Армен замолкает на мгновение — не говорит за что. — Тяжелая у него была рука.
— Рука кузнеца.
А у моего отца руки были мягкие, белые, небольшие. Он никогда нас не бил, я уже говорил об этом — только обижался. Через несколько лет — если я, конечно, проживу эти несколько лет — мы с отцом станем ровесниками. Я повесил над письменным столом большой портрет отца. Вырезал из группового снимка — снимок был старый, поблекший, — увеличил. Отец был снят в шапке, в пальто, а рядом сестры, какая-то родня, детвора. Лицо у него небритое, а в глазах удивительно мягкая и наивная доброта. Так смотрит только моя дочка Лилит, родившаяся в семьдесят третьем году.
Я дал портрет отца знакомому художнику и попросил его нарисовать отца на фоне старого сельского моста (отец любил этот мост — посадит, бывало, меня на плечо и несет по мосту на мельницу, к Петушиному камню). Нарисовать-то художник нарисовал, все как будто на месте, но только с картины смотрел не отец — на фоне старого моста сидел заурядный и недобрый человек, загримированный под отца. Да и как мог художник уловить цвет доброты отцовских глаз? (А ведь у доброты есть свой особый цвет.) Мать рассказывала: когда дома вкусный обед и отцу хочется пропустить стаканчик-другой вина, а гостя как назло нет, он выйдет, бывало, на улицу, сядет возле дверей под ивой и сидит, пока не завидит какого-нибудь знакомого и не зазовет в дом.
Армена позвали на кухню. Двоюродный брат позвал. Он только что вернулся с кладбища — поскольку земля мерзлая, могильщики требуют за работу сто пятьдесят рублей, в другое время это обходится рублей семьдесят — восемьдесят. Армен горько усмехается, а я представляю руки уста Партева — большие, тяжелые, честные. «Земля, — говорю, — и мерзлая, и, насколько я знаю, слишком каменистая. Камня больше, чем земли…» Потом мы, дополняя друг друга, излагаем биографию уста Партева — может, городская газета напечатает некролог? Биография Партева Нерсесовича Манвеляна уместилась на одной страничке ученической тетради. Есть у него почетные грамоты, медали, орденов нет… И как итог всей жизни — будничное биографическое сведение: «Сорок семь лет работал кузнецом».
…Когда-то давным-давно — это мне бабушка рассказывала — жил в нашем селе богатый и спесивый человек. И на сельские свадьбы, куда его приглашали, и на похороны, куда следовало ходить без приглашения, богач сам не являлся, но посылал свои… башмаки. Да-да! — башмаки. Это вместо себя-то! Крестьяне были добры и беззащитны, а тот богат и могуществен, вот и ставили крестьяне его башмаки на почетное место: либо возле невесты с женихом, либо возле гроба с усопшим. Но в один прекрасный день помер этот богатый и злой человек (хорошо еще, что и такие помирают). Помер он, стало быть, лежит в гробу в просторной светлой гостиной, а возле него стоит кое-кто из родни и много-много… башмаков. Крестьяне были добры и беззащитны, сердце у них было мягкое, а рана, нанесенная мягкому сердцу, не скоро заживает… Ни детей у богача не было, ни жены — она раньше его богу душу отдала. Два-три его сородича с трудом оторвали гроб от земли, а у башмаков, ясное дело, нет рук, чтоб помочь. Сородичи-то понесли гроб совсем немножко, да и опустили на телегу — сил не было гроб до кладбища на руках нести. А башмаки дома остались, потому что ног у них, у башмаков, не было — а вернее, ног в них, в башмаках, не было. Хозяева их сидели дома, впервые нарушив святой обычай села.
…В душе покоится бабушкина притча, а за окном падают чистейшие мягкие хлопья снега. И вдруг неудержимо, как кашель, прорываются воспоминания об отце, о моем отце, который в тысяча девятьсот тридцать седьмом году в небольшом армянском селе читал на память Тютчева своему шестилетнему сыну (кажется, вот это: «Есть некий час в ночи всемирного молчанья…»). Грустно. Мне жаль кузнеца, который недвижно лежит в соседней комнате, жаль миллионы безымянных отцов, которыми — вместо зерен пшеницы — засеяны поля сражений, мне жаль моего отца, которому не привелось увидеть, как вывожу я свое первое «а», жаль друга, дочь которого выйдет замуж, не спросясь его, жаль самого себя — я ведь тоже не дождусь свадьбы своей позднорожденной Лилит.
…Отца несли сквозь осень тысяча девятьсот тридцать восьмого года — меня накануне отвели к соседям. Тогда я еще не знал, что такое смерть, — ел себе персики в саду у соседей. Но, услыхав звуки зурны, выскочил на улицу. В те годы музыка на улице звучала, только когда человек умирал. Выскочил я за ворота и вижу — отец плывет в облаках, вижу — мать идет, братья, тетушки и много-много сельчан. Женщины приголубили меня, что-то зашептали, наверно: «Бедный мальчик, сиротой остался». А звуки зурны пропитали воздух какой-то нереальной, сказочной печалью. Теперь, сквозь дымку времени, мне видно, что гроб отца несли не руки, нет — отец просто плыл, скользил по чистым и праведным волнам музыки.
— Кури, — говорит мне друг. — Что поделаешь, такова жизнь… — У гроба своего отца он почему-то подыскивает для меня слова утешения. — Вот и я осиротел, как ты… Затягивайся поглубже — успокаивает.
Вот уже сколько лет я дважды в день — на работу и с работы — прохожу мимо Вагикиного дома. И каждый раз невольно тянет заглянуть в окно — ведь они жили на первом этаже. Но окно, во-первых, зарешечено, а во-вторых, занавешено, так что практически ничего не видно. Железная решетка существовала и раньше, но теперь она выкрашена белой краской — под цвет оконной рамы. Разумно — ржаветь не будет.
И каждый раз — особенно когда на душе скверно — мне чудится, что по ту сторону одетого в железо окна я вижу лицо Вагика, его наивные голубые глаза. Всего лишь чудится, потому что лица его я уже давно не могу увидеть. И матери Вагика тоже нет в живых — за железными прутьями решетки живут совсем другие люди. Не знаю, кто они, да и не хочу знать.
В тот обычный день тысяча девятьсот сорок третьего года я собирался помочь Вагику написать сочинение, а Каро — объяснить ему задачки по геометрии. Саргис, Феликс и Рубен заявили: «И мы пойдем с вами». Вагик недовольно и даже с некоторым страхом взглянул на Саргиса. Но делать было нечего — пришлось ему сказать: «Приходите».
Вагик надел в тот день светлый костюм — один из двух своих костюмов, да и вообще один из двух костюмов нашего класса. На днях Саргис опять пролил чернила на Вагикин костюм — вроде бы нечаянно, а на деле нарочно, назло Вагику. «Здорово отчистили, пятна почти не видать, — подумал я. — Наверно, мать постаралась». Саргиса за эту проделку выгнали из школы — правда, всего на два дня, потому что его отец на фронте погиб.
У Вагика лицо было круглое, щеки налитые, румяные — в те-то тяжелые годы! Сытенький такой — кровь с молоком, как сказала бы моя мама. И все мы Вагика не любили, а Саргис его просто-напросто ненавидел. «Будет у меня бомба, под него подложу», — грозился он. Но бомбы у него, естественно, не было. Ни у кого из нас не было ни бомбы, ни пистолета: деревянные мечи — вот и все наше оружие. «С таких, как этот, надо шкуру спускать, как раз деревянным мечом. Чтоб подольше помучились», — говорил Саргис, самый добрый в классе мальчишка. Это была бессильная, беспомощная ярость, исходившая из непонимания сложностей жизни. Саргис ожесточился как-то сразу, когда пришла похоронка на его отца. А Вагикин отец работал бухгалтером в одной из ереванских столовых. «У него легкие слабые»., — оправдывался Вагик, и щеки его при этом становились еще краснее. Мы хохотали — мы не верили ему, а отец его вдруг взял и умер. У него была застарелая чахотка, потому-то его и освободили от армии, а мы все сомневались, наговаривали всякое на человека. Мать Вагика заменила мужа на его работе, и они продолжали жить что надо, Вагик всегда был сыт, а мы вечно голодны.
Но при этом учился Вагик из рук вон плохо — он был самым послушным, самым сытым и самым бестолковым. И при этом был чрезвычайно добрым и робким мальчишкой — я думаю об этом теперь, спустя годы, с какой-то необычайной печалью, ведь мы его так изводили. Особенно Саргис. А на лице у Вагика вечно блуждала виноватая улыбка, словно он совестился того, что сыт, когда мы голодны, что мы ходим в школу в обносках, доставшихся от старших братьев и отцов-фронтовиков, а у него целых два костюма, да в придачу желтый шарф. «Скажи Саргису, чтоб он наш дом не поджигал, — зашептал он мне однажды на ухо. — Скажешь, ладно?» Утром Саргис объявил, что спалит их дом. Я про себя улыбнулся: эх Вагик, Вагик, не знаешь ты Саргиса — у него такая душа, он даже за тебя в огонь кинется, не то что…
Когда Вагик открывал дверь, у него дрожали руки. Каро заметил это, отобрал у него ключ и ловко крутанул в скважине. Мы вошли в дом — квартира состояла из одной-единственной комнаты. «Тут я сплю, — зачем-то показал Вагик — постель была мягкая, прямо-таки царская, со взбитыми подушками. — У меня пуховая подушка. Раньше на ней отец спал. А у мамы ватная». «Ну и осел же ты, простодушный осел», — шепчу я теперь Вагику из тридцатилетнего далека. Да, теперь… А тогда я со злостью смотрел на эту пышную большую постель. Нас привел тогда в бешенство один вид этой теплой, уютной комнаты. Каро — самый, пожалуй, уравновешенный из нас — попытался рассеять тучи: достал учебник геометрии, тетради и обратился к нам: «Вы во дворе побудьте, пока я пару задач решу этой бестолочи». «Я есть хочу», — заявил Саргис. А кто, интересно, не хочет? «Ну и что? — проворчал Каро. — И я хочу». «Как эти уйдут, я тебе поесть дам. И Вардану тоже», — промямлил Вагик: ему казалось, кроме Каро, его никто не слышит. Вардан — это я, я ему сочинение собирался писать. «Что? — с издевкой усмехнулся Саргис, а за ним Феликс и Рубен. — А мы?.. Я завтра с тобой подзаймусь военным делом. Ты будешь пленным, а я тебя стану лупить, чтоб у тебя выдержка выработалась. Дня два поколочу, ты и сделаешься стойким. Это тебе пригодится — ты ведь наверняка в плен попадешь». Вагикины светлые глаза наполнились ужасом. «Заткнись, — напустился я на Саргиса. — Я отдам тебе свою долю». «Эврика! — вдруг хлопнул Саргис себя по лбу. — Пошли со мной, Вагик». «Куда?» — обмер тот от страха. «Да не трясись, — засмеялся Саргис. — Покажи, где у вас уборная». «Пойдем, Сако джан», — отлегло у Вагика от сердца. И они вышли в коридор. Немного погодя Саргис вернулся, а дверь уборной буквально начали выламывать изнутри. Там был заперт Вагик. «Ну, ребята, — усмехнулся Саргис, — налетай на жратву! Что найдете — ваше! В случае чего можно и обменяться». Мы переглянулись. Каро что-то пробурчал себе под нос, но тем не менее захлопнул учебник геометрии. «Перекусить не помешает, — резонно заметил он. — Задачки с тоски не передохнут».
Каро и Феликс направились в кухню, а мы с Рубеном и Саргисом принялись обшаривать шкафы. «Варенье! — вдруг раздался голос Каро. — Айвовое варенье!» У меня от зависти дух перехватило — это ж мое любимое! Найти бы что-нибудь да обменяться с Каро… «Масло! — закричал Саргис. — Тут кило два будет! Мне б еще два кило хлеба в придачу…» «Хлеб есть, — мрачно оповестил Рубен: он обнаружил в ящике стола ломоть хлеба. — Я тебе немного хлеба дам, а ты мне масла». Я направился в кухню. Каро уничтожал варенье. Феликс нашел картошку, но, увы, сырую — положил ее на стол и печально смотрел на нее. Каро угостил меня и Феликса вареньем. «А картошку сварим, — предложил я, — ничего трудного. На керосинке она мигом сварится».
Из уборной доносился отчаянный вопль Вагика.
Мы нашли еще кое-что из съестного: сушеные абрикосы, кусок сыру, сухой лаваш. И вдохновенно поедали все это, а Вагик мало-помалу затихал. Я даже чуть-чуть испугался: если кричит, значит, все в порядке, а вот если молчит… Тихонько подошел к уборной. «Вагик, — говорю, — Вагик, отзовись!» «Есть хочу, — захныкал он. — Я тоже есть хочу! И мать мне всыплет!»
Я открыл дверь уборной. «На, — говорю и протягиваю ему свой кусок хлеба с сыром. — Ешь». «Я и варенья хочу — тетя из Аштарака прислала. Мама есть не велела — говорит, всю зиму с ним чай будем пить…»
Каро, слава богу, не успел еще прикончить всю банку — нам всем чуток перепало. А Саргис протянул Вагику хлеб с маслом — думал, Вагик откажется, но тот взял.
Словом, к вечеру расправились с едой. Все, что удалось найти, съели с удовольствием, благоговением и одновременно остервенением. Остервенение все-таки преобладало в этом мятеже душ и желудков.
А потом что-то грустно стало.
Уселись на Вагикины стулья, повалялись на мягкой постели, а веселее не становилось.
Теперь я отлично понимаю эту грусть. Нет, мы отнюдь не были законченными злодеями — были добрыми и чистыми мальчуганами. А то, что мы натворили, похоже на игру — игру жестокого военного времени. Саргиса, натурально, назавтра снова выдворили из школы, а потом увезли в больницу с острым расстройством желудка — он слопал чуть ли не килограмм масла, это не шутка. Мы с Каро два дня в школу не заявлялись — совестно было, но Феликса с Рубеном не выдали: пусть уж позор падет на нас троих.
Сейчас я смотрю на Вагикины окна, а сам Вагик лет семь-восемь назад умер в психиатрической больнице. Мы, голодные, холодные, выдержали, выжили, а он, сытый, угодил в психиатрическую больницу.
Как-то давно уже мы с ребятами навестили его — прихватили с собой всякой всячины, в том числе и большую банку айвового варенья. Вагика привели в кабинет главврача — он вроде бы узнал нас, даже улыбнулся. Он тихопомешанный — главврач объяснил, что это значит, но я позабыл название болезни. Вагик долго разглядывал принесенную нами снедь и вдруг тихо улыбнулся — может, вспомнил?..
Когда мы вышли из психиатрической больницы, печальнее всех был Саргис.
Сегодня, когда я заглядываю в слепые Вагикины окна, печальнее всех я.
А еще печальнее, видимо, все мы не порознь, а вместе, оттого что печальное нам выпало детство.
Они шагали серым строем. Шагали молча, сосредоточенно. Мне казалось, что все они похожи, очень похожи друг на друга. Проходя мимо, они не смотрели на нас, и мне все не удавалось заглянуть им в глаза. А заглянуть в глаза почему-то страшно хотелось. Они, правда, немцы, но и у них ведь есть глаза…
«Почему они на нас не смотрят?» — спросил я как-то мать, когда они, как обычно, вышагивали по нашей улице. Мать не сразу ответила — прижала меня к груди и зашептала: «Армена они убили». Армен — мой двоюродный брат, я очень любил его. «Который из них?» — спрашиваю. «Все», — отвечает мать, и я больше ничего не спросил, хоть и не понял, конечно, как это они все могли убить одного Армена.
Серые ряды продолжали двигаться.
А глаз немцев я не видел.
Мне было тогда десять лет.
Шла война.
С того дня я еще пристальнее вглядывался в этот пропыленный строй, который убил моего двоюродного брата, — хотел увидеть того одного, главного. Не верилось, что Армена убили они все вместе. Это мог сделать только один. И нужно отыскать именно его! Я теперь еще бережней стал хранить свое ружье — оно могло пригодиться. А когда мы с ребятами играли в войну, я больше не соглашался быть немцем…
Потом пленные мостили нашу улицу. Тут, хочешь не хочешь, видишь их с утра до вечера. Отлично, уж теперь-то я отыщу того!
Работая, они переговаривались. Однажды я даже увидел, как двое смеются. У одного глаза были голубые, как у Армена. И лицо очень доброе — этот убить не мог. На другой день я увидел, что он на меня смотрит, подошел и отдал ему гроздь винограда, которую держал в руке. Он улыбнулся, что-то растерянно проговорил на своем языке и хотел меня по голове погладить. А я удрал — во мне вдруг ненависть вспыхнула. К ним ко всем. И к этому доброму немцу тоже — что, он не мог сделать так, чтоб не стреляли в Армена?
— Зачем виноград фашисту дал? — сжав кулаки, приблизился Карен, он был старше меня на два года.
Тут мать вышла.
— Что ссоритесь? — говорит.
— Он виноград фашисту дал.
Мать грустно на меня посмотрела и ничего не сказала…
На другой день те двое опять возле наших дверей работали. Когда я вышел, они заулыбались и стали меня рукой подзывать. Я тоже улыбнулся. Потом вдруг вспомнил Армена и побежал во двор. Я тогда еще не представлял как следует, что значит убить. Во дворе, когда тебя «убьют», полежишь-полежишь да и встанешь. «А Армен, видимо, уже не встанет», — подумал я, и на душе стало тоскливо. Наверху было синее небо, а во дворе мать белье стирала.
— Мам, — говорю, — Армен к нам больше никогда не придет?
У мамы глаза стали грустные-грустные. Она взглянула на меня, ничего не сказала и стала развешивать белье. А белье было, как небо, голубое.
— Я белье пересинила, — прочитав мои мысли, тихо, будто себе, сказала мать, и я заметил, что она плачет.
Ну и что ж, что пересинила? Плакать из-за этого? Вот вырасту и куплю много-много белого полотна и мало синьки. Чтоб белье не пересинить. Говорю про это маме, а она притянула меня к себе и в глаза поцеловала.
— Армен тебя очень любил.
— Я найду того, кто Армена убил, — говорю. — Мы с Кареном его прикончим. Карен согласен…
Я выбежал на улицу. Серые люди были там. И те двое тоже. Вдруг вижу — они меня зовут. Подойти? Может, они узнали, как зовут того, кто убил Армена, и хотят мне сказать? Но я-то им ни о чем не говорил… А вдруг обманут?.. Они смотрят на меня, подзывают. Ну что ж, подхожу. Оба они небольшого роста, но разные, непохожи друг на друга. У одного глаза голубые, а другой в очках — стекла толстые. Они переговорили друг с другом, потом очкастый вынул из-за пазухи что-то завернутое в бумагу и мне протягивает. Быстро разворачиваю — револьвер?.. Нет, деревянная кукла с красными глазами — будто плакала. В цветастом платье — карандашом раскрашено. Удивленно смотрю на куклу и не знаю, что делать, а они мне дают понять, что кукла теперь моя. Чуть не плачу от обиды — другое дело, если б они мне дали пистолет или винтовку! А то куклу! Хорошо еще, Карен не видит, — не то позору не оберешься. И почему-то беру куклу. «Ладно, — Думаю. — Отдам ее Асмик, а она пусть тайком принесет мне пистолет Карена». Куклу в карман — и во двор. Там никого нет. Решил рассмотреть куклу как следует: ее старательно вырезали из дерева, натерли до блеска, придали форму.
— Что это? — вдруг слышу голос мамы.
— Они дали.
Мать берет куклу в руки, разглядывает. Глаза ее становятся еще печальнее, и она говорит:
— Есть у нас персики?..
— Есть.
Бегу домой, хватаю три персика и — снова на улицу. Смотрю на серых людей. Где же те двое? Вниз по улице спуститься боюсь — мать заругает. Ладно, думаю, завтра угощу. И съел один персик. Куда же они ушли? Мне даже как-то грустно стало. Издали все немцы на одно лицо. Цвета глаз не видать, очкастых полно. На душе сделалось совсем тоскливо.
Я снова во двор вернулся. Зачем это я куклу стану Асмик отдавать, думаю, — не отдам ее никому.
Так я больше тех двоих и не видел.
А потом война кончилась. Вся наша улица была уже вымощена, и серых людей не стало. Осталась от них только деревянная кукла с удивленными красными глазами. Я только потом разглядел, что у нее вишневые косточки вместо глаз.
Эта кукла оказалась моей последней игрушкой, с которой я ни разу не играл. С войною закончилось и мое детство. Детство — вроде мороженого: сладкое, прохладное, приятное. Хочется его есть, есть, да так, чтобы оно никогда не кончилось. Мы очень рано повзрослели: в четырнадцать были семнадцатилетними. А когда мир на земле стал уже привычным, мы стали жить в соответствии с календарем и днями рождений. И вот мне уже двадцать пять лет, и поезд везет меня по немецкой земле. Собираясь в дорогу, я в последнюю минуту почему-то прихватил с собой деревянную куклу…
В поезде было много народу, пассажиры часто сменялись. Вот вошел лысый мужчина в очках. Сел напротив. Смотрим друг на друга. Измученное у него лицо. Вдруг он задает вопрос на вполне сносном русском:
— Куда вы едете?
— В Бельгию.
— Вы из какой части России?
— С Кавказа.
— С Кавказа? — Он вдруг улыбается, снимает очки, и я вижу, что глаза у него очень голубые. — Я был на Кавказе в сорок четвертом году… Там много хороших людей. Помню, дети давали нам хлеб, фрукты, и родители не запрещали.
Неужели он? Ну, конечно: те же очки, лоб — в то время очень потный. И сейчас потный — жарко.
— Мы не знали, как отблагодарить ребят, и, помню, делали из дерева, из хлеба разные игрушки.
Он! Ну, конечно же он. Я достаю из чемодана куклу с глазами-вишенками.
— Помните? — говорю. — Помните?..
Он снова надевает очки и внимательно разглядывает куклу — она тоже была в очках, только с красными стеклами.
— Помните? — говорю. — Вы мостили нашу улицу, у вас еще друг был. Я вам виноград дал, потом хотел дать персики, но больше вас не видел…
Мужчина смотрит растерянно и пристально то на куклу, то на меня. Трудно, наверно, вспоминается: мне было всего десять лет.
— Неужели вы не помните Армению? — говорю. — Вы двигались серым строем и все были похожи друг на Друга.
Он вконец растерялся:
— Я в Армении не был. Был на Кавказе, но севернее…
Поезд бежит все с тем же рвением. В квадратном окне меняются ландшафты, люди, города. А между мною и новым знакомым стоит на столике деревянная кукла с удивленными красными глазами.
Моя последняя игрушка.
У сынишки моего друга Варужана два деда, две бабушки, три квартиры (отцовская — раз, материнская — два, отцовых родителей — три). И в каждой квартире его ждут и велосипед, и волчок, и всякие прочие игрушки, и одежда — в общем, все, что душе угодно. А вот своего отца, Варужана, он по году не видит. Тот в разводе с женой — устал от тещи с тестем, просто не выносит их.
Раз в год Варужан вдруг вспоминает обо мне — заявляется без звонка. Обычно на работу. Домой ко мне не ходит. У меня двое ребятишек, а у них на двоих один велосипед, общие игрушки и одна-единственная бабушка.
А не застанет меня на работе, заглянет еще через год. Сегодня застал.
Я попросил секретаршу никого ко мне не впускать, и мы спокойно опустошаем по седьмой чашечке кофе.
Вдруг Варужан вспомнил нашу сельскую шелковицу. Но это после. Сперва вошел, поздоровался, сказал, что с рынка, и выложил из кожаного портфеля на мой письменный стол яблоки — штук семь-восемь.
— Любуйся, — говорит. — Только жаль, несъедобные.
Варужан разложил яблоки — гладкие, как волчки, которыми мы забавлялись в детстве, — прямо посреди моих бумаг.
— Крепенькие, — говорит, — ни одной червоточины. Червяк не дурак, чтоб в химии жить. Поумнее нас.
— Слушай, — говорю, — не люблю я яблоки. Никакие — ни натуральные, ни химические… Как твои дела-то?..
— Понимаешь, — он одно за другим стал кидать яблоки в окно. — А впрочем, ни черта ты не понимаешь. Если так будет дальше, наши сыновья соорудят искусственные горы, спроектируют искусственные ущелья..
И вдруг:
— А ваша шелковица в селе цела?
— Спилили. Те, которым мы дом продали. Ведь и шелковица уже им принадлежала.
— Неправда! — заорал Варужан. — Это шелковица нашего детства! Шелковица твоего деда!
С чего это он моего деда помянул?
…Дед умер под этой шелковицей. Мать рассказывала: пришел он как-то усталый с виноградника, весь в поту, сел наземь, прислонился к дереву, и, не успела бабушка чай принести, он на тот свет отправился, где от пота уже нет вреда, а от крепкого чая уже нет пользы и где единственные облака над головой — это белые древесные корни.
— Они потом и шелковицу спроектируют, и пшат[56] — орет мой друг. — А знаешь, какое это чудо — пшат?
Смеюсь. Пессимистическим фантазиям Варужана нет предела. Он, видно, опять ходил проведать сына, а теща с тестем не пустили его, заявили «ему пора спать», или «он занимается музыкой», или еще что-нибудь в этом роде.
— Артура два дня назад по телевизору показывали. На виолончели играл… Хорошо играл… И так вырос…
Варужан уставился в одну точку, стал какой-то потерянный.
Потом произнес:
— Все собираюсь телевизор купить. Да я ведь дома почти не бываю. А карманных телевизоров пока не придумали.
— Придумают, — говорю. — Вот это будет чудо!
— Чудо — это пшат, — друг мой опять свернул к пессимизму, — пшат и шелковица твоего деда.
Он неистово втягивает в себя сигаретный дым и со злостью взирает на широкие, в металлических рамах окна.
— Ты вот, к слову, своих дедов в глаза не видывал, тебе о них только рассказывали, и все-таки есть у тебя дед — точно тебе говорю. А дед моего Артура, мой отец, живет в одном городе с внуком, через две улицы, рядышком, но у Артура нет деда. Велосипеды есть, свитера-костюмы есть, все, что душе угодно, есть, целых три квартиры есть, а вот деда нет.
— Ты случайно не выпил?
Друг укоризненно смотрит на меня, медленно поднимается и направляется к двери.
— Я прихожу к тебе, когда мне больше некуда идти. А пью я в остальные дни…
Еле удается его усадить. Как бы поднять его дух?
— Представляешь, — говорю, — из дерева сделали пушку, настоящую пушку, которая стреляет? Ну не чудо?..
— Из дерева твою башку сделали. Других деревянных чудес я не знаю. Только жаль, она у тебя не стреляет.
— Нет, я серьезно — деревянную пушку! — игнорирую я его издевку. — Это было в первую мировую войну, в Араратской долине, в каком-то селе. Понимаешь^ по ту сторону реки находились турки и постепенно сжимали кольцо. Неизвестно, кому это пришло в голову, но только крестьяне пять дней и ночей корпели над пушкой и таки смастерили. Уж не знаю, из чего они ядро сделали. И как пальнут лунной ночью! В полнейшей тишине взрыв показался кошмарным, а дым очень долго не рассеивался. Пушку, естественно, разнесло в щепки, но зато турки со страху задали деру. Скажешь, не чудо?..
— Твой дед сумел бы сделать такую пушку, — говорит мой друг. — Он был особый человек. Сам как пушка… только вот добротой стрелял.
Что он знает о моем деде?
И что я знаю о своем деде?
— Поехали в село, — говорю. — Побродим по ущелью, пошуршим сухими листьями. Только обещай не морочить мне голову — мол, через двадцать лет сыновья спроектируют искусственные ущелья.
— Поехали, — говорит, — проведаем вашу шелковицу.
— Да ее спилили, я же говорил…
— Ты когда кончаешь работать?
— Часа через полтора.
— Я в пять за тобой зайду. Со мной, может быть, Артура отпустят, а ты Армена захвати. Поедем вчетвером.
Армен — мой сын. Ему недавно исполнилось четыре годика. Вот обрадуется!
— Ладно, — говорю, — жду.
Первым делом спускаемся в ущелье, так хочется Армену, и Варужан уступает. А в ущелье гуляет поздняя осень, речка полноводна, и все наполнено каким-то звоном — может, это и есть самая лучшая на свете тишина. Ложусь на толстый волшебный тюфяк из опавших листьев. Небо — мое одеяло. Армен увидал в луже лягушонка и притих, изумленно уставившись на него. Варужан направился к воде — что-то говорит, что-то показывает Артуру. Тому лет девять-десять — разодет он не для села.
— Давай я отвезу тебя домой, сестричку напугаю, — уговаривает Армен лягушонка. — А хочешь, понесу тебя в детский сад, ты будешь в младшей группе, а я в старшей. Я уже большой.
Пучеглазый лягушонок смотрит на Армена.
— Завтра, когда мы приезжали, лягушонок здесь сидел, я его видел, — Армену знакомо одно-единственное понятие времени, «завтра», а в ущелье мы были месяц назад.
— Да, это он самый, — подтверждаю. — Я его запомнил.
Армен тихонько подкрадывается к лягушонку — видимо, хочет его схватить.
— Фу! — вдруг раздается над головой. Это подошел Артур. — Не прикасайся, Армен! Фу!
Лягушонок прыгнул и исчез в листве. Армен чуть не плача смотрит на меня.
— Сам ты фу! — говорит он обиженно. — Зачем спугнул?..
— Дядя, объясните же ему, — обращается ко мне Артур, — лягушку трогать нельзя, она грязная.
— Почему? — удивляюсь. — Лягушка живет вот в этой воде, а смотри, какая она чистая, прозрачная.
— А мне дедушка говорил.
Я прихватил с собой хлеб, сыр, фрукты — достаю все это и раскладываю на столе из сухой листвы. Варужан растянулся на земле, Армен уселся на камень, Артур продолжает стоять — весь чистенький, отутюженный.
— Камень холодный, — говорит он, — а земля грязная.
— Земля не может быть грязной! — орет Варужан. — Мне просто плакать хочется, — последние слова адресованы уже мне.
— Опрокинь стаканчик, — даю ему пива.
— И мне, — тянет ручонку Армен.
— Только один глоток. Ладно?
— Ладно, — говорит Армен, но из моего стакана не отпивает, ему нужен свой стакан. Наливаю. — За здоровье ущелья, — говорит он, — за здоровье лягушонка, за здоровье камня, — и, радостно причмокивая, выпивает свой глоток пива.
Артур удивленно смотрит то на Армена, то на меня. Он кое-как примостился на бревнышке, которое отец разыскал и принес — за неимением ничего лучшего. И покрыл своей кепкой, чтобы сынок не простыл. Протягиваю Артуру яблоко.
— Почисть, — передает он яблоко отцу.
— Ножа нет, — цедит сквозь зубы Варужан. — Ешь так — бабушка не видит.
Мы выбираемся из ущелья коротким путем. Мы бегали в детстве этой дорогой купаться. А плавать я так толком и не научился. Однажды чуть не утонул, перепугался до смерти. С тех пор боюсь воды. Зайду по грудь, а дальше страшно. В воде нельзя ощущать страх, надо чувствовать себя уверенно, чтоб удовольствие получить. А я вот боюсь. Такие дела…
Ущелье остается внизу, мы уже в селе, вот и наш дом показался.
— Дедушкин дом! — восторженно кричит Армен. — Дедушкин дом!..
Я каждый раз показываю ему этот дом, но говорю, что дедушка уехал далеко-далеко — когда вернется, мы к нему заглянем.
— Зайдем во двор, — говорит Варужан.
— А зачем? Видишь, шелковицу спилили…
Варужан смотрит за ограду.
— Спилили, — говорит. — Двор асфальтом покрыли. Но я точно помню, где она росла.
— И я помню, — говорю.
— Поедем в Ереван, — говорит Артур. — Я через час должен быть в гостях.
— А это что за шелковица? — вдруг оживляется Варужан.
— Шелковица как шелковица. Ничего особенного, — сухо отзываюсь я.
— Ее ведь не было! Она проросла из корня срубленного дерева! Из корня шелковицы твоего деда!
Смотрю на деревце, обнаруженное Варужаном, оно растет далеко от старой шелковицы, прижавшись к внешней стороне ограды. Молоденькое, совсем юное тутовое деревце.
— Смири свое воображение, — говорю, — пошли.
Мне вдруг становится грустно — в душе пробуждается шелест нашей шелковицы, я вижу ее ветви, касавшиеся крыши нашего дома. По ним я забирался на крышу. И, словно со стороны, слышу свой собственный детский голос: на шелковице, среди ее раскидистых ветвей я соорудил себе гнездо, домишко, и читал оттуда стихи собравшейся внизу детворе… Крыша теперь покрыта листовым железом, а шелковицы и вовсе нет.
— Это пророс ее корень! — упорствует Варужан. — Если содрать асфальт, сам убедишься.
— Поздно, — говорю. — Сегодня уже поздно сдирать асфальт. Да и вообще поздно.
— Я пшат хочу, — говорит Армен. — У дедушки в саду есть пшат?
— И я бы поел, — говорит Артур. — Нужно только от кожицы очистить, и можно есть.
Наша старая сельская улица, под асфальтом которой скрыты шаги моего детства, кишит людьми и машинами. Половина тени от нашей шелковицы падала на эту улицу, и я не раз пытался обвести темный контур мелом, да Псе никак не удавалось — ведь тень-то двигалась… Теперь шелковица больше не отбрасывает свою тень на улицу.
Я так и не стал Энрико Карузо, не оправдал надежд сельских ребят, для которых пел темными ночами. И преподавателем не стал вопреки мечте моей мамы, употреблявшей всегда в этом смысле одно только слово, старое, емкое и мудрое, — учитель. Когда-то ей так хотелось, чтобы отец был учителем, но тот, окончив городское училище в Александрополе, вернулся к своему винограднику. Не сделался я и художником, хотя был убежден, что рожден именно для этого — ведь я, начав лет с четырех, изрисовал стены нашего дома, а потом все другие белые стены в селе. Рисовал на бумаге, на холсте, карандашом, мелом, углем — чем попало. Из меня вышел самый рядовой проектировщик (мне неловко употреблять громкое слово «архитектор»), который вычерчивает скучные, рядовые, однотипные здания, до тошноты похожие друг на друга. Жена считает меня неудачником, да и у сына не будет оснований гордиться фамилией. В минуты же печали и одиночества мне нравится пробуждать в себе голоса детства. Голоса… Я обращаюсь к ним как к живым одушевленным существам. И они подчиняются мне. «Пробудитесь! — расталкиваю я их (расталкиваю голоса!). — Наполните меня движением и чистотой и не давайте мне стареть». И голоса моего детства покоряются мне — просыпаются.
— Видал золотые часы? — пробивается ко мне сквозь толщу лет голос Норика.
— А в школе какие? Не золотые?
— Дурак! — хохочет Норик. — На них бы знаешь сколько кило золота пошло!
— А сколько?..
— Много!.. Послушай, как идут… — И он подносит левую руку к моему уху. — Стучат, как сердце.
А часы работали тихо, нежно. Потом Норик позволил мне рассмотреть хорошенько стрелки, цифры.
— Дядя из Германии привез. Из чистого золота. Гляди.
Что такое чистое золото, я в то время еще не знал, но, между нами говоря, предпочел бы увидеть чистую муку. «Война кончится, — мечтала мать, — заведутся деньги, я из Егварда привезу пудов десять чистой пшеницы, отдам смолоть, и мы будем иметь чистую муку. Ничего примешивать не стану, напеку всего вдоволь — детишки досыта наедятся».
— Гляди, — возле моего уха мягко, как часы, звучит Норикин голос, — с крышкой. И крышка золотая. Хочешь потрогать?
— Хочу.
Он торжественно снимает часы с левой руки и протягивает мне.
— Не урони, — говорит. — Тихонько нажми, откроется.
Тихонько нажимаю. Из-под крышки что-то выскальзывает, падает. Ой, это же фото Мануш! Нашей соседки Мануш! Карточка крохотная, и я изумленно ее разглядываю вместо того, чтобы смотреть на часы из чистого золота.
— Как стемнеет, браток, — говорит Норик, — концерт устроим, будем петь вовсю!..
«Будем петь»! Будто и он в этом деле участник. От его пенья уши затыкай и беги подальше. Это мне придется торчать под окном Мануш и надрывать глотку. Дом у них двухэтажный, их четыре сестры. Я стою, вытянув шею, и заливаюсь, а Норик сидит себе на камне, головой покачивает. Одну песню допою, он другую заказывает.
Я, видно, и впрямь хорошо пою — ведь не только Норик, все парни нашего села наперебой меня петь упрашивают. Ах, если б я еще играть умел! Научиться — дело плевое… В прошлом году один тип тары[57] продавал. У него их было штук пять-шесть. Война еще шла, а он уже тарами торговал! Я в слезы, мать упрашиваю — купи. А мама грустная такая на улицу вышла, приценилась и, смотрю, домой возвращается еще грустнее, чем была. «Восемь кило пшеницы на эти деньги купить можно, — говорит. — А будь у нас восемь кило пшеницы, мы б смололи, смешали с картошкой, и стало б у пас пятнадцать кило доброго хлеба».
Так и не купили мне тар — оставалось уповать на свои голосовые связки, благо они мне даром достались, и, значит, выменять их на пшеницу не удастся. Но иногда я слышу звуки тара, которого у меня никогда не было и на котором я никогда не играл. Эти звуки доносятся с пустынных, безлюдных улиц моего детства…
— Я Араму обещал, — говорю, — петь для Седы, у которой глаза зеленые.
— Давай часы, — обижается Норик. Ему уже лет семнадцать, он старше меня на целых пять лет, а дуется, как четырехлетний малыш. — Скажи Мануш, что у меня золотые часы. Таких ни у кого в селе нет.
— А про карточку сказать?
— Можно. Только скажи, что я сказал, чтоб ты ей не говорил.
— Почему?
— Вырастешь, узнаешь.
Я вырос и теперь все чаще пытаюсь раскрутить назад ленту пережитого, нажать на кнопку воспоминаний, чтоб лента говорила, пела, плакала, и вслушиваться в отголоски минувших полузабытых мгновений.
Стояла первая послевоенная осень. Когда вернулись домой те, кому суждено было вернуться, тогда-то стало по-настоящему видно, скольких отцов недосчиталось наше село, скольких братьев, скольких женихов. Конечно, в военное лихолетье в селе мужчин было и того меньше, но все верили: победят — вернутся. Однако домой возвратился лишь тот, кого пощадила пуля. И тогда всем бросилось в глаза, что в селе очень много девушек. Некому было их любить, некому было брать их в жены. Но тут, будто на совесть политое поле клевера с листиками «любишь — не любишь», зазеленела новая поросль молодых ребят. Мы, двенадцатилетние, взирали на них с завистью — ведь они уже заглядывали к парикмахеру Хосрову и в открытую курили…
— Когда с Арамом отправляетесь?
— Как стемнеет.
— Ну я тебя потом разыщу, где-нибудь возле дома Седы.
— Я еще упражнения не написал, — говорю. — И наизусть задали Газароса Агаяна «Пряди, пряди, прялка…».
— От одной песни не помрешь.
Норик раздраженно молчит и вдруг делается каким-то жалким. А ведь он самый сильный парень у нас на селе. А Мануш — самая красивая девушка.
— Скажи, что передать Мануш, — нахожу я выход. — Я ведь могу ее видеть в любое время. Хочешь, письмо напиши, я прямо сейчас сбегаю отнесу.
— Скажи, чтоб вечером в кино приходила. Пусть сядет в последнем ряду, рядом место займет. Только свет погасят, я буду тут как тут — как из-под земли вырасту.
— Считай, я ей уже передал.
Лицо Норика проясняется.
— Хочешь, дам тебе часы немножко поносить?
…Недавно я встретил Мануш в хлебном магазине на Абовяна. Она так и не вышла замуж. Трое сестер остались старыми девами, а младшая, Гаянэ, трижды выскакивала замуж, и каждый раз дело кончалось разводом. Мануш не узнала меня, хотя я долго и пристально смотрел в ее белое и мягкое, как хлеб, лицо. Хотел встретиться с ней взглядом, но глаза ее были скрыты фиолетовыми стеклами очков.
…А в тот далекий день, когда я рассказал ей о золотых часах Норика и о ее красивой крохотной карточке, которая теперь хранится в золоте, она улыбнулась тайком и ласково потрепала меня за ухо. «Ну и дружка ты себе выискал», — говорит. Пальцы у нее были тонкие, теплые, а ногти длинные и блестящие. Когда же я сказал, что Норик будет ждать ее в кино и, как только погасят свет, вырастет как из-под земли (так и сказал — «вырастет»), она сперва было засмеялась: «Что он, фасоль, чтоб вырасти? — А потом вдруг рассердилась: — Ты еще мальчишка, а ведешь себя, как Велосипед Армо». У почтальона Армо был единственный в селе двухколесный велосипед. «Не велосипед, а ковер-самолет», — хвастал он. Был Армо хром на одну ногу и слеп на один глаз. Мать говорила: «Сплетни по селу на колесах разъезжают». И потому я на Мануш за такое сравнение обиделся: «Я вовсе не сплетник, а Норик из-за тебя в один прекрасный день умрет. Он мне сам говорил. А сейчас прекрасных дней полно». Мануш сразу смягчилась и вдруг притянула меня к себе и крепко прижала. И я почувствовал дивное благоухание юной девушки и упругую мягкость ее груди. Сказка! С ума сойти можно! Потом она крепко поцеловала меня в щеку. «Иди, — говорит. — Он что, не знает, что мать нас не пускает одних в кино?»
Только годы спустя я сообразил, что и Мануш, и другие сельские девчата, обнимая-целуя меня, обнимали-целовали своих любимых. Говорили мне слова, рожденные в минуты грусти и предназначенные тем, по ком тосковали. Жаль, я растерял их по дороге — потому что был уверен, что они мои. А свое не бережешь. Я обязан был запомнить те слова и поцелуи, сберечь и невредимыми передать моим старшим друзьям, посвятившим меня в свои тайны, тайны первой любви, не предполагая, увы, что она становится и моей первой любовью…
Печальны, блаженны и праведны были тогда наши души… А вот на днях я повстречал Мануш на улице Абовяна в хлебном магазине. Раздобревшая, дебелая, засидевшаяся в девках Мануш выбирала хлеб чересчур придирчиво и долго. Потом попросила продавца разрезать буханку пополам, опустила полбуханки в сумку и медленно скрылась в уличной суете. А у Норика уже четверо ребятишек от зеленоглазой Седы, под окнами которой я распевал той далекой ночью (но не ради Норика, а ради Арама). Песня моя была и письмом, и телеграммой, и телефонным звонком. Тоской и ожиданием, яростью и надеждой.
…А однажды ночью мне пришлось петь только грустные песни. Справляли свадьбу Аревик — ее выдавали замуж за лейтенанта из Ошакана, только что вернувшегося с войны, хотя все село знало, что ее любит как сумасшедший Черный Саак. Сколько раз я пел под ее окном! Однажды она даже письмо Сааку написала и передала через меня, а вот теперь выходит за другого, уезжает в Ошакан. Это была первая в нашем селе послевоенная свадьба — невеселая, жалкая свадьба. Брат Аревик погиб в сорок первом, отец вернулся с фронта без ноги, а вот лейтенант-ошаканец явился с двумя медалями и кучей всякого добра — привез одежду, посуду и даже, говорили, пианино.
Чтобы справить свадьбу, родня Аревик собрала со всего околотка лампы, стаканы, тарелки, вилки. Музыки, естественно, не было, тем паче, что их ближайшая соседка Асанет потеряла в войну мужа и сына, осталась одна как перст и теперь целыми днями сидела возле двери, причитала и кидала в арык камешки. Музыки не было, и я в полный голос, взволнованно и фальшиво пел: «Полюбил — отняли яр»[58].
Я пел эту песню уже в третий раз, а Черный Саак, плечистый, сильный, добрый Черный Саак, прислонившись, как хачкар, к стене, глухо стонал.
— Аревик увозят, — прервав песню, я тихонько толкнул Черного Саака.
Распахнулась дверь, потом ворота, и на улицу вышло много народу.
Черный Саак что-то пробормотал, но к дому не повернулся. Только сказал: «Пой, а то я умру…»
Полюбил — отняли яр,
Яр была — и нету яр…
Надрывно зазвенел в ночной пустоте мой голос. Люди, вышедшие из дому, стали оглядываться, и среди них я без труда отыскал лейтенанта-ошаканца, потому что в темноте поблескивали обе его медали. Значит, та, что мнется возле него, — Аревик, и, значит, верно поется в песне: «Как несчастен этот мир…» Я пел, а в соседнем дворе подвывала, словно вторя мне, собака. Я едва сдерживал слезы — ведь Аревик была и моей первой любовью…
…Теперь Черный Саак работает на бензоколонке — неподалеку от нашего села. Как-то, года два назад, он не без злорадства сообщил мне, что мужа Аревик, того лейтенанта из Ошакана, упекли за темные делишки на восемь лет. «Могли и десять дать», — сказал Черный Саак и закурил, втянув в себя сразу дым целой сигареты.
…А как-то ночью мы отправились в Амбсрд.
В центре села, перед школой, поставили памятник-родник погибшим воинам. Днем состоялось открытие памятника, мужчины выпили — то ли с горя, то ли еще с чего, — женщины всплакнули, а нам, молодым, была предоставлена полная свобода.
И молодежь решила отправиться пешком в Амберд.
Взяли и меня с собой.
Мы шли при свете звезд.
Нас было немало — человек десять ребят и семь-восемь девушек. Шествие замыкал осел Черного Саака, нагруженный съестными припасами, паласами, посудой. Когда я уставал, меня сажали на осла, но при этом требовали, чтобы я пел. Стало быть, мое ночное пение являлось платой за верховую езду.
До Амберда мы добрались уже в сумерках. Церковь и крепость походили на неких мифических великанов, нарисованных иссиня-черной краской на фоне темно-серого неба. А когда над головой зажглись все звезды, я подумал, что мы не иначе как в волшебной сказке.
Девушки разостлали паласы, ребята принялись собирать хворост для костра, а я сидел и задумчиво смотрел на небо. И размышлял: куда деваются звезды днем, сколько войн перевидала луна? Вот было бы здорово, если бы павшие в Амберде армянские воины восстали из праха и явились к нашему костру… «Варданик, — я едва расслышал свое имя, это Марьямик меня окликнула. — Варданик джан, возьми свечу и иди за мной. Я упала в ручей, до нитки промокла». Марьямик и впрямь была вся мокрая и дрожала от холода. «Пойдем», — говорю…
В церковном дворе было темно. Стена рухнула, обнажив узкие кельи. «Я зайду сюда, — сказала Марьямик. — А ты прилепи свечу к стене и уходи». «Я за стеной постою, — говорю, — посвищу. А хочешь, петь буду? Что тебе спеть?..» «Спой «Под твоим окном стою», — едва справляясь с ознобом, Пролепетала Марьямик. — Только тихонько, чтоб никто не слышал…» Я втиснул свечу в расщелину между камнями, а сам ушел за стену. Стена была порядком разрушена, и я просунул руку в большущую дыру: «Я тут, не бойся!» Марьямик слабо улыбнулась в подрагивающем пламени свечи: «Ты пой, Варданик, не смотри». Я уселся на траву и нежно — так нежно, наверно, только звезды шепчут — запел. Послышались шаги. Появился Грайр. «Ты что тут делаешь?» — «Марьямик там переодевается, а я сторожу». Грайр приблизился к стене, а я поднялся и закрыл собою щель. Ради Грайра я не раз пел под Марьямикиными окнами. А после пения она мне обычно говорила: «Молодчина, Варданик джан. А теперь иди домой». А Грайра вроде бы в упор не видела…
Я стоял лицом к стене и смотрел на Марьямик. Она уже сняла свое пурпурное платье и выжимала его — чтоб быстрей высохло. Потом разостлала платье на камнях и сняла рубашку. Свеча, что ли, стала ярче гореть? «Она не простынет?» — шепнул я Грайру на ухо, а он почему-то прикрыл мне ладонью рот. Рука его легонько дрожала. «Тебе тоже холодно, Грайр?» — «Осел! — прошептал Грайр мне в ухо. — Стопроцентный осел!» Потом Марьямик стянула с себя все остальное и стояла совершенно нагая в пламени свечи. «Какая у нее талия тоненькая», — шепнул я Грайру, а того вовсю колотила дрожь, и он не ответил. Марьямик откинула с груди влажные волосы и мягко провела по груди ладонями. Словно любовалась собой… Однажды я видел, как купалась старшая сестра, но смотреть на сестру было просто любопытно, а тут я вдруг ощутил необычный трепет: как же прекрасна Марьямик в темноте церкви, когда робкий свет, словно тонкая накидка, укрыл ей плечи. «А ты не гляди. — Я вдруг почувствовал, что Грайр отталкивает меня. — Ты ведь тоже парень…» И вдруг слышу голос Марьямик: «Где ты, Варданик? Почему не поешь?» «Пой, — зашептал Грайр, отрываясь от щели. — Пой, не то я сейчас умру!» В этот момент я, честно говоря, был не против, чтобы Грайр на несколько минут умер. Но Марьямик меня снова окликнула, и я запел:
Под твоим окном стою,
Полночь, тишина.
Ты в объятьях сна…
…И только много позже я понял, почему Грайр оттолкнул меня, почему не позволил любоваться Марьямик. Но ведь Марьямик была и моей первой любовью. И потому, когда наутро я стал выводить на скале масляной краской наши имена, первым написал имя Марьямик. «Теперь мое», — сказал Грайр. Но я спокойно и зло взглянул ему в глаза и вывел тем же цветом собственное имя и фамилию: Вардан Амазаспян. А имя Грайра написал другой краской, в самом конце — подальше от имени Марьямик.
…Скорый поезд жизни все дальше и дальше увозит меня от той ночи в Амберде, которая, возможно, явилась последней станцией моего детства. Но и теперь нет-нет да и встает перед глазами картина — вспыхивает прежнее ночное видение в темной синеве церкви: облачив в тонкий шелк белого пламени свечи свое чистое серебристое тело, расчесывает, расчесывает, расчесывает волосы и любуется собой Марьямик…
Я так и не сделался ни певцом, ни педагогом, ни приличным архитектором. Что ж, пусть жена считает меня неудачником, а у сына не будет особых оснований гордиться фамилией. Мне только обидно, что из меня не вышел художник. А то я нарисовал бы голоса своего детства. Да, голоса — у них есть цвет и плоть, они грустят, тоскуют и ликуют. Получились бы картины, написанные старинной кошенилью, а кошениль не умирает. Запылится глянец — сотри пыль, и краски оживут, зазвенят, зашумят, как в момент своего рождения… Где вы, Марьямик, Мануш, Аревик? Отзовитесь на голос маленького Вардана, который с тридцатилетним опозданием решается признаться вам в любви.