Перевод А. Тер-Акопян
— Рыба ищет, где глубже, человек — где лучше…
— Эту поговорку, наверно, рыбы придумали.
И было село, и в селе полным-полно ореховых деревьев, а самая величественная орешина росла на вершине горы. Гора была лысая, неприглядная, вся в колючках. И даже камни, усеявшие ее, казались одноцветными, унылыми близнецами — словно поработал над ними недовольный всем светом каменотес. На склонах горы не звенели родники, не пестрели цветы, не рос кустарник.
Никто и не упомнит, когда на Немой горе поднялось одинокое раскидистое чудо. Каждое являвшееся на белый свет поколение глядело и изумлялось, а потом глаз мало-помалу к чуду привыкал.
На гору никто не забирался, и орешина словно таила обиду на мир, на людей. Жила, зеленела, приносила орехи — и все вроде бы сама себе.
Она — ранней весной особенно, во время многоцветного буйства природы и прояснения небесной глади, — казалась написанной маслом на полотне небес. И чудилось: вот-вот художник-невидимка, нарисовавший это дерево, начнет спускаться с горы, украшая весь склон за собой родниками и подснежниками. Так чудилось Соне Камсарян.
Но художника все не было и не было.
Была лишь легенда об одинокой орешине. Кто сочинил ее? Может, сама Сона? Быть может, эта легенда вошла в нее из прочитанных книг и с годами заискрилась, заиграла красками в немых тайниках ее уединенной жизни.
…Когда-то давным-давно, в незапамятные времена, гора по весне наряжалась в зелень и цветы, звенели ручьи и птахи, а на самой вершине расцветала орешина. И в ущелье, и на горных склонах было полным-полно народу. В тяжелые дни все от мала до велика собирались под орешиной и слушали седовласого старца — никто и не ведал, сколько лет прожил он на свете. Мудрец изрекал умные и горькие слова — неведомо откуда знал он о содеянных людьми грехах, об их заблуждениях.
Все безмолвно внимали ему, и только на челе у многих проступали морщины. Люди припоминали еще тысячу грехов, неизвестных старцу, и душа их исповедовалась, очищалась. Каждый говорил с собой, а седовласый мудрец — со всеми.
Но пришло время, когда люди устали слушать и правда сделалась им ненавистна. Погрязли они в пороках, потонули в темном омуте грехов. И мало-помалу поредела толпа тех, кто внимал старцу. Людям хотелось подслащенного, а правда делалась все горше и горше.
И вот настало солнечное и несчастливое то утро, когда гора оказалась пустой. Старому мудрецу было что поведать людям, он забрался на самую макушку дерева, да некому было слушать.
Старик напрягся что было силы, голос его обрел мощь и полетел от ущелья к ущелью, от пещеры к пещере, от дома к дому. Полетел и назад воротился: люди наглухо заперли уши и сердца. Утехи были сладостны, истина больно жгла. А люди выдохлись — вот и все.
Голос мудреца догорел в воздухе и постепенно угас.
Еще и еще забирался старец на макушку орешины, но людей вокруг так и не было. И поскольку говорил он отныне только для себя, на седьмой день совсем умолк. Онемел?.. Больше его в этих краях не встречали.
Память людская — льдинка, и растаяло, бесследно исчезло безвестное имя старца.
Но наступил день, когда люди устали от наслаждений. Жажда утех породила раздоры, войны, дикость: брат грешил с женою брата, сосед шел на соседа, сыновья восставали против отцов. Очнулись грешные и затосковали по истине, пусть даже по горькой.
И вновь — но теперь уже обиженно и поодиночке, из разных теснин и пещер, непроторенными дорогами — потянулись люди на гору и вдруг неожиданно увидели, что гора лишилась красок, усеяна тусклыми обломками камней и поросла колючими шипами. Быть может, шипами этими она защищала свою наготу? Высохли на склоне ручьи, и птиц больше не стало.
Только орешина высилась зеленая, тысячеветвая, пуще прежнего величавая средь пустоты. Стояла она одна-одинешенька, подобно полководцу, лишившемуся войска из-за измены.
Люди кликнули старого мудреца — ответом было безмолвие. Люди заголосили — поначалу растерянно, по-врозь, потом голоса их слились воедино, но отзвука не было. Женщины принялись рвать на себе волосы, гора содрогнулась от скорбных воплей, а мужчины в гневе сжали кулаки.
Орешина стояла не шелохнувшись, застывшая, отчужденная и казалась не деревом, а окаменевшим привидением. Люди коснулись ее листьев. От листвы потянуло стылостью металла. Рассвирепели люди и, толкая друг друга, полезли на дерево — они пытались обломать ветви, оборвать зеленую листву, но тщетно: листья, казавшиеся нежными и слабыми, не поддались варварским рукам, и ветви остались по-прежнему неуступчивыми и враждебными.
И взвыли все от немощи и безысходности, а потом в панике бежали — каждый своей тропой.
И опустела теснина — не было в ней больше горячей людской суматохи.
И задохнулись горы — не цвели цветы, не раздавались крики новорожденных.
Только орешина выжила, выстояла. Да еще легенда.
От деда Сона ее слышала? Вычитала в ветхой, пожелтевшей книге? Или родилась эта история и обрела плоть в раковине ее одиночества? Сона не задавала себе этих вопросов и не пыталась на них ответить. Но легенда не Давала ей покоя.
Раза два в году Сона поднималась на вершину горы р долго-долго разглядывала орешину вблизи. Ветки были гибкие, упругие, и, казалось, невозможно сосчитать, сколько их; листва всегда изумрудная, орехи ядреные, влажные. Они словно в насмешку лопались, раскалывались сами собой.
А гора пустынна — утыкана колючками, терновником, усыпана тусклыми камнями-близнецами. Заглохли родники, и голоса навек умолкли…
Отчетливо слышала Сона лишь стук собственного сердца. Орешина склонялась к ней, чтоб растрепать ей волосы.
Потом Сона спускалась с горы вниз — туда, где лежала ее тысячелетняя деревня, ровесница орешины.
Увидав на пороге Огана Симавоняна, Ерем глазам своим не поверил. Но глаза его не обманывали.
— Да не черт это — я! Ну, говори поскорей: здравствуй, Оган, проходи, садись.
— Проходи, — как попугай, неосознанно повторил Ерем Снгрян и крикнул жене: — Сатеник, к нам гость! — Поднялся с тахты и сделал несколько шагов навстречу.
Руки они друг другу не подали, Ерем воротился к тахте, стоявшей впритык к столу, а Оган пододвинул себе стул.
Сели за стол — друг против друга.
Оган положил книгу, которую держал под мышкой, на соседний стул, снова взял в руки, раскрыл на загнутой странице и пробежал глазами несколько строк.
— В избу-читальню явился? — мрачно произнес Ерем.
Оган пропустил мимо ушей ехидное замечание, закрыл книжку, положил ее теперь бережно на стол и по-доброму, миролюбиво взглянул на своего давнего друга, с которым вот так, лицом к лицу, не сидели они уже восемь лет.
— Вчера за полночь у учителя засиделся. Знаешь, говорит, «Геворг Марзпетуни»[63] еще лучше, чем «Самвел»[64].
— А я ни то, ни другое не читал, — виновато признался Ерем.
Нет, беседа явно не клеилась. Оган невинно, по-детски взглянул на Ерема, который был старше его лет на семь-восемь, хотел было спросить о здоровье, о житье-бытье, да осекся. Ясней ясного вдруг вспомнил подробности их ссоры.
Случилось это восемь лет назад. Ерем попросил у него небольшой кусок участка — для сына, дом построить. А он, Оган, ни в какую — ведь и у самого сын, и тому без дома не обойтись, а где найдешь другой подходящий для этого дела клочок земли? Ерем в последний раз наведался к Огану, уж так упрашивал, растолковывал, потом плюнул, махнул рукой и — к двери. Уже на пороге обернулся и бросил ему: «Беженец разнесчастный! Голытьба эрзерумская! Да чтоб хлеб твой тебе поперек горла встал!» И ушел.
Слов этих Оган не забыл. Вскоре сын Ерема подался в город. Дом ли был тому причиной или что другое — неведомо. Но только с тех пор Ерем с Оганом и не глядели друг на друга. Если при встрече был кто поблизости, хмуро здоровались: «Добрый день», «День добрый». Только и всего.
Дверь с шумом распахнулась — на пороге появились Вараздат и Каро, внуки Ерема.
— Уроки кончились? — спросил Ерем.
— Я пятерку получил, а Вараздат тройку, — сообщил Каро. — Учитель Камсарян сказал, что я Магеллан нашего села.
— А кто такой Магеллан? — поинтересовался Ерем.
Оган изловчился ответить раньше ребятишек:
— Великий путешественник. Он Америку открыл.
— Ты с Колумбом путаешь, дедушка Оган! — озорно сияя глазами, поправил его Каро.
— Ну, пусть будет Колумб, — мирно согласился Оган.
Ребятишки вышли из комнаты и побежали к бабушке в хацатун[65].
«Зачем он явился? — думал Ерем и не находил ответа. — А здорово сдал, хоть и моложе меня лет на восемь», — заметил он с недобрым удовлетворением.
До ссоры с Оганом они не одну ночь коротали за беседой. Оган небось все книжки на свете перечитал. Потому, видать, одряхлел и усох. Но что правда, то правда: человек он ученый. Ерем произнес про себя фразу «человек он ученый» и почувствовал, что сдается. Что делать-то, что делать? Гость в доме — не выгонишь.
— Сатеник! — окликнул жену. — Выпить принеси чего-нибудь! И закуски, солений!..
На голове у Огана не осталось ни одного темного волосочка. С чего бы это? Какая у него боль? И сын, и дочка — все при нем. «Стало быть, от книжек, — решил Ерем. — Ясное дело, от них. А я вот только «Искры»[66] прочел да пару рассказов. И ничего — аппетит, слава богу, хороший».
— Уходим мало-помалу, переселяемся… — сказал Оган.
— Как, и вы?..
— К хачкарам кладбищенским поближе. Я вот про что. Есть пора, когда камешки собирают, а есть, когда бросают. Так вот нам вторая пора подошла. Поди, пара камешков и осталась-то…
— Каких камешков? — не мог сообразить Ерем.
Из хацатуна пришла Сатеник:
— День добрый, братец Оган, — бутылку водки прихватила, принялась уставлять стол едой.
— Оган вот заглянул, — виновато улыбнулся Ерем, — Про какие-то камешки говорит. Мол, бросать пора.
— Это из Евангелия, — Оган был доволен собой. — Сказано ведь: человек поначалу жильем, скарбом, друзьями-товарищами обзаводится, а под конец жизни мало-помалу все это теряет. Так в Евангелии написано.
— Выпьем, — сказал Ерем. — Стоит мне теперь пару стаканов этой растреклятой хлопнуть, как в глазах сразу мутнеет. А было времечко!.. — Вспомнил, как они когда-то с Оганом кутили, и внутри у него что-то оттаяло. А ведь верно Оган говорит: столько всего своего по свету раскидано — сын вот есть, сноха, внуки, да где-то всех носит.
— Думал, выгонишь ты меня, — хмуро произнес Оган, потом вздохнул: — А что стоит-то беженца выставить? Мы к такому привычные…
Нет, нет, не хотел он бередить старых ран, не хотел укорять Ерема Снгряна с восьмилетним опозданием. Просто потекла, заструилась по жилам водка, нутро размякло. Сказать, что ли, — мол, мириться пришел? А есть ли в том нужда? Ерем сам понять должен. И будто невзначай спросил:
— Аргам вести шлет?
— Сноха письмо написала. — Беседа стала нащупывать русло. — Говорит, приедем.
Второй стакан опорожнили за приезд Аргама и Манушак.
— А уж как приедут, выпьем по-настоящему, — сказал Ерем. — Я все глаза выплакал, мальцов жалко.
— Жалко, — повторил Оган.
День клонило к закату, окошки заголубели, а Огану не хотелось подыматься. И Ерем поймал себя на мысли, что не хочет, чтоб Оган уходил. Поплыли, поплыли смутные облака воспоминаний: события, имена, истории…
— Пойду, — запнулся Оган, покачнувшись. — Книжку бы свою не забыть. Лусик уже, поди, дома…
Ерем тоже встал и почувствовал, что земля под ногами ходит ходуном. Сел. Померещилось — землетрясение.
— Да не вставай, — пожалел Оган. — Я пошел.
— Пьян я, что ли? — вскипел Ерем. — Ты, стало быть, не пьян, а я пьян? Так?
— Ты ж на восемь лет меня старше, — сказал Оган. — Это немало.
— Да я у Андраника служил… Во-первых, на пять лет…
Сам не понимал, к чему приплел Андраника. Встал, удержавшись за стол, потом распрямился — ничего, устоял.
— Что свет не зажигают? — проворчал.
— Сыплет град над Ханасором, — запел Оган хрипло и фальшиво.
— А голос у тебя сильный, — уставился Ерем на друга мутным взором. — Голова седая, а голос ничего. Долго жить будешь…
— Пора камешки бросать, — философски заметил Оган. — Что нам осталось-то? Один-два камешка… Сыплет град над Ханасором…
— Хорошо, Оган, что ты пришел, — в первый раз назвал Ерем его по имени и схватился за плечо друга, чтоб не упасть.
— Не на том же свете мириться-то… — Оган был хмельной, потому и выпалил: — Мало, что ли, и без того у нас на том свете врагов?
Фиолетовый туман до краев залил ущелье.
Саак Камсарян вышел из школы, но домой идти ему Не хотелось. Сона в Ереване, на экзаменах. Завтра, должно быть, вернется… Земля еще только пробуждается. размягчается, и вместе с густым туманом в душу втекает густая грусть. А воспоминания плывут себе, плывут куда-то. Камсарян пробовал гасить их, как гасят сигарету, но сигарета какое-то мгновение еще дымит. Потом умирает и дым, а пепельница незаметно наполняется серым прахом воспоминаний. Воспоминания расслабляли Камсаряна — они старят человека.
Камсарян сел на камень. Ущелье содрогалось от грохота водопада, который с таянием снегов сделался мощнее.
«О, нежные девы армянской земли…» Почему вдруг пришла на память строка поэта? Камсарян приглушил в себе воспоминания о жене — не хотел в эту минуту, чтобы пробудились перед внутренним взором ее лицо, глаза, походка, голос. Армен пишет стихи, но ни разу отцу не показывал. Сказал — скоро напечатают, тогда и пришлет. Его сын — поэт. Что ж, заманчиво. Но участь поэта нелегка: людям он кажется счастливцем — слава, аплодисменты, — сам же страдает. А кто нынче переживать хочет? «Я откажусь от ценности страданий…» Чья это строка? Где оп ее вычитал?
Жена тем временем незаметно появилась и села на ближайший камень. Окутанная фиолетовым туманом, сама она тоже была теперь туманно-фиолетовая и говорила о чем-то с едва уловимой радостью. «Куда ты уходила? Разве время было уходить, а? «Я откажусь от ценности страданий…» Ты откажешься… Мы откажемся… И что же с нами станется?»
Голос жены обрел окраску, слова отозвались в нем легким перезвоном: «Саак, помнишь, тебе не хотелось переезжать в Ереван? Ты хотел тут остаться. По правде сказать, я тоже. Тебе там работу по душе, обещали, но ты все равно маялся. Трое суток у брата пожил, гору сигарет выкурил и сказал: «Собирай манатки, едем домой». — «Помню, — отозвался он. — Помню, Марино, — зазвенело имя жены, и было оно молодым и красивым. — Помню, Маринэ. А сын твой стихи пишет, знаешь?..»
Ущелье заполнилось голосами, небо опустилось совсем низко, и было оно тоже фиолетовым — протяни руку, нарвешь букет фиалок-облаков.
Саак Камсарян сказал сам себе: «Стареешь, братец. Ступай-ка домой. Воспоминания тебя ко дну тянут, как тонущий ребенок, который цепляется за твои ноги».
Надо бы сегодня написать ответ Михаилу Орлову. Хотя на его собственные письма никто не отвечает. «Наверно, бывают на свете и без вести пропавшие письма. А вот без вести пропавшие солдаты порой возвращаются», — подумал он.
— Па! — это была Сона. — Я на день раньше вернулась. Все экзамены сдала!
«Да как я ему в морду не врезал? — терзался Размик Саакян. — А морда подходящая, бритая. Умудряются ведь такие каждый божий день бриться».
Грузовик то и дело подкидывало, и шофер клял на чем свет стоит дорожных строителей. Клял в полный голос — курил сигарету за сигаретой и ругался. А Размик ругал того тщательно выбритого ереванца, который заставил его пять раз мясо перевешивать. Ругал не вслух — про себя. Так, между прочим, еще труднее — крепкое словцо в тебе застревает, разъедает изнутри, и ощущение такое, будто дыму наглотался.
Интересно, чем этот тип занимается? Скорее всего, бездельник. И жена возле него — размалеванная курица. Видно, потому он и петушился. Да и жена ли? Нынче кто с женой на рынок ходит? Любовница, наверно. Ста граммов на три кило не хватало. Ну и что? Мир, что ли, рухнул? А они знают, каково ему эти граммы в килограммы превращать? Мысленно подсчитал дневную выручку: двести двадцать восемь рублей. Хорошие деньги. Пока Арамаис из армии вернется, как раз и скопится сумма на машину. И расходы Арто из месяца в месяц растут. Вчера он, сукин сын, еще кривился: «Ты что, мне только на курево давать будешь? Денежки свои солить, что ли, собираешься?»
— Сами-то вы хоть копейку отложили? Ну и выраженьица пошли у молодежи — «денежки солить»! Их и банкой меда не заешь.
— Что ты сказал? — обернулся к нему водитель.
Ага, значит, он думал вслух.
— Да я все с сыном спорю. Ну и молодежь пошла: сколько денег ни дай, все мало.
— А ты много давай.
— Деньги не сибех[67], чтоб пошел в горы нарвал. Каждая копейка в поте лица заработана.
— А я вот дорожных строителей кляну, — вернулся к своему шофер. И вдруг неожиданно спросил: — Что ты не куришь? Жить долго хочешь?
— А кто не хочет долго жить?
— Как думаешь, война будет?
Село было уже близко, и Размик решил пройтись до него пешком.
— Сколько я тебе должен? — спросил.
Шофер взглянул на него с хмурым пренебрежением:
— Сиди, даром довезу.
— Да погоди ты, — Размик достал пятерку. — Деньги — вода.
Вышел, подождал, пока машина, грохоча, исчезнет из виду.
«А здорово, что каждый год весна приходит, — подумал он. — Словно заново рождаешься. Надо бы зарплату получить. Зря я в Цахкашене не вышел. И с Восканяном бы повидался — он звал. Ну ладно — завтра. И домой зайду, к жене. Сколько же у меня домов-то? Арамаис в армии, Арто в Ереване, Асмик одной ногой в Цахкашене, другой — в Лернасаре, младшие в Лернасаре. Разрываемся, — вздохнул он с горечью, — и конца тому не видать».
Проходя мимо дома Гаянэ, вспомнил, что она ему долг не вернула. Зайти, что ли, попросить? И вдруг хитро улыбнулся: хороша, черт бы ее побрал, — полюбуюсь, пусть хоть глаза насытятся.
Гаянэ во дворе белье стирала. Руки выше локтей заголила, а они у нее полненькие, солнца видавшие самую малость. Стирает и мурлычет что-то себе под нос. Вдруг увидала Размика, подняла руки из корыта, вытерла о фартук, накинула на плечи шаль (а жалко) и улыбнулась.
— Добрый день, Размик.
— Я из города, — сказал Размик. — Куда городскому солнышку до нашего!
— Ездил Арто проведать?
— Ага. Говорит — женюсь. Сам еще копейки не заработал, а я теперь и жену его содержать должен, ну а через девять месяцев и ребенка.
— Да, в городе рано женятся. Девчата там красивые — куда бедным парням деваться?
Размик пристально и довольно нагло смотрел на стоявшую перед ним женщину. Помутившиеся глаза оглядели-ощупали всю ее, с головы до пят. Блаженство показалось возможным, и он облизал губы.
— Ты этих городских красоток запросто за пояс заткнешь. — И вдруг неожиданно спросил — А ты, случаем, не беременна?..
— От кого? — захохотала Гаянэ. — Разве в селе мужчины еще остались? Может, от тебя?
Ну, Размик, наберись духу, сделай еще шаг. Чем ты не хорош? Сорок восемь лет, зато здоровье — как у тридцатилетнего. А если побреешься да наденешь костюм, что висит себе дома в шкафу?
Молчание мучительно затянулось, и Гаянэ безошибочно прочла направленный на нее мужской взгляд.
— Ну, Размик, я пошла стирать. А долг тебе дня через два верну.
— Да что ты за женщина! Человек пришел, так в дом пригласи, стакан поднеси…
— Ступай, Размик. Ты не из тех, кого в дом пускать можно.
В голосе ее не было злобы, одна усталость — от однозначных мужских взглядов. Огорчилась про себя: «До чего ты докатилась, Гаянэ, если уж и этот на что-то надеется…» Мысль эта острием ножа кольнула в самое сердце. Сейчас пойдет в дом, захлопнет дверь и выплачется. Она смерила взглядом стоявшего перед ней мужчину, стиснула зубы, чтобы не бросить ему в лицо, прямо в бесстыжие глаза, пригоршню резких слов, словно это он, Размик Саакян, был повинен в ее разбитой жизни. Но удержала в себе эти слова, склонилась над корытом и снова принялась за Стирку, будто Размик Саакян уже ушел, исчез, испарился, будто и не было его вовсе. Попыталась припомнить мотив, который напевала до того, и припомнила, и зазвучал он как плач.
— Хочешь сказать, за человека меня не считаешь, — он понял, что женщина отмахнулась от него — от него Размика Саакяна, у которого три дома, полный кармам денег, да и кровь еще кипит! Будь на его месте тот бритый ереванец, она небось перед ним бы юлила.
— Ну ладно, Гаянэ! — и ушел, мысленно ругаясь, Да, опять только мысленно.
А Гаянэ перестала стирать и растерянная вошла в дом. Долго стояла перед овальным зеркалом, гляделась в него, поначалу жалела, а потом прямо-таки ненавидела женщину, смотревшую на нее оттуда беззащитно и беспомощно. Вдруг морщинки заметила и стала яростно выдергивать отдельные седые волоски. И противно сделалось от своих грудей, напоминавших мешочки с выжатым мацуном. Быстро, нервозно надела лифчик. Тело ее было еще свежим, и лифчик сделал свое — фигура обрела подтянутость. Потом Гаянэ отыскала бордовое платье — надевала его всего раза три-четыре, но от него разило нафталином, и ее затошнило. Села полуодетая напротив зеркала и заплакала. Слезы были горячие, горьковатые. И лицо сразу постарело — явственнее проступили морщины: слезы их своим блеском выдали.
Зачем она осталась в этом селе? Почему не бежала отсюда? Для чего сделалась пленницей этих прелых стен, этих одряхлевших деревьев, рабой корыта и одиночества? Ответа не было, словно вопросы, подобно тяжелым камням, падали в глубокий, в устрашающе глубокий колодец.
В этом доме она родилась, тут ребенком плакала в подушку, тут, глядя вот в это зеркало, впервые залюбовалась собой — обнаженной, юной, красивой. Да, красивой. И здесь же, в этом доме, она мало-помалу утрачивала и молодость, и красоту.
Заблудшая птаха с шумом влетела в окно и стала метаться по комнате, колотясь о стены. Потом уселась на телевизионную антенну. Видно, показалась ей антенна сухой древесной веткой.
Гаянэ быстро надела бордовое платье, забыв про нафталинный запах, и привела в порядок растрепавшиеся волосы. Поискала помаду — не нашла.
Мать смотрела на нее с портрета, висящего на стене, и было ей там столько лет, сколько теперь Гаянэ. Похожа Гаянэ па мать? Мать не пустила ее в город, внушала ей: это твой дом, замуж тут выйдешь, ребятишек нарожаешь — сама ты как солнышко, так не дай погаснуть отчему очагу… Отца Гаянэ не помнила. Ей было годика два-три, когда ушел он на фронт и не вернулся. Остались от пего пара фотокарточек да имя-фамилия на памятнике павшим…
Потом вдруг вспомнила растерянную физиономию Размика и засмеялась сквозь слезы.
Лусик с Варужаном зачастую по теплой погоде возвращались из школы в село пешком. Врам нехотя разрешал это сестре. Ничего не поделаешь — сестра уже барышня барышней. Варужан — тоненький, стройный, книжки читает день-деньской. Да и что там ни говори, сын человека известного.
Ребята шли не проезжей дорогой, а ущельем. Варужан нес сумку девочки, и была та сумка намного тяжелее, чем его, хотя учились они в одном классе и учебники должны бы весить одинаково.
— Давай по воде походим, — сказала Лусик и тут же разулась — сняла туфли, чулки. — Положи в сумку.
Ноша Варужана стала еще тяжелее.
— А мою кто понесет? — произнес он бесхитростно, и взгляд его упал на открытые коленки девочки.
Лусик уже вошла в воду и для чего-то приподняла подол платья, хотя вода не доходила ей до колен.
— Теплая? — у всех красавиц из прочитанных книг и увиденных кинофильмов появились такие вот обворожительные коленки — остальное в кофейном тумане…
Потом видение рассеялось, и опять он увидел Лусик, которая, чуть приподняв подол платья и вздымая брызги, шлепала ногами по воде. Вокруг высились скалы, а над ними сияло яркое весеннее небо.
— Вода, говорю, теплая?
— А что, искупаться хочешь? — звонко рассмеялась девочка. — Раздевайся, я нс смотрю…
— Зато я на тебя смотрю, — простодушно признался Варужан.
Не услыхала Лусик этих слов или смысл их до нее не дошел? Не услыхала, конечно, а то бы поняла. Варужан, подложив сумку под голову, растянулся на земле, но глаз не сводил с подруги. Она казалась ему феей — фея в коричневом школьном платьице.
— Если б найти укромное местечко, я бы искупалась…
— Озябнешь. Да и потом вытереться нечем.
— А у меня полотенце с собой. С чего, думаешь, сумка раздутая?
— А… в чем купаться? Не голая же будешь…
Девочка вдруг перехватила растерянный, беспокойный взгляд мальчишки, инстинктивно опустила подол платья и с самым серьезным и смиренным видом вышла из воды.
— Хватит, — сказала, — а то простыну… Ты на меня больше не смей так глядеть.
— Как? — в испуге сел Варужан.
— А как парни на девушек в кино смотрят. Дай-ка полотенце.
— Ты на фею похожа. Из «Лебединого озера»…
Лусик нахмурилась, хоть ей и польстило сравнение.
— Гляньте-ка на принца! — И вдруг в ней шевельнулась женщина — А ежели на меня сейчас нападут, что ты сделаешь?
— Кто нападет?
— Во дурак! — хлестнула полотенцем мальчишку.
Остальной путь шли молча.
— Ты впереди иди, — сказала она ему, — чтоб не глазел на меня, потому что я, может, влюблена. И сумку мне отдай, принц…
«Смеется надо мной, — подумал Варужан, — хочет меня кольнуть; во всех книжках девушки себя так ведут, это не новость».
Слово «фея» все еще звенело в ушах Лусик, ласкало сердце, манило. Глядя на шагающего перед ней паренька, она думала о том, что любимый ее будет высоким, голубоглазым и в любую минуту готовым за нее умереть. Представила себя с ним в Ереване, в кафе — а кругом много народу, музыка — они потягивают коктейль, парень шепчет бархатным голосом ей на ухо нежные слова, и оба смеются.
— Варужан! — но Варужан не обернулся — это еще что? — Варужан, ты что, оглох? — Паренек посмотрел на нее глубоким всепонимающим взглядом и промолчал. — У тебя девчачий характер, — подкусила она его. — Только, ради бога, не зареви. Платок дать?
— У меня есть, — хмуро сказал Варужан.
Нет, теперь за ним шла не фея, а… он не сумел подобрать слова.
Село показалось внезапно — словно пряталось и вдруг выглянуло из-за деревьев.
— Осточертело мне все у нас, — сказала Лусик. — Единственное светлое пятно — Сона Камсарян.
— Наше село древнее, ему тысяча лет, — каким-то жалким голосом произнес Варужан.
— Не село, а захудалая комиссионка.
Вдали на горе показалась Одинокая часовня.
— До свидания, Лусик.
— Всего доброго, принц, — девчонка весело рассмеялась. — Не забудь, и мое сочинение тебе писать.
Варужан недоумевал: почему это она вместо «до свидания» сказала «всего доброго»? Потом взглянул на сиреневатый силуэт часовни и вдруг припустил бегом по пустынным улицам села — туда, к Немой горе, к колоколам…
— Куда мчишься, Варужан? — это была Сона Камсарян.
— Здравствуйте, товарищ Камсарян, — Сона Камсарян показалась Варужану сестрой часовни, не феей. Феи перевелись, а «Лебединое озеро» — всего лишь балет.
Журналы — новенькие, только что из типографии, благоухающие свежей типографской краской — стопкой лежали на его столе. Двенадцать экземпляров — столько удалось достать. Один надписал Соне: «Загадочной отшельнице Лернасара от беспутного брата». Решил и отцу надписать, поколебался — не сочинить ли двустишие, но на страницу легли простые слова: «Отец, дорогой мой критик, можешь поздравить меня с боевым крещением». И подписался полностью: Армен С. Камсарян. «А фамилия Камсарян, — подумал он, — звучит вполне поэтично. Редкая фамилия. Какой-нибудь герой Мурацана мог ее носить. Но кто теперь читает Мурацана?»
Купил бутылку шампанского. С кем разделить сегодняшний вечер, свою радость? Сона, не прочтя еще, возликует, захлопает в ладоши: ура, брат — поэт!.. Отец без улыбки наденет очки, сперва посмотрит содержание журнала, а потом не спеша отыщет страницу, где сын напечатан. Будет читать, вникая в каждое слово, припомнит любимых поэтов, начнет сравнивать. Терьян, скажет, нашел бы другие слова… Но, конечно, в душе порадуется. Он славой не пренебрегает. Может, и то, что к селу прикипел, тоже тщеславие. Здесь он большой человек, все уважительно встают, когда подходит. Люди, гораздо более пожилые, чем он, спрашивают у него совета. Одним словом, учитель. Бывали у него, говорят, видали, какие он книги читает? Не дом, а академия… Отцу это по душе. В городе станет он рядовым прохожим. Если кто и поприветствует уважительно на улице, значит, земляк, из их села сюда переселился.
— Будь здоров, Армен Камсарян! — чокнулся стакан ном с бутылкой, но она не зазвенела — была еще полная. — Будь здоров и не унывай!
Шампанское казалось теплым, закусить было нечем. Можно было бы попросить у хозяйки немного хлеба и сыра, но она тут же решит: «Опять у тебя гости… Я вроде предупреждала, когда сдавала комнату: никаких гостей! У меня три дочки взрослые». Нет, не нужно ни хлеба ее, ни сыра. Выпил еще стакан. Шампанское показалось холоднее.
Улыбнулся. «Подарю-ка завтра один номер редактору. Он так и подскочит: и ты поэт? Шарахается от поэтов, как от чумы. Особенно от новичков. Хотите себя показать, говорит. Ни грустить толком не умеете, ни радоваться. А не снимет меня с работы? Плевать. Хозяйке подарю. Пусть знает, какой у нее жилец. А вдруг сдирать больше станет? Скажет: гонорар получаешь, строчка — два рубля, килограмм мяса. Нет, поправлю ее, семьсот грамм. Пусть так, скажет, три строчки — два кило мяса. Мало, что ли?..»
Вдруг перед глазами возникло — повисло на стене как импрессионистская картина — родное село. И отца жалко, подумал он, и сестра пропадает пропадом в этой дыре. А завтра в кафе «Алые паруса» ему перемоют все косточки и от бедных его стихотворений камня на камне не оставят. Там собираются только непризнанные гении. И ничего-то им не нравится, все ими читано-перечитано, от всего они устали, и вся их надежда на двадцать первый век. Если бы разделали под орех кого-нибудь другого, он был бы на их стороне, был одним из них. Когда кого-нибудь печатали в журнале, а тем паче издавали книгу, на удачника смотрели с сомнением: будь он настоящим гением, не напечатали бы. Ну а раз напечатали, значит, чего-то не хватает.
Нет, завтра, когда он войдет в кафе, его будут приветствовать. И о стихах не заговорят. Скажут: «Неси бутылку вина и кофе. Гонорар получил? Нет? С гонорара шампанского купишь».
Так вот. А когда забулькает в их горле дешевое вино, начнут все крушить: «Театра у нас нет и не будет… У Паруйра Севака две вещи, да и те от Чаренца. Пройденный этап. Второй Чаренц? Стоп! Вот Маркес… Архитектура? С храмов Рипсиме и Звартноц уже сдувать устали! Хоть караул кричи!.. Кто из новых! Вардгес Петросян со своими моралистическими проповедями уже надоел. Смотрели «Последний учитель»? Не смотрели? Ничего не потеряли… А Грант Матевосян? Сидит в центре города и стонет по селу! Тоска! Скучаешь, так брось квартиру и поезжай в село… А вино-то испарилось. Давай, Армен, в счет будущего гонорара. Вместо бутылки шампанского можно взять четыре «Арени». Две сейчас неси, а две будешь нам должен…»
В этом гаме Армен услыхал и свой голос.
В дверь постучали.
— Заходите!
Вошла самая младшая дочка хозяйки.
— Мама просит плату за этот месяц. Говорит, правда, на два дня раньше, но очень надо.
— Кобо Абе! — очень серьезно сказал Армен.
— Что? — у девчонки глаза округлились.
— Завтра вечером дам. Маме привет передавай.
— Обязательно, — девчонка закрыла за собой дверь. Что «обязательно»? Обязательно передаст привет? Или обязательно нужно денежки выложить? Армен не понял. Вылил в стакан золотившийся на донышке бутылки последний глоток шампанского. Чокнулся с бутылкой.
— Кобо Абе!
Бутылка на сей раз зазвенела — как все пустое.
…В тот день попозже среди ночи, Саак Камсарян напишет в общей тетради: «Явились в который уж раз, чтобы убедить меня, а может, теперь и заставить, спуститься в долину. Выпили пару стопок возле памятника, запечалились и уехали, так и не сказав, зачем приезжали. А село того гляди в пустыню превратится — в пустыню без песка, без лютого солнца и караванов верблюдов. Напрасно звенят ручьи, напрасно плодоносят деревья, напрасно дождик льет — для кого?..»
Дорога была ухабистая, каменистая. Для телеги, для конного, цо уж никак не для автомобиля. Однако автомобиль — двенадцатилетний измученный «виллис» — чуть не ползком поднимался по ней. Немного погодя он начнет спускаться, а потом опять… Водитель проклинал дорогу, лейтенанта Антоняна, сержанта Аматуни и особенно учителя Саака Камсаряна. Ругал их про себя, можно даже сказать, культурно. Одно неловкое движение, потеря одной только капельки внимания и… кувырнутся они вниз, распростившись и с делами-заботами, и с жизнью, и с руганью.
И несмотря на все, дорога была удивительно красива. Опасна и красива. Ведь все красивое опасно. (Это не водитель придумал. Это фраза автора, который, хотим мы того или не хотим, сидит четвертым пассажиром в этом дряхлом усталом «виллисе».)
— Ты пешком в Лернасар ходил? — спросил лейтенант Антонян.
Сержант, у которого была благородная княжеская фамилия, докуривал восьмую сигарету. Он утром основательно поругался с женой: сын заявил, что родителей опять в школу вызывают, а жена ему — ты отцу скажи, пусть он хоть раз постоит перед учителями, покраснеет. Только па работу заявился, лейтенант Антонян говорит: в Лернасар махнем, по Камсаряну не соскучился?..
— Ходил туда в детстве. Вернее, из Лернасара. Брат из армии вернулся, ну мы и ходили его встречать. За два часа дотопали.
— Резвые.
— Я брата больше трех лет не видал.
— А спокойно за сколько бы часов добрался?
— Спокойно я не ходил.
Стояла ранняя весна. Река текла полноводная, мутная. Миндаль только еще зацветал. Цветы были белорозовые, какие-то чужие средь нагромождения суровых, опаленных солнцем камней. Казалось, в этой теснине собраны мировые запасы камня. Камни любого оттенка, любой величины. И любой камень в любое мгновение мог сорваться и поставить точку на твоих размышлениях.
— Мне уже осточертела эта дорога, — сказал Антонян.
А сержант Аматуни любил это ущелье. Он тут каждый камень, можно сказать, в лицо и по имени-отчеству знал. Знал, где абрикос цветет, где миндаль и шиповник, где кресты на скале выбиты — неизвестно когда, неизвестно зачем…
— Если учитель спустится в долину, считай — конец, все вслед пойдут. — И вдруг обернулся к Аматуни: — Послушай, Сергей, а почему Камсаряна учителем прозвали? Он ведь когда-то агрономом был.
— Да, был, — отозвался Аматуни. — Лет пятнадцать повкалывал, а потом вроде бы захворал. Отец говорил, он три университета окончил, гора книг дома. Я его узнал уже учителем. Но удивляюсь — умный вроде человек, а не соображает, что зря за село цепляется, ведь там народу раз-два — и обчелся. Хоть нас бы пожалел — по такой дороге трясемся. Если он из села уйдет, там никто не задержится, все за ним потянутся.
— Уйдет! Заставим уйти! Закон есть закон. А мы пе туристы, чтобы туда-сюда мотаться.
Но сержант Аматуни знал Камсаряна лучше. Как-никак два года у него учился, и Камсарян с тщетным усердием пытался вдолбить ему грамматические правила. А на кой они сдались? Однако в сержанте осталось некое благоговение перед учителем — человек он ученый, на любой вопрос ответить может.
— Поговорим построже. А не послушается — заставим!
— Заставим… — безучастно повторил Аматуни.
По дороге одиноко брел человек — молодой, с бородкой. Выглядел он усталым.
— Остановиться? — спросил водитель.
— Чужой, — сказал Антонян. — Останови.
Они уже было проехали вперед. Аматуни вышел из машины, помахал рукой бородачу. Тот в ответ улыбнулся и тоже помахал — мол, спасибо, езжайте…
— Валяй, — велел Антонян водителю. — Нынче полно на свете чокнутых.
— Главный чокнутый — там, — сказал Аматуни и ощутил неловкость: ляпнуть такое об учителе, отец по сей день перед ним преклоняется.
Бородач остался позади, а потом его сглотнул очередной извив дороги.
— Все-таки надо бы документы проверить, — заколебался лейтенант Антонян. — Неизвестно, кто он такой есть.
— А борода — не документ? С вывихом. Жаль, на бороде печати не ставят…
Машина ехала по воде: с горы бежал поток, и был он мутен, как душа Аматуни. Куда они едут, зачем? Если б он зубрил в свое время грамматику, был бы теперь другим человеком, другим делом занимался, а не ездил вот так людей принуждать.
— Тьфу! — сплюнул он как бы в продолжение своих тайных мыслей. — Будь он проклят, наш хлеб!
— Сегодня вопрос решится, — резко сказал Антонян. — Буду действовать согласно закону!
Село открылось взору сразу. И тут же стал слышен шум водопада.
Сперва показалось кладбище на горе, потом на вершине серебристой скалы прорисовалась Одинокая часовня. День стоял погожий, прозрачный, каждая складка гор была отчетливо видна, как морщины на качественном снимке, запечатлевшем старика… Машина пересекала мутный поток.
— У меня аккумулятор сел, — пробормотал водитель, пока еще просто так, на всякий случай, поскольку это было всего лишь его тревожным предположением.
— Езжай селом!
— А где его взять, село-то? — хмуро возразил Аматуни. — Вон он, учительский дом!
Машина выскользнула из потока, кряхтя одолела подъем, проехала мимо наскальных крестов и остановилась. Посреди дороги была каменная насыпь. Люди камней навалили, а то кто же? Ишь ты, забаррикадировались.
— Да… чтоб вас!.. — ругался шофер.
— Пошли пешком, — предложил Аматуни.
Почему-то вспомнил, как в детстве они тут, возле наскальных крестов, в прятки играли. Вышел из машины и неосознанно потянулся рукой к поистершемуся узору хачкара — камень был горячий. Потом вдруг заметил, что трещина, тянущаяся сверху донизу, отдает голубизной. И понял, что в ней фиалки пробились.
Из-за камней показался Оган Симавэнян.
— Здравствуй, дядя Оган, — поприветствовал Аматуни. — Где учитель?
— Доброго вам утра, — отозвался старик. — Учитель?.. Не знаю. Не видал сегодня. А в чем дело-то?..
— Не видал? — разозлился Антонян. — Будто в Париже живут! Семь человек вас осталось — с утра до вечера, наверно, сидите нос к носу. Париж!..
— Что за Париж?
— Город такой. Большой. В восемь раз больше Еревана.
— В восемь раз? А где это?
— Да от вашего села в четырех тысячах километров будет.
— Ну и в глухомани же такой городище выстроили! Не слыхал…
Антонян хохотнул, а потом решил, что старик над ними насмехается, и в тот же миг заметил у него под мышкой книгу.
— Езжай к учительскому дому, — велел водителю.
— А учителя дома нет, он где-то тут, — проговорил старик и неспешно пошел вверх по тропинке.
— Да как я по этим камням? Ведь государственная машина!
— А если б собственная, поехал бы?
— Машина государственная! А ноги, товарищ лейтенант, собственные! К тому же и воздух тут свежий.
Аматуни уже шагал по дороге, ведущей к селу.
— Стой! Иду! — крикнул ему вдогонку Антонян.
— А я чуток вздремну на холодке, — сказал шофер.
— Спи, — вздохнул Антонян. — Завидую тебе.
Саак Камсарян протирал тряпкой памятник павшим. Ночью дождь хлестал, ветер залепил туф грязью, землей, и туф в себя эту грязь, эту землю впитал. Камсарян чистил памятник спокойно, неспешно, словно все прочие дела на земле уже переделаны.
— Добрый день, учитель.
— Здравствуй, гражданин Камсарян.
— А, это вы? Здравствуйте. Я издали увидал машину. Подумал — продукты везут…
— Продукты распределяют по селам, а Лернасар…
Камсарян с горечью посмотрел на лейтенанта милиции. Глаза у учителя были голубые-голубые, тщательно выбрит, в коричневом пиджаке. Только вот подошвы ботинок в грязи. «И бреется каждый день, — подумал Антонян. — Охота же ему. На что ты, скажи пожалуйста, физиономию себе скребешь?»
— У меня работа долгая, — сказал учитель. — В дом идите, перекусите — небось голодные? Дверь не заперта. А я следом приду.
— Какие ребята были! — вздохнул Аматуни: он читал выбитые на черном туфе имена, пятьдесят семь имен — хорошо помнил, что пятьдесят семь.
Камсарян прервал на мгновение работу, посмотрел на Аматуни, горькие слова подкатились к горлу, хотя Камсарян питал слабость ко всем своим ученикам, даже к таким, которые не отличались ни прилежанием, ни способностями. Однако горечь, сжимавшая горло, требовала выхода:
— Еще нет решения, чтобы памятник снести? А то, может, распилить его по именам, потом где-нибудь вдали на асфальте собрать? Или родные пусть унесут куски с именами — каждый к себе домой.
— Какие ребята были! — снова вздохнул Аматуни. — Старший брат говорил, что Норайр Симонян стал бы великим астрономом… Если б он остался жив, сейчас наше село было бы вместо Бюракана.
Имя Норайра Симоняна было выбито на черном туфе среди прочих имен.
— Да, Норайр бы стал, — вздохнул Камсарян. — Я его помню. Ночи напролет не спал. Заберется на крышу и глядит, глядит на небо. Тут небо близкое. А Вардан Мноян мог за день два гектара травы скосить. И так весело, с песнями.
— Два гектара? — изумился Антонян.
— Жена его, не успела похоронка прийти, с каким-то сопляком в райцентр удрала. Теперь, говорят, в Ташкенте живут. Бедный Вардан… — печалился Аматуни вслух.
— А вот Геворг Испирян, — сухо перебил его Камсарян. — Это сын Асанет. Ты его вряд ли помнишь…
— Помню, — сказал Аматуни. — И матушку Асанет помню. У тебя выпить не найдется, учитель?
Антонян искоса глянул на Аматуни.
— Да, неплохо бы холодного тана[68], горло пересохло, — сказал Антонян.
— На могиле тан не пьют, товарищ лейтенант. А это могила.
Антонян растерялся.
— Да я не сказал — тут. Просто, говорю, пить хочется.
Камсарян спустился по ступенькам памятника, сдвинул камень у основания фонтанчика и достал из укрытия початую бутылку водки. Разлил по стаканам. Протянул сперва Аматуни, потом Антоняну:
— Выпьем.
— За вас, ребята, — почти со слезами в голосе произнес Аматуни, потом подошел ближе и тихонько коснулся стаканом камня с именами: чокнулся с одним, вторым, третьим и так до последнего. — Эх…
Антонян выпил молча, и что-то в нем вроде бы надломилось. Устало опустился на камень.
Учитель сделал глоток и снова подлил в стаканы.
Выпили.
А потом выпили то, что осталось на донышке.
— Никто к тебе не вяжется, учитель?
— Да кому ко мне вязаться? Если бы!..
— Ха-ха-ха! — засмеялся Антонян. — Если что, звони, приедем…
Они ведь знали, что в селе последний телефон отключен три месяца назад.
— Да, хотя… Ну тогда какого-нибудь пацана за нами пошли.
Усомнились: а кого?
— Официальную бумагу напиши. Мы уши им оборвем.
Знали, уже три месяца село писем не шлет, пе получает — почту упразднили.
— Я закричу, — печально сказал Камсарян. — Закричу, вы услышите.
— Отсюда в райцентр? — простодушно удивился Антонян.
— А чем я хуже Огана Горлана?
— Кто такой Оган Горлан? — спросил Аматуни.
Антонян со снисходительной усмешкой взглянул на сержанта. Аматуни опять спросил:
— Что — человек такой горластый был?
— Был, — сказал Камсарян.
— Хороший день, — улыбнулся Антонян. — Горы, солнце. — Потом обернулся к Аматуни: — Оган Горлан был двоюродным братом Давида Сасунского.
— Братом его отца, — уточнил Камсарян.
Сели, закурили.
Камсарян был занят своим делом — скоблил, чистил памятник.
— Пошли, — сказал Антонян, — Овик, наверно, на земле спит — простынет.
— Тан не выпил, лейтенант.
— Подумай, учитель. И нас ведь жалко.
…Камсарян грустно глядел вслед уходящим. Уходили люди. Хоть полчаса, да было на две души больше в Лернасаре. Немного погодя затих шум мотора. Потом машина вынырнула уже далеко, у кладбища.
— Уехали? — послышался голос Огана. Оп, оказалось, тут, за ближайшим камнем, сидел — ждал, пока уедут. — А зачем приезжали?
— Ребят помянули.
— Для того и явились?
— А что, мало?
— Э! — недоверчиво махнул рукой Оган и засеменил прочь. — Пойду книжку почитаю.
Камсарян остался один. Возле памятника. В селе. А может, на всем белом свете. И почувствовал себя вдруг последним жителем Земли. Посмотрел на горы печально, дружелюбно. Они тут останутся, им переезжать некуда, потолки городских квартир для них низковаты. Но горы не сдвинутся с места и в том случае, если потолки сделать на высоте трех-четырех тысяч метров. Небо — их потолок. Ни горы не уйдут, ни он не уйдет. Понял вдруг, что не имеет права умирать, хотя, возможно, жизнь — наказание, а смерть — сладкое блаженство.
Вдали — дзинь! дзинь! — прозвенел звонок. У Соны уроки кончились, подумал Камсарян и усмехнулся, глубоко затянувшись сигаретным дымом. Смотрел, как белесоватый след дымка растаял в прозрачном воздухе, исчез в мгновение ока. Кто там идет? Незнакомый, русоволосый. Усы, борода. Значит, молодой.
Незнакомец подошел, остановился у памятника и несколько мгновений молча его разглядывал.
— Здравствуйте, — заговорил он на ломаном русском. — Красивая ваш деревень. Мне рассказывали много.
— Здравствуйте, — сказал Камсарян. — Кто рассказывал?
— Я немец. Берлин. Учусь Ереван университет.
— Пешком пришли?
— Да, пешком. Удивительный ущелье. Где вы взял столько камень? Церков далеко?..
— Которая? У нас их три. Самая далекая вон та. Видите? — указал он на Одинокую часовню, вырисовывавшуюся на вершине скалы. — Церковь святого Степаноса в ущелье. Склон очень крутой, палку возьмите. Церковь Спасителя над водопадом. Разрушилась.
— Что еще могу видеть ваша деревень?
— Идите, все увидите. На кладбище были?
— Да. Прекрасный кресты.
— Вы не голодны?
— Спасибо, на дорога кушал.
— Если буду нужен, спросите, где дом учителя. — И усмехнулся — кого он спросит? — Вон тот, между двух развалин!
— Найду.
Больше незнакомец ничего не спросил и стал медленно подниматься к Одинокой часовне.
Камсарян сел на ступеньку памятника, закурил.
Кладбище было свидетелем рождения Лерпасара — по старым надгробьям можно определить, когда родилось село. Кладбище станет свидетелем и смерти Лернасара — по новеньким надгробиям лет через пять — десять можно будет определить, когда село умерло. Камсарян представил себе эту недалекую перспективу.
— Этому не быть! — сказал он в полный голос, глядя на восьмисотлетний хачкар вардапета[69]. Этот хачкар — свидетель рождения села и ровесник монастыря святого Степапоса. Видно, под этим прекрасным хачкаром и погребен один из настоятелей. Но какой?.. Село несколько раз побывало в руках турок — это еще в первую мировую войну. Главной заботой турок было взорвать монастырь, Сделали подкоп под основание, заложили взрывчатку. От взрыва рухнул купол, а стены все-таки устояли. В расщелинах фундамента и по сей день чернеют пробоины. Видно, взрывчатки не хватило или что-либо другое помешало. Зря потели, стало быть, бедняги…
В те годы они стерли с лица земли нижнюю часть кладбища. Конюшни строили — и, видно, камни понадобились. А тут пожалуйста, гладкотесаные. Да и хачкары им, наверно, приглянулись, подходящими показались для этого дела. Развалины конюшни остались по сей день, и по сей день можно увидеть несколько надгробных плит и один хачкар — они замурованы в грубой кладке стен и кажутся кружевной раной.
В 1918 году село несколько раз переходило из рук в руки.
Для Камсаряна это, пожалуй, самые мрачные страницы истории села. А одна история, подобно ржавому гвоздю, впилась в него и не дает покоя. Что это — темный вымысел или правда? Трудно сказать. Но у какой легенды нет жизненной основы? Вот что рассказывают старики.
Весной 1918-го вернулись лернасарцы в свое село, к своим очагам. Но как-то ночью опять раздался выстрел. Село в тревоге пробудилось, и люди с криком: «Турки! Турки!» — в панике покинули дома. За ночь село опустело, и утро застало пустые улицы, брошенные дома. Но где враг? Не видать… А через несколько дней выясняется, что той ночью стреляла женщина-сельчанка. Мужа ее дома не было — в Ереван или еще куда по делам уехал. И она, заслышав топот копыт, со страху или для острастки выстрелила в воздух из мужниного охотничьего ружья. Утром возвращается в село муж, видит жену одну-одинешеньку в пустом селе, забирает ее, ребятишек и уходит в горы. Единственный выстрел — и село опустело!
Мысль эта терзала Камсаряна, неумолимые вопросы огнем жгли душу. Ну как, как могли они так оставить село, не оглянуться, не отыскать врага, не вступить в схватку, не сопротивляться?.. Понятно, напуганы, утомлены, враг силен и жесток, но, боже мой, ведь только один выстрел!
Внизу, средь неподвижных немых камней, он заметил человека. «Нет-нет, ему я эту мрачную легенду не поведаю».
— Так много красиво я давно не видел, — сказал немец. — Ваш народ что сделал с камень?..
— Да, в самом деле, в этом селе были хорошие мастера по камню. Жаль…
Студент не спросил, куда делись эти мастера. Оп не спросил, а где вообще сельчане. Либо уже знал, либо — что правдоподобнее — был по-европейски осторожен и воспитан: чужой боли не коснется.
— Какой это деревья? — спросил.
— Ореховые. Их теперь мало. А в старину все ущелье в них было. Выносливое дерево. Корни его даже базальт пробивают.
— Прекрасный хачкар. Очен стар, да?
— Это работа примерно двенадцатого-тринадцатого века. Видите, в углу ореховые ветви, плоды. Значит, еще в то время…
— На эта земля присутствуют века. Даже страшно.
— Века — это еще и груз. Трудно под таким грузом молодым оставаться.
— Но армяне могут.
— Если под грузом веков не согнемся. Если же согнемся, только под ноги себе смотреть будем. А нужно и вокруг смотреть, и оглядываться порой, а главное — смотреть вверх и вперед. Вот вы все шагаете и знаете, что это так. А народ ведь тоже пешеход.
— Вы интэресно говорите, — улыбнулся немец.
— Я сельский человек, сын учителя, а дед мой был каменотесом.
— Вы помните свой дед?
— Я его не видел. Рассказывали, он пытался восстановить разрушенную арку Одинокой часовни. Несколько месяцев трудился, потом разуверился в себе и выбил на камне: «Понял, что слаба моя вера, а умения — ничтожная капля». И закинул свой молот в водопад. Так старики говорят.
— Прекрасно, — сказал немец. — Слабая вера, уменье — капля. Прекрасно.
Сона закрыла дверь класса и вслед за учениками стала медленно подниматься по тропе, ведущей в кузницу. Школа находилась в нижней части села, на берегу речки. Несколько раз ее затопляло во время половодья. Стены были сырые, прелые, штукатурка кое-где пообвалилась. Домой она не пойдет. Возле кузницы ее, как обычно, будет ждать Левон. Наверно, он уже пришел — сидит на камне и нервно курит сигарету за сигаретой.
В школе осталось семь учеников. В «школе»… Слово зазвенело в ушах Соны, и от звона этого печаль ее сделалась еще темней. Так называемая школа размещалась теперь в одном классе, на четырех ученических партах. Двое ребятишек — третьеклашки, один — в пятом, остальные четверо буквы учат.
На фоне дикой природы нежная фигурка Соны казалась нарисованной легкими линиями. Среди замшелых опаленных скал девушка выглядела сказочной принцессой, которая идет будить заколдованного, обращенного в камень королевича. В один из этих камней. В какой?..
Солнце припекало, влекло, манило, и плененное на целую зиму теплой одеждой девичье тело потихоньку от нее освобождалось. Сона присела на камень и, оглянувшись вокруг, быстро сняла чулки. Потом посмеялась над собой — кто ее мог увидеть? Ногам сделалось щекотно от резковатого весеннего солнца — будто ежик их коснулся. Отец ее ждет и опять примется теребить, чтобы в воскресенье она съездила в Ереван. Волнуется за Армена. Сона и хотела поехать и в то же время боялась. Сумасшедший ритм большого города за несколько минут тобой овладевает, включает в свою огневую пляску, и ты хочешь не хочешь должен ему подчиниться. Может, с Левоном поехать?..
На тропинке синело несколько фиалок. Сорвала. На самой стежке выросли! Значит, давно люди по ней не ходят. Сделала букетик, пошла. Гора купалась в облаках и, казалось, вся была разукрашена какими-то синими бабочками. Склоны се слились с небесами, а вершина походила на свесившийся с небес колокол. Гору Сона прозвала Немой, хотя было у нее и другое, официальное имя, упоминаемое на картах и в учебниках…
Левон и впрямь походил бы на спящего королевича, не будь у него меж пальцев недокуренной сигареты. Он разлегся на траве, подложив под голову камень и прикрывшись… солнцем. Сона подошла и неслышно села возле пего. Наверно, и этой ночью поздно уснул — вызов, операция.
В тишине издалека долетал голос Красавицы. Весенние воды, видно, переполнили ее, и она разлилась — шум стал мощнее. У водопада нет имени, да и речку Сона сама назвала Красавицей. А Глухую гору не видать. Нужно до самой Одинокой часовни подняться, чтоб она показалась. Есть, по всей вероятности, в ее недрах скрытые воды, и потому она время от времени вздыхает. Воды просят выхода, но гора глуха, до нее не доходят их жалобы. Ничегошеньки она не слышит. А на Немой горе ни одного родника — молчит от рождения. Даже птиц нет на ней.
— Я что, уснул, Сона? — Левон открыл глаза.
— Спи, спи.
Левон сел, потом потянулся к девушке, хотел было обнять.
— Пусти. Увидят еще.
— Кто? — удивился парень. — Кто увидит-то?
— Гора.
— Она Немая, а значит, умеет держать язык за зубами. Наверно, чтобы хранить секреты, нужно немым родиться. Другого выхода нет.
— Говорят, когда-то она не была безъязыкой — в старину разговаривала.
— Байки твоего папаши. Он…
Девушка холодным, жестким взглядом предотвратила продолжение фразы.
— Ладно, давай зайдем в кузницу, — сказал парень.
— Успеем. Прекрасный день, солнечно.
— И чулки сняла. Как мне теперь быть…
— Бесстыжий.
— Это весна бесстыжая.
Кузница давно уже кузницей не была — только стены, потолок, в некоторых местах осевший, да кое-какой лом. Вошли, сели на свое обычное место — на длинную деревянную скамейку. В горн кто-то наложил дров.
— Затопить? — спросил парень.
— Не надо, а то кузнецы сбегутся.
— Ты в сказке живешь.
— В воскресенье съездим в Ереван? Отец очень просит Армена проведать.
— В это воскресенье?
— Ну ладно, я одна поеду… А знаешь, стихи Армена в журнале напечатали, с фотографией. Он прислал. Будет знаменитостью.
— Школу когда закроют? То есть каникулы у тебя когда?
Школа, каникулы… Слова эти прозвучали иронически, но Сона постаралась иронии не заметить.
— Через два месяца, как все школы.
— Значит, в конце мая?
— Что ты меня допрашиваешь?
— Да нет у меня больше терпения, пойми! Хватит в прятки играть! Мы не дети. На дворе вторая половина двадцатого века — стриптиз и черт-те что, а двое любящих назначают друг другу свидания в заброшенной кузнице.
— Прекрати, ты свободен.
— А ты — рабыня! Рабыня отца, рабыня разрушенного села, рабыня разных нелепых баек!
— Да, наверно, — миролюбиво согласилась Сона. — А ты свободный человек. Кто тебе мешает?
— Люблю тебя. Это и мешает. Мало?
— Знаю. А я люблю еще и отца, и это село, и мою школу, в которой осталось семь учеников.
— А что ты станешь делать в сентябре, когда и этих семерых не будет?
— Как то есть не будет?
— Не будет, и все. Последние семьи скоро спустятся в долину. Имеют ведь они на это право? Верно?
— Все не уйдут.
— Ну, предположим, вы с отцом доведете троих учеников до шестого класса. А дальше что? Дети в селе не рождаются и, по-видимому, никогда больше не родятся…
— Замолчи! У меня будет двадцать два ребенка! — и вдруг прорвались давно сдерживаемые слезы. — Да, двадцать два! Целый класс, целая школа!
— От кого, если не секрет? — попытался Левон обратить все в шутку.
— Не бойся, найду такого же раба, как я.
— Успокойся, Сона. Я вижу, и ты устала, маешься. Но как позволяет отец, чтобы ты… Родной отец…
— А отец, думаешь, не мучается?
— Его время прошло, он не должен позволить, чтобы ты… Пошли к отцу, я ему все скажу.
— Где ты машину оставил?
— Возле моста. Река разлилась… Машина из строя выходит. Я устал.
— Машина твоя устала. Обидно — ты ее меньше года как купил…
— Прости, я ни на что не намекал…
Парень обнял ее хрупкие плечи, ощутил лицом шелковистость волос, и поцелуй затянулся. Девушка ослабела в его объятиях, оттаяла.
— Пошли, — сказала она. — Я понимаю тебя, Левон, нужно что-то решать. Я не имею больше права тебя мучить. Пошли.
— К вам домой?
— Нет, Левон: ты к себе, а я к себе.
Кузница опустела. Осталась пыльная тишина да три ореховых дерева возле стен. Сона обернулась — ей почудилось, что орешины, выдернув корни из земли, идут за ней, шагают по тропе… Так можно сойти с ума!
Камсаряну жизнь Гаянэ была известна. Он помнил ее еще маленькой, шустрой, неугомонной девчушкой. Кончила школу, потом в Ереване медучилище и вернулась в село медсестрой. В то время здесь был роддом, ей дали работу. Красивая она была, не знала отбою от женихов. Но, сделавшись уже полугорожанкой, она оставалась деревенской жеманницей — надолго ее выбор затянулся. И женихи поустали, а потом вообще их как ветром сдуло: молодежь хлынула с гор, как поток в оттепель. И потому роддом вскоре стал не нужен — его присоединили к районной больнице. Гаянэ осталась в селе и не ленилась ежедневно ездить в райцентр. Она у матери была единственной, жила вроде бы уединенно и вдруг однажды родила дочку, такую же шустренькую трещотку, какой сама была в детстве. Замуж не выходила, а уж от кого родила — это держала в секрете. Но девочка прожила всего три года. А через несколько месяцев ушла вслед за ней в могилу и ее бабушка, мать Гаянэ.
Осталась Гаянэ одна-одинешенька. Сразу увяла, высохла: что ни день — на кладбище. Камсарян часто видел: сидит съежившись возле могильных холмов. «Вот мой большой Арарат, вот малый, — показывала на большой и малый холм. — За какие грехи я наказана?»
Думали, она в райцентр подастся — это было бы вполне естественно — или в Ереван переедет. «А на кого я свои Арараты оставлю?» — вздыхала она.
Потом снова вроде бы обрела себя, налилась, кокетливой сделалась, одеваться стала подчеркнуто хорошо. И мужчинам теперь казалась доступной, они ей делали нескромные намеки, а она не обижалась — может, это ей даже нравилось… Ну а что там дальше — Камсарян не знал. Просто пытался как-то смягчить ее одиночество.
— Здравствуй, Гаянэ.
— Я как раз к вам, учитель.
— Ну вот и хорошо, встретились.
— Денег мне одолжите, учитель? Я скоро верну. Двести рублей.
— Ну, понятное дело, весна, приодеться нужно.
— Нет, для этого я бы у вас не одалживала. Не спрашивайте, на что мне они.
Камсарян заметил: глаза у женщины грустные. И разозлился на себя: «Что я у нее выпытываю? А меня еще учителем зовут!» Просто по старой памяти отнесся он к Гаянэ как к кокетке-моднице и вдруг увидал, что перед ним усталая, рано состарившаяся — подобно дереву, не дающему плодов, — женщина…
— Пошли в дом, Гаянэ. Кофе мне сваришь? Сона уже два дня в Ереване.
С невыразимой нежностью посмотрела Гаянэ на мужчину, идущего рядом с ней. На мужчину? И откуда взялось это слово? Виски Камсаряна белым-белы, словно выпал снежок и не тает. Но глаза живые, блестят. И поступь молодая, упругая. Сколько ему лет? И почему возник этот новый глупый вопрос?
— Так сваришь кофе?
— Боюсь…
Не сказала: боюсь, учитель. Не прилепилось это слово. Гаянэ с ужасом увидала улыбающееся лицо Камсаряна, на которое сразу наплыла тучка озабоченности.
— Что-нибудь случилось?
Нет, слава богу, не понял. Как хорошо, что мужчины такие дети. И как хорошо, что этот самый мудрый человек на свете тоже большой ребенок. И как у нее сорвалось с языка это слово «боюсь»? «Я себя боюсь, умный человек, наивный человек». Неужели она его любит? Нелепая, бездумная, сумасшедшая, распущенная женщина! Не смей! Почему вдруг сейчас открылась тебе эта горькая истина и покатилась, покатилась, как снежный ком с горы? Лучше уж погибнуть под этим снежным комом, и это будет счастьем — только бы он ни о чем не догадался.
— Ну конечно сварю — у меня хорошо получается.
И опять слово «учитель» ускользнуло, хотя мозг и подал сигнал. Но он все-таки настоял на своем, недобрый, подлый, деспотический мозг, и она добавила:
— Пошли, учитель.
Сказала спокойно, и слова прозвучали как «господь с тобой». Нет, пожалуй, «господь с тобой, любимый»…
— Вот и ты меня учителем величаешь. А зачем?
В ней взорвалась радость, захотелось крикнуть: больше никогда, никогда не назову! Неужели о чем-то догадался? Неужто разглядел ее тайну? Размечталась! Безмозглая распутная бабенка, растопчи каблуком этот запоздалый росточек! Если уж он и пробился, пусть расцветает лишь в укромном уголке твоей души, поливай его горючими слезами, согревай немотою своею и оставь в покое человека, в хаосе забот которого так ничтожна и поломанная твоя жизнь, и твое счастье, и так называемая твоя любовь…
У ворот она резко остановилась:
— Я тут подожду.
— Значит, кофе ты мне не сваришь? — спросил он грустно.
Или это ей показалось, потому что хотелось услышать в его голосе грусть?
— В другой раз как-нибудь. А сейчас уж простите, спешу.
Камсарян посмотрел так, словно что-то потерял.
— Ладно, Гаянэ, я сейчас вернусь.
Оган расхаживал взад-вперед по просторной комнате. Недавно с Врамом они толковали. В мае свадеб не играют, а июнь показался Огану страшно далеким. Ну, значит, в субботу. Вчера была годовщина со дня смерти жены — теперь можно. Жалко Врама — уже полтора года, как обручен с Мариам. Да и девушку чего томить.
— Все село пригласим, — сказал Оган. — Всех до единого!
— Немного же народу наберется, — хмуро отозвался Врам.
— И детей позовем!
— Человек семь ребятишек…
— Ну, поехали. Пиши, Лусик.
А у Лусик уже раскрыта школьная тетрадь, держит ручку наготове.
— Пишу, папа.
— Значит, так. Сыновья Седрака. Каро в Ереване, Саргис в райцентре, Мнацакан в Октемберяне.
— Все трое приедут, — сказал Врам.
— Приедут. Двоюродная сестра твоя, Наринэ. Как же ей дать зпать-то? Телеграмма когда еще в Астрахань придет!
— Завтра придет телеграмма. А из Астрахани до Еревана два часа лету. Как на машине от райцентра до нас. Захочет — прилетит.
— Наш долг сообщить.
— Написала, — сказала Лусик. — Дальше?
— Сероб, Ваге. Оба в Ленинакане.
— А кто они такие? — Лусик вопросительно взглянула на огца.
— Сыновья моего шафера. Враму были лучше братьев. Ты не суйся — ты их не видела.
— Значит, я братьев брата не знаю? Уравнение с двумя неизвестными.
— Да замолчишь ты? С какими неизвестными? Значит, Санасар и…
— Багдасар[70], — захохотала Лусик.
Отец улыбнулся из-под усов, и брат тоже улыбнулся, потому что сыновей Нерсеса, друга Оганова детства, и впрямь звали Санасар и Багдасар. Были они двойняшками.
— Эти примчатся тут же. Я им заместо отца… Да, мой двоюродный брат, Сенекерим… — Помолчал. — Вот и разыщи его в Ташкенте, если можешь…
Лусик ехидно заулыбалась:
— А мы в телеграмме напишем: Ташкент, Сенеке-риму…
— Чертов язычок! — взглянул на нее брат умильно. — Бедный твой будущий муж…
— Кто б меня ни взял, за любого пойду, — сказала вдруг Лусик серьезно, по-взрослому. — Лишь бы из этой дыры выбраться.
Отец с сыном хмуро переглянулись. Это была их боль, их забота. Родители Мариам настаивают, чтобы молодые сразу после свадьбы переехали в райцентр. Оган об этом и слышать не хочет. Врам-то согласен, но… Лусик уже в девятом классе, брат ее каждый день на «виллисе» в райцентр возит. А не сегодня завтра и «виллиса» этого не станет. Колхоз фактически ликвидирован. В окрестных селах тоже осталось по нескольку семей. Мигран Восканян — председатель несуществующего хозяйства, король развалин. Он сам себя так называет. А Врам, стало быть, шофер короля развалин. Только на что развалинам король?..
Оган жалко эдак посмотрел на дочь и быстро вышел во двор.
— Сама с ноготок, — укорил сестру Врам, — а слова твои пудом меда не заешь. И в других местах плов даром не раздают. Нет места лучше, чем наше село. Поняла?..
— Будто сам смыться не хочешь из этого распрекрасного места, — взглянула на него сестра с холодной, не детской укоризной.
Врам не нашелся, что ответить, махнул рукой и тоже вышел во двор. Все небо было в крупных звездах, луна плыла, как белый парусник. Оган сидел у стены, сложенной им самим, и курил сигарету за сигаретой. Взор его застыл на вершине противоположной горы — Оган не знал, что Сона Камсарян называет ее Печальной горой. Уже тридцать лет глядел Оган на эту гору.
— Решил, кто тамадой будет, отец?
— А кому и быть, если не…
— Господин Камсарян вчера чего-то пробрюзжал. Может, и не придет…
— Нет, только господин Камсарян, и никто больше! Господин, как ты его называешь, обязательно придет и будет тамадой!
— Он мне четко сказал, что не придет.
— Тебе сказал! — отец при лунном свете посмотрел на сына прямым и долгим взглядом. — Послушай меня, сынок. Мне уходить, тебе оставаться. Саак Камсарян — самый великий человек из всех, кого я знал. Понял, самый великий!..
Врам выдержал взгляд отца. Он не меньше его любил учителя, который был отцу самым близким в селе человеком. Свадьбы без Камсаряна Врам не представлял. Но Камсарян каким-то чудом узнал о требовании родителей Мариам переехать после свадьбы в райцентр. Он, казалось, прочитал в глазах Врама тайное согласие. Сона вчера говорит: «И вы уезжаете? Отец очень огорчился. Наверно, и на свадьбу твою не придет». Да ему-то какое дело? Врам разозлился. Какое ему дело до того, уедет Врам или останется? Дочку свою запер в селе, так ему мало этого, других еще надо по рукам и ногам связать.
— Пока я не помру, из села уезжать не смей, — мирно сказал ему отец. — Я тебя долго не задержу. Свадьбу твою сыграю, дочитаю вот эту книжку, ну и еще пару дел доделаю.
— Да что ты такое говоришь, отец!..
— Мне спать? — подала с порога голос Лусик.
— Спи, — мягко ответил отец, — чтоб во сне в Париж слетала. Далеко он, у черта на куличках, а, говорят, большой город. В восемь раз больше Еревана.
Печальная гора поблескивала в звездных лучах, луна уцепилась за ее вершину, и Огану почудилось, что он видит Ноев ковчег, в котором уместились последние жители земли.
— Пойду почитаю, — сказал Оган. — Ты утром пораньше поезжай в райцентр, телеграммы пошли.
— Глаза свои пожалей, отец… Да и потом ты эту книжку уже трижды читал.
— Читал… Ложись спи — утром дел много. А ты, ежели я дочитать не успею, на могиле моей напиши…
Отец не сказал, что же сын должен выбить на надгробье. И Врам не спросил, только горько усмехнулся:
— Невеселая же у меня будет свадьба…
К стене балкона был прикреплен старый абажур. Вместо того чтоб к потолку подвесить, к стене приладили. И сделался абажур мотыльковым кладбищем. Мотыльки летели на свет, несколько мгновений колотились о раскаленное стекло, сгорали и превращались в пестрый прах. Но на смену им прилетали новые.
— Глупышки, — задумчиво улыбнулась Сона.
— Как ты думаешь, Сона, — спросил Камсарян, — бабочки что-нибудь соображают? Правда, что они живут только день? Есть же выражение: короткая любовь мотылька, короткая жизнь мотылька. Ты биолог, должна знать.
Сона изумленно взглянула на отца — что это он вдруг о любви, о бабочках? На что намекает?
— Говорят, что они дурные… Летят на свет, сгорают.
— Тебе надо было поэтом стать, пап.
— А что я такого сказал?.. Да и потом не много ли для одной семьи — два поэта?
С балкона не видно было Немой горы, не доносился сюда и голос Красавицы. Стояла непроглядная, густая темень — казалось, вместе со снегом растаяли и горы, в темно-синей ночи можно было спокойно идти и идти до самого края света. Горы, горы! Печальная, Немая, Глухая… Красавица продолжает водопадом обрушиваться вниз. Поутру все опять отделится от тьмы. И сколько же миллионов раз все сливалось с тьмою и отделялось от нее, отслаивалось? К утру ничто не постареет, не помолодеет — останется прежним, тем же.
— У Врама свадьба, отец.
— У Врама? Ах, да… Ну и что же, что свадьба? Хочешь — пойди.
Во дворе залаял пес по кличке Звонок. И лай его был приветливым, почти нежным, лаял он как-то нараспев, словно возвещая: к вам гость, встречайте. Кто бы это мог быть? Камсарян поднялся из роскошного старинного кресла, забыв про бабочек, которые по-глупому сгорают на электрическом костре.
— Наверное, Оган, — сказал он. — Дай-то бог, чтоб не Оган.
Перед ним стоял Мигран Восканян — король развалин. Это прозвище прилепилось к нему в прошлом году, когда четыре обезлюдевших горных селения объединились в одно хозяйство, а Восканяну поручили им распоряжаться. Контора Восканяна находилась не в Лернасаре, а в нижнем селе. Поставили там финский домик, телефон, ну а уж при телефоне человеку положено быть. И не ленился Восканян каждый божий день туда-сюда топать. С ним ходил обычно сын Варужан — учился в райцентре, а жил с отцом. Если же, случалось, Восканян не шел, Врам утром отвозил Варужана и свою сестренку Лусик в школу, а вечером привозил. «Я как детская железная дорога, — ворчал он иногда. — Пока школу окончат, из меня дух вон. И что Восканян со своим Варужаном в долину не переселяется? С ума спятить можно…»
— Добрый вечер. Блаженствуете?
— Вина принести?
— Что, выпьем и хвалить друг друга примемся?.. А?.. Маран заходила. Говорит, с внучкой плохо. Жар. А в райцентр везти страшно: по дороге простудить можно.
— А, так поэтому ее сегодня в школе не было? — сказала Сона.
— У отца приятель был. Позовет его, бывало, отец, вином угощает и приговаривает: давай, Ваграм, выпьем, а потом поври немножко. Знаешь, председатель, ложь тоже штука хорошая. — Камсарян понимал, конечно, что на душе у Восканяна кошки скребут, попробовал утешить: — Простыла, наверно, пройдет.
— Вранье — это такое добро, которого сейчас пруд пруди.
— А когда-то этот товар только Ваграм продавал. Но его вранье было безобидным, простодушным. Рассказывал, например, как был три дня бургомистром какого-то немецкого городка. То есть председателем горсовета. Вроде бы, когда наши взяли город, он сказал, будто немецкий знает. Пока выяснили, что не знает, три дня прошло.
Мигран Восканян погрузился в камсаряновское кресло и принялся курить. Кажется, без сигареты в зубах его никто никогда и не видел. Шутили, мол, как только он родился, вместо материнского соска сигарету взял в рот. Убеждали его: бросай, Мигран, горло не луженое, концы отдашь, детей пожалей — маленькие. Советовали на монпансье и яблоки перейти. Мигран послушает-по-слушает и зажигает новую сигарету. «Разница всего в шесть месяцев, — возражал он, — между курящим и некурящим. Я в какой-то толстой книге читал. Предположим, я на шесть месяцев раньше умру. Ну и что?..»
— Съезжу-ка, думаю, за Левоном. Маран очень уж просила.
— Сейчас оденусь и поедем, — сказал Камсарян.
— А Сона как же?
— Что Сона? — девушка с улыбкой взглянула на председателя. — Испугаюсь, думаете, одна? Кого? Чего?
Камсарян вышел из комнаты и вернулся с кувшином вина в руках.
— Выпьем по стаканчику и отправимся… А в субботу свадьба Врама.
— Машину я вожу хорошо. Стаканчик не помешает, — согласился Восканян.
Сона быстро поднялась с места:
— Сейчас стаканы принесу.
Мигран Восканян разглядывал удалявшуюся девушку. «Хороша, чертовка», — подумал он. Сона уже на пороге обернулась и, улыбаясь, посмотрела на председателя.
— Ты, товарищ председатель, Брижит Бардо видел?
— Это еще что за штучка?
— Французская артистка. Очень красивая. Не видал в кино?
— В каком? — Ну и любил же Мигран Восканян разглядывать женщину со всех боков, впитывать в себя ее Присутствие, аромат, смех. Кино — белое разутюженное Полотно, простыня, которой накрывают тюфяк, и на этой простыне движутся картинки, и положено верить, что все правда. — Из всех девушек, каких я видал, самая красивая ты, Сона.
Сона звонко рассмеялась.
— Выпьем, — сказал Камсарян, — за здоровье Аревик.
— Как назло, ни одного врача, — хмуро отозвался Восканян, взял в руки стакан и опять поставил на стол: — Нет, не стану…
— Ну тогда я вместо председателя, — сказала Сона.
Вначале зазвенели стаканы, потом зажурчало вино, перетекая из старого глиняного кувшина в живое и горячее человеческое горло. В этом, наверно, и есть смысл жизни вина: перетечь из карасов, кувшинов, бутылок, чаш в нутро, развеселить человека либо опечалить, сделать его злым или добрым, драчливым или мирным, молчуном или краснобаем…
— Твое здоровье, председатель, — Камсарян налил по второму стакану. — Самый великий председатель самого крошечного села. Если даже я в селе останусь один как перст, все равно ты будешь моим председателем. Как жаль, что один человек — это не хозяйство. А то был бы ты председателем единоличника Саака Камсаряна. Собрания бы устраивали, Сона бы протокол составляла.
— Эх! — вздохнул Восканян.
Пес Звонок опять залаял, но уже ни о чем не извещая: то ли с собой беседовал, то ли с луной. Откуда-то издалека донесся ответный лай.
— Это собака Огана, — сказал Камсарян. — Чья же еще?
Собаки переговаривались довольно долго. Любопытно, о чем?
— Два пса там, два тут, — усмехнулся председатель. — Дважды два — четыре…
— Невесело тебе, председатель.
— Время весеннего сева… Кто будет сеять? Что?
В абажуре безнадежно трепыхалась бабочка, которая, по-видимому, еще совсем недавно порхала в горах над фиалками.
— Что это за книга? — спросил Восканян. — А, дедово Евангелие. Ты говорил. Пошли, Саак. Левон приедет?..
— Приедет, — спокойно сказала Сона.
— Привезем! — подмигнул ей отец. — Ты, Сона, не бойся.
— А я запою, если станет страшно, — засмеялась Сона. — Подпою Звонку.
Кузница располагалась, как говорили, на верхнем этаже села. На каком — третьем, четвертом, пятом? На сколько этажей поднимаются над селом горы? Трудно определить. Но выше кузницы домов уже не было. Последний кузнец, Санасар, умер месяцев за пять-ш. есть до войны. И отец его, Гегам, был кузнецом, и дед его, Со-гомон. Ну а уж кто занимался кузнечным ремеслом раньше, не припомнить. Стало быть, дед, отец и сын лежат рядком на кладбище. После смерти Санасара стали кузнеца искать, а тут война, и все, среди кого можно было найти будущего кузнеца, ушли на фронт. А уж после войны кузница стала считаться чем-то отсталым, каким-то, можно сказать, пережитком, потому что в соседнем селе открыли мастерскую — с электричеством, с блестящими станками. И огонь в кузнице больше не загорался. Разные председатели в разные годы думали-гадали, что соорудить на ее месте. Один предлагал магазин построить, другой — отдать участок какому-нибудь колхознику.
Но разговоры разговорами, а кузница осталась. Кузница — не мост, не хачкар, не церковь, а крестьяне (надо же!) любили это безмолвное, словно на кого-то обиженное строение. В теплые, солнечные дни старикам нравилось собираться под прокопченными стенами, вести неспешную беседу, в которой правда перемешивалась с вымыслом. А в холод молодежь с шумом-гамом разжигала горн и раздувала ветхие, измученные мехи. В темные же беззвездные ночи тут укрывались… да в каком селе нет влюбленных парочек? Ну и Лернасар не хуже. Только вот что за парочки и сколько их — это ведала одна кузница.
Неизвестно, кто и когда посадил возле нее три ореховых дерева, они давно окрепли, разрослись, орехи дают, тенисто под их кронами. И почему именно три? Этого тоже никто не знал. А может, знал каждый: три дерева — памятник трем кузнецам. «Разве памятником непременно должен быть камень? — сказал как-то Саак Камсарян. — Камень — дело простое, положил и все. А дерево ухода требует, вспомнить каждый раз заставляет, зачем ты его сажал. Истинный памятник — живое дерево, оно дороже мрамора. Для мраморного памятника деньги нужны, а для дерева — сердце, терпение. Это, увы, все реже встречается».
А три могилы кузнецов лежали рядом, бок о бок. Летами почти сравнялись дед, отец и сын. Дед прожил шестьдесят восемь, отец — шестьдесят три, внук — семьдесят один. Случалось, шли они все вместе сельской улицей: шестидесятивосьмилетний дед, его сорокапятилетний сын и восемнадцатилетний внук. Есть еще люди, которые помнят, как поднимались все трое каменистой тропой к кузнице. Сейчас они покоятся на кладбище, сравнявшись годами, а перед кузницей растут и зеленеют три орешины, родившиеся неизвестно в каком году, но уж точно в один день.
Единственный сын Санасара, последнего кузнеца, пришел с войны, но в село уже не воротился. Гегам (так назвали его в честь деда) пустил корни в Ереване, возле дяди-бухгалтера. Тот был одиноким человеком и оставил племяннику в наследство не только свой двухэтажный дом, но и свою профессию. Гегам пытался порой шутить, щелкая костяшками счет: «Чем не кузница? Разве что не по железу колотишь да не перед огнем печешься».
А возле стен старой, заброшенной кузницы в теплые дни собиралось все меньше стариков, в холодные — все меньше молодежи, а уж влюбленных в беззвездные ночи раз-два — и обчелся.
Стариков становилось в селе все меньше, молодых тоже — ну так а влюбленным откуда взяться? Истаивало село капля за каплей, капля за каплей…
Только вот орешины, несведущие в людских делах-заботах, каждою весною пробуждались вновь, и наливалась их листва густой и теперь, увы, уже ненужной зеленью…
Утром, в день свадьбы Врама, неожиданно заявился в село Армен. Он был одноклассником Врама. Тот послал ему в Ереван умопомрачительную телеграмму: «Друг поэт не приедешь ли к другу шоферу на свадьбу если б твоя была я бы ползком приполз».
Камсарян несказанно удивился появлению сына, а Сона прямо-таки запела от радости.
Отец сказал:
— Прочел твои стихотворения. Не понял.
— Фотография отличная, — вмешалась сестра, — Девчонки с ума сойдут.
— Я книгу в издательство отнес, — сообщил Армен. — В конце года напечатают… В Венгрии побывал…
— А я в Венгрию пешком ходил, — сказал отец хмуро. — Будапешт очень изменился?
…Брат с сестрой поднялись к Одинокой часовне.
— Это ты ее так назвала?
— Как раз и нет, — засмеялась Сона. — Старое предание ее так называет.
— Расскажи, может, пригодится и мне.
— Рассказать? Ну так вот, значит. Много лет тому назад лежало наше село тут, вокруг церкви и часовни. И вдруг однажды ночью все сельчане видят один и тот же сон. Представляешь, все один и тот же! Явился к ним Злой Дух и сказал, что, если они в три дня не уйдут из села, все дома заполнят змеи и скорпионы. Ну, люди, конечно, в панике бежали — спустились пониже. А верхние дома мало-помалу разрушились и сровнялись в конце концов с землей. И церковь превратилась в развалины. Только часовня, как видишь, все стоит.
— Я где-то об этом читал, — перебил ее брат. — Потом скопом вон ту церковь построили. Все строили, кроме Саргиса Назаряна, — взглянул на выбитую на стене надпись. С годами она поросла мхом, позеленела, и несколько ящерок трепетали между каменных строк. — Вот и ящерицы надпись читают, грамотные, — не было в его голосе ни издевки, ни боли. — Жестокие были наши предки…
— Нет, справедливые, — поправила брата Сона.
— Справедливые? А нам в наследство оставили имя того, кто церковь эту не строил! Не строил, понимаешь! Только, пожалуйста, не призывай на помощь классиков «Живуче зло на белом свете. Так будь же проклято оно!..»
Сона пристыженно улыбнулась, потому что на память ей пришли именно эти строки Туманяна.
— И сколько уж веков живет имя того, кто не строил! А строители? Кто они? Скажешь, все село? Расплывчато это, знаешь ли. Эдакая стоглавая амеба, медуза! А имя Саргиса Назаряна осталось. Стало быть, можно стать бессмертным, даже ничего для этого не сделав!
Сона стояла в задумчивости, словно бы и не слыша брата.
— Пошли, — сказала. — Ты так изменился, Армен…
— А вот ты-то, монахиня, не меняешься. Ты сделалась частью так называемых «всех», щупальцем невидимой медузы…
Сона странно взглянула на брата, но в ответ не произнесла ни слова. Ей почудилось, что Одинокая часовня услыхала его слова и сделалась еще печальнее.
— В Будапеште триста двадцать восемь церквей, — сказал Армен.
— А венгерки красивые?
— Не красивее тебя. Когда ты замуж выходишь?
— Не стать ли мне монахиней? Подкину тебе материал для поэмы. «Таинственная монахиня горных склонов…» А?..
— Пропащий ты человек, сестрица.
— Давай к Красавице спустимся.
— А что, в нашем селе еще есть красавицы?
— Речка. Забыл ты, что ли?
— Мне утром рано уезжать, в городе дел полно. Нужно написать впечатления о Венгрии. Обещали напечатать.
— Расскажешь?
— Некогда мне рассказывать, девица-красавица. Вот напечатают — прочтешь… Изумительный вид. Настоящая Швейцария…
— А знаешь, я ведь твоих стихов не поняла.
Брат взглянул на сестру с нескрываемой усмешкой:
— Еще раз прочти. Было бы удивительно, если бы ты поняла с первого раза… Фолкнер говорит…
Облака окутали Печальную гору, обволокли ее со всех сторон, и только снежная вершина поблескивала в солнечных лучах. Одинокая часовня стояла на горе устремленная ввысь и беззащитная, а вокруг нее простиралась каменная пустыня — ни земли, ни зелени. Может, легенда права?
— Десять дней назад сюда немецкий студент пришел, бродил целый день, фотографировал. С отцом разговаривал. Сказал, что в восторге от Одинокой часовни — ничего подобного он даже в Европе не видел.
— Ну, а отцу это, конечно, маслом по сердцу?
Армен засмеялся, нет, захохотал! И как-то странно отозвалось ущелье. Чуждым и наглым показался его смех рядом с вечной песней водопада, рядом с фиалками, расписавшими собою горный склон, рядом с безмолвием Немой горы.
— Отец и сам знает, чего она стоит, — обиделась сестра. — А ты стал злым, Армен. Злой — и вдруг поэт?..
— Добрых поэтов я еще не встречал. Я ведь с ними теперь много общаюсь.
С глубокой скорбью, более безнадежной, чем скорбь Одинокой часовни и Печальной горы, посмотрела сестра на брата, которого не видела несколько месяцев и которого, как ей показалось, она теряет.
Стадо спускалось с гор, втекало мутным потоком в зеленые сельские улицы, продолжая и тут пощипывать траву. Овцы, ягнята с разноголосым блеянием заполняли дома, чтобы выдержать еще одну студеную весеннюю ночь. Дома брошенные, без окон, без дверей, но стены-то, крыши, хоть и прохудившиеся, есть. Одним словом, не замерзнет скот. Заполнялись дома живностью, теплым духом, разноголосицей.
— Хо! Хо! — загонял пастух скотину во двор. — Хо! Хо! Хо! Пошла! Пошла! — знал, в каком доме сколько овец может заночевать — не впервой. А дома еще ничего, крепкие.
Который получше — пастух себе выберет. Но, перед тем как зайти, присядет, подстелив свежескошенной травы и оперевшись спиной на хачкар; который стоит во дворе и за день успел хорошенько прогреться. Потом закурит, глядя на отдельные дома, куда овцам пока нет ходу, — хозяева еще не уехали. Чего они тянут? Не понять пастуху. И, видимо не расставшись с этой мыслью, он задремлет, продолжая ощущать спиной тысячелетний хачкар…
— Ничего не соображу, — сказал Армен. — Почему тут бараны? Разве это не дом Вагана?..
— Они давно уехали, дом пустует.
— Ну и что?
— Дом пустой, а овцы мерзнут, и пастух мерзнет..^ Ты ведь хочешь есть мясо… Весь армянский народ хочет каждый день есть мясо и при этом жить в Ереване…
Дом, перед которым они стояли, был без крыши — она давно рухнула. От окон остались лишь деревянные пролеты да железные прутья решеток. И одна стена разрушилась. А на двери висел здоровенный замок…
Овцы стекались именно к этому дому.
— Куда ты их гонишь? Не видишь, на двери замок?
— Да ведь задней стены нету, милый. Не впервой, — незлобиво ответил пастух.
— И мы хотим зайти.
— Заходите, милые. Я разве что говорю? Тут пустых домов не счесть. Заходите, вам, видать, погреться охота. Туристы небось?..
Вошли в дом через зияющую пустоту рухнувшей стены и оказались в кухне. Армен нагнулся, приподнял с тоныра жестяную крышку, поводил кочергой по дну. Когда разжигали тоныр в последний раз? Увидал валявшуюся в углу грязную скалку. Когда ею в последний раз тесто раскатывали? И почему хозяева не увезли с собой кочергу, скалку? А на что им кочерга — к газовой плите прицепить? А скалка — к потолку подвесить? Он опять склонился над тоныром. Хоть бы зола была… А то в нем какая-то ветошь, грязь, осколки. На полу валялся опрокинутый детский стульчик. Целый. Его, наверно, просто забыли с собой прихватить. Там и сям были раскиданы стоптанные башмаки. И больше ничего. Вошли в комнату. Спальня, видимо. Тут вот висело зеркало. А от отрывного календаря остался один корешок. Интересно, какого года календрь?
— Нервы не выдерживают, — сказал Армен. — Зачем ты меня сюда привела?
— Ничего, завтра уедешь. И завтра же будешь в кафе рассказывать о Венгрии. Стриптиз в Будапеште есть?
— Прекрати! Дай собраться с мыслями, у меня в голове каша.
— Хочешь, сходим на кладбище?
— Перед свадьбой… на кладбище?
— Ты ведь хотел увидеть могилы трех кузнецов.
— Помнится, они были рядом.
— И теперь рядом. Но если передумал — вольному воля. Мне показалось, подходящая тема для твоего вдохновения. Разразишься поэмой, а может быть, даже романом… Премию получишь.
Армен помрачнел еще больше. Они вышли через несуществующую стену и долго молчали.
— Белье сушится! — вдруг удивился Армен. — Настоящее!
— Это дом бабушки Маран. Бедняжка тут с внучкой осталась. Хочешь, зайдем — она очень обрадуется. Сперва сын уехал, потом невестка — мол, муженька в село вернуть. И вот уже больше года ни его, ни ее…
Бабушка Маран во дворе шерсть взбивала. Она была поглощена этой работой и потому не заметила, как подошли брат с сестрой. А может, не заметила их потому, что уже была слаба глазами и туговата на ухо. Шерсть, наверно, для тюфяка. А тюфяк кому собирается стегать?
Стираное белье висело полукругом и издали напоминало пестрое ожерелье на костлявой груди одноэтажного дома.
— Здравствуй, бабушка Маран! — почти прокричала Сона.
Старуха их наконец увидала. Растерянно вскочила, засуетилась, пригласила в дом. Она то и дело ласково поглядывала на Армена.
— Бабушка, ты на свадьбу Врама не пойдешь?
— Пойду, как же не пойду! Яичницу вам сделать?
— Нет, бабушка Маран, мы на минутку. Ты кому тюфяк готовишь?
— Да моей Аревик. Пока, думаю, руки-ноги целы, надо о ее приданом подумать. Хороша шерсть, верно?..
— Хороша, — сказала Сона. — Да и Аревик славная девчушка.
— Она за водой пошла, сейчас вернется. Дай бог здоровья Левону, — старушка с нежностью взглянула на Сону. — За полночь приехал, спас мне внучку. — Потом повернулась к Армену: — Вон какой ты вымахал! Мужчина. А был, помню, с ноготочек. Я тебе как-то уши надрала — да отсохнут мои руки!
— А что он такого натворил? — с притворным удивлением спросила Сона.
— Яблоки воровал…
Брат с сестрой засмеялись.
— Значит, и воровать не гнушался? А, будущий великий поэт? Интересный факт для твоих биографов.
Старушка снова засуетилась:
— Я все-таки яичницу сготовлю. Вы пока в тенечке посидите, а то солнышко припекает.
— Да нет, мы уж как-нибудь в другой раз зайдем… Нас отец послал кое за чем. Надо успеть до свадьбы…
При упоминании о Камсаряне старушка уважительно помолчала, а потом сказала, повернувшись лицом к дороге:
— Мои-то, Сероб и Шушик, тоже вот-вот приехать должны… Врам им наказывал… Я с утра глаз с дороги не свожу. А теперь который час?
— Полпервого, — сказал Армен. — Мы опаздываем, Сона.
— Подождите чуток, Сона джан, — и старушка мелкими, но довольно-таки резвыми шажками засеменила к хлеву.
— Сколько ей лет? — спросил Армен.
— Сухонькая она, трудно сказать.
— Ей восемьдесят один год.
— Ну, знаток биографий! На что тебе?
— Вот я и вернулась, — бабушка Маран, улыбаясь, несла в руках несколько яиц.
— Она что, хочет мне дать? — шепнул Армен на ухо сестре.
— Тсс! Умоляю тебя, не отказывайся…
А старушка тем временем разыскала маленький мешочек, бережно уложила в него яйца, предварительно подстелив под них пучок сухой травы, и протянула мешочек Армену:
— Бери, сынок… Знаю, у тебя деньги есть, купить можешь, но это… это мои куры снесли… — И вдруг неожиданно помрачнела. — У меня только и остались подружки курицы, с утра до вечера с ними разговариваю, больше не с кем. И поругаюсь с ними, и горем поделюсь…
Армен под строгим взглядом Соны растерянно протянул руку, взял мешочек и вдруг улыбнулся: яйца были еще тепленькие — значит, прямо из-под кур.
Когда дом бабушки Маран остался позади, Сона сказала:
— Такого подарка ты еще в жизни не получал. Да и не получишь, я уверена…
Пастух курил, прислонившись к хачкару. Овцы после обильной еды отдыхали в домах. А в тутошних горах трава редкостная, живительная — особенно весною. Овцы отходили ко сну, а пастух блаженно курил, не сводя глаз с ущелья и дальних гор. Он, видимо, чувствовал, какая во всем этом красота. Хачкар был теплый, в небе не плыло ни облачка, и, стало быть, дождя ночью не ожидается, а то дом-то без крыши, жаль овец. Сигарета источала густой терпкий дым, который колечками взвивался вверх и растворялся в чистом воздухе. Пастух блаженствовал.
— Сколько у тебя детей? — присаживаясь на соседний камень, спросил Армен.
— Одиннадцать, храни их аллах…
— Хорошо. А тебя как зовут?
— Сулейман. Какие тут горы, какая трава, вода!
— Они твои, дядя Сулейман.
— Ты хороший парень. А это небось твоя невеста?
— Сестра.
— А! Так я ее видал. Красивая у тебя сестра.
— А у тебя самого братья-сестры есть?
— А то как же. Я велел, чтоб один мой брат сюда приехал и поселился вон в том доме, — пастух показал пальцем на верхний дом. — Он целый. Замок снять — и живи. Себе я вот этот дом облюбовал — отделаю его, ребятишек сюда соберу. Жена беременная, пусть родит спокойно, а потом уж переселимся… Мне этот камень нравится, — указал на хачкар. — Будто нарочно для Сулеймана тесали-резали. Прислонюсь к нему и подремываю… Что с тобой, сынок?..
— Зябко, — сказал Армен. — Мы пойдем. Сона, я продрог.
— Горячего молока принести? Овечье молоко от простуды — первое дело…
— Не надо, дядя Сулейман, — и Сона поежилась, — мы пойдем, нас отец заждался. Сегодня свадьба — знаешь, наверно.
— Свадьба? — на лице пастуха отразилось удивление. — А сами-то вы чьи будете?
— Учителя Камсаряна.
Пастух глубокомысленно помолчал, потом произнес, стараясь нагрузить смыслом каждое слово:
— Учитель Саак Камсарян — большой человек, очень большой человек. Кабы он не в такой дыре жил, уж на весь мир, наверно бы, прославился… Привет ему, поклон от Сулеймана… Он мне — старший брат.
— А вечером свадьба Врама, — почему-то еще раз повторила Сона.
— Шофера?.. А!.. Ну, я пошел спать. Хорошие вы ребята, храни вас аллах.
— Спокойной ночи, дядя Сулейман. А на свадьбу не придешь? Врам обидится.
— Да нет, устал я. А Враму ни гугу. Вы меня не видали и овец моих не видали. Ладно?.. И не говорили мне, что у него нынче свадьба. А то он обидчивый…
Лейтенант Антонян и сержант Аматуни докладывали заместителю председателя исполкома — так, мол, и так: поехали, чтоб уговорить Саака Камсаряна в Цахкашен переселиться, а он, глядим, памятник чистит, ну мы выпили по стопке водки, взгрустнули и назад воротились.
— Водки выпили?
— Да.
— Значит, мы вас посылаем по делу, а вы вместо этого водку пьете, лясы точите…
— Да нам грустно стало, потому мы и приложились. Каждый граммов по двадцать и глотнул-то.
— Так я и поверил — по двадцать! Ну и что теперь делать? А?
— Я в Лернасар больше ни ногой, — сказал Аматуни. — Мне совестно. Он меня учил, а я его связанным, что ли, оттуда увозить должен?..
— Кто говорит связанным?.. Так ты у него учился. Я и не знал… Значит, так, Антонян…
Лейтенант поднялся.
— Значит, так… Слушайте меня и наматывайте на ус. Села по названию Лернасар нет, не существует! Это первое. Там жителей нет — семь душ не в счет. Семь душ — не село. Это второе. Уже год, как принято решение, все переселились в Цахкашен и живут в двухэтажных и трехэтажных благоустроенных домах — с туалетами, ваннами. Это третье. Поймите, что стирается грань между городом и деревней! Это четвертое и самое главное. В пяти верхних селах тридцати человек не насчитаешь. Да и те с гор спустятся, если учитель пример подаст, не будет упрямиться. А мы все эти села объединим в один совхоз, животноводческий! Овец станем раз-родить, свиней! Плохо, что ли?.. В общем, разговор закончен.
Сержанту Аматуни вдруг стало невыносимо все это выслушивать. Он отчетливо увидел, как Саак Камсарян чистит черно-красный туф памятника, увидел имена-фамилии, выбитые на камне. И вспомнил свой разговор с Антоняном в «виллисе», когда возвращались из Лернасара. «Если б я погиб в войну, и мое бы имя выбили… А зачем? Чтоб и его потом бросить?..» — «Слушай, философ, ты ведь знаешь, что под памятником никто не похоронен. А сам памятник — камень да цемент… В землю на полметра ушел. Да и земля тут — одно название… И потом, в войну ты был сопливым мальчишкой». — «Ну а если б я большим был? Пошел на фронт и погиб? А сельчане оставили б мое имя на камне да и ушли… Что бы я теперь чувствовал?..» — «Во тупой! Я ж тебе говорю, что под этим камнем и цементом нет никого! Теперь живые ни черта не чувствуют, а ты захотел, чтоб мертвые…» — «А их души?..» — «Послушай, ты кто — сержант милиции или священник?»
Аматуни же подумал: только из их села погибло в Великую Отечественную пятьдесят семь человек, а теперь в нескольких верхних селах вместе пятьдесят семь мужчин не наберется. Почему, почему так получилось? Кто в этом повинен? Он не находил ответа на эти вопросы.
Заместитель председателя заметил, что сержант его не слушает:
— Витаешь в облаках, сержант Аматуни?
— Вот я думаю: только из Лернасара пятьдесят семь человек погибло. А теперь там столько мужчин нету. Не только там — во всех верхних селах вместе нету. Что случилось-то?..
— Есть решение, — не затруднил себя сложным ответом заместитель председателя. — Новый поселок выстроили. Мы с тобой решения не принимаем, мы исполнители. Ис-пол-ни-те-ли! Ясно? Особенно ты. Не на улицу же людей выгоняем — переселяем поближе к городу! Если хорошенько потрудятся, лет через пять-шесть поселок в зелени утопать будет. И называется красиво — Цахкашен[71]. Значит, и цветы там будут. А мы за старые дома еще и деньги платим. Многие сами свои дома порушили, чтоб деньги поскорее заполучить!
— А знаете, что учитель сказал? — Аматуни уныло посмотрел на зампреда, у которого, видно, были дела поважнее — он то и дело на часы поглядывал: — Сказал: нет пока еще решения этот памятник перенести? А то, говорит, можно его по именам распилить, а лотом склеить где-нибудь на асфальте.
— Ну хватит! Мы не меньше его чтим память погибших. Демагог! — это относилось к Камсаряну. — Бесхребетный! — ну а уж это относилось к сержанту Аматуни. — Нам в милиции только баб не хватало. «Погрустили, выпили!» Вас что — грустить туда отправили? — он с возмущением уставился на Антоняна. — Вы свободны! Я обо всем доложу председателю!
Он спешил, но когда милиционеры ушли, как-то сразу обмяк весь и закрыл дверь на ключ. Секретарше сказал: «Если меня спросят, я ушел. Куда? К чертовой матери!»
Сел у окна, закурил. Голова гудела от мыслей. Как улей. Мысли жужжать теперь станут, жалить!
За окном высились лысые горы, окружавшие городок. Сын, Левоник, прозвал их «сиротский приют». Языкастый чертенок. — И впрямь сиротки, обритые наголо. На вершинах ни леса, ни снега, на склонах ни деревца, ни цветочка, у подножия — ни родничка.
И вдруг в пустой комнате, в которой никого, кроме него, не было, он отчетливо услышал голос сержанта Аматуни: «Пятьдесят семь мужчин погибло из нашего села. Значит, на фронт ушло не меньше сотни. И, стало быть, жило тогда в селе не меньше тысячи человек. А сейчас десятка не наберется — несколько угасающих очагов. Кто в этом виноват? Спросить-то можем мы? Есть у нас такое право?» Спрашивай, сержант, спрашивай. Полагаешь, что зампред Сое Сафарян ответ знает, да скрывает?
Ну ладно, ладно, давай-ка спокойненько поразмыслим, что произошло… Война мужчин увела из села, больше половины их погибло, а кто живой остался, вернулся в село. Да надолго ли? В первый же год растекаться начали. Мир повидали, пол-Европы пешком прошли и обнаружили, что Лернасар — отрезанный от мира клочочек земли. Не только от мира — от райцентра! Тридцать лет воду в ступе толкли, бумагу изводили, а даже тридцати метров асфальта не добились! Сносной дороги не было, ничегошеньки тут не строилось, а дети подрастали, дела требовали, работы! И начала из села разлетаться молодежь — стайка за стайкой. Кто в райцентр, кто в Ереван, а кто и того дальше. Новых домов теперь туг не строили, деревьев не сажали, детей не рожали. «А вы, вы что при этом делали? Чтоб вернуть разлетевшуюся молодежь, удержать остальных?» — Сое Сафарян держал ответ перед собственной совестью. «Есть решение, — услыхал он свой недавний голос. — Мы с тобой решения не принимаем. Мы только исполнители. Особенно ты, сержант Аматуни».
Прошлой весной многие спустились в долину, обосновались в Цахкашене, и село по названию Лернасар, можно сказать, прекратило свое существование. Оставалось этот факт зафиксировать на бумаге, стереть село с карт, вычеркнуть из планов…
Улей гудел, мысли жалили виски, и сигареты не успокаивали Соса Сафаряна. Горы-сиротки, глядевшие в окно, только усугубляли его боль. Надо бы выпить. Только вот с кем? Новичков тут нет, со старожилами надоело.
Зазвонил телефон. В трубке прозвучал голос председателя:
— Вызывал Антоняна?
— Вызывал. Съездили и ни с чем вернулись. Я и сам, признаться, в растерянности: человек — пенсионер, живет в своем доме, в своем селе; да еще ребятишкам уроки дает. И притом бесплатно. Прямо не знаю, как быть…
— В нашем районе нет такого села — Лернасар. Где же живет учитель, если такого села нет? Я тебя спрашиваю!..
Сафарян хотел было ответить, что села нет на сегодняшней карте, но человек-то не на карте, а на земле живет! Есть дома, есть могилы, воздух наполнен голосами тысячелетий. Как все это уместить в решениях? А?.. Эти слова уже вертелись у него на языке, но он вдруг с горечью подумал о том, что если с такой легкостью ликвидируют тысячелетнее село, то разве трудно упразднить штат зампреда? Да, да, штатную единицу. Тем более что район становится все меньше и меньше, и есть ли такая уж необходимость в этой единице?.. Нет? Как то есть нет? Кто сказал, что нет?
— Что? — в голосе председателя слышалось раздражение.
— Ничего, — промямлил Сафарян. — Подумаю…
— Ты полагаешь, нам за думы деньги платят?..
Сафарян положил трубку. Потом снова поднял ее, набрал номер Антоняна.
— Антонян, ты замначальника, а я зампредседателя. С нас ведь спрос будет. Что делать?
— Я бы предложил, да вы не послушаете.
— Говори.
— Надо свет отключить. Продукты, одежду, обувь они в райцентре покупают. А свет не купишь. Вот и вынуждены будут уйти.
— Как ты можешь такое говорить? Камсарян жаловаться начнет. Школа все-таки…
— Школа? — Антонян рассмеялся громко, непринужденно. — Соберут нескольких ребятишек и рассказывают им сказки. Так ведь сказки и в темноте рассказывать можно… И потом, школа же днем — солнце-то мы не отключаем.
— Нет, Камсарян писать начнет и прав окажется.
— Да, он и в потемках писать станет. При свече. Только кто его писанину читать будет?
— Говоришь, он памятник чистил?
— Да.
Сафарян повесил трубку и ясно представил себе Саака Камсаряна, оттирающего грязь с каменных букв. Попытался отогнать это видение, отмахнуться от него, как от сигаретного дыма. Быстро встал, вышел из комнаты, словно вдруг вспомнил, что на самолет опаздывает. Что он, в конце концов, может сделать? Он — сошка мелкая, всего-то-навсего заместитель.
На дворе стояла весна, и даже горы-сиротки выглядели чуть-чуть поживее. «Не подняться ли на гору?» — подумал Сафарян.
Но так и не поднялся.
Возле карточки матери приладила Гаянэ малюсенькую фотографию Саака Камсаряна. Внучка Маран Аревик принесла показать групповой снимок — фотографировались в прошлом году, в день последнего звонка. «Как ты хорошо вышла, Аревик. Дашь мне?» — «Вообще-то у меня три карточки таких. Только на что тебе?» — «Я люблю тебя, Аревик. Ты мне мою дочурку напоминаешь». — «Бери, тетя Гаянэ. Товарищ Камсарян что-то смешное рассказывал. Видишь, у нас у всех рты до ушей». — «Вижу. Ты товарища Камсаряна очень любишь?» — «Ага. И его, и товарищ Сону».
Зачем она вырезала его лицо из общей группы? Правда, с осторожностью, чтобы не повредить ребячьих лиц; хотела непременно, чтоб он был один, но карточка сразу опустела, даже показалось, что и ребятишки уже больше не смеются. Положила покалеченную карточку в альбом.
Нет, деньги, которые заняла у Камсаряна, она не отдала Размику. Подумала: денег этих касались руки учителя. Дала телеграмму в Ереван, дяде — своему единственному родственнику. Не сегодня завтра придет от него двести рублей, она и вернет долг Размику. Хорошо, что того вот уже несколько дней не видать. А деньги Камсаряна спрятала в шкатулку. Скоро пора идти на свадьбу к Враму и Мариам — пригласили. Что же понести им в подарок? Увидала в шкатулке обручальное кольцо, купленное для нее матерью. Заплакала. Попыталась было надеть кольцо на палец, но не вышло — огрубели руки. «Отдам его Мариам, — решила она, — мама на меня не обидится. А то каждый раз плакать буду, как только увижу. Не обижайся, мамочка…»
Поезд двигался неторопливо — с терпением слепца.
Саргис Мнеян очень спешил, но поезд-то этого не знал. А если бы даже и знал, все равно не ускорил бы бега.
В купе было трое молодых людей из Воронежа — две девушки и паренек. Ехали домой на каникулы. Родина с большой буквы велика и необъятна, родина с маленькой буквы — улица, тротуар, дерево, в тени которого назначались свидания, к сожалению (а может, к счастью), не приведшие к свадьбе.
Молодежь впервые почувствовала безмерность Родины. Они говорили много, перебивая друг друга и подыскивая слова, но все слова почему-то оказывались избитыми. «Вы откуда, папаша?» — поинтересовалась одна из девушек. «Из Армении», — он на воображаемой карте показал армянские горы, города, озеро. Ему не хватало слов. Да и что он сам-то знал? «Я ее забыл, — сказал он. — Уже тридцать лет, как забыл».
Потом к ним заявилась молодежь из другого купе, и про Саргиса Мнеяна забыли. Он сидел не причастный ко всему, почти неодушевленный, как поставленный в угол чемодан, у которого ни ушей, ни глаз. Молодые люди пели, смеялись, время от времени целовались, на каждой станции покупали пиво, пили. А Саргис Мнеян предался своим думам, и были думы эти невеселыми.
Его разозлило единственное письмо из Армении, которое он получил в ответ на свои восемь. Писали, что в его родном селе — он не был там тридцать два года — теперь осталось всего несколько семейств и на карте населенного пункта Лернасар нет. «Да чтоб вам пусто было! — мысленно вскипал Саргис Мнеян. — Как так села нет, когда я там родился и вырос! Бездельники, вредители, дармоеды!»
Саргис хорошо помнил свой дом, стоявший чуть пониже кузницы, возле голубого родника.
— Выпьешь пива, папаша? — кто-то из парней вспомнил все-таки про старика.
Саргис Мнеян махнул рукой — нет, мол, не буду. Гляньте-ка на них: в селе народу не осталось! Да он сейчас такое письмо накатает районному начальству — вот только пусть эти баламуты уйдут, — что если на камень его положат, оно камень прожжет!
После войны Саргис Мнеян жил в Лернасаре около года, родители даже успели обручить его. У невесты были длинные косы. А больше память ничего не сберегла — ни лица, ни имени. Как ее звали — Нвард, Вардануш? Забыл. Тридцать два года прошло, не шутка. А вдруг она его по сей день ждет? А?.. Саргис Мнеян причмокнул пересохшими губами. А что? Теперь этой Нвард или Вардануш лет пятьдесят пять — пятьдесят шесть. А ему шестьдесят восемь… Можно сказать, мужчина в самой силе…
Поезд шел по тайге, и ничего, кроме тайги, не было видно — даже небо не проглядывалось за высотой деревьев.
— Мы тебе не очень помешали, папаша?
Саргис Мнеян махнул рукой — делайте, что хотите. И только тут заметил, что компания ушла.
— Стосковались по своим местам?
— Стосковался, — ответил он. — Но мне написали, что села нашего, можно сказать, нет — несколько человек в нем осталось. Так что не знаю, зачем и еду.
— Обычное дело, — сказала девушка. — Теперь многие села исчезают. И не о чем печалиться. Станете жить в городе или в другом селе. Не все же исчезли…
— Я в мое село хочу! В мое!
— А что — красивое было?
— Очень. Горы, родники, храмы…
— Ну, горы-то остались.
И ребята засмеялись. Смех этот обидел Саргиса Мнеяна. Он с откровенной укоризной взглянул на девушек. Обе были хороши собой. А парень уже склонился над книгой. «У меня могли быть такие дочки, такой сын, — подумал он. — Три жены было, и ни одного ребенка бог не дал».
— Вы вроде бы образованные, люди, — сказал он, — а вот жалости в вас нет.
Смех тут же прекратился, парень оторвался от книги.
— Извините, — смутился он, — мы не хотели вас обидеть. Но жизнь есть жизнь. Теперь век городов. Семь человек из десяти в городах живут.
— Взять хотя бы нашу область, — встряла девушка. — Я из Вологды. В нашем районе есть село, в котором вот уже пять лет живет одна женщина — тетя Авдотья. Другие разъехались.
— Как? Совсем одна? — удивился Саргис Мнеян. — Прямо не верится.
— Поезжайте к ней в гости. Тетя Авдотья обрадуется, вместе заживете.
Засмеялись. На сей раз и Саргис Мнеян засмеялся, с завистью глядя на здоровые молодые лица.
— Избалована ты, наверно, — сказал он одной из девушек. — Бедный твой жених.
— А он напротив вас сидит, — улыбнулась девушка. — И того же мнения.
— Водки выпьете, ребята? Я в Иркутске хорошей водки купил.
Парень закрыл книгу, отложил в сторону:
— Вот это другой разговор.
Выпили, пошутили, женили Саргиса Мнеяна на тете Авдотье, даже «горько» прокричали. Чуть-чуть развеяли мрак в душе старика.
Вдруг он почувствовал колотье в сердце. От водки, что ли? И больше себе не налил.
— Вы пейте, — сказал, — а я валидолом закушу.
— Ложитесь, папаша, — сказала девушка, — может уснете. А хотите, мы выйдем из купе?
«Хорошие ребята», — подумал Саргис Мнеян.
— Да нет, зачем ложиться, сейчас пройдет, не впервой, я уже к такому привык.
Размика Саакяна Гаянэ встретила у наскального хачкара. «Вот здорово, — подумала, — сейчас верну ему деньги и больше не увижу. (Дядя молодец, тут же выслал двести рублей.) А то бы опять заявился, выпучил свои бычьи глаза».
— Здравствуй, Гаянэ.
— Здравствуй, Размик. Хорошо, что встретились. Вот тебе долг, спасибо. Прости, что задержала.
Размик помрачнел:
— Во чудачка! На кой мне деньги? У меня, слава богу, есть. Когда будут, тогда и вернешь.
— Сейчас как раз есть, — сказала Гаянэ. — Бери.
Гаянэ была в ярком бордовом платье, волосы тщательно причесаны, и показалась она Размику даже соблазнительнее, чем в тот день, когда стиркой занималась. «Прямо лет на пять помолодела, — подумал Размик. — Ну и чертовки эти бабы!»
Возле хачкара сидел Оган Симавонян, но так был поглощен чтением, что их не заметил.
— Вечером дома будешь? — Размик не взял денег, и протянутая рука женщины повисла в воздухе.
— А что?
— Приду, немного потолкуем.
— Я тебе сейчас долг возвращаю, вот и бери, — Гаянэ вся напряглась.
— Деньги попридержи, — вкрадчиво сказал Размик. — Если вечером будешь себя по-людски вести, то они и не нужны. Купишь себе платье выходное. От меня на память.
— Скотина! — закричала Гаянэ и швырнула деньги Размику в лицо, к которому все еще была прилеплена дурацкая улыбка. — Ты, бык, мою цену во столько определил?
— Ну а если дороже, назови свою цену, столкуемся.
Гаянэ с отвращением смотрела на стоявшего перед ней Размика. Повернулась и медленно пошла — казалось, большущий камень, скатившись со склона, упал…
— Ах, вы на эту девственницу поглядите! — крикнул ей вдогонку Размик. — Дева Мария! В райцентровской гостинице тебе сколько платили? — И нагнулся, принялся подбирать разлетевшиеся деньги.
Гаянэ остановилась как вкопанная — до нее с трудом дошел смысл последних слов. И показалось — кто-то перешиб ей позвоночник: ноги вдруг отяжелели, палились свинцом, руки повисли как плети. Заставила себя обернуться и увидеть человека, подбирающего с земли деньги. Разглядела его подробно, тщательно, чтобы получше запомнить и потом всю жизнь ненавидеть.
— Да ты что?! — оторвался от книги Оган Симавонян. — Ты в своем уме, Размик?
Гостиница была ее болью. В селе знали, что Анушик родилась от командировочного, с которым Гаянэ встретилась в гостинице. Три ночи длилась ее любовь. Любовь? А как же назвать те три горячие ночи, ласки, поцелуи? Такие ночи в ее жизни больше не повторялись, хотя у нее было еще двое мужчин, — тяжелая штука одиночество.
Перч (Гаянэ нежно погладила воздух огрубевшими пальцами, точно гладила это имя) обещал приехать, написать. А больше он ничего ей не обещал, и Гаянэ себя не обманывала, знала, для чего ей нужны эти ночи, — она хотела иметь ребенка.
Перч не приехал и не написал. И три эти ночи остались в жизни ее светом и раной. Размик Саакян разбередил рану, но света потревожить ему не удалось — свет для него неуловим.
Всю дорогу от наскального хачкара до дому Гаянэ переживала заново свою жизнь. А когда открыла дверь, дом показался ей склепом, в который внесли покойника. Только вот плакать над умершим некому.
Со стены на нее смотрели мать и Саак Камсарян. И улыбалась над кроватью своими голубыми глазками Анушик. Ничего толком не успели разглядеть эти глазки: ни света, ни грязи, ни надежды, ни разочарования.
Она заперла дверь на ключ, потом еще на задвижку, опустила шторы и рухнула на диван.
Свадьба Врама и Мариам началась, конечно же, в райцентре, где был дом невесты. «Не дом, а квартира, — твердил Оган, видя существенную разницу в этих двух словах. — Квартира еще не дом».
Колонну машин, сопровождавших невесту из райцентра, возглавлял «виллис» Врама, украшенный цветами и свадебной куклой. За рулем сидел председатель Мигран Восканян. Понятно почему — Врам был героем дня. Прочие гости разместились в двух грузовиках. Завершали колонну многострадальные «Жигули» Левона — машина тянулась в самом хвосте, порядком оторвавшись от остальных. Левон, естественно, не мог допустить, чтобы Сона тряслась в грузовике, хотя сама она очень хотела быть со всеми.
Село встретило прибывших у скалы, некогда грохотавшей: иду на вас! «Село», ясное дело, понятие почти условное — горстка людей, семеро прибыли, пятеро встречают. Ну если иметь в виду село, скажем, десятилетней давности — все верно: собрались односельчане.
Как это ни удивительно, на свадьбу приехали почти все приглашенные. Даже двоюродная сестра Врама из Астрахани. Раньше ее звали Нанар, но теперь, предупредила она, зовут Нара. Не приехал только Сенекерим, адрес которого, конечно же, узнали и телеграфировали ему.
«Телеграмму-молнию дайте», — велел Оган. Через два дня пришел ответ из Ташкента: «Дела задерживают приехать не успею душа разрывается как соскучился…» Слова в телеграмме были армянские, а буквы русские. Забавно.
Встречающие собрались у скалы, во дворе дома Ан-дока. В доме этом давным-давно никто не жил, и человека по имени Андок не помнили, но дом всегда называли домом Ан дока.
Не хотелось Сааку Камсаряну идти на свадьбу, но он все-таки пошел. Часа за два вдруг явился к нему Оган Симавонян и сказал: «Саак, кто знает, может, мы в последний раз с тобой по стакану выпьем, на том свете не поднесут, и не побеседуешь на том свете, даже если нас рядом похоронят, и останемся мы соседями до самого Страшного суда. Вставай!..»
И он встал и пошел.
Давно в селе столько народу не собиралось, столько голосов не переплеталось друг с другом, не звенело. Камсаряну захотелось представить, что люди приехали сюда насовсем, теперь тут и останутся. Чуть было и сам не поверил в сочиненную на ходу сказку.
Над хачкарами горели свечи. Кто-то в Одинокой часовне пел старинную песню. И голос вырывался сквозь узкое оконце часовни и долетал до Немой горы, до самой ее вершины, и ему подпевала своим извечным шараканом[72] Красавица.
Из окон заброшенного дома, что находился неподалеку от дома Андока, вырывались струи дыма. Наверно, бывшие хозяева вошли в него и теперь курят одну сигарету за другой. О чем они говорят? Кого обвиняют? Курят. Крыша кое-где прохудилась, и через дыры в дом хлынуло небо, и дым даже нескольких сигарет отчетливо виден — воздух-то здесь прозрачный, других дымов нет.
Великое и страшное притворство было во всем свадебном торжестве. Но Камсаряну сейчас не хотелось сосредоточиваться на этой мысли. Народ собрался, зурна играет, машины подъезжают с женихом и невестой — разве в такие минуты стоит думать о том, что не пройдет трех месяцев — и молодожены тоже смотаются отсюда в долину и еще одну дверь будет отягощать нелепый замок. Что замок этот должен хранить? И от кого?
…А может, это последняя свадьба в тысячелетнем селе?
Камсарян попытался отогнать эту мысль, мучительную, гнетущую, назойливую, но она жужжала подобно оводу, и радость была отравлена.
Подъехали машины. Их было всего четыре, но они разразились такими неистовыми, продолжительными сигналами, откликнувшимися эхом в ущелье, что показалось — тут не меньше сорока машин. Потом очередь дошла до зурны и барабана, и свадьба двинулась под музыку по узкой ухабистой улочке умирающего села. Свернули на другую улицу, да какую там улицу — тропку, которая вот-вот примкнет к горе, слившись с ее склоном. Видимо, в этом году человеческая нога не ступала на тропинку — тут росли фиалки.
Мариам шла прямо по фиалкам, и это было красиво. Красиво и печально. Невеста — в ее белоснежном одеянии, в белой прозрачной фате — казалась нереальной, даже абсурдной, нелепой среди развалин, под немигающим оком незрячих окон брошенных жилищ. Свадебная фата была длинной — так положено — и цеплялась за камни, за придорожные колючки. Казалось, шипы намеренно хватают ее, и невеста каждый раз оборачивалась, испуганная и бледная. Подол ее белоснежного платья украсился чернильным порошком, и это могло бы показаться красивым, если бы не было столь грустным.
Вдали на горе виднелась Одинокая часовня. И почудилось: Мариам будет идти, идти, дойдет до часовни и встанет около нее. Так и будут стоять бок о бок две стройные девы — одна одетая в черный туф, другая — в белый шелк.
Свадьба длилась всю ночь. Камсарян отказался быть тамадой, потому что торжественные и веселые слова на ум ему не шли. Тамадой пришлось выбрать Миграна Восканяна. Он больше курил, чем пил и ел. Потом, уже на рассвете, Оган заплакал, поцеловал в лоб Врама и Мариам и еще раз потребовал от сына обещания, что тот не покинет село, пока жив отец. «А я даю слово вас не задержать», — сказал. Потом долго втолковывал Камсаряну, что должно быть выбито на его, Огана, надгробье. И еще просил, чтобы учитель, когда настанет его срок («Пусть не скоро — живи сто лет, живи тыщу лет, ты достоин»), был бы похоронен возле него, Огана.
Врам спьяну заявил, что никогда село не покинет. Мариам уставилась на него из-под фаты удивленно и тревожно. И Врам, запнувшись, уточнил, что ежели он все-таки уедет отсюда, то последним. Да, самым последним, пусть все село это слышит! При этих словах Оган улыбнулся сквозь слезы, а потом ясно, словно перебирая слоги как четки, произнес: «Самым последним будет Саак Камсарян, а он не уедет. Сам ведь знаешь — не уедет!..»
Свадьба становилась все горячее, шумнее, путанее. Теперь уж говорили все, перебивая и не слушая друг Друга.
Заставили Армена Камсаряна свои стихи читать. Послушали, шумно и дружно похлопали, выпили за его здоровье, искренне убежденные в том, что Армен человек выдающийся, поскольку никто ничего из его писанины не понял.
Свадьба длилась всю ночь еще и потому, что спать гостям было негде, хотя «гости» эти приехали в свое село, а в селе находились останки их домов. Стены. Слепые окна. Рухнувшие потолки. И больше ничего… Вот потому-то свадьба и должна была тянуться всю ночь, чтобы гости, встав на рассвете из-за стола, могли немножко тут побродить, поворошить в себе воспоминания о былом. Многие, наверно, на кладбище поднимутся — у кого там нет родных? Попытаются привести в порядок дорогие могилы, начнут выдергивать колючки, бурьян, потом увидят, что это напрасное занятие, сядут на могильный камень, закурят. Бабушка Маран непременно поднимется с ними, даст каждому по кусочку запылившегося ладана, и немного погодя ладан воскурится над могилами. Аромат его наполнит ущелье и людские сердца каким-то смутным и нереальным трепетом.
Потом опять спустятся к дому Андока, проводят отъезжающих. Из приехавших уедут все, кроме невесты. Она останется, и в умирающем селе будет одним жителем больше. Только вот надолго ли?..
— Говоришь, в одну ночь все село сбежало?
— Какое село? Куда?
— Ты мне вчера рассказывала. У Одинокой часовни. Часовня осталась, а люди сбежали. Все до единого?
— Все до единого, — подтвердила Сона. — А вот Аидок из другой легенды не поддался страху.
— Да знаю я. Гора загрохотала: иду на вас! Все село в панике бежало, только один, по имени Андок, встал против скалы и сказал: «Ну, давай, иди!» И скала, представь себе, не двинулась.
— Потому что хоть один да не удрал, встал перед ней.
— Хорошая сказка, — произнес Армен. — Именно под этой скалой построил Андок себе дом? Да?.. Отцу, наверно, кажется, что он, так сказать, Андок нашего времени — может встать перед скалой, сказать «ну, иди!», и она послушается… Нет, перед отцом не скала из легенды.
— Да он подобной арифметикой и не занимается.
— О, ты не знаешь этих провинциальных философов, этих запоздалых донкихотов!
— Замолчи, прошу тебя!
Армен был порядком пьян.
— Они, эти донкихоты, выставляют свои добродетели, Мол, вы — это мы с тобой, Сона, — живете только сегодняшним днем, а мы — то есть они — видим на тысячу лет вперед. Вы — то есть наше с тобой поколение — только удовольствия получаете, тратите, жизнь прожигаете, а мы, то есть они… Да что, в конце концов, такого случилось? Село в горах, дорог нет, месяцев семь-восемь в году оно отрезано от мира. Разве плохо, что их чин чинарем переселяют в другое место — с приличными домами, школой, баней? Тут, правда, несколько хачкаров останется, ну и что?..
Сона долго смотрела на брата широко открытыми глазами. Ничего ему не сказав, она поднялась и как-то отрешенно вышла из дома, где гуляла свадьба.
— Что, я не прав? — закричал ей вслед Армен. — Не прав, так спорь, убеждай, приводи факты!.. Святая… Хочешь, монахиня, я тебе джинсы привезу?..
Последних слов Сона уже не слышала.
Одинокая часовня всхлипывала всеми своими несуществующими колоколами. В нее вползли змеи, обвились вокруг колонн, облепили стены так, что камня уже не было видно. Змеи ползли, свивались в клубок, и зеленые глаза их хищно посверкивали. Сельчане давным-давно бежали в долину, церковь разрушилась до основания, а змеи, скорпионы и прочая нечисть устраивали теперь пиры среди развалин. Тонкостанная хрупкая часовенка все это терпела, покачивалась, как тополек под ветром, гнулась тростинкой, но стояла, не падала. И крест на ее макушке то блестел в светлых небесах, то пропадал в иссиня-черных тучах.
Что, и сейчас стадо баранов ползет вверх? А на руинах церкви пляшет Злой Дух — тот самый, что в одну злополучную ночь приснился всему селу, — грохочет, давится хохотом?
Бараны ползли вверх, в небо, по лестнице из змей. Вот первый достиг купола, вот вытянул морду к серебряному кресту и принялся его жевать, как траву, как солому, как ячмень. Пожевал-пожевал, а потом сплюнул вниз, с высоты часовни. Но что за чудо — на куполе опять тут же вырос крест. Следующий баран пожевал и выплюнул этот новорожденный крест. И опять крест мгновенно вырос на куполе. И опять, и опять… Бараны его все ели, ели, но крест продолжал возникать.
Веревочная лестница из змей все слабела и вдруг развязалась, и бараны, как пустые мешки, рухнули вниз. Часовня осталась — гордая и недоступная. И крест тоже остался. А иссиня-черные тучи куда-то уплыли.
Часовня, стоявшая на высокой скале, казалась обнаженной тонкостанной красавицей в прозрачной черной туфовой вуали.
Что это было — эхо старинной легенды или мираж, промелькнувший перед глазами Соны, когда она, бежавшая со свадьбы, увидала вдали, р чистом лунном свете гордую Одинокую часовню?
— Простынешь, Сона. Пошли в дом, — позвал ее брат.
— Я видела ужасную картину, Армен…
— Я тебе удивляюсь, отец. Ты ведь образованный человек. Неужели не видишь, куда идет мир.
— А разве он куда-нибудь идет?..
Был солнечный полдень, гости разъехались, село дышало покоем.
Отец с сыном лежали на траве.
— Значит, говоришь, мир куда-то идет… Да, расскажи-ка, что ты в Венгрии видел?
— Много чего… Пап, ты собираешься крышу подновить?
— Да, а что? Краски купил. Не знаю, в синий цвет выкрасить или в красный. Ты что советуешь?
— Но… папа… стоит ли?.. Скоро и Сона замуж выйдет…
— Хочешь сказать: выйдет замуж, уедет, и ты, отец, помрешь не сегодня завтра — тоже, стало быть, покинешь село. Для кого же тогда крышу красить? А еще, мол, раздумываешь, в красный или синий цвет. Будто не все равно, какого цвета крыша рухнет.
Армен оцепенел — слова застряли у него в горле. Он показался себе магнитофонной лентой — отец нажал кнопку и услыхал мысли Армена… только вот в исполнении собственного голоса.
— Отпуск у тебя будет? — весело спросил отец. — Давай сюда приезжай. Вместе крышу починим. Сам и краску выберешь, — он пошел к дому, на ходу обернулся: — Да, да, если тебя красный и синий цвет не устраивают, сам купи и привези любую краску. Только не желтую — не люблю желтого цвета.
Армен закрыл глаза, чувствуя сквозь опущенные веки острое покалывание лучей горного солнца. И опять услыхал голос отца:
— Тан выпьешь?
— Лучше кофе, — ответил он почти непроизвольно.
— По части кофе — Сона. Сейчас придет, уговорим ее сварить. Так что там в Венгрии?..
— Знаю, — нервно перебил его Армен, — хочешь сказать, ты Европу пешком прошел, за Венгрию кровь проливал…
Камсарян мягко засмеялся:
— Эх, сынок, плоховато у тебя с нервишками. Не поверишь, я бы все отдал, если бы ты мне как следует описал Венгрию. Тобой увиденную. Замеченный тобою камень, человеческое лицо. Но что ты мог увидеть в сумасшедшей беготне? Два аэропорта, три гостиницы, несколько ресторанов и конечно же памятники, названия которых ты, ясное дело, забыл. Но есть энциклопедия — откроешь, прочтешь, узнаешь, что видел… А из Гарни в село ты пешком возвращался? В ущелье спускался? Вчера я был в ущелье. Все цветет — персики, абрикосы. Ну а миндаль давно в цвету.
— Миндаль?..
— Шел я ущельем, смотрел на камни, на цветы, слушал птиц, голос воды. Вот и ты пройдись пешком и напишешь книгу «Лернасар — Гарни», а потом «Лернасар — Ереван». Такие книги можно создать! Смеешься. Мол, что за путь! Вот «Ереван — Сингапур», «Ереван ~ Аляска» — это да, стоит взяться. Только что вы там в этой спешке увидите?.. А вот если хорошо опишешь Лернасар — Гарни, похвалю. Всего-то двенадцать — тринадцать километров. Если же по воздуху, километров пять, не больше. Сможешь? Да ты знаешь название хоть одного растения? Дерево одно от другого отличишь? Знаешь, как миндаль цветет?..
— Миндаль?
— Миндаль, сынок… — И яростно выдрал клок земли с травой, цветком и колючкой. — Можешь ты мне все это по имени назвать? Ядовитые они, безвредные, сладкие, горькие?.. — указал на куст в поросли с очень широкими листьями, похожий на виноградную лозу, — Знаешь, как он называется? Переступень. Правда, здорово? И плоды его виноград напоминают. Говорят, и женского пола он бывает, и мужского. Да, да, не смейся. Чудесное лекарственное растение. Насколько мне известно, в Армении он только у нас растет — в нашем ущелье. Я у Срвандзтяна[73] читал, что в долине Мшо его когда-то много было. Корень у него горький-прегорький, по средство превосходное от ран — на глазах заживают. И сломанные кости срастаются.
Армен поднял вверх обе руки:
— На ботанике я срезался, отец. Сдаюсь.
— Ты на родине срезался. — Камсарян сказал это неожиданно серьезно. — Предмет, который я у тебя спрашиваю, называется родина…
В тот же день вечером Армен с товарищами будет сидеть в одном из ереванских кафе и беседовать о том о сем, рассказывать о Венгрии, о венгерках, но на своем внутреннем экране («Почему может быть внутренний мир, а внутренний экран — нет?» — подумает он) все время будет видеть дрожащие руки отца, которыми он трясет перед ним, Арменом, непонятный и безымянный для него букет из травы и цветов. И все время будет слышать вопрошающий голос отца: «Знаешь, каким цветом миндаль цветет?..»
…А Саак Камсарян увидал той ночью удивительный сон. Будто собрались в селе жители за всю его тысячелетнюю историю. Негде яблоку упасть. И на улицах, и в домах, и на крышах — везде и всюду народ. Люди сидят на камнях, свисают с ветвей орешин, а несколько человек покуривают себе на облаках. Невесты всех времен в белом, лица их прикрыты фатой. На площади, стоя плечом друг к другу, дудят во всю мощь своих легких зурначи. Мамбре Дрноян крутит «кино». Мамбре усталый, весь в поту, но довольный — говорит без устали: «Первая картина о Лондоне, столице Англии, вторая — о слонах Индии, третья — о красавицах Парижа, четвертая — о юных девах Греции…» Мужчины, особенно молодые, восхищенно и долго смотрят на юных дев Греции — Мамбре не возражает.
И вдруг появился откуда ни возьмись самый долговязый сельчанин — Оганес. Сидит на осле, а ноги свисают до земли. «Интересно, — подумал Камсарян, — если убрать из-под него осла, он заметит?»
Люди прыгают с крыши на крышу, с дерева на дерево, с ветки на ветку. Не переставая звонят колокола Одинокой часовни, а водопад поет какую-то очень знакомую песню.
Вдруг показались три кузнеца — тщательно выбритые, в чистой одежде — и с ними Оган Симавонян с огромной стопкой книг под мышкой. «Я читал, — говорит, — мне помешали…»
Выстроившись по росту, пришли на площадь павшие во все времена бойцы, из-за деревьев любуются ими девушки. Парни молча стали там, где впоследствии вырос памятник, на котором выбито всего пятьдесят семь имен.
Ущелье гудит от голосов, деревья качают ветвями, и горы наклонились, чтобы получше разглядеть, что делается в селе.
— Возвращайтесь все! — крикнул Камсарян.
Но ответом ему было великое безмолвие: перестали играть зурначи, замерли девушки, потемнело «кино» Мамбре Дрнояна, а колокола Одинокой часовни вдруг онемели — раскачиваются взад-вперед, а звука нет.
— Возвращайтесь! — крикнул Камсарян еще громче.
— А мы и не уходили. Куда возвращаться тому, кто не уходил?
Кто ответил? Кто произнес эти слова?
И опять зазвонили колокола, зурначи заиграли прерванную песню, с шумом завертелись мельничные жернова, и белая мука, подобно белому облаку, вознеслась в небо.
…Камсарян проснулся и в первое же мгновение вспомнил сон, будто заново увидел, чтобы потом потерять увиденное.
— Ты с ума сходишь, Саак, — сказал он себе вслух. — С ума сходишь.
И уснуть больше не мог.
Через два дня после свадьбы Врама и Мариам село узнало, что уехала Гаянэ.
Оган Симавонян сам лично дважды ее приглашал, и — на тебе! — единственная не явилась. Оган Симавонян, подыскивая бранные слова, пришел к ней узнать, в чем дело.
Дверь дома была заперта; он удивился: замка нет, дверь заколочена досками! Крест-накрест. А окна открыты. Оган, конечно, всунулся — дом был пуст.
Когда же она уехала? И как сумела улизнуть так незаметно? «Наверно, во время свадьбы, — подумал Оган, — все село было в моем доме, а она собрала пожитки, да и… Но куда?..»
Оган сел на стоявший во дворе табурет, закурил, затянулся. Значит, еще одна дверь закрылась, еще один очаг погас. А бранных слов для Гаянэ так и не нашел. Гаянэ — одинокая женщина, ей в селе было труднее всех. Может, в райцентре квартиру получит, работать станет, приживется… Бог с ней.
Он тяжело поднялся и направился к учителю, чтобы сообщить ему печальную новость.
— Невероятно, — резко сказал Камсарян. — Мы ведь на днях встретились, поговорили. Почему она об этом ни слова? — И вдруг вспомнил озабоченные глаза Гаянэ и то, что она отказалась войти в дом. Наверно, стеснялась, потому что уже решила уехать.
— Я в райцентр еду, загляну в больницу, повидаю ее, пристыжу. Могла бы хоть не скрывать…
— Одинокая женщина… Что ей было тут делать, Саак?
— Одинокая женщина… — повторил Камсарян.
…В больнице Камсаряну сказали, что медсестра Гаянэ Адамян уже два дня не является на работу. Оставила заявление об уходе у дежурного врача. Думали, она в Лернасар уехала. Может, ее кто-нибудь в больнице обидел? Она чересчур уж чувствительная — слова не скажи, обижается. А сестра она отличная. Может, в Ереван подалась — там у нее дядя. Только вот адреса его никто не знал.
Камсарян помрачнел — есть во всем этом какая-то тяжелая тайна. Но какая? И как найти одинокую женщину в миллионной городской толпе?
Случай, произошедший на следующий день, заставил забыть о таинственном исчезновении Гаянэ.
После полудня привезли на «виллисе» геологов в село сына Миграна Восканяна — Варужана. Подросток был весь в крови, с трудом открывал глаза и едва ворочал языком. Его отнесли в дом Огана Симавоняна, потому что Восканяна дома не было, а Лусик, тоже ехавшая на этом «виллисе», рыдала всю дорогу. Из ее сбивчивой речи еле удалось понять, что они с Варужаном шли пешком из школы, а в ущелье на Варужана напали трое и избили его, сама она спряталась в кустах.
Пока Мариам, молодая жена Врама, медсестра, промывала подростку рану и прикладывала холод ко лбу, геологи умудрились слетать на своем «виллисе» за врачом. Немного погодя вбежала запыхавшаяся Сона, за ней Камсарян, а под вечер только приехали Восканян и Врам, ничего не знавшие о происшедшем.
Лусик уже пришла в себя и все рассказывала и рассказывала каждому входившему о том, что случилось. Припоминала при этом новые подробности:
— Они в хачкар стреляли — вы этот хачкар знаете, он в ущелье, перед большим родником. Врам запаздывал, ну мы и решили пешком домой пойти. Мы иногда ходим. Вот и сегодня. Видим — трое парней. Сперва ни о чем дурном не подумали — возле родника костер, на траве еда, бутылки. Там ведь часто шашлык жарят. Голоса их до нас долетали, но слов не разобрать — река шумела. Они вроде бы спорили. И вдруг Варужан меня за руку схватил. Лусик, говорит, они хотят по хачкару стрелять. Тут и я увидала — один из охотничьего ружья в хачкар прицелился. И вдруг Варужан отпустил мою руку и как закричит: «Не стреляйте!» Камнем скатился с дороги в ущелье, и в этот момент выстрел раздался.
Только, наверно, крик Варужана тому типу помешал — он промахнулся, не попал в хачкар. Варужан подбежал к хачкару и загородил его собой, заслонил. Что-то кричал, только я уже не слыхала — испугалась, схоронилась в кустах и только видела, как его били. Сперва тот, который стрелял, схватил Варужана за ухо, потом за руку. Но Варужан будто прирос к камню. Наконец, тот тип его все-таки от хачкара отодрал. А двое других захохотали. Варужан поднял с земли камень, запустил в того, но промазал. А потом они втроем повалили его наземь. Тут я как закричу! Они и смотались…
Мигран Восканян почернел от горя и ярости. Оган, Размик, Ерем, Сона, Аревик молчали. Варужан глухо стонал. Камсарян в конце концов нарушил молчание.
— Если увидишь их, узнаешь?
— Узнаю, — сказала Лусик. — Особенно того, стрелявшего. В желтой рубахе, без шапки, небритый.
— Побреется, — простодушно заметил Ерем.
— Я в райцентр поеду, — сказал Врам, — надо в милицию сообщить.
— Я поеду с тобой, — сказал Камсарян.
— Папа, — открыл глаза Варужан, — пап, они по хачкару стреляли. Зачем?..
Мигран Восканян зарыдал — горький сигаретный дым попал ему в дыхательное горло, и он тяжело закашлялся.
— Будь мужчиной, Мигран, — мягко укорил его Камсарян. — Мальчика жалко…
— Хачкар было жалко, учитель, — заплакал Варужан, не размыкая век. — Они хотели убить хачкар.
— Надо жертву принести, председатель, — запричитала бабушка Маран, — есть наверху бог, хранил господь твое дитятко…
Кашель прекратился, Восканян зажег новую сигарету и ничего не ответил.
— Поехали, Врам, — поднялся Камсарян, — надо милиции дать знать, пока не стемнело…
Лусик съежилась в уголочке, черты лица заострились. Сразу повзрослела, что ли?..
— Его портфель у хачкара остался, — вдруг вспомнила Лусик. — Он прямо с портфелем побежал. Сперва хотел было портфелем по морде заехать тому, кто стрелял, а потом камень взял.
— Подберем, доченька, найдем, — уже в дверях сказал Камсарян. — Ты успокойся…
«Бедный принц, — думала Лусик, — а я-то считала тебя трусом. Как ты не побоялся встать под дуло? Бедный принц…»
Врач сказал, что ничего опасного нет: кровь шла из разбитых десен, на теле ссадины-царапины, левая рука вывихнута. Испугался паренек, надо ему отдохнуть. Дал лекарство, сказал:
— Успокоительное, спать будет хорошо. Лучше сегодня не двигаться. Завтра или послезавтра будет уже на ногах. Я завтра еще приду — возможно, надо показать невропатологу.
Портфель валялся возле хачкара. Камсарян дотошно оглядел камень: Лусик не видела — пуля все же его коснулась, слева было свежее увечье, приоткрывшее еще здоровую плоть темно-красного туфа. Камсаряну померещилось, что по каменным прожилкам течет кровь. Целился, наверно, в середину, да рука крестоубийцы дрогнула от крика подростка.
— Поспорили, видать, — сказал Врам. — Поспорили, кто сумеет точно в середку пулю всадить.
Возле горки золы от догоревшего костра валялись две пустые бутылки из-под водки.
— Подбери их, — велел Камсарян. — Только поосторожней, отпечатки пальцев не сотри… А больше ничего нет.
Камсарян поднял портфель Варужана, Врам — бутылки. В нижнем углу хачкара Камсарян прочел: «Господь, окажи милосердие Саргису и его потомству». Как он до сих пор не замечал этой надписи? И кто такой Саргис? Наверно, сам Саргис и выбил ажурный узор на этом камне.
— Я доложу заместителю начальника, — сказал дежурный милиционер, — вы идите. Лейтенант Антонян уехал в Норашен. Вернется — доложу. Как сейчас мальчик?..
— А как ему быть? — ответил Камсарян грубовато. — Представляешь, что пережил шестнадцатилетний парнишка? Но хачкар спас!
— Да что такое хачкар? Тесаный камень! В него самого пулю могли всадить!
— Выстрелили только раз, — вмешался Врам.
— А если б и второй?.. Эти гады от нас никуда не денутся, вы идите.
На улице Камсарян сказал:
— Пойдем выпьем чего-нибудь.
Врам с изумлением глянул на учителя:
— Пошли, учитель. Возле кино кафе есть. Открыто, я только что видал…
В одной книге, посвященной австралийским аборигенам, Сона когда-то прочитала легенду о бабочках. Красивая легенда. Однажды Сона рассказала ее ученикам, легенда им понравилась, хотя они в нее и не поверили.
Давным-давно, когда мир только создавался, у птиц и зверей был один общий язык, они друг друга прекрасно понимали. В то время еще не было смерти. Но однажды бедняжка какаду упал со скалы и… уснул. Птицы и звери, как ни старались, а разбудить его не сумели. Совет мудрейших решил, что духи, скорее всего, его назад забрали, чтобы переделать в другую птицу. Правдоподобно, ко где доказательства? Может быть, птиц послать на небо, к духам, чтобы птицы там перезимовали, а потом вернулись на землю и все рассказали?
Птицы согласились и стаей взмыли в небо. Зима прошла в ожидании, а в первые весенние дни стрекозы подняли шум: мол, птицы возвращаются в новом обличье. И вскоре окрестность наполнилась необычными существами — желтыми, белыми, красными, синими. Вот, стало быть, какой вид придали духи птицам! Пестрые бабочки весело заполонили деревья, кусты, лес.
Мудрецам это очень понравилось, и они решили повторять опыт каждый год. С тех пор каждую зиму бабочки проводят в коконах, а потом уж, весной, делаются легкокрылыми, красивыми, несущими радость созданиями.
«Почему я вдруг вспомнила эту легенду? — думала Сона, глядя на мотыльков, сгорающих в абажуре. — Во что превращаются, кем оборачиваются они, сгорев?»
В абажуре лежал пестрый прах, но, может быть, души мотыльков отделяются от тел и переселяются в другие? Усмехнулась: «Мистика, делаюсь суеверной, Левон будет иронизировать, приведет научные доказательства…»
Варужан уже поправился, и они опять с Лусик ездили в школу. Отец требовал, чтобы он жил у матери в Цахкашене, но мальчик ни в какую. Тогда строго-настрого запретили им возвращаться из школы пешком.
Бабочка опустилась на волосы Соны. Сона глянула в зеркало — бабочка показалась ей дивным украшением. «Не лети на огонь», — попросила ее Сона.
Преступников искали, но пока безуспешно. «Найдем, — пообещал лейтенант Антонян. — Да еще кого избили, сволочи, — сына председателя! А смелый мальчишка. Такие в милиции работать должны».
Письмо Михаила Орлова было на сей раз коротким: «Собираемся с сыном в Армению. Очень хочу побывать на родине моего боевого друга. Примете гостей?..»
Камсарян тут же ответил — правда, не без горечи. Что они увидят? От Геворга остался в селе полуразрушенный дом да имя на памятнике. Но об этом Камсарян, конечно, не упомянул, просто написал, что село будет радо… А вдруг не приедут?.. Вложил в конверт цветную фотографию памятника.
Сое Сафарян прочитал подписанное председателем письмо вначале равнодушно, как всякое письмо, потом удивился, а затем побагровел от ярости и стал вышагивать взад-вперед по своему узкому — не рассчитанному на подобные душевные состояния — кабинету. Ему нужен был кто-нибудь сейчас, немедленно, сию минуту, на кого он мог бы обрушить свой гнев.
И такой человек появился — Саноян, редактор районной газеты. Он опасливо приоткрыл дверь…
— Заходи, заходи! — крикнул Сафарян. — Потолковать надо!
— В чем дело? — Саноян отозвался шепотом. — Недавно товарищ Вардуни приехал из Еревана, видел председателя. Ходит, курит… Не случилось ли чего-нибудь? — И, осторожно закрыв за собой дверь, приблизился — Говорят, вроде бы председателя… — голос его сделался доверительным, — ведь его снимают. Правда?
— В партшколу направляют.
— Ты на него так поглядел во время заседания! Все тут же на тебя обернулись. И все стало ясно…
— А как же, — Саноян попал в цель. — Или работать, Асатур, или…
— Ты, Сое Минасович, руководитель крупного масштаба.
Сое Сафарян самодовольно улыбнулся, а потом снова на глаза ему попалось письмо Саргиса Мнеяна.
— Про партшколу — ни гугу! Ты этого ни от меня, ни от кого другого не слыхал! Ясно! А сейчас почитай-ка вот это письмо.
Саноян основательно устроился в кресле, надел очки и принялся спокойно, неспешно читать. Лицо его оставалось невозмутимым — видимо, с одним и тем же олимпийским спокойствием он читал бы и «Декамерон», и некролог, посвященный Сосу Сафаряну, и газетную передовицу о соцсоревновании.
Саноян около двадцати лет проработал в райкоме — в одном отделе, занимая одну и ту же должность, и, говорят, написал двадцать томов проектов решений. Был влюблен в свою теперешнюю жену. И когда она — студентка-заочница — поехала в Ереван на экзамены, написал ей письмо и над обращением «дорогая Сусанна» красными чернилами вывел: «проект решения». Злые языки утверждали, что потом он отнес письмо это секретарю райкома — может, будут замечания, ведь это всего лишь проект. А секретарь вроде бы, не читая — Саноян всегда составлял безукоризненные проекты решений, — подмахнул: «Вынести вопрос на бюро».
— Это письмо можно рассматривать с разных точек зрения, — снимая очки и протягивая листок Сафаряну, начал Саноян. — Во-первых…
— Что «во-первых»! — перебил его Сафарян. — Тридцать лет назад он оставил село, мотался по свету, а теперь, на старости лет, видите ли, стосковался — подать ему его село! Оставался бы тут да сторожил его!
— Во-первых…
— Погоди, погоди, Саноян. Не можешь ты щелкнуть этих патриотов в своей газетке? Покопайся, выясни, кто он такой, почему уехал… И образ его обрисуй… покарикатурнее.
— Нужно подумать. Во-первых…
— Это было бы совсем не плохо. Смотри, что он выдает: «Купил билет на поезд, чтобы своими глазами увидать развалины моего села». Явится и жалобы примется строчить.
— А на что ему жаловаться? Во-первых…
— Да что ты заладил: во-первых, во-первых! Во-первых, пришлют комиссию, начнется проверка, критика. А потом надо будет кого-то наказать, найти козла отпущения. И кого?
— Во-пер…
— Заместителя председателя!
— Саак Камсарян все время жалуется, а кому от этого жарко-холодно?
— Камсарян — дело другое, он свой. А этот из Иркутска. Понял, из Иркутска! Может, он там на рудниках работал, может, у него ордена-медали, заслуги особые! Приедет и заявит: «Где мое село? Подать сюда его и баста!»
— Во-первых, пусть сперва приедет и поживет тут с Камсаряном…
— Нет, ты должен щелкнуть его по носу…
— Я подумаю… Посоветуюсь… Он, возможно, передовик производства…
Сафарян с глубокой безнадежностью посмотрел на невозмутимый портрет человека в коричневой раме двери. «Уж этот-то поживет, не попадет под сокращение штатов», — подумал он.
И вдруг неожиданно фыркнул:
— Слушай, Асатур, это правду про тебя говорят, будто ты Сусанне в Ереван письмо написал и сверху добавил «проект»?.. А потом вроде бы отнес письмо третьему секретарю?..
Портрет в коричневой дверной раме едва заметно шевельнулся, лицо осветилось слабой снисходительной улыбкой:
— Во-первых, штага третьего секретаря в те годы в райкоме еще не было, и потом…
— Иди, иди, — давясь смехом, сказал Сафарян. — «Во-первых», иди.
— Иду, — и закрыл за собой дверь.
На столе все еще лежало письмо из Иркутской области, и Сафарян невольно скользнул взглядом по строкам: «Я написал в село раз, второй, третий, и наконец мне, слава богу, ответили. Лучше б и не отвечали. Мол, Лернасара нет больше, не существует такого села. Было, да сплыло — и все тут. Как то есть нету? Когда я после войны вернулся, там было сто двадцать хозяйств. Куда все подевалось? Как так? Жаль, врачи запретили мне лететь самолетом, а пока доберусь туда поездом, весь изведусь…»
Телефон зазвонил назойливо и длинно. В трубке послышался голос лейтенанта Антоняна:
— У тебя, случайно, не совещание, товарищ Сафарян? Не помешал?
— Совещание. Сам с собой совещаюсь.
— А! — вроде бы что-то понял тот. — Так я вот что хотел сказать. Учитель-то крышу починил. И покрасил ярко.
— Камсарян?
— А то кто же? Мы село с лица земли стираем, а он дом подновляет. А на днях они свадьбу играли.
— Говорят, у него дочь красивая. За кого он ее выдал? За врача?
— Да нет, не ее свадьба. Водитель председателя, Миграна Восканяна, женился. До утра гуляли.
— Ну и хорошо. Чего тут удивляться-то? Говоришь, Камсарян крышу покрасил?
— В красный цвет. В ярко-красный. За пять километров без подзорной трубы видать.
Сафарян помолчал минуту и, чтобы чем-то заняться, зажег сигарету, хотя курить ему не хотелось.
— В красный, говоришь?
— Краска, думаю, заграничная. Любопытно, где достал? Выясним?
— Слушай, Антонян, — в голосе Сафаряна прозвучали металлические нотки, — слушай, что я тебе скажу, товарищ лейтенант милиции: не смейте касаться крыши, ясно?
— Почему? — остался в недоумении Антонян.
Решительным, не допускающим возражения тоном Сафарян поставил точку:
— Не смейте касаться крыши Саака Камсаряна! Понятно? Лучше будет, если ты побыстрей разыщешь тех, кто избил сына Миграна Восканяна! Все!
Сафарян сам удивился своему категоричному тону, небрежно опустил трубку, подошел к окну и долго, пристально смотрел на горы-«сиротки».
Что за человек этот Камсарян? И чего он, в конце концов, добивается?.. Но простые, естественные ответы на эти вопросы не приходили ему в голову. Человек свою землю любит, свое село любит — хорошее оно или плохое, но его! Трудна в нем жизнь или легка, он там хочет остаться, там намерен дожить свой век! «Нет, тут есть что-то такое, чего я недопонимаю», — нахмурился Сафарян. Потом вспомнил, что в четверг должен принять Камсаряна. Арам Вардуни, первый секретарь райкома, переправил адресованное ему письмо учителя (двадцать страниц!) председателю, а тот перед отпуском передал его — кому? Разве не ясно — Сосу Сафаряну, разумеется. «Читай, — говорит, — просвещайся. Потом примешь его, побеседуешь. Ты ведь у нас теперь специалист по Лернасару».
Сафарян стиснул виски ладонями. Хорошо, что свет в селе не отключили. Село не село, но человек пятнадцать — двадцать там ведь есть — женщины, дети. Нет, нет, ты, Сафарян, молодец — не стал пороть горячку, не пошел на поводу у Антоняна, не придал значения его бездумному, недальновидному предложению.
Поднял телефонную трубку, быстро набрал номер. На другом конце провода послышалось:
— Лейтенант Антонян вас слушает.
— Учти, Антонян: если крашеной крыши, которую за пять километров видать, кто-нибудь пальцем коснется, ты будешь ответ держать. Передо мной. Знаешь, чем рискуешь? Обеими звездочками на погонах. Ясно?
Кузнецы, все трое, поднимались по каменистому склону — когда-то здесь, видимо, была сельская улица, — и каждому из них было столько лет, сколько минуло в день смерти. Под ногами дрожал молочный туман, и шли они, как по облаку, не ведая, сколько им лет, но зная одно: что они — отец, сын и внук.
Безмолвно взбирались вверх по склону, и с ними вместе катилось вверх солнце, рассеивая слепую бледность предрассветья и возвращая миру краски, потерянные ночью.
«Гегам, — обернулся к сыну кузнец Согомон, — а Санасара не пора ли обручить? Он ведь уже могучий кузнец».
Санасар, который был внуком, но седовласым и на три года старше деда, услыхал краем уха, что речь идет о нем, и, преисполненный кротости, поотстал, дабы не подслушивать разговора родителей.
«Твоя воля, отец, давай обручим. Кольцо есть. От моей матери».
Они шагали сквозь туман. Пелена его обволакивала брошенные дома, а солнце поднималось все выше, выше — бледное, обескровленное.
Потом, разорвав завесу тумана, вошли они в разрушенную кузницу, и вскоре в горниле уже плясал огонь, веселый и языческий. А кузнецы подняли свои тяжеленные молоты, чтобы пробудить мир от ночного дурмана.
Грох!.. Грох!..
«Что вы куете, кузнецы?» — доносилось с разных концов пробудившегося мира.
«Лемех мастерим». — «Полно тракторов, а эти лемех куют… полно… тракторов… а эти… лемех…»
Огромный лемех огромного плуга лежал на наковальне подобно слитку оранжевого солнца, и могучие молоты опускались на этот слиток.
Грох!.. Грох!.. Кузнецы продолжали битву с огнем.
Кузница ожила, заполнилась волшебными мотыльками огня, стены ее заплясали. Мехи раздувались подобно грандиозным легким мамонта, и сама кузница походила на живое, дышащее существо — вот-вот вся заходит ходуном, взревет.
Три кузнеца — дед, его сын и внук — ковали лемех.
Пот стекал с их честного чела, струился по литому телу. Вены напряглись — казалось, вот-вот лопнут.
А кузнецы поднимали молот подобно знамени и опускали подобно мечу.
— Кузнецы возвратились! — прогремело над Немой горой. — Пробуждайтесь! Кузнецы возвратились!
…Саак Камсарян вскочил, разбуженный собственным голосом. Протер глаза.
В селе было темно. Рассвет все не наступал.
А три кузнеца конечно же тут — разве они уходили, чтобы возвращаться? Они навеки рядом, вместе… на кладбище.
Саргиса Мнеяна сняли с поезда на станции Михайловская Новосибирской области. Минут за пятнадцать до прибытия на эту станцию у него начался сердечный приступ, и железнодорожный врач категорически запретил продолжать путь:
— Отлежитесь, отдохните дней пять-шесть, в Михайловской хорошая больница, а потом — пожалуйста. Билет ваш не пропадет, оформят все, как положено.
— Пять-шесть дней… Значит, я на майские праздники приеду в Армению… — последние слова он произнес по-армянски, потому что говорил их себе, и врач, естественно, ничего не понял.
— Что вы сказали? — спросил он.
— Ничего, — ответил старик, — хочу на майские праздники быть дома. — «Быть дома»… Саргис Мнеян услышал отзвук собственного голоса. Значит, он едет домой?
За эти годы дом у него был в разных местах, и переделал Саргис Мнеян тысячу дел. Нет, недовольства он не испытывал, но все-таки какую-то осечку жизнь дала. Может, то, что детей у него нет? С первой женой он скоро разошелся. Работал тогда на строительстве, в Семипалатинской области. Жена была медсестрой, через ночь дежурила в больнице. А он, как дурак, из-за пустяка к ней прицепился — ревность его точила. Молод был, горяч, вот и убил только-только нарождавшееся чувство: «Или я, или больница!» — «Ну, если ты так вопрос ставишь, то больница, — сказала жена. — Ты без своей работы не можешь, я без своей».
Однажды ночью он увидел около жены в машине «скорой помощи» какого-то молодого человека — видимо, это был врач. Развелись. Да, молодой был, горячий.
Начал кочевать: месяц тут, месяц — за тысячу километров отсюда. Мало-помалу кочевая жизнь проникла ему в плоть и кровь — хороша! Потому-то и разрушилась его новая семья. Вторая жена не желала без конца сниматься с места. Ей нужен был домашний очаг, тепло, дети. Она была беременна, когда они однажды проспорили всю ночь. Он решил податься в Иркутск. Он! Решил! «Мои родные тут, — заявила она и подкусила: — Ты родину потерял, так и мне, что ли, терять?..» — «У нас слово мужчины закон!» — «А у нас женщина и мужчина равны!» — «Да плевал я на такое равенство!»
Жена оставила его и ушла к родителям. Саргис Мнеян был уверен, что через несколько дней она одумается, вернется. Ан нет — пришла повестка в суд. После Саргис Мнеян узнал, что ребенок, которого он так ждал, на божий свет не явится.
Он пил беспробудно целую неделю, проклинал жизнь и жену — вернее, бывшую жену. А потом купил билет на самолет и через два часа приземлился в Иркутском аэропорту.
Эх! Воспоминания пронзали его больное сердце, но где кроется ошибка, он так и не мог попять… Армения в те годы из него улетучилась, кочевая жизнь казалась привлекательной: сегодня тут, а завтра там, корней нигде не пускаешь, волен, как ветер, — лети, касайся чего хочешь. Зарабатывал хорошо, и деньги тут же проматывал, однако был уверен: они и завтра будут…
— Попробуйте подняться. Спокойно, без усилий. Вог так.
Чей это голос^ Открыл глаза. Возле него стояли двое мужчин в белых халатах и женщина. Заметил еще в коридоре врача.
— Не забудьте взять вещи больного, — предупредил врач.
Вещи — два тощих чемоданчика.
Саргис Мнеян посмотрел на них с несказанной печалью: а ведь не думал, что за тридцать лет кочевой жизни только и скопит-то добра, что два жалких чемоданчика.
— Тех мерзавцев поймали?
Лейтенант Антонян, инструктировавший в кабинете начальника дежурных милиционеров, не заметил, когда вошел Мигран Восканян. Дежурные стояли, вытянувшись по швам, а он сидел на стуле начальника. Курил. Ему нравилось, чтобы подчиненные стояли перед ним навытяжку. Как сигареты в пачке «Ахтамара» — одна к одной, с черными головками. Жаль, что в этой «пачке» всего восемь сигарет — такой тут милицейский состав.
— Я тебя, лейтенант, спрашиваю — поймали?..
Антонян властным движением руки отпустил подчиненных.
— Даже бабочку нелегко поймать, товарищ Восканян. Ты пробовал? Ну а хулиганов тем более.
— Что, в Ереван обратиться? — холодно прервал его Восканян.
— А зачем в Ереван? — с тревогой в голосе спросил Антонян: его начальника повысили по службе, и он теперь не терял надежды, что… — Мы, Мигран, этим занимаемся. Но негодяи-то, видать, не нашенские — я своих, как пять пальцев, знаю.
— Вы ведь одного поймали. Ну и что?
— Поймали-то поймали, да очная ставка не подтвердила. Ни сын твой, ни та девочка — как ее звать-то? — его не признали. Но мы его не отпустили — и у этого наверняка рыльце в пушку… Как там у вас учитель Камсарян поживает?
— О твоем здоровье справлялся.
— Не жалуюсь, — до Антоняна не дошла откровенная издевка. — Крышу, говорят, покрасил?..
В Мигране Восканяне возникло неодолимое желание схватить со стола пепельницу и запустить в лоб Антоняну — настолько узкий, что на нем уместилась одна-единственная морщина. Почему ок вдруг морщину эту заметил?
— Собачья жизнь, — вздохнул лейтенант и потянулся к звонку. — Только семь человек тебе подчиняются, а остальные, с жены начиная, орут!
Сона лежала на горном склоне, который, казалось, только что покрыли зеленой краской. Смежила веки. В небе горело огромное солнце, вокруг царила нетронутая тишина.
Левон, сидевший рядом с Соной, вдруг заметил, нет, вернее, почувствовал, как подрагивает ее блузка, словно колотятся под ней два небольших сердечка. Нежный, почти прозрачный шелк не скрывал, а, напротив, как бы подчеркивал упругость молодой груди.
Левон почему-то сказал:
— Девушки теперь лифчиков не носят. Такая мода.
— А я ношу, — Сона ответила автоматически, мысли ее были совершенно в другом месте.
— Носишь? Мне показалось, что и ты…
Руки его сами собой потянулись к ней, и уже в следующее мгновение он смотрел поглупевшими от восхищения глазами на ее обнаженную грудь, которая была до страшного близко.
— Сона…
Девушка все еще пребывала в дреме. Солнце ее разморило? Весна? Заботы? Левон поцеловал ее в губы, в шею, в грудь… Сона пыталась оттолкнуть его, но с какой-то покорной безнадежностью…
Сияло солнце, царила весна, земля была мягкая и горячая, а Сона — двадцатидвухлетняя.
— Левон… прошу тебя… Левон…
Потом глаза ее потухли, тело ослабло, и она стала просто женщиной, причастившейся к наивысшему таинству своего пола.
А Левон?.. Почему он вдруг вспомнил свою первую женщину? Когда это было? Сколько лет назад?.. Почему именно в этот момент должно было всплыть ее лицо? Белобрысенькая, глаза светлые, круглые… Провели тревожную ночь в студенческом общежитии, в его комнате (сосед Левона ушел на ту ночь якобы к дяде, но кто его знает), прислушиваясь к предательским шагам в коридоре.
А на земле — они с Соной одни, и могло показаться, что нет больше никого в целом мире. Единственный свидетель — бог, если он есть и если в этот момент он случайно взирает с небес…
Левон почувствовал неодолимое желание закурить. Где пачка сигарет? А, вот. Отыскал коробок спичек, закатившийся в траву. Зажег спичку…
И от этого звука Сона открыла глаза, словно пробудившись от дремы. В ужасе вскочила, потом опять опустилась на землю, увидев, что полураздета и Левон смотрит на нее.
— Бесстыжий!
Что это она — в шутку, всерьез, выкрик этот ею выстрадан?
— Ты прекрасна, Сона, — в голосе Левона страсти уже не было, но слово «прекрасна» показалось ему подходящим.
Он с удовольствием курил, и в мыслях его пробуждались заботы, о которых он только что напрочь забыл. Завтра ответственная операция. Назревает конфликт с главврачом. «Надо ему хвост прижать», — счетная машина мозга получила задачу.
Сона со стыдом и ужасом взглянула на свою обнаженную грудь и тут же застегнула пуговицы.
— Твоей груди знаешь бы кто позавидовал? Сама… — он не мог подобрать имени: Афродита? Софи Лорен?..
Но в голосе его уже появились нотки собственника: все, в том числе и грудь эта, теперь принадлежит ему.
— Ненавижу всю вашу породу!
А что она знала о мужской породе? Левон был се первым мужчиной. И произнесла она это мягко — не для того, чтобы обидеть, а для того, может быть, чтобы стать ближе ему новой неуловимой черточкой.
— Закуришь? — вдруг спросил Левон.
Для него самого вопрос прозвучал неожиданно: просто сработал механизм прежнего опыта.
— Дура! — Сона залепила ему пощечину. — Какая же я дура!
Левон почему-то вспомнил еще одну женщину, с которой провел время в гостинице, но домой провожать ее не стал. Она оделась, собрала свои вещи и ушла какая-то рассеянная, разбитая. А немного погодя раздался телефонный звонок: «Я бы на твоем месте все-таки проводила…»
Почему он ее вспомнил? Да и при чем тут Сона? «Я ведь люблю Сону, люблю!» Эти слова он может прокричать!
…Сона шла по горной стежке каким-то неровным шагом и показалась Левону чем-то похожей на ту женщину в гостинице. Вот так же одиноко и растерянно шла она по зеленой ковровой дорожке нескончаемого и ослепительно освещенного гостиничного коридора.
— Прости меня, Сона, — слова эти прозвучали искренне: сознание вины возникло у него с опозданием, но все-таки возникло. — У меня нет на свете человека ближе тебя.
Сона не слышала или просто не захотела отвечать? Она походила сейчас на Немую гору. Как хорошо — издалека донесся голос Красавицы.
У старого полуразрушенного моста они расстались.
— Я не хочу, чтобы ты поднимался в село, — сказала Сона, — мне надо побыть одной.
— Завтра приду, с отцом можно уже поговорить.
— Уже? Почему «уже»? — и вдруг поняла почему. Взгляд ее потух, и донимавший тело озноб утих. — Тебе не о чем говорить с отцом. Ни раньше, ни «уже».
Левон с изумлением посмотрел на девушку, которую знал почти двадцать лет, и вдруг увидел, что каменистой тропой от него уходит незнакомая красивая женщина.
— Сона, завтра в семь приду!.. Будьте дома!..
«Приду… будьте…» — отозвалась Немая гора.
Да нет, не отозвалась — это были собственные слова Левона, которые гора от себя отшвырнула.
Он всегда полагал, что женщина для него — открытая книга. Тем более Сона. Можно дочитать до желаемой строки, загнуть уголок страницы и продолжить чтение когда угодно. Но холодность девушки после всего, что между ними произошло, его поразила. Девчонки после такого обычно липнут как смола. Или же душат вроде веревки висельника. Сила женщины, ум женщины — в ее теле, думал он. Все в природе — и женщины, и прочее — создано для того, чтобы мужчина этим пользовался. И все следует оценивать с точки зрения этой самой пользы. Сона смотрит на водопад и любуется, а ведь водопад, это и школьник знает, — даром пропадающая энергия. Сона смотрит на гору и по-детски восторгается ее причудливой формой. А для него, для Левона, гора — всего лишь тайник, в котором прячутся полезные минералы, Гора — враг, у нее следует отнять сокровища, которые ей не должны принадлежать. Сона часами, да, часами может слушать лесные звуки. А что там слушать — ветер перебирает листву, вот и все.
Однажды Сона вспомнила какого-то скучного поэта и сказала: «Жаль те леса, которые вырубают, чтобы печатать бездарные книжки». Ну, конечно, лес — это совсем не плохо, когда ты в нем с красивой девушкой и деревья — да здравствуют деревья! — скрывают тебя. Значит, лес — благо, прячет тебя от болтунов.
А Сона во всем ищет душу. «Да, — сказала она как-то, — лес без души — просто дрова, будущая бумага или кровать. Травы, если в них не видеть души, — только корм для скота и больше ничего». — «Это ты, наверно, вычитала у какого-нибудь философа-идеалиста. Душа! Даже человек — соединение различных химических элементов. Правда, гениальное соединение». — «Человек — прежде всего душа». — «Да человек, в конце концов, мешок с кровью, костями, мышцами. А душу придумали поэты и Исус Христос». — «Но человек без души — труп»…
«У меня с этой душой будет нелегкая жизнь», — подумал Левон. Дорога была опасная, и он вел машину неспешно, осмотрительно, а голова его гудела, как улей. «Да, нелегкая будет жизнь…»
«В конце года пусть-ка главврач подыскивает себе место, — в мозгу был включен счетчик, — я защищу диссертацию, и ему просто-напросто некуда будет деваться. То-то он на меня зуб точит. Ничего, продержусь до осени. А потом, как говорится: король умер, да здравствует король!»
Левон прикинул свое и более отдаленное будущее: еще год-другой — и айда в столицу.
Ну а дальше?.. Ему почему-то вдруг вспомнилось: один его однокурсник недавно переехал во Францию. Женился на репатриантке. Недотепа, дурак дураком, а — на тебе! — разгуливает по Парижу. Ему ничего не стоит купить билет и сходить в «Олимпию» на концерт Шарля Азнавура… Собственно, ту девицу-репатриантку и Левон знал…
Стоп! Счетная машина отключилась, и двадцативосьмилетний парень из Лернасара, казалось, продрал глаза после изнурительного, беспокойного сна. Увидал расступающиеся перед ним горы, поглядел на синее небо, услыхал дыхание реки. Представилась Сона — беззащитная, растерянная… «Ты, дурень, и не ведаешь, какой ты счастливый», — сказало небо. «Ты парень неплохой, да очень уж хочешь стать плохим», — укорили его горы. — «Ты и недостаточно честен и недостаточно низок, — прошептала река, — тебе трудно будет жить».
В какое-то мгновение ему захотелось повернуть машину назад, поехать вслед за Соной. «Сона вполне современная девушка, — подумал он, — только вот одурманена отцом. Я должен ее спасти! — это уже была гордая мысль. — И спасу! Она мне потом благодарна будет. А пока что заморочена байками отца…» Левон испытал потребность и о Сааке Камсаряне хорошо подумать. «Если стану думать, и в нем хорошее отыщу — лучше уж не надо», — улыбнулся он про себя.
На обочине дороги стояла маленькая девчушка — продавала фиалки. Левон ее заметил.
Под сень чинары сбегались в дождь, под нею прятались в полуденный зной и сидели вечерами, когда прохлада неспешно стекала с гор. Сколько ей лет — семьсот, тысяча, полторы тысячи?
Одни говорили, что чинару посадил легендарный полководец Вардан Мамиконян в утро перед Аварайрской битвой. Другие — что дерево посажено задолго до рождения полководца. Просто он всегда перед сражением сидел в его тени, глядя на горы.
В чинаре было огромнейшее дупло, и перед войной Епрем Дрноян в нем «кино» показывал. Епрем переселился в Лернасар из города Ван и привез с собой волшебную машину. Припадешь к стеклышку, Епрем накинет тебе на голову ветхую красную тряпицу, и одна за другой появляются картины, а на них — далекие города, далекие моря, незнакомые люди. Глядишь, а Епрем рассказывает, хотя это уже слыхано-переслыхано всеми» Забавное это было путешествие из села Лернасар в белый свет, от чинары Вардана в Лондон, Москву, Париж, Индию…
Сельские географы часто просили Епрема показать ребятишкам свое «кино», и тогда уж Епрем излагал все подробно и вдохновенно.
Месяца за два до начала войны Епрем Дрноян умер, и «кино», ясное дело, закрылось. Никто так и не узнал, что стало с волшебной машиной. Поговаривали, будто сын Епрема, сразу после его смерти переехавший в город, с «кино» не расставался. Даже на фронт с собой аппарат прихватил. И будто бы после войны видали его в Ереване, напротив рынка. Сидит, а вокруг толпа. Крутит он «кино» и говорит те же слова, что и отец когда-то: «Сперва Лондон, столица Англии…»
Было солнечно, знойно. Сона забралась в дупло чинары, задумалась. Отец много рассказывал про Епрема Дрнояна, и Сона даже лицо его представляла отчетливо — испещренное морщинами, глаза добрые, усталые. И руки видела, крутившие машину и увлекавшие в кругосветное путешествие удивленных, наивных сельчан.
Дупло пусто, Епрем Дрноян давным-давно на кладбище, и на могиле его нет даже самого простого надгробного камня — сын уехал и как в воду канул.
«Я заболеваю снами отца, — подумала Сона. — Нужно принять решение, а то живу в мире теней. Так и Левона однажды потеряю». Сона поняла, что думает чужими словами. Чужими? Но чьими же? Это были слова Армена, брата. И вдруг почувствовала, что теряет отца и еще что-то очень важное, чему нет имени — имя оно обретет только после того, как будет потеряно.
Оган стоял в задумчивости перед домом Асанет. Перед домом? Да нет, перед грудой камней. Там, где раньше были комнаты, кухонная пристройка, хлев, теперь вовсю зеленел кустарник и даже выросло ореховое деревце. Только одна стена все стояла и стояла — оказалась прочной на удивление. Местами на ней уцелела штукатурка, и можно было определить, где висело зеркало, где фотокарточки.
А ночью рухнула и эта стена.
«Камсарян увидит, расстроится, — подумал Оган. — Я ему не скажу. Может, не увидит». Как не увидит? Увидит, конечно.
Дом Асанет был первым опустевшим домом в селе. Геворг погиб на фронте в сорок втором. Мать всю войну ждала сына да еще год после войны, а потом стала быстро угасать и умерла на пороге своего дома.
Дом опустел. Держался, постепенно рушась, около тридцати лет, а этой ночью, стало быть, погиб окончательно. Знала бы Асанет… Оган втянул в себя темный горьковатый дым и закашлялся старческим длительным и беспомощным кашлем. Понял, что и сам он недолговечен и в нем самом осталась одна-единственная стена, которая вот-вот рухнет: дождик прольется, фундамент осядет… Развалины дома Асанет казались ему фотографией собственной жизни. Но в душе не родился крик: «Помедли, жизнь, не покидай меня!» А возносилась куда-то легкая, как дымок, боль и неутолимая тоска по покою. Все его родные, кроме дочки и сына, уже там…
Асанет, Асанет… Сколько носков связала она за войну? Последние дни свои спала на жестком паласе — ведь всю шерсть из тюфяка мало-помалу вынула, помыла, высушила на солнце, спряла и связала не одну дюжину носков, которые отправила на фронт. Весной сорок второго, когда получила от Геворга первое и последнее письмо («Мама, я чуток обморозил ноги»), она связала первые носки и отправила на фронт. А когда сообщили, что Геворг пропал без вести, переписала в военкомате множество фронтовых адресов и чуть не каждую неделю стала посылать носки. «Хоть одни да достанутся Геворгу». А Геворг погиб через неделю после того, как обморозил ноги, и носки ее не могли уже ни найти его, ни согреть его ноги…
Осталась могила Асанет Испирян — возле хачкара девятьсот восемьдесят первого года. А хачкар когда еще рухнет…
Остались имя, фамилия Геворга Испиряна, высеченные на красном — теперь уже темно-красном — туфе памятника. А после — лет через пять или десять — кто прочтет его? Разве что стадо баранов…
И еще осталась рухнувшая стена…
Оган, прислонившись к стволу орешины и глядя на эту стену, закурил. Пальцы его привычно перебирали четки. Он думал о прожитой жизни, о мире… И вновь — уже в который раз за эти годы — представил Карс. Он, гимназист, на площади в толпе народа, а с балкона произносит речь полководец Андраник. Он шел освобождать Эрзерум, ему нужно было войско. «Кто со мной?» — бросил клич генерал. Затем медленно сошел вниз и стал посреди площади — спиной к народу. За спиной его собралось около тысячи человек. Андраник зашагал, и собравшиеся двинулись тоже, а вслед с шумом и гамом помчалась ребятня. И он, Оган Симавонян, был среди этой ватаги. Ах, не видать бы ему, как плакал на вокзале генерал. Обернулся: от тысячной толпы осталось человек… тридцать. Генерал все смотрел, не веря своим глазам, и вдруг заплакал. Было морозно, и слезы обледенели на его ресницах, на дымчатых усах. Андраник, гроза и ужас турок, полководец, которого не брала пуля, кто один мог выйти против сотни и тысячи врагов, не прятал слез. А на него во все глаза глядели ребятишки, и в их числе он, Оган Симавонян. Не видать бы ему этих слез, не пережить того дня…
Затуманенным старческим взглядом он видел сейчас лицо полководца и себя, десятилетнего мальчонку, жутко закоченевшего на карском вокзале. Оган хорошо, очень хорошо помнил, что Андраник плакал всего минуту, потом смахнул снег со златотканых погонов, стряхнул с усов сосульки и с двумя десятками парней вскочил в вагон. Да-да, не поднялся, а влетел, и два десятка карских парней влетели за ним. Все — в один вагон. Стояла лютая стужа…
Камсарян до горечи в сердце любил слушать эту историю. Каждый раз мрачнел, хмурился, когда Оган рассказывал ее, и каждый раз требовал подробностей: как выглядел полководец? Pie запомнил ли Оган какого-нибудь его слова? В самом ли деле плакал он, или это вымысел Огана?.. Спрашивал Камсарян, выпытывал, как судья, потом вконец мрачнел, делался сгустком черной тучи, которая поглощает вспыхивающие в ней молнии.
«Слушай, Оган, ты эту печальную историю никому не рассказывай, — сказал он однажды, — когда же это было?» — и погрозил пальцем. Оган сник: «Кому надо было рассказать, рассказал, А теперь-то кому?..»
От дома Асанет Оган начал подниматься вверх по склону. Размик Саакян купал во дворе свиней. Они так визжали, словно он их не мыл/а тащил на бойню.
— Здравствуй, Размик, я тебе долг принес.
Тот взглянул на него удивленно:
— Ты ведь на три месяца брал. А еще двух недель не прошло. Зря спешишь. Я нынче в деньгах не нуждаюсь.
— А вот у меня есть нужда вернуть долг, — хмуро сказал Оган.
— На свадьбу небось порядком истратился.
— Свадьба сына — я и должен поистратиться.
— Ты что, с Еремом помирился? А?..
— Моя с Еремом ссора — это наше с ним дело.
— Потянули бы еще чуть-чуть, — глаза Размика были колючими, — на том свете бы мириться пришлось.
— Вот потому и не стали тянуть. На том свете все друг с дружкой в мире. На этом бы так.
— Ну и правильно сделали, Оган, что помирились. Погоди, закончу свинскую баню, зайдем в дом, опрокинем по стаканчику.
— Еще вот что тебе скажу. За Гаянэ тебя совесть не мучит?
— Она себе в Ереване живет припеваючи, а меня будет совесть мучить?.. Я на днях ее там на рынке видал. Намазана, расфуфырена, кажись, всю жизнь горожанкой была. Меня, видно, заметила — как от холеры убежала. А что я такого ей сделал?..
— Если хорошенько подумаешь, поймешь — что. Бери свои деньги. Десятки, считай. Денежки счет любят.
— А ты что — не считал? Мне-то зачем еще?
— Ну, воля твоя. Одним словом, туго пришлось, выручил, премного тебе благодарен.
Оган уже уходил, когда Размик жалко эдак спросил его:
— Ты, случаем, про эту историю с Гаянэ учителю не разболтал?
— У учителя других забот много. Его поберечь надо.
Половина «школы» Соны Камсарян — ребятишки Размика Саакяна. Трое. Двое из них погодки. Мануш девять лет, Ванушу десять, Ануш двенадцать. «Свою ребятню заберу, школа твоя закроется», — шутил всякий раз Размик. Кроме этих школьников, было у него еще двое сыновей: один в армии, другой — студент Ереванского педагогического института. «Сын вот окончит, вернется, станет над тобой директором, — говорил Размик. — Во главе школы мужчина должен стоять».
Размика Саакяна никто ни разу не видел бритым. Черные жесткие волосы почти полностью скрывали его лицо — только глаза поблескивали из зарослей, хитроватые и какие-то детские, «Ануш[74] из армии вернется, побреюсь». Ануш — конечно же парень, Анушаван, в отличие от двенадцатилетней Анушик.
У Размика есть дом и в Цахкашене. Жена, Арусь, в основном живет там. В прошлом году, после ликвидации колхоза, Размика официально назначили сторожем Лернасара. «Что ты сторожишь-то? — смеялись сельчане. — Воздух, что ли?» — «Нет, — защищался Размик. — Саака Камсаряна. Мало разве?..» Размик любил село, да и потом тут у него овцы, свиньи, ореховые деревья…
Другая половина «школы» — Аревик, внучка бабушки Маран, Вараздат и Каро — внуки Снгряна. Родители Вараздата и Каро — далеко. «Деньгу зашибают, — объясняет Каро товарищам. — А потом приедут, заберут нас отсюда».
Вот и вся «школа» Соны — с третьего по пятый класс.
Все занимаются в одной комнате, это и класс, и учительская, и кабинет директора. Остальная же часть школы медленно рушится. До войны школа была десятилеткой, в войну стала семилеткой, а потом опять десятилеткой. Десять лет назад она вновь уменьшилась до семи классов, а теперь…
Сона сидит у окна, а «школа» трудится. Третьеклассники решают задачку по арифметике, четвертый класс пишет изложение, пятый — сочинение на тему: «Радости этой весны». Вечером, дома, при свете, исходящем из-под мотылькового кладбища, Сона будет читать сочинение Аревик, и ей захочется плакать. «Эта весна для меня потому радостна, что я повидала отца. Я не видела его целых два года. И маму не видела. Семь месяцев назад она уехала искать папу и тоже пропала. Так в сказках бывает: средний брат отправляется за старшим и попадает в заколдованное царство… Мама с папой приехали на свадьбу Врама вместе. Значит, нашли друг друга. Мама меня целовала и плакала. «Заберу тебя скоро, — говорит. — А то бабушка еще помрет, не дай бог. Вот квартиру в Ереване получим, и заберу». А папа говорит: «Да кто нам квартиру собирается давать? Сюда вернемся, я шофер, не пропаду. В крайнем случае к геологам подамся — они в этих местах что-то ищут. А дом у меня приличный — хорошо ли, худо ли, жить можно. Как-никак, я тут родился». Не знаю, что будет с нашей семьей. А бабушка мне приданое готовит. Бедная бабушка…»
— Вануш, не мешай сестре, — мягко укоряет мальчишку учительница, заметив, как он дернул Ануш за косу.
Брат в четвертом классе, сестра в пятом, сидят в разных рядах.
— Я решил, — поднял руку Вараздат. — А Каро списать хочет. Можно?
Вараздат из третьего «А». Они с Каро двойняшки, оба в третьем классе.
— Я в третьем «А», а Вараздат в «Б», — говорит Кародат.
— Сам ты в «Б», потому что безголовый! — возмущается Вараздат.
— Очень надо! — морщит лоб брат. — Да если я захочу, лучше тебя решу. Просто я о другом думал.
— Аревик, звони, — говорит Сона Камсарян. — Большая перемена.
Аревик достает из парты старый медный звонок и изо всех сил трясет его. В школе поднимается гвалт.
После большой перемены уроки будет вести отец — сначала географию, потом историю. Остаются все ребятишки, хотя третьеклассники этих предметов не проходят.
— Ничего, — говорит Камсарян, — историю знать и вам не повредит.
В сентябре, по-видимому, школа закроется. Останутся только ребятишки Размика Саакяна — Мануш, Вануш и Ануш. А учительница?..
Запыхавшись, вбегает Аревик:
— Вас спрашивают. Какой-то бородач. По-русски хуже моего говорит.
Сона быстро вышла во двор — кто бы это мог быть?
Незнакомец разговаривал с Камсаряном, который, по всему видно, только что пришел сюда.
— Знакомься, Сона, — сказал отец. — Вольфганг Маер, из Берлина, учится в Ереване. — Потом обратился к молодому человеку: — Сона Камсарян. Ну, мне пора, а вы беседуйте.
— Звонок еще пе прозвенел.
— Я уже второй раз ваше село, — с трудом подбирая русские слова, заговорил Вольфганг Маер, — а про школа не знал. Великолепно.
— Звонок, кажется, запаздывает, — сказал Камсарян.
— Великолепно, — повторил Маер. — Я мог бы писать про эта школа…
Сона засмеялась:
— Какая там школа! Просто мы с отцом…
— Они не будут забывать, фройлейн Сона, никогда не будут забывать. Я говорил с одна девочка.
— Это Аревик.
— Она имеет удивительный глаза. Печальный. Как у большой.
— Армяне рождаются такими. Это кто-то из наших великих сказал. Армяне не бывают молодыми… Так что Аревик получила свои глаза от дедов-прадедов. Мы еще не полностью истратили это грустное наследство. К сожалению, мы миллионеры по печали.
— Вы были Берлин?
— Да, три года назад. Жаль, нас в Ваймар не свозили.
— Ваймар — это великолепно. Говорите, фройлейн Сона…
Вдали, на высокой скале, отчетливо вырисовывалась Одинокая часовня.
Все оставшиеся в селе мужчины собрались возле кузницы. Даже Ерем Снгрян явился, а он редко показывался на людях.
— Председатель, мы с севом не запаздываем? — спросил Оган.
Восканян посмотрел на него мрачно.
— Сирак умер, — сказал Врам.
— Какой Сирак? — поднял голову Восканян.
— Агаян? Первый беглец? — спросил Камсарян. — Когда? Кто сказал?
— Сирак был старше меня. — Оган в уме произвел кое-какие подсчеты.
— Нет, младше, — сухо оборвал его старик Ерем. — Года на три младше.
— Может, скажешь, и ты младше меня?
— Нет, я старше тебя. При Андранике ты был от горшка два вершка, а я уже сражался.
Уж этот полководец Андраник! Чем бы хвастались шестьдесят лет армянские старики, если бы его не было? Если кто-нибудь вздумает заняться переписью их имен, число перевалит за пятьдесят тысяч. И каждый из этих пятидесяти тысяч расскажет о полководце свое, да еще такое, что с ним, рассказчиком, лично связано. («Однажды полководец говорит: «Слетай…», «Мы с Андраником Эрзерум осаждали…», «Генерал как-то ночью в Ван направился. И говорит: «Если враг нападет, сам знаешь, что делать, не мне тебя уму учить».) И каждый из них, если им верить, получил от полководца какой-либо подарок: коня, меч, сладкое или едкое словечко, улыбку или оплеуху.
Рассказывают, рассказывают, и конца тому нет…
Пятьдесят тысяч рассказчиков, а отряд Андраника состоял максимум из пяти тысяч человек.
— Захватили, значит, турки Гюмри… — старик Ерем уже не мог остановиться.
— В восемнадцатом году? — вмешался Камсарян. — Ты хочешь сказать: Александрополь?[75] И правильнее будет выразиться: не захватили, а вошли беспрепятственно. Потому что, когда говорят «захватили», подразумевается бой, сражение, сопротивление. А Гюмри твой ни разу по врагу не выстрелил.
— Пусть будет по-твоему, — Ерем Снгрян не лез на рожон, он знал, что учитель прав, но нить его мысли прервалась. — Так о чем я говорил?..
— Вот и Сирак ушел, — сказал Оган. — Умер наш односельчанин. А ведь не старый, мог бы еще годков двадцать пожить.
— Если б тут остался, сто двадцать лет бы прожил, — подтвердил Камсарян. — Так нет, первым село покинул. Первым…
— Уехал, а теперь вот возвращается, — невесело усмехнулся Врам. — Ведь привезут.
— А как же? Своя земля, — сказал Оган.
— Значит, земля, на которой мы сейчас сидим, ему принадлежит? — вспылил Камсарян.
— Тут ведь человек родился, — виновато объяснил Оган. — Я про это…
— Ну, если это земля Сирака, я пошел.
И действительно поднялся и пошел неровным быстрым шагом.
— Обиделся учитель, — сказал Восканян — Вы уж его поберегите.
— Да что я такого сказал-то?
— Ну что бедный мой отец сказал такого? — вступился Врам. — Ушел, будто он князь, а мы его слуги. Село исчезло, а он крышу красит.
— Учителя учить вздумал, сопляк? — взорвался Оган. — Саака Камсаряна? Замолчи! Да, он мне князь, а я его слуга. А ты, стало быть, сын слуги!
— Прекратите! — сказал Восканян. — Нужно в Ереван ехать, Врам. Дело есть. Наверно, и на ночь там останемся.
— И меня возьмите, — впервые подал голос Размик Саакян. — У меня тоже в Ереване дело.
— У тебя там каждый день дело, — хмуро оборвал его Восканян. — Я еще в райцентр должен заехать за одним человеком.
— Ладно, и я с вами. Мне тоже кое-кого там повидать надо. А назад пешком вернусь. Или, может, подвезет кто-нибудь. А Ереван не убежит.
Восканян печально повторил:
— Ереван не убежит… Ну поехали.
Восканян, Врам и Размик поднялись и стали быстро спускаться вниз — к «виллису», стоявшему возле наскального хачкара.
— Да, — вспомнил наконец старик Ерем, — когда турки в Гюмри вошли, мы с Андраником в Лори были.
— Вдвоем? — поинтересовался Оган.
— Да нет же, и отряд с нами.
Ерем с Оганом впервые после примирения сидели рядом посреди села.
— Ты рассказывай, — сказал Оган, — а я почитаю и одним ухом тебя послушаю. Я до самого интересного места дошел.
Сирак Агаян покинул село в пятьдесят втором году. Оно еще было живым и многолюдным — домов в сто двадцать. Из труб дым валил, мельница работала, школа гудела от ребячьих голосов. «Эта дыра не для меня, — заявил Сирак. — Чем мои дети хуже других? Пусть университет кончат». Летом, бывало, наезжали. А потом стали только осенью приезжать — собирать орехи. «Ребята твои университет окончили?» — спросил как-то Си-рака Камсарян. «Да нет, оба по торговой линии пошли, любят это дело, — ответил Сирак. — Разве ж нынче родительское слово что-нибудь значит?..»
Сирак, значит, умер.
Камсарян сидел у водопада, и мелкие брызги долетали до него. Это было приятно — лоб его пылал. В пятницу он вызван в исполком. В пятницу. Стало быть, через пять дней. Что ему скажут? И кто скажет?
Пастух Сулейман курил, сидя на своем обычном месте и прислонившись спиной к хачкару. При виде Камсаряна быстро поднялся.
— Добрый вечер, маалум Камсарян.
— Добрый вечер, Сулейман. Как дела?
— Хорошо. Овцы наелись, напились. Я их в дома загнал, чтоб поспали. Какая тут трава, какая вода…
Из дома доносились детские голоса, какая-то женщина то входила в дом, то выходила.
— Твои, Сулейман?
— Да, маалум. Теплые дни наступили, решил привезти их сюда.
— Сколько у тебя ребятишек, Сулейман?
— Одиннадцать. Я их вчера привез. Дочке месяц.
— Да хранит бог твоих детей, Сулейман.
— Благодарю тебя. И брат хотел сюда перебраться. Я ему тут хороший дом подыскал. Так нет — в Сисиан[76]ни с того ни с сего подался. И там тоже, говорит, хорошие дома пустуют. Строите вы на совесть, маалум.
Камсарян не ответил. Помолчал, потом мягко сказал:
— Ты с этим камнем поосторожнее… Этому камню тысяча лет.
— Прости, маалум, прости. Лучше, чем за детьми своими, пригляжу за ним. Хорошо, что ты сказал, я ведь не знал, я пастух всего-навсего.
— Я как-нибудь загляну к тебе, Сулейман. Примешь гостя?
— Это будет самый великий день в моей жизни, маалум.
— Ну, я пошел.
— Ты большой человек, маалум. Не в селе этом тебе жить…
Но Камсарян уже не слыхал последних слов пастуха.
…Камсарян прошел в свою комнату. На стене висел большой белый ватман — перечень жителей села Лернасар. В тысяча девятьсот сорок шестом году здесь было тысяча восемьсот семьдесят шесть человек. Все записано честь по чести: имена, фамилии, год и место рождения. И так семья за семьей — с детьми, со снохами.
Камсарян подошел к ватману, отыскал имя Сирака Агаяна и поставил напротив него крест. Поглядел на кресты, тянувшиеся сверху вниз. Обширное кладбище. Тот, кто жил и умер в Лернасаре, был помечен красным. Красными были и кресты у тех, кто, по мнению Камсаряна, покинул село лишь потому, что того требовало дело. Ну а черные кресты означали кончину «беглецов». Сирак Агаян, понятно, получил черный крест. С грустью посмотрел учитель на список: черные кресты превосходили красные числом. И это кладбище учитель ненавидел. Горестно усмехнулся: кладбище с отметинами, под которыми нет людей. Где-то читал, что во Франции толи в Италии есть приморский городок с кладбищем — крестами, склепами, надгробными надписями, но под могильными камнями нет покойников. Это кладбище не вернувшихся с моря рыбаков и моряков. Матери и вдовы приносят цветы и льют слезы возле этих надгробий. «Это самое святое кладбище», — подумал Камсарян. И на его «настенном кладбище» нет покойников под черными крестами. Параллель показалась ему кощунственной — незнакомые рыбаки и моряки нахмурили свои благородные лбы.
— Саак! — это был голос Огана, ворвавшийся в комнату. — Саак, ты обиделся? Ну в чем моя ошибка? Ведь Сирака привезут сюда, а потом сын его, дочери, внуки станут сюда наезжать. Хоть и тонка, как ниточка, а все ж таки связь.
— Человек не связан с той землей, в которой не лежат его родные, — задумчиво сказал Камсарян, глядя сквозь окно на Немую гору.
— Видишь, — обрадовался Оган, — и ты то же самое говоришь.
— Да это не я, это один испанский писатель, я просто повторил его слова.
— Ну еще лучше. Значит, и в Испании со мной согласны.
Камсарян стал нервно ходить взад-вперед по узкой комнате.
— Грош цена связи человека с землей, если она зиждется только на покойниках. Эта связь тоньше нитки, ты верно сказал, и через поколение оборвется. Предположим, сын Сирака Агаяна, дочери, внуки станут наезжать сюда раза три-четыре в год. А что дальше?
— Давай поговорим о другом, Саак. Размик видел Гаянэ. В Ереване. Вот ты ее обвиняешь, а я нет. Что было ей делать? Одинокая женщина, и каждый день ходи туда-сюда по десять километров.
Камсарян не отозвался. Уже в который раз за эти дни вспоминал он усталый и беззащитный взгляд Гаянэ и в который раз не мог найти ответа на простой, казалось бы, вопрос: почему Гаянэ не зашла в его дом?..
— Оставь меня одного, Оган.
Глубокой ночью Саак Камсарян прочтет строки средневекового армянского историка, которые перепишет в общую тетрадь: «Глядите, пренебрежители, и… дивитесь, когда я пред вами осмелюсь пробудить тот опасный и подвижный народ, который обращается к шири небес, дабы наследовать глубины, не ему принадлежащие. Он грозен и замечателен… Кони их быстроноги… и примчатся, как орлы с небес…»
…И вновь кузнецы воротились в село. Все трое: дед, его сын и внук. И опять пламя в горниле жарко пылало, а мехи дышали подобно легким мамонта. Но кузница — вот те чудо! — находилась почему-то возле Одинокой часовни. «И как ей удалось забраться на такую высокую гору?» — изумился учитель. Грох! Грох! — стучат кузнецы по железу, и гора вздрагивает от их ударов, а ущелье по самый край наполняется звуками стонущего металла. Кузнецы куют колокол. «А то что за часовня без колокола? — взглянул кузнец Согомон на сиротливый купол Одинокой часовни. — Зря только веревка болтается». — «Для Немой же горы мы язык выкуем, — добавил кузнец Гегам. — Может, она заговорит?..»
Все три молота, слив удар свой воедино, с силой опустились на наковальню. Колокол ширился, рос с каждым ударом. «Где же будет висеть эта громадина?» — удивился учитель, обращая взор на кружево купола Одинокой часовни. «Мы повесим этот колокол в ухо Глухой горы, — объяснил кузнец Санасар. — Уж его-то звон она услышит».
И снова три молота слили воедино удар…
«А для Одинокой часовни мы замыслили другой колокол, — сказал кузнец Согомон. — Разукрасим его узором, ты не гляди, что пальцы у нас грубые». — «А из чего вы ковать станете его?» — спросил учитель. Кузнецы ответили: «Из надежд».
Три молота опустились на наковальню. Осторожно, как материнский поцелуй на чело спящего младенца. Послышался не грохот удара, а нежное щебетание птиц — у птиц было гнездо под куполом часовни.
Видимо, от тишины, услышанной во сне, Камсарян проснулся. Включил настольную лампу, но тут же опять выключил.
— Па, — позвала его Сона из соседней комнаты.
— Ты не спишь, Сона?
— Я голос твой услыхала и проснулась. Думала, меня окликнул.
— Это тебе приснилось. Спи, доченька.
— Па, я люблю Левона.
— Знаю, доченька.
— Сейчас темно, я и осмелилась признаться… И он меня любит.
— Не знаю, доченька, не знаю…
Замолчали. И молчали до самого рассвета, хотя никто из них больше не уснул: ни отец, ни дочь.
Когда проезжали мимо хачкара, Варужан попросил, чтобы Врам остановил «виллис»:
— Я на минутку…
— И я с тобой, — выскочила из машины Лусик.
Врам тоже вышел из машины, присел на камень, лежавший у обочины дороги, закурил. «Кто ее опекать будет? — подумал он о сестре. — Отец на ладан дышит…» — «Ты! — послышался ответ. — Кто же еще?» — «Да она меня слушаться не станет. С ума спячу, пока ее замуж выдам…» — «Кури, Врам, утешение в горечи сигаретного дыма».
— Поехали, ребята! — крикнул он.
Варужан прислонился к хачкару, раскинув руки. Лусик захохотала.
— Ты похож на распятого Христа, но чуть помоложе.
— Я непременно возвращусь в село, — сказал Варужан с серьезной задумчивостью, не меняя позы.
— И я, — вырвалось у Лусик. — Если… Если ты, принц, на мне женишься.
Парень будто не слыхал последних слов:
— Нет, ты не вернешься, Лусик.
Лусик приблизилась к хачкару:
— Знаешь, я в тот день прямо обалдела: как ты ружья не испугался?
До Варужана, казалось, только теперь дошли сказанные несколькими минутами раньше слова Лусик.
— А ты полюбила бы меня, если б меня в тот день убили? Или больше бы любила, если б я за тебя… умер?
Лусик закрыла ладонью Варужану рот:
— Сумасшедший принц…
— Быстрее же! Я спешу! — раздался голос Врама.
Они притворились, что не слышат. Вдруг загрустили, глядя друг на друга долгим безмолвным взглядом. Потом Лусик встала у хачкара и сказала:
— Я хачкар, защищай меня.
Юноша не понял, что ему следует делать. Лусик притянула его к себе:
— Прислонись ко мне спиной, как в тот день к хачкару…
Варужан подчинился. Его опалило огнем, и огонь этот был блаженным. Тело вдруг сделалось ватным, беспомощным — показалось, кости расплавились, растеклись, и осталось одно огромное беспокойное сердце, которое билось в каждой его жилке. А девушка стояла напряженная, подтянутая и была самым замечательным хачкаром на свете.
— Ты меня лучше бы защитил, — прошептала Лусик, — потому что роста у тебя хватает всю меня закрыть, а хачкар гляди какой высокий.
Дрожь обожгла его, но он все-таки сумел подобрать слова:
— Значит, пуля в меня бы попала, если бы… если бы я тебя защищал.
Лусик вдруг очень захотелось, чтобы Варужан повернулся к ней лицом и их волосы коснулись друг друга, а сердца забились бы друг другу навстречу, но паренек не повернулся.
— Лусик! Варужан!.. — опять раздался голос Врама, теперь уже злой. — Хватит вам женихаться!
И в эту, и в последующие ночи в лихорадочных снах Варужана слились воедино хачкар и Лусик: то хачкар оказывался в ее бледно-розовом платье, то на теле Лусик появлялся каменный орнамент, а охотничья двустволка все стреляла, стреляла, но пули летели куда-то мимо…
Там, где пролегала граница села, дорога была завалена камнями. Вчера еще не было этой груды камней. Нет, не потоком их нанесло сюда — поток не мог нагромоздить их друг на друга и выстроить по линеечке.
Издали послышались надрывные автомобильные гудки. В село въезжала похоронная процессия, положено сигналить, таков обычай. Процессия двигалась медленно, машины — если смотреть на них сверху, с неба — могли показаться черепахами. Впереди ехал открытый «виллис», вез гроб с покойным и большой портрет — карточку успели увеличить за одну ночь — в обрамлении свежих гвоздик. За «виллисом» двигалось три «Волги» и несколько грузовиков. «Волги» шли как-то особенно осторожно: эта дорога не для них — для телеги и конного.
А перед каменной баррикадой застыли Саак Камсарян, Оган Симавонян, Размик Саакян и старик Ерем. Сбоку от дороги сидела на камне бабушка;Маран. Еще дальше стояла школа Соны Камсарян. Никто не двигался, и люди тоже походили на каменные изваяния.
Процессия приблизилась, водители выключили моторы.
Из «виллиса» вышли несколько небритых мужчин.
— В чем дело? — спросил один. — Что-нибудь случилось?
— Камни, — сказал Оган. — Сами, что ли, не видите?
— Ну вот, работу нам подкинули. Откуда они тут взялись? Вчера вроде не было.
— Да, верно, — сказал Камсарян, — вчера не было.
Подошел сын покойного — Овсеп. Откуда-то появился лейтенант Антонян. Камсарян молча пожал Овсепу руку.
— Что тут? — удивился Овсеп.
Вопрос был лишним, и никто Овсепу не ответил.
— Кто бы мог это сделать, учитель? — спросил Антонян.
Вопрос не был лишним, но ни люди, ни камни не ответили на него.
— Тут что-то кроется, — мрачно заметил Антонян. — Это не поток их нанес. Я чую недоброе.
— Конечно, выстроить камни по прямой потоку не под силу, — глубокомысленно покачал головой щупленький старичок, бывший преподаватель геометрии.
— Что теперь делать будем? — с трудом удерживаясь от крепкого ругательства, хмуро спросил Овсеп.
— Значит, в село отца привез, — сказал Камсарян.
Это не было вопросом, но прозвучало как вопрос.
— Он так хотел. А ты против, учитель? Я что, не туда привез?
— Мы, жители села, можем ведь вопрос задать?
— Вы? Кто это вы? Раз-два — и обчелся.
— Мы — это Ерем, Оган, Размик, Маран, я, моя дочь, шестеро ребят… Хватило у тебя на руках пальцев?
— Ну и что?
— А вы нас спросили? Неплохо было бы спросить.
— Да кто вы такие? — Овсеп перешел на крик. — Власти? Милиция? Что мы у вас, невесту просим? В долг берем?..
— Не надо горячиться, сынок, — вмешался старик Ерем. — Мы те, что остались от целого села.
— Что тут за цирк?! — угрожающе крикнул Антонян. — Виновный будет держать ответ. Мы найдем на него управу.
И вдруг в разговор ворвались всхлипывания и причитания бабушки Маран:
— Святая дева Мария, образумь их! Пожалейте усопшего! Убойтесь Страшного суда!..
К Огану подбежал Врам, схватил отца за рукав, попытался оттащить в сторону:
— Пап, не вмешивайся, ступай домой, ты ведь еще в своем уме…
Но Оган стоял как вкопанный и сыну не ответил.
Глаза Овсепа налились кровью. Он понял, что правит в этом несуществующем селе Камсарян, которого отец не любил, он это точно вспомнил. И еще понял, что камни не потоком нанесло.
— Стало быть… выходит… ты считаешь, что отец мой не достоин владеть двумя метрами земли в этом безлюдном селе?
— Село — для того, чтобы в нем жить, а не для того, чтобы быть тут похороненным, — отрезал Камсарян холодно и сухо.
— Постой-постой, гражданин Камсарян, — Антонян напрягся и ощутил себя единственной властью возле этой каменной баррикады. — По какому такому праву? Есть разрешение на похороны покойного Сирака Агаяна в селе Лернасар!
— А кто дал… это разрешение?
— Я! Я дал!
— А кто ты такой, гражданин Антонян?
Сын покойного довольно отчетливо произнес сквозь зубы ругательство, плюнул и направился к «виллису». Из всех машин повыходили мужчины и пытались понять, что происходит и что следует делать им.
— Нужно собрать камни и скинуть в ущелье, — дал, наконец, команду Овсеп. — А потом я этого учителишку поучу азбуке. Он, видать, не все буквы знает.
Лейтенант Антонян попытался оттащить Камсаряна в сторону.
— А мне от людей таить нечего, — Камсарян не двинулся с места.
— Ладно, — процедил сквозь зубы Антонян, — поговорим в райцентре. Другим языком. Пошли, гражданин Камсарян.
— Куда?
— Я вас арестовываю, гражданин Саак Камсарян. За нарушение общественного порядка. За групповое хулиганство!
— Вы что — не армянин, не христианин? — мягко и как-то испуганно вмешался старичок, бывший преподаватель геометрии. — Разве можно мешать похоронам?
Теснее сжалось кольцо мужчин. Они поглядывали на Овсепа и, казалось, ждали одного его кивка. Камсарян почувствовал: стоит Овсепу шевельнуть пальцем, и не только камни будут скинуты в ущелье, но и сельчане — Оган, Ерем, Размик и даже Маран, Сона, ребятишки… Он взглянул на каменную баррикаду, которую всю ночь воздвигали они втроем — сам он, Оган и Размик — и пожалел Огана, Размика, себя.
— Закурить не найдется? — спросил он, ни к кому будто не обращаясь.
— Найдется, — кто-то из мужчин хмуро протянул ему пачку сигарет.
Камсарян закурил и попытался заговорить спокойно, не кипятясь и так, чтобы не выглядеть жалким.
— Может, оно нехорошо получилось, но поймите, мы не похоронам хотели помешать. А тому, чтобы село само однажды не оказалось погребенным. Поймите же, здесь тысячу лет жили люди, эта земля им принадлежит — тем, кто тут жил. Это не кладбище, а село.
— Села нет! — почти выкрикнул Антонян. — Село ликвидировано! Ты что — не знаешь?
— Пощади глотку, лейтенант. Все слова тебе известные ты уже произнес, так что помолчи.
— Нет, ты еще не слыхал, какие я слова знаю! Услышишь!
А мужчины уже сбрасывали в ущелье камни, и ущелье готово было разорваться от грохота. Камни скатывались вниз, подминая траву и цветы и увлекая за собой другие камни. Это было невообразимое зрелище.
— Говоришь, село не кладбище? — почти шипел Антонян — он терял голову, не зная, что предпринять. — Так я его в кладбище превращу, помяни мое слово!.. Будет кладбищесело!
«Кладбищесело?» Камсаряна пронзило это слово, сорвавшееся ненароком с уст лейтенанта. «Кладбищесело?» Как знать, не войдет ли когда-нибудь это слово в словарь? «Кладбищесело». Село — кладбище, на котором погребено село. Камсарян ослаб, и все показалось ему бессмысленным, нелепым, смешным и даже постыдным.
— Пошли, гражданин Камсарян, тебя ждет милицейская машина.
— Пошли, — обмяк вдруг Камсарян.
Обмяк, словно из фундамента вынули камень, державший стену, и стена накренилась, готовая рухнуть. Камсарян двинулся вслед за лейтенантом. Посмотрел в последний раз на покойного, лежавшего в черно-красном гробу, попытался вспомнить живое лицо Сирака Агаяна. «Что дал тебе город, Сирак? — хотелось ему спросить. — Ты что, каждую неделю в оперу ходил, в театр? Или дни и ночи просиживал над книгами в публичной библиотеке? Что ты взял от города?..»
Милицейский «виллис» свернул на повороте и заскользил к райцентру. А камни все продолжали, грохоча, обрушиваться в ущелье.
— Папа! — донесся в этом грохоте крик Соны.
Камсарян обернулся. Оган еще стоял. Ерем еще стоял. Размик стоял. А Сона, запыхавшись, бежала за машиной.
— Если хочешь, и дочь захватим.
— Нет нужды, лейтенант. Она не раз оставалась ночью одна.
— Ну, как знаешь.
Во дворе бывшего дома Сирака Агаяна устроили поминки. Мысль сделать это родилась в мозгу Овсепа внезапно, когда камни, перекатываясь, летели в ущелье, а Саак Камсарян садился в машину Антоняна. Овсеп смотрел вслед удалявшемуся «виллису» и в ярости сверкал глазами. Он сказал приятелю, стоявшему рядом:
— Садись в машину, слетай в райцентр за едой и выпивкой. Или можешь в ресторане все купить. И посуду там возьми.
— Так мы ведь все взяли, — не понял тот. — У нас все есть.
— Взяли для кладбища. А я поминки хочу устроить честь по чести.
— Где?
— Да в нашем доме… Я бы этого учителя!..
— А стол, стулья есть?
— У сельчан возьмем, — и тут, видно, подумал о каменной баррикаде. — Нет, ну их! Чтоб им ни дна, ни покрышки! Стол и стулья тоже вези. Заплати, сколько запросят. Скажи, на день.
Приятель стал быстро подсчитывать в уме:
— На сколько человек?
— Человек на пятнадцать — двадцать. Остальные с Багратом в Ереван поедут. — Баграт был его младшим братом. — Там на сто человек стол накрыт. А я тут останусь. — Потом вспомнил: — Из райцентра позвони Андо. — Андо был зурначом, его другом. — Пусть соберет музыкантов — и живо сюда.
— А вдруг его дома нет?
— Хоть из-под земли, а добудь. Я им вдесятеро больше заплачу.
Все получилось так, как задумал Овсеп.
Стол поставили во дворе.
— И дом вроде покойника, — сказал бывший учитель геометрии (и на что была Овсепу отрава этих слов?). — Только непохороненного. Я бы на месте Овсепа отремонтировал его, сделал дачу. Лучше места не найти: красиво, воздух чистый… (Зачем Овсепу и эти слова?)
Побоялись ставить стол под балконом — он мог обвалиться в любую минуту, или сверху балкой еще пристукнет. Поставили чуть поодаль от дома — среди камней и колючек.
— Не дай бог тут змеи водятся, — снова послышалось ворчание старичка-геометра. — Как раз потеплело, того и гляди…
«Ну, беззубый, — зло подумал Овсеп, — на что ты змее? Ужалит — сама подохнет. Сколько дней жить-то осталось? Что ты трясешься?»
А старичок — по праву старшинства — первым произнес слово об усопшем. Хвалил его за ум, за честность, хвалил весь его род и Овсепа в особенности. Потом выпили, поели ресторанную хашламу[77] без соли — соль забыли захватить.
— Чтоб ни у кого не просить, — предупредил Овсеп. — Да я их…
Овсеп не слышал речей, хотя в такт словам покачивал головой.
Посидели часа полтора, потом Овсеп поблагодарил всех и предложил ехать: сумерки сгущаются, а дорога опасная. Все быстро — словно только и ждали этих слов — поднялись.
— А вы останьтесь, — сказал Овсеп зурначам и вынул из кармана несколько десяток.
— Как тебе не совестно, Овсеп? — обиделся Андо. — Разве мы не люди? — но деньги в конце концов взял.
Зурна — инструмент мужского горя. Мужчина плачет незримыми слезами, стиснув зубы и не давая вырваться рыданиям наружу. Зурна не кричит. Слезы ее — родник, капля за каплей долбящий землю, пробивающийся из-под нее. Печальная, почти нереальная музыка повисла над безмолвием села подобно облаку, которое хоть и набухло, хоть и потемнело, сделавшись тучей, но дождем не пролилось. А Овсеп выпил подряд несколько стаканов спиртного и помрачнел, став чернее тучи.
На дворе стемнело. Вынуждены были включить фары машин, и они теперь освещали поминальный стол. Все перемешалось в мозгу Овсепа, лишь одно виделось отчетливо: груда камней на дороге. И камни эти застили ему белый свет.
— Я прирежу этого учителишку! — хрипел он. — Как мне жить после такого?..
Плакала уже следующая песня, и Овсеп замолк, но про себя продолжал крепко ругаться. И вдруг встал:
— Ребята, умереть мне за вас, играйте, а я в дом войду. Я ведь тут родился, средь этих развалин…
Один из зурначей направился к машине:
— Я тебе фонарь дам, чешский, а то в доме темень.
В «доме»! Потолок давным-давно рухнул, а дверь унес, видимо, кто-то из сельчан. Овсеп взял фонарь и вошел. На полу валялись камни, бревна, а между ними росла высокая трава. Что это за комната? Овсеп попытался вспомнить, но не смог. Осветил фонарем одну стену, потом другую. Штукатурка обвалилась, доски пола прогнили и ломались при каждом шаге Овсепа. Все-таки вспомнил: это спальня родителей. Фонарь высветил угол, и Овсеп вдруг ясно увидел мать, которая любила вязать, сидя в этом углу. «Отдохни, сынок», — послышался ее голос. И он съежился в материнском углу, как бесприютный сирота, и впервые за этот день ему захотелось заплакать. Вспомнил все свои неудачи, своих недругов, всех, кто не желает ему добра. Отсчитал их на нити памяти, как на четках, но слезы замерли в нем, не вытекли. Звук зурны тут еще сильнее надрывал душу — казалось, с небес эта музыка исходит. Звучала песня «Братец-охотник», его самая любимая песня. Но слез не было. Он протер глаза огрубевшими кулаками: неужто и впрямь сидит на материнском месте?
— Пусть душа твоя станет светом, мама джап… — голос его ясно прозвучал среди развалин.
Видно, стены истосковались по людским голосам и потому размножили его голос, отозвались эхом. И от этого эха дрожь пробежала по его телу. Овсеп выключил фонарь, и комната погрузилась в кромешную тьму. Исчезли стены, потолок, Овсепа обволокла густая, наподобие смолы, мгла, и на мгновение он ощутил блаженство. Вспомнил, как однажды в этой комнате отец отстегал его ремнем. Привязал к кровати — ха-ха, его-то, Овсепа! — и отстегал. Спина у него заныла, словно его только что выпороли. Хоть бы сейчас уж заплакать, тогда-то ведь ревел.
Звуки зурны оборвались, и Овсеп услыхал шаги.
— Ты где, Овсеп? — раздался голос Андо. Ребята, оказывается, его уже ищут.
Овсеп нажал кнопку фонаря — свет, как меч, выхваченный из ножен, разрезал темноту на две равные части.
— Я тут, Андо. Иду, — поднялся и пошел, тяжело ступая.
— А мы-то испугались: что с ним? — сказал Андо. — Ты так не убивайся. Отца твоего, слава богу, честь по чести похоронили. Да и при жизни ты берег его как зеницу ока…
— Вы идите, ребята, — махнул рукой Овсеп, — идите, а я чуть-чуть побуду тут.
Парни еще поупрямились, пытаясь уговорить Овсепа идти с ними, но тот твердил свое:
— Останусь. Дорогу я хорошо знаю — как-никак, родные места, сколько бы я их ни клял.
Музыканты хотели было сказать: ты ведь много выпил, как машину поведешь? — но промолчали. Во дворе прощально зарыдала музыка. Овсеп осушил еще один стакан водки. Музыканты направились к машинам. А он с ожесточением подумал: «Я это село бульдозером с землей сровняю». И тут же вспомнил, что отныне ему сюда ездить и ездить, ведь отец остается здесь, отцу больше некуда деваться…
Опять увидал угол, где мать вязала носки… Ее похоронили в Ереване семь лет назад. Отец мучился сомнениями: не похоронить ли в деревне? «А зачем? — решил в конце концов. — Дом наш теперь — Ереван. Пусть поближе к нам будет». — «А ты зачем сюда приехал? — спросил он отца так, словно тот сидел рядом с ним. — Да, ты-то зачем приехал?» Но отца нс было рядом, и ответа не последовало. Овсеп снова выпил и за себя, и за отца.
Небо было в крупных звездах, а полная луна висела так низко, что Овсепу показалось, она его слышит. Он совсем захмелел, опрокинул стол, и зазвенели пустые бутылки, а початые окропили траву водкой. «А вдруг и трава опьянеет? И змея какая-нибудь налижется, захмелеет и обовьет меня?» — он усмехнулся. Потом порвалась нить — скатились воспоминания в траву подобно бусинкам и затерялись в хмельной траве и колючках.
В селе не слышно было ни звука, даже собаки не лаяли, и Овсепу почудилось, что он на кладбище. «А не поднять ли дом? — вдруг осенило его. — Раз в году приеду, покучу с приятелями. Может, отец для того и хотел в этой земле почивать? А, Овсеп?.. Да нет, сказал бы. Мол, так и так: отремонтируешь чин чинарем…»
Овсеп заплутался в вопросах, в голове его был туман. Решил встать — ноги подчинились с трудом. Шатаясь, направился к машине, сел за руль. Машина работала как здоровое сердце. Рука потянулась к кнопке магнитофона, но не нащупала ее. Голова тяжело опустилась на руль.
Он уснул.
Если бы Камсарян был дома, он бы увидел в окно, что в селе стало одним огоньком больше и горит тот огонек всю ночь напролет.
Сначала Вольфганг Маер пошел в школу. Но дверь оказалась заперта — ни Соны, ни учеников. Ноги сами привели его в кузницу. Она была пуста и безмолвна. Вольфганг сел на камень под орешиной, закурил. Сона рассказала ему о трех кузнецах, и он даже представил теперь их лица. Его кузнецы были почти немцами. Согомон, Санасар, Гегам… Трудные имена. Наверно, кто-нибудь из них сидел-дымил когда-то на этом камне. Но кто именно? И когда? Если бы камень мог помнить… В его расщелинах зеленел мох, на орешине уже появилась завязь. Календарь природы переворачивал свои страницы с прежним терпением, не гнушаясь повторами.
«Пойду поищу учителя, он, наверно, дома, — подумал Вольфганг. — Побеседуем об армянской истории, он расскажет мне легенды», — и поймал себя на том, что больше всего хочет увидеть Сону. Засмеялся: «Осторожно, Вольфганг Маер, армяне — народ горячий, ревнивый, и даже святой закон гостеприимства не остановит их, намнут тебе бока». В тот день Сона беседовала с ним как с давним знакомым и была по-европейски раскованна, но не заблуждайся, Вольфганг Маер, не переходи незримой границы.
В доме учителя дверь тоже была заперта. Ему стало грустно. Он стал медленно взбираться на горный склон, где уже пробудились цветы, муравьи, бабочки, стрекозы. Изумительно хороша была зеленая трава… Вспомнил легенду о царе Артавазде. Интересно, три кузнеца ударили бы молотом по наковальне, чтобы сделать крепче цепи несчастного царя? Странная легенда: народ наказал своего сына, озабоченного народными тяготами и невзгодами. Может, легенду эту сочинил какой-нибудь придворный поэт? Нужно спросить у Соны или у ее отца… Взору его открылась обширная поляна — вся в маках. Вдали показались люди. Он ускорил шаг и увидал Сону, ребятишек и четырех мужчин. Они косили траву. И Варужан был в числе косарей. А ребятишки под предводительством Соны собирали траву охапками и расстилали на солнце.
Сона, заметив Вольфганга, пошла навстречу.
— Здравствуйте, фройлейн Сона.
— Здравствуйте, Вольфганг.
Сона в голубых джинсах среди алых маков и молодой травы показалась Вольфгангу чудом.
— А где ваш отец, фройлейн?
Сона с утра побывала в милиции, но отца повидать не удалось. Антонян сказал — он под следствием, завтра его вопрос решится. Сона позвонила из райцентра Армену. «Постараюсь сразу приехать», — пообещал брат. Завтра… Значит, еще целую ночь отец проведет под арестом.
— Он поехал в Ереван, Вольфганг.
— Жаль, я хотел говорить с ним. Ваш отец удивительный человек, фройлейн.
Подошли к людям. Сона объяснила по-армянски Миграну Восканяну, Огану, Ерему и Размику, кто этот человек. Мужчины опустили наземь косы, представились. А ребятишки подошли и поздоровались как старые знакомые.
— Вся школа здесь, — сказал Вольфганг.
— У нас урок ботаники, — очень серьезно заметила Аревик. — Сейчас я прозвоню перемену.
У Миграна Восканяна кончились сигареты.
— У гостя твоего закурить найдется?
Он с какой-то злостью подчеркнул «у гостя твоего», и Соне стало смешно.
— Вольфганг, у вас есть сигареты?
— Да, но наши, из Берлина. Я один раз курил ваши, они очень крепкий. Я привык наши, — он протянул пачку Восканяну: — Я имею еще. Возьмите.
Восканян быстро зажег сигарету, затянулся.
— Куришь, как траву. — Обернулся к Соне: — Не переводи.
— Не переведу, — ехидно улыбнулась Сона. — Ему нравятся ваши сигареты, Вольфганг, а наш председатель — заядлый курильщик.
— Спасибо, — Восканян улыбнулся Вольфгангу.
Сона взглянула в помрачневшее лицо председателя, повернулась к Вольфгангу:
— Хотите, побродим по лугу. Видали, какие маки?..
— Мы ведь работаем, — прервал ее председатель и спросил Вольфганга: — Вы косить умеете?..
У Вольфганга радостно было екнуло сердце от предложения Соны, и он растерянно пробормотал:
— Я родился Берлин, косить не пробовал.
— Косить не вредно, даже если ты в Берлине родился, — сказал Восканян и протянул Вольфгангу косу: — Держи! Вот так.
Вольфганг взял косу. Почему ему вспомнилась легенда про царя Артавазда?
— Что я должен теперь делать? — спросил он.
Ребята засмеялись: он держал косу, как держат флаг на демонстрации.
— Самый старый косарь нашего села сейчас покажет. Смотри внимательно, — и подмигнул Ерему Снгряну.
Ерем принялся косить. Только что он косил с трудом, все тело ныло, а теперь орудовал косой, как в молодые годы. Вольфганг смотрел-смотрел на старого косаря, и косьба показалась ему легким делом. Он решительно взмахнул косой, и она тут же острием своим врезалась в землю. Дети дружно захохотали. Сона приструнила их взглядом.
— Не так, сынок. — Ерем Снгрян взял из его рук косу и преподал Вольфгангу Маеру первый урок косьбы на своем ванском наречии.
Другие тоже принялись косить. Ребята поваляются-поваляются на свежескошенной траве и только потом расстилают ее на солнышке.
Вольфганг мало-помалу стал улавливать ритм работы и приноравливаться к нему.
— В твоем хозяйстве, председатель, теперь одним косарем больше, — пошутил Размик Саакян. — Растем, как видишь, и процветаем. Стали интернациональной бригадой.
— Главное — ритм, — сказал Вольфганг. — Наверно, кузнецы в один ритм поднимут и опустят молот.
— Наверно, — отозвалась Сона, в руках которой тоже была коса.
— Красивые маки, фройлейн. Нельзя их не резать? Мне жалко.
— Красивые, — согласилась Сона и добавила: — Отец, наверное, сегодня не приедет.
— Жалко, — огорчился Вольфганг. — Немного будете проводить меня, фройлейн Сона?
— Мы сейчас все идем, — вмешался Восканян.
Они спустились в село, разговаривая о легенде про царя Артавазда. Сона звонко продекламировала:
Бейте, кузнецы, по наковальне,
Куйте прочно цепи для царя!
— Ритм прекрасный, — сказал Вольфганг. — Каждая строка как удар молот. Бедный царь…
— Артавазд не жалок, он просто несчастен. Непонятый всегда несчастен независимо от того, один человек его не понимает или целый народ. Артавазд — это великое непонимание в нашей истории.
У наскального хачкара они простились.
— На дороге будет машина, — сказал Вольфганг. — Водители сами останавливают. Позволите — я буду написать вам из Берлина письмо. Уже возвращаюсь, через два неделя. Я очень скучаю моя мама.
— Только по маме? — лукаво улыбнулась Сона.
— И еще Ваймар…
Асатур Саноян расстелил на письменном столе Соса Сафаряна свежий номер районной газеты. Заместитель председателя исполкома был занят обычными заботами-хлопотами и потому поначалу не придал этому значения. Потом вдруг заметил:
— Что тут?
На столе его лежала груда бумаг — доклады, списки, сообщения из сел. Он как-то сонно взглянул на редактора. Тот смотрел с самодовольной и наглой улыбочкой.
— Что это?
— Посмотри, как мы его разделали!
Сое Сафарян наконец отвлекся от своих бумажных забот, потер лоб и вспомнил:
— Ты про того сибиряка из Лернасара? Разделали, говоришь? Сядь, сейчас прочту.
Редактор уселся в одно из кресел, стоявших перед письменным столом. Они появились тут совсем недавно. «Кабинет есть кабинет, — сказал Сафарян. — Говорим с людьми жестко, так пусть хоть посидят на мягком».
Саноян уставился на недопитый стакан чая:
— Ты с сахаром пьешь? Не дело, товарищ Сафарян…
— Что? — поднял на него глаза Сафарян. — Что ты тут настрочил?
— Не нравится? — удивился Саноян. — Плохо разве, что мы взяли проблему в целом, масштабно? А с сахаром чай не пей, Сое. От сахара двадцать восемь болезней.
— Двадцать восемь? — повторил Сафарян машинально и вспомнил, что речь не о том: — Ты что, совсем спятил?
На третьей странице, внизу, было напечатано, что несколько человек из села Лернасар отлынивают от общественно полезного труда, отказываются уйти из фактически ликвидированного села, приросли к своим приусадебным участкам и, стало быть, тунеядствуют, а это никак не согласуется с нашими моральными устоями.
— Что ты понаписал? — перешел Сафарян на крик. — Я тебе разве это поручал?..
— Это будет в следующем номере. Нужно делать все постепенно, шаг за шагом.
Разбирались два «единоличника» — Оган Симавонян и Саак Камсарян. Каждому посвящался абзац. Мол, сад Камсаряна на столько-то метров больше, чем предусмотрено законом.
Сое Сафарян сжал ладонями голову.
— А чем, Сое, они не тунеядцы? Кому от них польза?
— Какой я тебе Сое? — вышел из себя Сафарян.
Саноян прикусил язык. Так, значит, все-таки в самом деле Сафаряна назначают председателем исполкома? В райкоме вчера об этом поговаривали.
— Помилуйте, товарищ Сафарян, но…
— Что «но»? — еще больше рассвирепел Сафарян.
— Разве вы против, чтобы газета выявляла тех, кто отлынивает от общественно полезного труда? Помните, в тот день в исполкоме…
— Хватит чепуху городить! — почти крикнул Сафарян.
Асатура Санояна как ветром сдуло.
Сафарян заметил остывший чай, взял стакан и выпил залпом, как водку. «От этого двадцать восемь болезней, — усмехнулся он. — А двадцать девятая? Об этом ты не подумал, голова садовая!»
Почему ему вдруг опять представился Саак Камсарян? Он отчетливо разглядел его лицо на противоположной стене. Стена была голая, без портрета. «А надо бы, — подумал Сафарян. — Что за кабинет без портрета?» И вдруг увидал на стене почти фотографию: Саак Камсарян стоит возле памятника погибшим, стирает грязь с имен, а сам смотрит прямо в глаза Сафаряну. О чем говорить ему с учителем в пятницу, когда тот будет сидеть вот тут напротив — в мягком кресле? Поискал и нашел письмо Саака Камсаряна на двадцати страницах, которое Арам Вардуни переправил председателю, а тот — ему, Сафаряну. Вот оно, письмо «тунеядца» и «единоличника» Саака Камсаряна.
Сафарян не знал, что Камсарян арестован и находится сейчас в райцентре. Стиснув зубы, еще раз пробежал глазами по газетным строкам. А над статьей — фотография: «Пятый многоэтажный дом в Цахкашене, — стояла подпись под ней. — В этих домах созданы все удобства городского быта».
«Задрипанный трехэтажный домишко, — подумал Сафарян. — На третьем этаже свиней держат, куры в полночь залетают в постель к новобрачным. Городской быт!..»
— Садитесь. Кто вы? Из Еревана?
— Из Еревана. Армен Саакович Камсарян. То есть сын Камсаряна. Почему вы арестовали отца?
— Я не обязан отчитываться перед родственниками арестованного.
— Я могу и как журналист задать этот вопрос. Ответьте, лейтенант Антонян, за что арестован учитель Саак Камсарян?
— А у вас документы имеются, товарищ журналист?
— Имеются.
Антонян взял удостоверение Армена и долго его разглядывал: смотрел на печать, потом на фотографию, потом на лицо Армена — сравнивал.
— Кто подписывал?
— Редактор, кто же еще.
— Так вот мы твоему редактору и напишем, что его сотрудник использует государственный документ в корыстных, то есть личных, целях.
В этот момент вошел Левон.
— Что ты наделал, Антонян?
— Знаешь, доктор, этот вопрос ты должен был задать своему будущему тестю. Тебе, наверно, уже рассказали, что он натворил.
— Да, знаю.
— Я хочу немедленно видеть отца, — заявил Армен. — Власть на тебе, лейтенант, не кончается. Да и не с тебя начинается.
— Не понял, — пожал плечами Антонян. — Сложно выражаешься. Хочешь увидеть Камсаряна, находящегося в предварительном заключении? Подумаем.
— Можно позвонить? — Армен придвинул к себе телефон.
— Постой, Армен, не нужно горячиться, — сказал Левон. — Можем мы видеть Саака Камсаряна?
— Да кому он звонить собрался? Чего петушится? Начальника нет, я — начальник. Он что, не может себя как следует вести в государственном учреждении? Я только ради тебя, доктор, терплю это издевательство. А то ведь я не из тех, кто терпит. Ты сам знаешь.
— Послушайте! — снова взорвался было Армен, но все-таки удержался от горсти хлестких слов, которые готов был швырнуть Антоняну в лицо. — Вы… вы… Да если вас когда-нибудь вспомнят, то только потому, что вы арестовали Саака Камсаряна. Больше ничего памятного вы не сделали…
Армен представил отца. Тот неспешно поднимался вверх по склону, шел мимо брошенных домов, и глаза его были подернуты печалью. «Бедный мой провинциальный философ, сражающийся с ветряными мельницами, Дон Кихот из Лернасара. О чем ты думаешь, сидя под арестом?» Нет, слово «бедный» отцу не подходило, и Армен посмотрел на сидящего перед ним человека с нескрываемым презрением.
— Мой отец из тех, которые делают эту землю страной, ее население народом! На таких людях, как он, мир держится. Такие люди тебе подобных кормят, а вы только пространство занимаете.
Армен яростно защищал отца, говорил его словами, приводил его доводы, с которыми он сам не соглашался, сам спорил уже много лет. Он вдруг увидел село глазами отца — с горами до небес, с мельницей, кузницей, с памятником погибшим парням. И вдруг встрепенулся: кому он все это говорит? «Самому себе», — ответил внутренний голос.
— А вы… вы только пространство занимаете, а сами пустота в этом пространстве…
Антонян смотрел на него отрешенным, ничего не говорящим взглядом. Наконец повернулся к Левону:
— Доктор, по-каковски это он? Неужто по-армянски? Да скажи ты хоть слово так, чтоб тебя поняли!
Левон сделал примирительный жест:
— Он поэт, хороший парень. Не принимай близко к сердцу, лейтенант. У поэтов другой армянский язык, я сам его, случается, не понимаю.
— А! — вроде бы уразумел Антонян и весьма любезно обратился к Армену: — Я тебе, поэт, вот что скажу: если ты так кипятишься из-за села, что же сам-то в город удрал?..
Армен не ожидал подобного вопроса, а лейтенант, очень довольный собой, ждал ответа. Почему удрал? Учился, закончил — работу дали, книжка вот-вот выйдет. Что ему было делать? А спорить с лейтенантом — все равно, что спорить с этим письменным столом или с железным несгораемым шкафом.
— Я от таких, как ты, удрал, — холодно произнес Армен, — а не от села…
Удивительно, Антонян почему-то не обиделся.
— Понятно, — улыбнулся он. — Хочешь сказать, ты философ, почти Ованес Туманян, а мы — ноль, пустое место…
— Он не это хотел сказать, Антонян, — сделал Левон еще одну попытку примирить их. — Ну ладно, я прошу…
— Это другое дело, доктор, я тебя уважаю. А журналист что-то путаное плетет, ты ему то-сё разъясни. Он, видать, парень неплохой. Вы выйдите, я сейчас прикажу. — И крикнул в открытую дверь: — Мануш! Сержанта Амбарцумяна!
Армен и Левон прошли в приемную.
— Можно позвонить? — спросил Армен пожилую женщину, сидевшую у телефона, это была как раз Мануш.
— Звони, сынок.
Армен набрал номер.
— Товарища Вардуни, пожалуйста. Скажите, журналист из Еревана. Нету? А где он?.. Когда приедет из Еревана? А второй секретарь? И его нет?
— Что сказали?
— Сказали, завтра вернется.
Армен и Левон вышли в коридор. В приемной тут же появился Антонян.
— Это ты по телефону говорила, Мануш?
— Да нет, тот красивый паренек, что с доктором.
— Кому он звонил?
— В райком — Вардуни. Тот в Ереван уехал.
— Это все знают, — махнул рукой Антонян.
Так называемая арестантская была тесной комнатенкой на первом этаже здания милиции. Большей комнаты и не требовалось: во-первых, район маленький, а во-вторых, тут ведь долго не задерживаются.
Камсарян сидел на скрипучей кровати, а рядом с ним парнишка лет шестнадцати-семнадцати. Видно, учитель рассказывал что-то интересное, потому что паренек взглянул на вошедших с явной досадой — помешали.
— И здесь ученика завел, Месроп Маштоц, — подмигнул Армен.
— Армен? Здравствуй. Добрый день, Левон. Мы сейчас встанем, а вы, гости, садитесь.
Парнишка вскочил с места.
— Да нет, что ты, сиди, сиди, папа.
— Я теперь хоть день-деньской стоять буду, все равно «сижу». Помните анекдот? Заключенный ходит взад-вперед по камере, а сосед ему говорит: «Слушай, если ты ходишь, так. думаешь, уже и не сидишь?..» Вот и я сейчас… Ну как, написал?
— Что, папа?
— «Лернасар — Гарни»… Собирался ведь вроде…
— Не получилось. Вернее, хотел описать один сельский день, да не тут-то было. Про Венгрию легче, там много чего есть.
Камсарян посмотрел на сына, потом на Левона. Оба были растерянны — особенно Армен. Они пришли спросить, что случилось. С Соной конечно же виделись, говорили. Но она, верно, больше всех напугана.
Ночь, проведенная в арестантской, как ни странно, внесла покой в душу Камсаряна. Словно выпал снег и скрыл под собою все мелкое, все подробности, и теперь видно только главное — главная боль и главная любовь. Он заново пережил за эту ночь всю свою жизнь, вспомнил людей, которые, казалось, были забыты им навек, и задал неумолимые вопросы жизни и себе…
— Я чувствую, сынок, у тебя на языке вопрос вертится. Что ж, скажу тебе: мы и верно поступили, и неверно. Рождение и смерть святы. Человек пришел, человек уходит — в этом великое таинство жизни. Я не имел права поступать так, как поступил. Но нам хотелось, чтобы людей что-то всколыхнуло. Жаль, перед нами были не те… Я знаю, что останусь в селе один. Оган умрет, Ерем умрет, Маран умрет, Сона выйдет замуж — ну конечно, ей нужно выйти замуж. Размик только вот, может, останется. И будет в селе шестьдесят две души: пятьдесят семь павших, три кузнеца и нас двое — я и Размик. Я приговорен жить долго, это вне моей воли — будь снисходителен, сынок.
Армен посмотрел на отца со страхом. Ему показалось, что отец обращается к тому свету из окна идущего поезда. Армен еще ни разу не видел его таким разбитым: Христос с распятия, да и только.
— Да будет тебе, папа. Завтра все выяснится. А потом погостишь у меня несколько дней в Ереване. Разве ты не хочешь взглянуть, как я живу?
— Знаешь, какой мне сон приснился сегодня? Благо кровать удобная. Будто в селе нашем собрались все, кто уехал, и даже те, кто умерли в последние годы. И Сирак, усопший на днях. В селе негде иголке было упасть, из труб дым валил, на мельницу очередь выстроилась, в кузнице плуг мастерили, хачкары поставили там, где им стоять положено. А крыши на всех домах были выкрашены…
Камсарян умолк на минуту, протер глаза: сочиняет он или в самом деле это все снилось? Картина эта была столь желанна его сердцу, так долго мечтал он о ней, что, может, и сочиняет. Но подобный сон он однажды уже видел.
— Надо бы мне в этом месте проснуться, не досматривать, но я не проснулся. Собрались, значит, все, и вдруг скала как загрохочет: «Иду на вас, иду на вас!..» Все переполошились. Песня осталась недопетой, мельничное колесо замерло на полуобороте, пересуды застряли у женщин в горле, поднятые молоты кузнецов не опустились на наковальню. Люди кинулись в панике бежать, и вдруг вижу: я один, и скала идет на меня. И я пустился наутек… Просто срам. Бегу, а скала за мной, я быстрее, и она с каждым мгновением делается огромнее, страшнее и, наконец, все закрыла собою: и село, и часовню, и водопад… Тяжелый сон. А Андока вот не вспомнил. Почему не вспомнил? Других наставляю, а сам удрал.
— Успокойся, отец. Давай поговорим о другом. Не хватало еще из-за сна переживать.
— Успокойтесь, — сказал Левон. — Сона на улице.
Вошел сержант Аматуни и виновато остановился у дверей.
— Здравствуй, учитель. Лейтенант Антонян сказал, что время свидания кончилось, но можете еще несколько минут поговорить.
Камсарян вспомнил ночную беседу с Антоняном.
«Обиделся, что я Лернасар назвал кладбищеселом? А что же оно еще такое? Сколько в нем домов осталось? Сколько человек?»
«Шесть домов. Двенадцать человек».
«Ну, вот видишь. Разве это село? Есть решение, учитель, так что все равно вас оттуда вытурят».
«Земля будет жаловаться».
«Земля?.. Вот это новость! Земля, стало быть, кляузница, строчить начнет кому следует?..»
«Кладбищесело?.. Нет, нет». — И вместо ответа рассмеялся в лицо Антоняну.
— Произошло недоразумение, учитель, — сказал сержант Аматуни. — Завтра все выяснится, и ты отправишься домой. Дочка тебе поесть принесла. Я сюда поставлю.
— Значит, вы сейчас не уйдете? — до слез обрадовался парнишка, про которого все забыли.
Он стоял у стены и во все глаза смотрел на Камсаряна.
— А ты почему тут, парень? — спросил Левон.
— Голубей держу. Я из Базмаберда. Пускаю голубей с крыши. Говорят, запрещено. Что я такого делаю?.. Голуби полетают-полетают и назад возвращаются. Я правду говорю.
— Вы идите, — сказал Камсарян. — Мы тут с Ваграмом недоговорили.
Аматуни, Армен и Левон вышли на улицу.
— Произошло недоразумение, большое недоразумение, — конфузился Аматуни. — А у Антоняна с сердцем плохо, только что лекарство пил. Он горстями таблетки глотает.
На улице, у газетного киоска, стояла Сона.
— Ну как отец? Не простыл, ненароком?
— Хорошо. Ночью сон видел. Рассказывал нам. Интересный сон.
Сона сама не захотела идти в милицию. Надеялась, что без нее мужчины легче договорятся с лейтенантом и отца отпустят. Она не представляла отца арестованным и видеть его униженным не хотела. Значит, еще ночь он пробудет тут. Сона посмотрела на огромное низкое солнце, и ей захотелось плакать. Вспомнила лицо отца, когда он смотрел на нее сквозь запыленное стекло удалявшегося «виллиса».
— Поехали в село, — предложила она.
— Поехали, я вас подвезу, — сказал Левон. — Потом вернусь, разыщу судью, он куда-то девался.
— Вы поезжайте, — Армен задумчиво посмотрел на дорогу, — а я пойду пешком. Хочу побыть один.
Остановив серый от пыли «виллис» возле ворот, Врам вошел во двор. Окликнул отца — ответа не последовало. Из глубины сада донесся собачий лай. «Ты счастливее меня, — подумал он о собаке. — Служишь одному хозяину, есть у тебя тут несколько приятелей — живешь в свое удовольствие». Врам устал. Быть председателем четырех сел — пусть даже разрушенных — дело не легкое. А работать у такого председателя водителем — сущая каторга. Сколько километров в день делает этот многострадальный «виллис» по воде да по камням? И куда ездит, зачем ездит Мигран Восканян, чем он занимается — един бог весть. Сидел бы уж в Цахкашене, где его жена, дочь, или в Вардаблуре, где его кабинет. Так нет — прирос к этому селу. Теперь еще из-за хулиганов, избивших его сына, морока. Каждый день в милицию ездит. Восканян ругается, грозит. А завтра опять, говорит, в Ереван нужно.
Снова окликнул отца. Но на балконе вместо него появилась Мариам:
— Он в саду деревья прививает. Уже часов пять возится. Охота ж ему…
Врам нахмурился — уловил скрытую иронию в тоне жены: мол, гляньте-ка на него, всего ничего жить осталось, а он деревья прививает — что ж, трудись-трудись…
— Я схожу в сад, посмотрю, чем он занят. Да, теща привет передавала. Я ее звал к дочке в гости. Не поехала.
Ничего не ответив, Мариам резко повернулась и пошла к двери. Врам, махнув рукой, направился в сад.
Лусик сидела за столом и что-то писала. Хлопнула дверь — девочка подняла голову и с ухмылкой поддела Мариам:
— Что-то не в духе наша невестушка…
Мариам взорвалась:
— Только что брат твой насмехался, теперь ты! Всем не угодишь! — И ушла в спальню.
«Бедные родители, — подумала она, — забросила судьба вашу единственную дочку в дикие горы… С утра до вечера не с кем словом перемолвиться. Сона Камсарян ходит по селу задрав нос — в школу играет. Может, с золовкой дружить? Во-первых, возраст не тот, а во-вторых, у нее язык до самого Еревана дотянется… «Вижу, Мариам, измучилась ты, — услыхала она повторенные в сотый раз слова свекра, — потерпи еще, немного осталось…» Сколько же мне ждать-то? Что со свекром сделается, если он тут с дочерью останется, а мы у себя жить начнем? Ведь знает, что все равно уедем…»
— Из-за чего слезы льешь, невестушка? — появилась Лусик в дверях спальни. — На какую тему? Скажи — вместе поплачем.
— Иди пиши свое сочинение! — холодно оборвала ее Мариам. — Дай бог, чтоб муж твой был такой же тряпкой, как брат! Тогда узнаешь, из-за чего плачут!
— Не выходила бы за него, — последовал вполне резонный ответ. — А про отца моего не смей говорить ни одного дурного слова.
После случая у хачкара Лусик изменилась, прежней сорвиголовы как не бывало. То в угол забьется, то выберет в саду местечко поукромнее — сядет на камень, задумается. Сомнения в ней гудят как пчелы в улье. А Варужан сделался мрачным, замкнутым. Они друг с другом почти не говорили. Столько всего в душе накопилось, а шли молчком, как враги.
— Вы, муж с женой, можете уезжать, а я отца не оставлю! — и хлопнула дверью.
«Гляньте-ка на эту дуреху! — вскипела Мариам. — Хочет стать барышней Камсарян номер два! Посмотрим, сколько ты тут выдержишь!»
Врам нашел отца под грушевым деревом.
— Чем занят, отец?
Оган поднял голову:
— Опоздали, Врам. Не знаю, привьется ли. На целую неделю опоздали.
— Не привьется — и не надо. Плакать, что ли? У тебя все только книги твои, деревья…
Отец улыбнулся виновато как-то, по-детски:
— А что ж мне еще осталось-то?..
— Хоть ел? — у Врама потеплел голос. — Мариам сказала, ты уже часов пять тут.
— Ел, ел, сноха недавно накормила… А тех кресто-убийц не отыскали?
— Нет, — коротко ответил Врам. — Пошли в дом…
Отец с сыном неспешно поднялись по крутой садовой стежке.
Деревья были в цвету, ручей журчал, звенел, как стайка девчонок, и наступающий вечер наполнял стариковскую душу несказанной печалью. Каждый день был для него днем прощания: с этим дивным миром, с этими деревьями, с этим небом. Сын его не поймет. Поймет, да поздно…
На столе Соса Сафаряна лежала телеграмма из Новосибирска. В телеграмме сообщалось, что бывший житель села Лернасар Н-ского района Армянской ССР Саргис Арменович Мнеян скончался от сердечного удара в больнице на станции Михайловская Новосибирской области. Похоронен там же. Могила № 4828.
Кто такой Саргис Мнеян? И почему телеграфировали ему, Сафаряну? Вдруг на него нашло озарение: ну, разумеется, это тот самый патриот села, бывший лернасарец, который строчил письма из Иркутска, грозил из Сибири пальцем!
Сафарян быстро поднял трубку, набрал номер редактора.
— Асатур? Это Сафарян. Ты написал о том сибиряке из Лернасара?
— Пишу.
— Опоздал. Он в дороге умер. Телеграмма только что пришла.
— Я ведь говорил…
— Что ты говорил? Хорошо, что затянул со статьей, а то подвел бы нас под монастырь. — Он помолчал, взгляд его снова упал на телеграмму: — Могила номер четыре тысячи восемьсот двадцать восемь.
— Какая могила?
— Саргиса Мнеяна. Его похоронили на станции Михайловская Новосибирской области.
— Видно, крупная станция.
— Откуда знаешь?
— Так номер же могилы четыре тысячи с лишним…
— А, верно, — и положил трубку.
Вдруг Сое Сафарян вздохнул, подумав о бренности бытия, о добре и зле. Долго курил, смотрел в окно на горы-«сиротинки». Попытался представить, каким человеком был Саргис Мнеян, размяк окончательно, отыскал письмо Мнеяна, которое не давало ему покоя несколько дней подряд, и перечитал. Чего, в конце концов, он хотел? Тридцать лет назад зеленым юнцом покинул село, а в старости затосковал, решил вернуться, но возвращаться, оказалось, некуда. Интересно, есть у него родня? Надо бы сообщить… Могила номер четыре тысячи восемьсот двадцать восемь. Был человек, стал безликим номером могилы…
Дверь арестантской открылась. Вошли Арам Варду-ни и Армен, а сержант Аматуни остался в коридоре.
— Папа, мы за тобой.
Вардуни подошел, протянул Камсаряну руку:
— Не думал, что придется познакомиться в такой обстановке.
— Я провел тут два хороших дня, — улыбнулся Камсарян. — Так что не жалуюсь… А я представлял вас старше. Вы моего письма не читали?
— Сам не читал, но существенные моменты мне пересказали. Оно передано в исполком. Подумал: я человек новый, они знаю г положение вещей лучше меня, пусть разберутся, а потом прочту. Я даже хотел сначала побывать в селе, потом уж встретиться с вами.
— В пятницу меня вызвали в исполком. Пойти?
— Конечно.
Армен нервно ходил взад-вперед по тесной комнате, а паренек-голубятник смотрел в окно.
Камсарян пристально вглядывался в секретаря райкома. Молод, но вид у него усталый. Лет сорок ему, не больше.
— Вы удивитесь, если я скажу, что решения о ликвидации вашего села не было. Это чья-то фантазия, разбухшая, как снежный ком. Так сказать, чиновничий фольклор. А решения не было.
— Как то есть? — растерялся Камсарян.
— А вот так. Я заставил перебрать все бумаги. Не нашли. Есть решение о создании села Цахкашен. Это решение, если взглянуть глубоко, вы должны приветствовать. Правда, построили Цахкашен из рук вон плохо — не село, а временное общежитие. Но речь сейчас не об этом. Да, вашим сельчанам было предложено переселиться в Цахкашен. Потому что они разбегаются кто куда. Когда началось это бегство?
— Лет двадцать, двадцать пять назад.
— Вот видите. Так что сделана попытка удержать людей хотя бы в районе. В этом — назначение Цахкашена. Роддом закрыли, потому что дети не рождались, школа фактически не существует, потому что нет ни учеников, ни учителей. Все произошло стихийно. Конечно, ошибки были, причем тяжелые ошибки — стихия подстегивалась психологическими факторами. Дело не только в хорошей дороге. Она, конечно, нужна, но ведь бегут и из Вардаблура, а это село связано шоссе с самим Ереваном…
— Решения не было, — озабоченно повторил Камсарян. — Значит, против чего мы боролись?
— Извините, — суховато возразил Вардуни, — вы боролись не против решения. Цель у вас была другая: вы боролись со своим селом, а мишенью служили души ваших земляков. Доказательство тому — похороны, происходившие два дня назад. Вы боролись за людей, но это зачастую означает: против этих же самых людей.
— Вы интересно рассуждаете, — признался Камсарян.
— Я здесь всего несколько месяцев. Ни людей толком пока не знаю, ни край. Хотите, завтра же восстановим школу? Но где взять учеников, где взять педагогов?.. Восстановим роддом — для кого? Для одной лишь жены пастуха Сулеймана…
— Вы и Сулеймана знаете?
— Армен рассказал… Вот ведь оно как…
Беседа накалилась. Армен стоял в углу, слушал. Парнишка-голубятник больше не глядел на кусок неба, уместившийся в оконной раме. Вардуни и Камсарян закурили.
— Кого вы любите из наших поэтов? — спросил вдруг Камсарян.
— Как-то не задумывался. А вернее, читал недостаточно для того, чтобы ответить на этот вопрос.
— Простите, — сказал Камсарян. — Традиционный учительский вопрос.
— Честно говоря, мне теперешние поэты не очень нравятся. Кое-что иногда попадается, почитываю. Один копается в трагедии нашего народа, другой пишет о неверной жене, о неблагодарных детях. Каждая драма — рана, которая должна затянуться. Тем более рана, нанесенная народу. Это ведь наша с вами рана, она тянется с головы до ног. И шрам с головы до ног. Так вот поэты теперешние уже шрам расковыривают. Будто боятся, чтоб рана не зажила окончательно и шрам не исчез. Да шрам не исчезнет, останется.
— Народ не может жить без памяти — радостной или горестной. Наша-то очень горестная…
— А кто лишает народ памяти? Но мы не народ-пенсионер, чтобы предаваться одним лишь воспоминаниям. Дело делать надо!
— Очень хотелось бы вам верить…
Вардуни вдруг помрачнел, а потом вспылил:
— Хотелось бы? А почему бы вам не верить мне? Что, вы больше моего эту землю любите? Забот у вас больше?.. — И вдруг сказал мягко: — Простите.
Камсарян растерялся, смутился, попросил еще сигарету. Помолчали.
— Уходишь, учитель? — раздался в тишине голос парнишки-голубятника.
Вардуни, казалось, только сейчас заметил его.
— А тебя за что сюда?
— Голубей держит, — сказал Камсарян. — Вот если бы он по хачкару стрелял, сейчас бы гулял на свободе.
Вардуни озабоченно взглянул на учителя:
— Злость вам не идет, учитель. А тех подонков ищут. Не думаю, что они долго будут пользоваться сво-ей свободой — И улыбнулся парнишке: — Значит, голубей держишь? И они к тебе возвращаются?
— Еще как! — оживился тот. — А говорят, по закону нельзя.
— Если говорят, значит, знают.
— Я больше не буду их выпускать, — почти со слезами пообещал парнишка. — Что они, бедняги, сейчас делают?
Арам Вардуни засмеялся:
— Что, не хочешь, чтобы учитель уходил?
— Не хочу, — сознался парнишка. — Если бы вместе пас отпустили, я бы пошел с ним в Лернасар. Он меня приглашает. Правда ведь, учитель?
Камсарян улыбнулся, а Вардуни сказал озабоченно:
— Ваши распрекрасные сельчане в пастухи идти не хотят, всем бы им быть поэтами, певцами, генералами. Представляете армию из одних генералов? Армии нужны один-два генерала, несколько офицеров и, понимаете ли, сол-да-ты! А они в солдаты идти не хотят. И вы, учитель, боретесь против этой тенденции, а не против несуществующего решения.
— Рыба ищет, где глубже, человек — где лучше…
— Эту пословицу рыбы придумали.
Камсарян весело рассмеялся — Арам Вардуни определенно начинал ему нравиться. Но сдаваться ему не хотелось:
— Есть еще и другая пословица, чисто армянская: иди туда, где еда.
— Отвратительная пословица, — тряхнул головой Вардуни. — Ее наши враги придумали и нам приписали! А вы сражаетесь именно с этой психологией.
— Это пословица печальных времен: история народа, судьба народа в ней заключена.
— Ну если бы народ руководствовался только ею, он бы сейчас и остался только… в исторических книгах.
— Были такие, которые следовали ей. И сейчас есть, вот как…
— И будут. Хлеб, конечно, тоже нужен…
— Много совершено ошибок, — прервал его Камсарян, — а ключ для их исправления не в моих руках — в ваших! Вы должны иметь не только внешний портрет народа, но, если хотите, его рентгеновский снимок: какие в нем хвори засели, какие кости повреждены.
И два человека, сидевшие по разным краям деревянной кровати, посмотрели друг на друга долгим, немигающим взглядом.
— А поэтов вы зря распекли, — вмешался Армен. — У нас есть хорошие поэты.
— Он сам поэт, — пояснил Камсарян.
Арам Вардуни улыбнулся:
— «Как лампа девушка — с глазами богоматери…» Прости, Армен, я твоих стихов не читал, а должен бы. Помню, поехал я в Шотландию, нас свозили на остров — самую северную точку страны. Небольшой совсем островок. У одного бородатого молодого человека на груди был значок с надписью. Перевели. Оказалось, что там написано: «Берегите местных поэтов»… Бородач был одним из четырех поэтов острова. — И засмеялся: — Не заказать ли такой значок для нашего района: «Берегите местных поэтов». Я с радостью прочту твои стихи, если ты мне журнал пришлешь.
…Той же ночью, когда Армен и Сона наконец заснут, Саак Камсарян выйдет в село и будет, подобно привидению, бродить по пустым улицам, поднимется в кузницу, засмотрится на темно-синий силуэт Одинокой часовни, на рухнувшую стену дома Асанет. Не будет литься свет ни из одного окна, и луны не будет, и звезды покажутся крошечными булавочными головками, но Камсарян станет бродить по селу подобно слепому и увидит все. Вернувшись домой, тихо включит свет — это окажется единственный огонек в селе — и напишет в общей тетради: «Каждое разумное существо должно хотя бы одну ночь провести в арестантской, а после этой длинной ночи, наутро, с крыши своего дома либо из души своей выпустить голубей…»
Потом Камсарян закроет тетрадь, спрячет ее в ящик письменного стола и попытается уснуть. Сперва ему будет мешать суровое безмолвие села, а потом он услышит голоса. Кто бы это? И поймет, что его это голос. Его и Арама Вардуни. И начнет прислушиваться — как к чужой беседе. «Да, каждый человек должен быть предан тому роднику, из которого он впервые напился». — «Но, учитель, село нуждается и в водопроводе…» — «…И вы ликвидируете село только потому, что не можете провести водопровод?..» — «Да я же сказал: нет такого решения». — «Когда человек умирает, тут же выдается свидетельство о смерти — хоронить надо… Нет решения — будет». — «Не много ли вы на себя берете, учитель? Да я не только вас имею в виду. Разве некоторые не превращают проблемы народные в свой приусадебный участок? Окружат его частоколом — это мое! Одним словом, пытаются присвоить себе все народные беды, доход от них получать. Иные взвалят себе на плечи непосильную ношу народных забот и несут ее с одышкой, со стоном. И все увеличивают, увеличивают груз. Не надорвались бы, не получили бы национальную грыжу…» — «Национальная грыжа?.. Остроумно… Вы изъясняетесь психологически точно, но, простите, иной раз кажется, что это ответы счетной машины. А вы не чувствуете опасности: заботы народные превратить в свой приусадебный участок? Мол, вы, учителя, писатели, занимайтесь своими мелкими делами, а мы уж подумаем о крупных. Каждый человек так или иначе ответствен перед своим пародом». — «Да не слишком ли много советчиков? Вот и вы…»
А продолжение беседы происходило в райкоме. Вардуни взял чистый лист бумаги, и на нем появились какие-то цифры, таблицы. Доводы его были убедительны-ми, перспективы четкими. «Я побежден», — подумал Камсарян, во всяком случае в противовес Вардуни ему было нечего сказать. И странное дело — поражение не огорчило его. Хотя тщеславие, что и говорить, было уязвлено. Раньше был некий, так сказать, монолог его борьбы — никто не читал его писем, не слушал его, не беседовал с ним с глазу на глаз. И он постепенно привык к мысли: я прав.
«Вы в более выгодном положении, учитель. Обо всем, что видите, чувствуете, вы можете сказать. А я обязан принимать решения. При этом должен учитывать все плюсы и минусы». — «И в этом участвует только ваш рассудок?» — «Сердце решений принять не способно. Даже в вопросах любви. Оно только подает сигналы». — «Не слишком ли вы удлиняете дорогу от сердца к мозгу? Достигнут ли сигналы сердца мозга?» — «Я вам доверяю, а вы во мне сомневаетесь». — «Да, не скрою, сомневаюсь. Но только мне не понятно, почему вы мне доверяете? Я, конечно, болтун-пенсионер, моя песенка спета». — «Пенсионер?.. Каждый человек только сам себя отправляет на пенсию. А в вас столько нерастраченного пыла, который вы можете употребить на борьбу с целым светом». — «А может, за целый свет? Простите, это звучит высокопарно». — «Во всех случаях, учитель, борьба с целым светом есть и борьба за него».
Закурили и надолго замолчали.
Он, Камсарян, терпит поражение? «В «Судебнике спарапета Смбата»[78] есть такие слова: кто срубил дерево, обязан посадить новое… А когда целое село рубят под корень?..» — «Справедливые слова». — «Впрочем, вы много новых сел строите. Я вчера как раз об этом в газете читал. Статья так и называлась: «Новое село на освоенной земле». А земля, которая тысячу лет приносила плоды, дичает». — «Новые села не должны мешать сохранению старых». — «Вы, наверно, знаете: чтобы создать слой земли в пятнадцать сантиметров, природа работает двадцать тысяч лет. Двадцать тысяч лет!.. Приедете в Лернасар, я покажу вам, как оголяются наши склоны и природа вынуждена наготу свою прикрывать колючками». — «Она защищается ими».
Саак Камсарян почти не спал. Стало быть, уже три ночи провел он под арестом. Лейтенант Антонян позлорадствовал бы. Интересно, он знает, скольких людей довел до болезни? Врачи пытаются помочь человеку, иногда вырывают его из когтей смерти, а какой-нибудь Антонян… Кто подсчитывал вред, наносимый подобными людьми? Вспомнил полные горечи глаза парнишки-голубятника: «Что я такого сделал, учитель? Ответьте, я пойму. Ведь голуби сами по себе летают туда-сюда…»
«Нет, Саак, так не годится — добавляешь к своей ноше новую тяжесть».
«Спи!» — приказал он себе.
А через три дня село Лернасар хоронило Огана Симавоняна.
Старик умер спокойно — лежал под орешиной и читал книгу, а сноха Мариам вдруг заметила, что он спит. Принесла из дому одеяло, укрыла его — пожилой ведь человек, не простыл бы. Но Огану Симавоняну в эту минуту уже достаточно было одного одеяла — синего одеяла небес, которое ночью украсили бы посверкивающие звезды.
Накануне, сидя под орешиной и попивая темной заварки чай, он признался сыну, что хочет, чтобы выбили на его надгробье: «Где родился, где жил и где умер — названия всех мест». Сын попытался возразить, по отец пресек это и, уставившись в одну неясную точку, разглядел сквозь туман времени свою жизнь. И принялся диктовать: «Родился в Ерзндже, Харбердского вилаета[79]. Потом в Карс бежали. А потом напишите: Приют. С большой буквы. Да-да, с большой буквы — Приют. Приют к месту отношения не имеет. Не имеет значения, в каком он городе. Приют сам и село, и город, и география, и история. Значит, с большой буквы. А потом напишите: Мартуни, Талин и в конце Лернасар, где я завтра или послезавтра умру…»
После он спокойно пил чай. Только попросил оставить его одного — очень уж книжка интересная.
Огана Симавоняна хоронило все село. Все двенадцать человек, если и ребятишек считать, выстроились у хачкара вардапета. Старика предали земле на второй день после кончины — он так просил. «Если умру утром, похороните после полудня, если вечером — на другой день». Потому и нс успели дальней родне сообщить. Правда, из Цахкашена человек восемь приехало. «На седьмой день[80] все явятся», — сказал Врам.
Над гробом убивалась только Лусик — сперва рыдала в голос, потом, почувствовав, что рыдания ее одиноко врываются в общее безмолвие, заплакала беззвучно. И Саак Камсарян с горечью подумал: «Сироту и хоронят по-сиротски. Сирота и в семьдесят семь — сирота. Бедный Оган, и слез пролить над тобой некому: ни сестры, ни брата… Хоть бы жена была жива — оплакала бы тебя сегодня, а там и ей помереть можно. Печальные и какие-то жалкие похороны».
А через неделю Врам переселился в Цахкашен, где, выяснилось, несколько месяцев назад уже получил квартиру. На третьем этаже нового дома. Перед отъездом все запер, три замка повесил: на дверь дома, на дверь хлева и на дверь хацатупа. Так лучше: дом рухнет в свое время, как положено, и никто не сможет войти в него… через дверь. Жаль, на ореховые деревья замка не повесишь.
— Осенью приедем, соберем орехи, — сказала Мариам.
— Добро-то в руках унести можно, — сказал Врам. — Ничего не нажито. А насчет надгробья я с варпетом Суреном договорился, к сороковинам обещал сделать. Разве ж я допущу, чтобы исчезла память об отце?
Стояла весна, пышная, ослепительная… Солнце звенело в небесах, почки лопались, земля возрождалась еще раз.
А в селе Лернасар ручьи текли впустую, напрасно распускались цветы на деревьях, зря проливался дождь…
Секретарша сообщила — есть посетитель. Сафарян не поинтересовался, кто это:
— Пусть подождет.
У заместителя председателя исполкома голова шла кругом: полугодовой план по заготовке яиц вот-вот сорвется. Другие показатели еще куда ни шло, даже, можно сказать, неплохие. «Есть надежда получить переходящее Красное знамя, — размечтался Арам Вардуни. — Только бы по яйцам план дотянуть. Дело за тобой, Сафарян».
Не хватало двадцати тысяч яиц. С самого утра Сафарян обзванивал села — просил, увещевал, уговаривал, кричал, а результат… всего четыре тысячи. Да и то не яиц, а обещаний. Арам Вардуни был озабочен — понятное дело, новый секретарь хотел в свой первый рабочий год добиться хороших показателей. Район отстающий, почти всегда был на последнем месте. Неужели невозможен перелом? Сафарян испытывал удовлетворение от того, что новый секретарь ему доверяет, надеется на него. «Я, — сказал он, — человек новый. А ты хорошо знаешь район, людей, знаешь скрытые возможности».
«Звонки звонками, — подумал Сафарян, — но этого мало. Нужно самому объездить все села. Глядя в лицо, отказать посовестятся. Неужели из-за нескольких сотен яиц переходящего знамени лишатся?.. Пусть в этом году яичницы не поедят, — он остался доволен своей остротой. — Завтра прямо с утра поеду», — и тут вспомнил о посетителе.
— Если он еще здесь, пусть войдет, — сказал он секретарше. — Кто это?
— Саак Камсарян из Лернасара. Он ждет.
— Камсарян? — Ну конечно же он вызвал его именно в пятницу. Правда, думал, что после случая с похоронами и арестом не явится… Явился, значит.
Камсарян вошел, поздоровался.
— Садитесь, — сказал Сафарян. — Я думал, что мы должны встретиться позже. Извините, что заставил ждать. Как дела?..
Вопрос был пустой, копеечный, и Камсарян отвел глаза в сторону.
— Ничего, — сказал он неопределенно. — У меня большой опыт ожидания. Что такое час по сравнению с тем, сколько мне приходилось ждать.
— Меня — впервые, — Сафарян попытался настроить себя на дружеский лад, сознавая, что разговор предстоит тяжелый. — К тому же у меня и без того дел через край.
— Да, вас я жду впервые, а другие, бывало, вызовут в час, примут на следующий день в четыре, вызовут в пятницу, примут в следующую среду. А случалось, тянут-тянут, я туда-сюда езжу, а меня в конце концов так и не примут. У меня свой учет. Однажды я подсчитал, что просидел в ожидании у разных дверей полгода.
Сафарян засмеялся — он впервые слышал о подобных вычислениях. Видно, ехидный тип этот учитель, его ученикам не позавидуешь.
— Вы знаете, наше село имеет большую историю.
О нем есть упоминания еще у Мовсеса Каханкатваци[81].
— Да, разумеется, — кивнул Сафарян, хотя так и не сообразил, кто этот Мовсес… Может быть, Хоренаци[82]так называли? — Разумеется, древнее село, очень древнее.
— Потому и решили его списать со счетов, — сказал Камсарян, несмотря на то что Арам Вардуни утверждал другое. Кто его знает, он тут человек новый — может, от него скрыли.
— Это решение…
— Знаю, знаю, сейчас скажете, что вы не в курсе. Или в курсе, но что можете поделать… Не имеете права. А прав, между прочим, добиваются, их никто не подносит в подарок ко дню рождения… Это решение — своеобразное свидетельство о смерти, а село еще не умерло. Да, оно при смерти, но не умерло… Хороший врач и мертвого оживить может. — И вдруг спросил: — Вы это решение своими глазами видели?
— Говорят, у вас хорошая дочь, — перевел Сафарян разговор на другую тему. — Ее школа — это подвиг… — он не захотел отвечать на вопрос учителя, потому что решения и в самом деле не видел. Но оно ведь существует, это все знают.
— Подвиг — это то, что делал монах-армянин в пустыне Тер-Зор[83]: на песке показывал сиротам буквы, учил их армянской азбуке.
Нет, к этому человеку ни на какой козе не подъедешь. Сафарян расстроился, закурил.
— Я странный человек, знаю, — будто прочел его мысли Камсарян. — У вас полно забот, а я вам про свое село, про Каханкатваци, про Тер-Зор…
— Я не хотел этого сказать, — Сафарян сделал неумелую попытку защититься, — но у нас и в самом деле полно забот.
— У нас с вами должна быть одна забота, — сказал Камсарян, как точку поставил. И вдруг неожиданно спросил — Вы вчера телевизор смотрели?
— Нет. А что?..
— Выступал один космонавт. Он поделился интересным наблюдением: чтобы заметить некоторые явления, происходящие на Земле, нужно удалиться от нее. Из космоса Землю лучше видно: куда движутся ледники, где земная кора дала трещину и тому подобное. Значит, чтобы все это разглядеть, нужно посмотреть издалека.
«К чему он клонит? — подумал Сафарян, и взгляд его почему-то упал на план по заготовке яиц. — Как бы там ни было, а двадцать тысяч яиц нужно собрать… Соберем! — В нем появилась самоуверенность. — Получим знамя — а тогда и яичницу жарьте, и яйца красьте, и гату пеките».
— Что я имею в виду, — Камсарян на мгновение замолчал, заметив, что Сафарян думает о чем-то своем. — Для того, чтобы увидеть кое-какие явления жизни, а тем более понять их, нужно удалиться — удалиться во времени. На сто лет назад, на сто лет вперед…
«На сто лет вперед, — усмехнулся про себя Сафарян. — Тут на полугодие никак не загадаешь».
— Если мы могли бы посмотреть вперед, может, и нашли бы средство спасти село. И не только село. Но мы не то что на сто — на двадцать лет вперед не заглядываем. А на маленьком отрезке времени опасность не так заметна. Если бы лет двадцать назад, когда всего несколько семей уехало из села, мы бы сели и подумали, может быть — да почему «может быть»? — наверняка беда бы нас миновала…
— Возможно… — уклончиво отозвался Сафарян.
— Вам известно, что в сорок шестом году в Лернасаре был собран самый высокий урожай пшеницы в Армении? Самый высокий! Понимаете?
— Что вы говорите? — неподдельно удивился Сафарян. — На вершине горы такой урожай получали?
— Получали. Да еще какой пшеницы!
— Я расскажу об этом товарищу Вардуни. Да разве мы можем голову от текущих дел поднять, чтоб вперед-назад посмотреть? Только под ноги себе смотрим.
— Это вы хорошо сказали, — заметил Камсарян. — Но ведь кому, как не вам, вперед смотреть? От моего смотрения толку мало. Хоть на полчаса в день можете оторваться от текучки и подумать, что будет после?
— Вот план по заготовке яиц не выполняем, — обратился неожиданно к своим заботам Сафарян. — Двадцать тысяч яиц недостает. А где их взять?..
Камсарян искренне рассмеялся.
— Вы вот смеетесь, а если яиц не получим, район так и будет в отстающих, и уж тогда вперед смотреть никто не позволит.
— Двадцать тысяч яиц одно село Лернасар могло дать.
— Могло! Нам сейчас нужно, в этом месяце, товарищ Камсарян.
— Об этом месяце не в этом месяце думают.
— У нас такая жалкая птицеферма, что с кур яйца спрашивать грешно…
— Дам вам один совет. Чтобы куры неслись лучше, пусть введут на ферме лампы дневного света, и всю ночь свет пусть горит. Куры начнут не два, а четыре яйца в день нести.
— Как так? — удивился Сафарян.
— Обманутся, примут ночь за день и займутся делом. Это не юмор, я читал об этом в одном научном журнале…
— Что-то мало верится.
— Напрасно. Правда, есть в этом деле одна сложность. Если куры будут бодрствовать день и ночь, их, сами понимаете, ненадолго хватит. Но вам-то что? Вам ведь нужны яйца в этом месяце, сегодня, сейчас. А потом — хоть трава не расти.
— Я вас давным-давно знаю и, честно говоря, уважаю, а то мог бы обидеться…
— Да на что вам-то обижаться? А земля не обижается? А вода не обижается? Живете так, будто на вас конец, точка, — после меня хоть потоп, лишь бы дать сегодня план, получить знамя… А у природы тоже свой план, потому она вас и наказывает, да еще как наказывает.
Сафарян смотрел устало и беспомощно. Видно, понимал, почему этого человека избегает районное начальство. А Вардуни сказал, что хочет с Камсаряном встретиться, поговорить. Бедный Вардуни… Сафарян не знал, что секретарь райкома уже виделся с учителем.
Заместитель председателя исполкома был для Камсаряна, так сказать, послом застарелых ошибок, и с него следовало спросить по-крупному.
— Вам, я слышал, пришлось провести ночь под арестом?
— Пришлось, а когда выпустили, читаю в вашей газете, что, мол, я тунеядствую все эти годы. Даже сад мой вымерили, сто двадцать лишних метров оказалось. Но… я ведь этому участку не даю погибнуть — обрабатываю, ухаживаю, подлечиваю его, деревья сажаю, камни убираю, получаю урожай. Значит, я на несколько метров увеличиваю страну. А вы? Сколько гектаров вы отняли у страны? Взять хотя бы погибшую землю нашего села… Над этим вы задумывались?..
— Статья в самом деле неудачная. Редактор получил по заслугам.
— Редактор тоже, наверно, из тех, кто только под ноги смотрит. Жили в нашем селе три брата: Арам, Саргис и Мамикон. Жили в доме отца. Женились — где жить? Упрашивали, писали, чтобы им участок выделили — дом построить. Так нет же, отказали. И они вынуждены были из села уехать. А земля в нашем селе вся камнями завалена — оттого, что ее не обрабатывают. Об этом редактор думал? Когда в последний раз вы были у нас?
— Года три назад. И на днях собираюсь снова поехать. Товарищ Вардуни хочет с вами встретиться. Я передам ему наш разговор.
— Увезли из села один хачкар — хачкар Смбата. В десятом веке Смбат княжил в этих краях. Редчайший хачкар. На подножии его написано: Смбат Великий. Говорят, в музей забрали. Это правда?
— Правда. Мы разрешили.
— Вы разрешили?.. Тысячу лет хачкар этот был частицей наших мест, как водопад, как Немая гора… Когда водопад вы заберете? А памятник погибшим?.. Или, может, его оставите на попечение овец, они-то уж его вычистят, вылижут.
Сафарян едва владел собой — Вардуни просил его быть с учителем выдержанным и вежливым.
В какой-то момент ему стали понятны действия лейтенанта Антоняна, он даже попытался мысленно оправдать его. Но ведь сидящий напротив человек не просит ни квартиры, ни должности, ни машины.
— Приеду в село — продолжим наш разговор, — сказал Сафарян. — Вы отлучаться оттуда не собираетесь? Дом ваш я сразу найду — говорят, вы крышу по» красили.
(Камсарян вспомнил, как его допрашивал лейтенант Антонян. «Крышу ты, говорят, заграничной краской выкрасил? Где купил?» — «В Ереване». — «В магазине или на руках?» — «В магазине». — «А бумага есть? Доказать можешь?» — «В магазине чеки дают». — «Чек есть?» — «Порвал, зачем мне его хранить?» — «А чтоб сейчас мне на стол положить! Чтоб я тебе поверил!»
Он грустно посмотрел на Антоняна, а потом оправдал его: не он ведь это выдумал, говорят, многие берегут чеки до смерти. Дверь купил — где? Известь купил — где? Где взял камни для дома? Бумагу покажи!.. Есть, конечно, и грязные махинаторы, а из-за них под подозрение попадают все подряд. Вот и хранят люди бумажки до самой смерти и даже перестают по этому поводу оскорбляться и огорчаться…)
— Мне из села отлучаться некуда. В селе буду.
Армен Камсарян получил гонорар и пил теперь с друзьями шампанское в кафе «Алый парус». Дело было утром — прямо отсюда он собирался идти на работу. В кафе пришел нехотя, но как было не прийти, раз обещал. Подумают, жадюга или мнит себя уже на Парнасе. Несколько прожитых в селе дней клином врезались в него, сделали рассеянным и безучастным к обычной беседе молодых людей — она ему очень скоро наскучила. Выпил несколько чашечек кофе, выкурил одну за другой несколько сигарет. Он толком и не слушал, кто что говорит: любую фразу мог произнести любой, словно она была записана на долгоиграющую пластинку.
— Фотография что надо, скоро начнешь от девиц письма получать…
— Хочешь сказать, стихи не те…
— …Элиот, например.
— Аполлинер в одном стихотворении…
— В каком?
— Ну, если ты не читал, что с тобой разговаривать?
— Двухтысячелетний театр. А сейчас у нас театр есть?.. Есть?..
— Выпить бы холодного голландского пива. Слышал, у вас дома имеется.
— Откуда ему знать? Разве он дома бывает?
— Вчера тетя приехала из села, где отец жил. Целое ведро меда привезла, две бутылки домашней водки. Отцу говорит: дочку мою ты должен в медицинский институт устроить.
— Если это взятка, то мало, а если подарок…
— Ах, урбанист! Так ты, стало быть, деревенщина?
— По селу скучаешь?
— В стихах — тоскует. У каждого поэта должно быть свое село, по которому бы он тосковал и ругал при этом город.
— А мне что делать? У меня даже дед ереванец!
— Плохи твои дела, печатать не станут.
— Армен, ты в село ездил?
— Да.
— Одолжи мне немножко тоски по селу. Поэма того требует, а во мне нету.
— Ребята, видали, какая девушка?
— Джинсы — экстра. Американские, «левис».
— Маленькая поправочка: «вранглер».
— Ну как там в селе, Армен?
— Село живет себе…
— Ой, если нас в село отправят! Через неделю распределение. Армен, а как тебе удалось бросить якорь в городе?
— Вчера телевизор смотрели? Санасар Мелян целый час говорил. Поехал на Арпа-Севан, вошел в один конец туннеля, а из другого вышел. Месяц у него на это ушло. Потерся там парень. Теперь его всюду будут печатать.
— Целый месяц? Я бы чокнулся.
— Сегодня пойду в издательство. Редактор моей книжки — молодая незамужняя особа. Ей нравится, когда я с цветами прихожу. Уже целый год книжку редактирует. Я весь будущий гонорар на цветы потратил.
— Что ты говорил про Арпа-Севан? Вода уже идет?
— Если б шла, как бы он туннель одолевал?
— А вплавь.
— Если б вы только видели, с каким серьезным видом он выступал, как поучал молодежь.
— Сколько мы бутылок уговорили?
— Прямо не знаешь, что от скуки делать.
— В романе Маркеса сто лет живут в скуке, так что у тебя впереди еще восемьдесят.
Армен Камсарян ясно представил себе сестру, отца, увидел Одинокую часовню, а на ней каменное свидетельство: «Построили эту церковь всем селом Караглух, кроме Саргиса Назаряна».
Протер глаза, посмотрел на сидящих вокруг людей, на пустые бутылки из-под шампанского, на чашечки с кофейными разводами, сказал:
— Я ухожу, — и вышел быстрым взвинченным шагом.
Автор утверждает, что именно в это время шел по улице Абовяна исполинскими шагами Оган Горлан. Он проходил мимо кафе, битком набитых сильной плечистой молодежью, и всюду спрашивал: «Ребята, чем вы заняты? Ребята, что вы делаете?»
А на следующий день в газетах были всевозможные сообщения, но об этом происшествии — ни слова. Голоса Огана Горлана никто не слышал. Хотя, по утверждению автора, голос этот был громоподобным, таким, что волны его докатились до Лернасара и обломили ветви одинокой орешины.
Аревик позвонила.
Сона печально смотрела на свою «школу». Ребятишки сидели неподвижно, никому не хотелось вставать. Непривычное, какое-то не детское безмолвие было у них в глазах. Это повергло Сону в тяжелые раздумья: ребенок есть ребенок, нельзя, чтобы раньше времени пролегла морщинка на его чистом лбу. «Школа» замерла.
— Товарищ Камсарян, мы… — запнулась Аревик, — мы вас очень любим.
— И я вас люблю, Аревик. Я вас всех очень люблю.
— А кого больше всех? — спросил Вануш.
— Больше всех… всех. Не забывайте нашу школу, ребята.
Сона испугалась, что не сумеет удержать слез.
— Ну, ребята, вот вы и стали старше на год. И все переходите в следующий класс. Я вами очень довольна…
— А вы в следующем году нам не будете преподавать? — сдавленным голосом спросила Мануш.
— Как знать — может, и буду.
Нет, детей обманывать не нужно, они смотрят на нее такими честными, такими распахнутыми глазами. Если уж правду сказать невозможно, лучше смолчать. Они знают: Аревик только что прозвонила последний звонок. На будущий год они, конечно, тоже услышат звонок. Только уже в другой школе. И другой звонок. Где они в это время будут?
— Я вам всем приготовила подарки, — сказала Сона. — Книгу Ованеса Туманяна. И всем написала письмо. Оно у каждого в книге. Дома прочитаете.
— А мы уезжаем… — Печально или радостно сообщил это Вараздат? — В субботу папа приедет и заберет нас. А бабушка с дедушкой весь день шушукаются — ехать не хотят.
— И я не хочу, — сказал Каро. — Но папа говорит, переедем. Он в Октемберяне новый дом купил.
— Октемберян — хороший город, — сказала Сона.
— Там магазины есть? — спросил Вараздат. — А кукольный театр?
— Магазинов там много. А кукольный театр в Ереване.
— Папа обещал мне велосипед купить. Говорит: я бы тебе и тут купил, да где кататься будешь?
— А я с бабушкой останусь, — сказала Аревик. — Только вот как со школой быть? Наверное, в райцентровский интернат меня отдадут. А на субботу-воскресенье буду в село приезжать.
— А мы? — почти одновременно спросили Ануш, Вануш и Мануш. — Нам что делать?
«А мы?..» Наивный детский вопрос острей ножа пронзил сердце Соны. Какой ответ найдет она? Трое ребятишек — суд, а она обвиняемая. Да, она, Сона Камсарян. Нет, нужно прекратить это самоистязание, а то можно довести себя до истерики. Сона поднялась и подошла к партам, чтобы раздать детям книги. Она не посмела погладить никого по голове, не посмела взглянуть ребятам в глаза. Они будут любить свое село и когда-нибудь в него вернутся, непременно вернутся. И когда-нибудь вновь оживет школьный звонок.
— Я напишу вам письмо, — сказала Аревик. — Только куда?..
— В наше село — куда же еще?..
— А в нашем селе нет почтальона.
— Будет, Аревик, и почтальон, и все остальное.
— Когда?
Нет, нельзя продолжать этот разговор.
— Пойдемте, ребята, уже каникулы. Ну, вставайте же. Хотите… хотите, поднимемся к Одинокой часовне? Сможете?
— Хотим! Сможем! — закричали ребята все разом. Все — то есть шесть человек.
— Ну, пошли.
Размик смотрел в небо, словно ждал самолета.
— Добрый день, дед Ерем. — Размика разморило на солнце, и белый свет в его глазах отливал зеленым цветом.
А Ерем вплотную подошел к нему и хмуро на него посмотрел:
— «Добрый день» себе оставь. Разве это по-соседски?..
— Ты про свиней, что ли? — лениво протянул Размик. — Говорят, эти твари проклятые в дом твой зашли? Ну и устроили они там, поди, цирк. Визжали здорово?
Дед Ерем весь напрягся, старческие руки его задрожали. Уж так хотелось ему двинуть клюкой по этой заросшей образине. Эх, ему бы сейчас да молодые годы!
— Ты еще насмешничаешь?..
А у Размика не было никакого желания скандалить. Камень, к которому он прислонился, согрел ему спину, и по всему телу растеклось благодушие. Анушаван скоро из армии воротится, а денежки на машину тут как тут, кругленькая сумма. От Арто вчера письмо пришло — мол, если ты, отец, не против, я обручусь с профессорской дочкой, и меня, само собой, в аспирантуре оставят. Ну а пока что… очень деньги нужны.
«Может, он, сукин сын, мне пыль в глаза пускает? — осенило Размика. — Чтоб деньги промотать. А потом скажет: не вышло, папаша, узнал профессор, что ты свиней держишь и… Нет, вся моя надежда — Анушаван, — подумал он. — Воротится, осядет в Цахкашене. Да и младшеньких туда к матери отправлю. А сам тут останусь со своими овцами, свиньями. Что мне стоит к ним сходить-то? Тут два шага».
Он лениво открыл глаза и опять сквозь туман увидел Ерема Снгряна.
— Ты что, немой? — почти закричал старик. — Свиньи твои дом мой испоганили, а он язык утрудить боится — сказать: прости, мол, сосед.
— Это пусть свиньи говорят, — развязно протянул Размик. — Они ведь в твой дом зашли…
— И ты из этих свиней, ничем их не лучше.
Размик очнулся, словно ему за шиворот холодной воды плеснули. Размечтался, надо же! Профессорский свояк, хозяин «Волги», а эта развалина что тут мелет?
— Ты попридержи язык, старый хрыч. Я твоему сыну-бродяге не ровня. А свиньи мои… и завтра придут. Лучше дом свой подальше от меня поставь.
У старика пересохло в горле, показалось — сейчас его хватит удар. Выругал про себя сына, который ездит черт-те где, и некому за отца вступиться. А кто его унижает-то? Кто его топчет? Боров грязный!
— Сын бы мой кабы тут был, уж он бы тебе ответил, — слова эти прозвучали жалко и беспомощно.
— Если бы да кабы… — Размик снова закрыл глаза.
Свояк профессора увидал себя выбритым, в костюме, с пачкой денег в кармане, в ресторане «Двин». Говорят, лучше его нету. Со свояком у них сплошная задушевность, водой не разлить.
Размик и не слыхал, когда, постукивая палкой оземь, с проклятиями и угрозами ушел Ерем Снгрян… Зря он все-таки влез в эту кутерьму с похоронами Сирака Агаяна. В тот день в Ереване Овсепа увидал, и глаза пришлось спрятать — вид сделать, что не заметил. Это всех учитель взбаламутил. Да сам в тюрьму и угораздил. Уважаемый человек, а две ночи на жесткой койке спал. Интересно, это будут за судимость считать?.. Нет, пожалуй. Говорят, первый секретарь райкома — ага, он самый, Вардуни — собственными ногами в милицию явился и его освободил. Нет, учитель, конечно, что там ни говори, а большой человек. Это уж точно.
Сона слушала песни Огана Симавоняна. Впервые после его смерти. У Лусик, сидевшей рядом с ней на стуле, глаза сразу наполнились слезами. Это были старинные песни Эрзерума и Муша. Некоторые из них Сона знала и раньше. Только слова там были чуть-чуть другие и мелодия чуток не та. «Сона джан, еще одну песню припомнил, тетя моя пела, — услыхала Сона голос старика. — Спеть?..» Жаль, не все она записала. Думала выбрать как-нибудь свободное время и все записать с начала до конца, да не успела: ушел Оган Симавонян, и песни его теперь тоже под землей покоятся. Особенно хорошо пел он «Раскрылись розы алые, а в поле раны старые…». Жаль, не записала она эту песню.
Он пел хрипловатым надтреснутым голосом и почему-то закрыв глаза — только эту песню так пел, — а однажды не удержался, заплакал. «С этой песней связана одна история, — сказал он. — Я слыхал ее от слепой девушки на эрзерумском базаре. Потом как-нибудь расскажу тебе…» Да так и не рассказал. «А в поле раны старые…» — строка эта каждый раз заставляла Сону содрогаться.
— Хороший был человек твой отец, Лусик.
— Не от мира сего. Ему бы только книги да деревья.
— Как раз он-то и был от мира сего.
После случая у хачкара Лусик вдруг потянулась к Соне, ей хотелось сидеть с ней рядом, разговаривать, молчать. Она делилась с Соной своими переживаниями, советовалась. А потом пришлось ей переехать с братом в Цахкашен. Сегодня впервые после переезда появилась в селе.
— Скучаю по селу, — сказала она. — Каждый день его во сне вижу. А раньше я и пе знала, что такое сны.
— Не влюбилась случайно?
Девочка покраснела до ушей, потом вдруг сказала очень серьезно:
— Я в Ереване дальше учиться собираюсь. Только боюсь, Ереван у меня отца отнимет. Я только теперь, когда отца не стало, поняла, как он был мне дорог.
— Каким образом Ереван его у тебя отнимет, Лусик?
— Это село слилось для меня в одно с отцом. Мне иногда кажется, что он дерево, родник или хачкар и родился одновременно с этим селом. Он всегда говорил: лелейте эту землю, берегите ее, вы еще не знаете, для скольких миллионов людей она Родина. Он все подсчитывал и подсчитывал, сколько бы миллионов было сейчас в Армении, если б не резня, если б не погибали в войну, если б не рассеивались по свету, а жили на одном месте и растили потомство. Наша земля — родина для них всех, говорил он. Каждая пядь ее — золото и кровь. Я теперь вдруг начинаю все его слова вспоминать. А в то время, бывало, в одно ухо влетит, в другое вылетит.
— Значит, не все вылетело, Лусик, — мягко улыбнулась Сона. — И мой отец осиротел, когда твоего не стало.
Во дворе незаметно появился Левон.
— А вы весело живете, — сказал он, указывая на магнитофон. — Как дела, барышня? — обратился к Лусик.
От пристального колючего взгляда Левона Лусик сделалось не по себе.
— Ну, мне пора, — поднялась она.
— Я бы кофе выпил, — мечтательно произнес Левон.
— Сейчас, — Сона быстро вошла в дом, — выпьем все вместе.
— Влюбилась? — спросил Левон Лусик, и спросил совсем не так, как Сона.
В его вопросе был неприятный оттенок. А может, это только показалось шестнадцатилетней девушке? Она встала и быстро вошла в дом — к Соне.
— Ого! — потянулся Левон в кресле. — Барышня обиделась.
Во дворе своего дома лежал на тахте Варужан и, пригретый солнышком, читал книгу.
— Привет, принц!
Парень подскочил:
— Лусик?
— Не Лусик, а фея.
Было воскресенье, и Лусик сменила коричневое школьное платье на легкое багряное. Прическа у нее была вполне взрослая, а на руках маникюр. Ее фигурка полыхала огнем в этом платье. Щеки разрумянились, а на губах блуждала непостижимая улыбка. Паренек был околдован ею и не знал, что сказать, что сделать.
— Садись, Лусик.
Но она не села.
— Давай, принц, назначим друг другу свидание, — сказала она лукаво, — в кузнице.
— Но ты ведь уже пришла, — возразил Варужан бесхитростно.
— А я уйду.
«Нет-нет, — встревожился Варужан, — прекрасно, что Лусик пришла, мир просветлел и воздух зазвенел новыми переливами звуков».
— Нет, Лусик, ты меня не поняла.
— Ты что, не хочешь назначить мне свидание?..
Варужан был в растерянности — он смотрел на девушку наивным беспомощным взглядом.
— Тупица, — сказала она. — Сейчас пойдешь к водопаду, а уж оттуда подымешься к кузнице. Вроде бы мы сейчас друг друга не видали. А я приду туда другой дорогой. Теперь-то хоть дошло?..
— А ты не обманешь? — усомнился Варужан.
Девушка расхохоталась — это был смех прародительницы Евы.
— Пошли?
— Я… я сейчас… только туфли надену.
— Я пошла, принц.
Вокруг кузницы никого не было. Варужан беспокойно огляделся, потом вошел в кузницу. Там было стыло и пусто. Он почти бежал от водопада — боялся опоздать… Варужан вглядывался в темноту и не различал предметов — казалось, все заволок темно-синий туман. Вырвался на воздух — словно сбежал от тумана. Три ореховых дерева давно стояли зеленые и тосковали по человеку — Варужан их не заметил. Лусик все не было. Виднелись дома, покинутые и пока еще не покинутые; склон горы пестрел цветами; шмели и птицы наполняли воздух гулом и звоном.
С неба свисало горячее ослепительное солнце, и Варужану казалось, что оно над ним насмехается. Неужели обманула?.. Солнце столько всего перевидало на своем веку, и юноша взглянул на него враждебно. Обошел кузницу вокруг. Все то же: цветы, камни, горы. И никакого багряного пятна. Вон Одинокая часовня. Саак Камсарян говорит, что, по легенде, часовню построил вардапет — тот самый, что похоронен на сельском кладбище под знаменитым хачкаром. Вардапет был безнадежно влюблен в княжескую дочь, а ее выдали за другого. И в день ее свадьбы вардапет построил часовню. За одну ночь! Рано утром, когда пир в княжеском замке шел горой, отчаянно зазвонили колокола. Вардапета нашли повешенным — на колокольной веревке. Его бездыханное тело еще долго раскачивалось, а язык колокола касался металла, наполняя ущелье смертельным ужасом.
Варужан и сам не понял, отчего легенда воскресла в нем сейчас в таких подробностях. Нервы вдруг расслабились, и он в задумчивости растянулся под орешиной.
— Ты уже здесь? Ну что ж, девушка и должна опаздывать. Так было, так будет.
Варужан очнулся от дурмана. Белый свет в его глазах стал багряным.
— Пришла? А я уж думал…
— Думал, что не приду, обманула? Ты и должен был так думать. Только так.
Села возле него:
— Поцелуй мне руку, принц.
Варужан машинально склонился, поцеловал ей пальцы — они показались ему очень хрупкими. Ему не хотелось убирать своих губ с этих пальцев, его охватила дрожь, и на какое-то мгновение дрожь эта передалась девушке. Что это было — электрический ток? Волнение крови?
Лусик вскочила и посмотрела на Варужана почти обиженно. Некое шестое чувство ей подсказало: опасная игра, фея… Но пробудившаяся в ней женщина упорствовала — требовала первой победы.
— Отнеси меня, принц, на руках в кузницу…
Паренек с осторожностью и страхом поднял ее и вдруг почувствовал себя сильным — а она ведь легонькая, почти невесомая, его одноклассница Лусик Симавонян, дочка дяди Огана, сестра Врама.
В полумгле кузницы он тихо опустил девушку на землю.
— А где огонь, Варужан? Я хочу, чтобы горел огонь.
…Немного погодя в холодном, забытом всеми горне потрескивало оранжевое пламя, языческие языки этого пламени пытались вырваться наружу, а они, две очарованные души, молча сидели рядом.
Телефонный звонок прервал размышления Арама Вардуни. Звонила из Еревана жена, Анаит. «Когда ты приедешь?» — «Это вам надо сюда собираться. Сейчас как раз каникулы начинаются. Забирай детей и приезжай». — «В гостиницу?» — «В этом месяце здание, наверно, достроят. Квартира наша на третьем этаже». — «Приедешь — подумаем. Кури поменьше».
Он опустил трубку, взглянул на часы — семь минут первого.
Сегодня был тяжелый день. Утром бюро райкома, потом ездил в Гегарот — одно из покинутых сел, расположено еще выше, чем Лернасар, на самой вершине горы. Таких сел — пять… На письменном столе лежала карта района, разные списки, доклады. Население — по данным двадцатилетней давности — приближалось к тридцати тысячам. Сейчас в районе живет двенадцать тысяч семьсот двадцать человек. За последний год родилось восемьдесят четыре ребенка, умер сто семьдесят один человек. Стариков много. Раньше тут было полным-полно ореховых деревьев, пшатовых кустов. Деревья еще не все перевелись, пшата почти нет. Одно село даже так и называется — Пшатаван. Там, разумеется, тоже никакого пшата.
В голове Арама Вардуни рождались планы тревожно и быстро, как в воспаленном мозгу больного. В первый момент они казались удачными и легко осуществимыми и… тут же отметались другими, не менее удачными и легко осуществимыми.
Сое Сафарян показал ему сегодня письмо Саргиса Мнеяна. Вардуни поежился, прочитав телеграмму из Новосибирска: могила номер четыре тысячи восемьсот двадцать восемь. И о чем бы он сегодня ни думал, безликий Саргис Мнеян подходил и садился напротив — лицом к лицу. «Что вы сделали с моим селом? Верните мне село!..»
В Гегароте, по пустынным улицам которого он сегодня бродил, встретилась ему одна старуха. Сидя на камне у порога дома, она напевала какую-то песню. Не заметила Вардуни — ни как он подошел, ни как отошел. Может, слепая? В каждом из покинутых селений оставалось еще по пять-шесть дворов. В основном старики. Ему вспомнились слова Камсаряна: «До конца своих дней человек должен быть предан тому роднику, из которого впервые напился». Конечно, учитель, но вы не находите, что селу еще и водопровод нужен? Зеленая идиллия сельского пейзажа обязательно должна дополняться городскими удобствами. Не чересчур ли мы с этим опоздали? Где еда — иди туда… И привычные слова родного языка могут порой звучать отвратительно. О еде тут, понятное дело, говорится в переносном смысле: где удобно и легко, где жить можно зажиточней, туда и отправляйся. Арам Вардуни не знал еще мрачного предания о том, как один выстрел заставил село опустеть. Он многого еще не знал.
На столе у него лежали старые и новые книги. Он листал их, читал, размышлял, на лбу его залегли морщины, карандаш легонько подчеркивал нужные строки. «Наше сердце обливается кровью, — это XIX век, Налбандян, — когда мы видим, что армянский крестьянин покидает горы и спускается вниз, в долину». Как еще Камсарян не привел эти строки? Стало быть, учитель, это застарелая боль. «Но вы-то, — нашел бы Камсарян тут же возражение, — сегодняшние хозяева, должны были знать, что болезнь старая, и найти средство для лечения. Разве его нет?» Учитель распалился бы, перешел бы на крик и, может, был бы прав. Мы эту болезнь пустили на самотек, не разобрались, какая внутри кость повреждена. Разве экономисты учитывают когда-нибудь в своих планах то, что народом пережито, разве учитывают аномалии его судьбы и характера? Наш народ в каждом своем поколении мечтал о лучших днях, тянулся к свету. И разве не естественно, что, дождавшись этих дней, он утратил терпение: вынь да положь все сегодня, сейчас! Тянется к свету, как подсолнух к солнцу. В нем пробудились при этом — да и как могли не пробудиться? — темные инстинкты. Это ведь тоже нужно учитывать. У нас есть фотография народа — маленькая, четкая, неестественная, как на паспорт. А нужна не фотография — нужен рентгеновский снимок!
Пепельница доверху наполнилась окурками, с потолка гостиничного номера свесилось настоящее живое облако, и Вардуни снова услышал песню старухи из Гегарота. Только вот ни одного слова не ухватила память. Что сейчас делает старая женщина? Хоть кто-нибудь еще открывает дверь этого дома? Или сыновья устроились в городе и у каждого на стене, в почетном углу, большой портрет матери? Может, под эту старинную песню она своих ребятишек баюкала или масло пахтала. Кто знает…
«Что, город у села только берет, ничего не давая взамен?» — «У нашего только брал», — холодно отрезал Камсарян. «Вы человек широких взглядов, педагог и не имеете права смотреть с полуразрушенной колокольни своего села». — «Нужно уметь смотреть глазами опустевшей земли. Если даже один квадратный метр опустеет. Что, у нас земли много? Да даже если бы много было!»
Ему вдруг захотелось прямо сейчас, среди ночи, позвонить Камсаряну, поговорить с ним, поспорить. В Лернасаре он еще не был, все оттягивал поездку. Боялся, может быть, столкнуться с этим селом лицом к лицу?.. А чего ему бояться?
Арам Вардуни родился и вырос в Ереване, и родители его оттуда же. Сумеет ли он полюбить эту трудную землю, жить среди этой тишины, здешнего чистого воздуха? Нет, нужно немедленно, прямо завтра ехать в Лернасар.
«Говорите, стирается грань между городом и селом? Как, если не секрет?.. Может быть, выстроить в селе трехэтажные общежития, а стежки в лесу заасфальтировать? Так можно не грань стереть, а само село. Но оно еще необходимо, ой как необходимо. И не только для того, чтобы каждое утро поить город молоком, но и для многого другого».
Что на это ответишь? Он погасил свет.
— Ну, поехали в Лернасар, — сказал Антонян и, заметив недовольное выражение на лице водителя, строго сказал: — И чтоб не фыркал. Важные гости, из Ленинграда. Ясно?..
Овик удивленно взглянул на Орловых — отца и сына. Что чужаки потеряли в этом пустом селе? Едут и едут. Заметил, что и лейтенант помрачнел. Выйдя в тот день из райкома, он сказал Овику: «Лернасар для меня теперь — ноль, стер я его со своей карты».
— Трудная дорога, — сказал Антонян, — спуски, подъемы. Сядьте получше.
— Откуда тут столько камней? — удивился Геворг Орлов.
— Чего-чего, а этого добра хватает. По камням мы миллионеры, — ответил Овик.
В ущелье звенела весна, и камни вроде бы ожили, обрели дыхание, в речке вода сделалась светлее, прозрачнее, цветущий миндаль напоминал костры, горящие голубым пламенем.
На повороте они увидели грузовик, ехавший им навстречу. Кузов был наполнен разным скарбом. В кабине, рядом с шофером, сидели двое пожилых людей — видно, муж с женой. А в кузове притулились среди вещей двое мальчишек.
Грузовик остановился, отъехал чуть-чуть назад, давая «виллису» дорогу. Но и «виллис» остановился. Гости вышли.
— Изумительно, — сказал Геворг Орлов. — Давайте полюбуемся.
— Куда вы? Куда едете? — спросил Антонян пассажиров грузовика.
— Лернасарцы, — ответил за них Овик. — Я старика знаю. Это дед Ерем. А ты что, его не помнишь?
Антонян вспомнил — ну конечно же это Ерем Снгрян из «гвардии» учителя. А стоял-то как! Прямо как хачкар. Крепкий, видать, старикан. Проживет еще лет двадцать, а то и все тридцать.
— Мы в Октемберян едем, — подошел шофер отчитаться. — Путевка в порядке. Семью свою перевожу.
— Понятно, — сказал Антонян. — Люди в селе остались?
— Да. Учитель Камсарян.
— Ох уж этот учитель! — Овику хотелось подлизаться к лейтенанту.
— Чтоб об учителе никто не смел дурного слова сказать! — сердито вмешался дед Ерем. — А кто это с тобой, лейтенант?
— Русские люди, отец и сын. Отец дружил с Геворгом, сыном вашей Асанет. Вместе под Киевом сражались. Приехал на село друга взглянуть. И сына в его честь Геворгом назвал.
— А… — вздохнул старик.
— На что тут глядеть-то? — скривился Овик. — Как развалины Ани[84].
— Да брось ты. Садись, садись, поехали.
— Поехали, — сказал Антонян отцу и сыну Орловым, с непонятной грустью глядя вслед отъезжающему грузовику. — Езжай, Овик. И наша жизнь не жизнь.
Антонян был в недоумении — почему секретарь райкома именно его послал с гостями? Проверяет? Зачем он, Антонян, отправился в тот день — чтоб он был проклят — на похороны? Секретарь с ним вежливо разговаривал, но в лицо ни разу не взглянул. «Вы приняли блестящее решение, товарищ лейтенант, — сказал он. — И часто вы принимаете подобные решения?» — «Я думал, что учителя лучше убрать с места происшествия». — «В этом вы, может быть, и правы. Но как же арест, две ночи под замком?..» — «Я думал, если учитель в село вернется, родные покойного черт-те что натворить могут. Вы знаете, кто его сын?..» Зачем он это-то ляпнул? «Знаю, мне сказали, кто его сын. — Потом, в первый раз прямо взглянув в глаза лейтенанту, спросил: — Вы участвовали в похоронах, потому что дружили с покойным, с его сыном? Или, так сказать, официально сопровождали процессию?..» Что было на это ответить? А Вардуни продолжал: «Я надеюсь, вы попросите у учителя прощения». Но Антонян с того дня учителя не видел. «Да, кстати, — сказал в конце разговора секретарь райкома, — вы не нашли тех типов, которые избили сына Миграна Восканяна?..» А на это что ответишь? «Но ведь, товарищ Вардуни, нет вещественных доказательств. У нас в руках лишь две пустые бутылки». — «Ну ты смотри, какие растяпы — забыли паспорта оставить возле хачкара», — Вардуни невесело засмеялся. Нет, Антонян, не быть тебе начальником милиции. Если в заместителях оставят, и то скажи спасибо.
— Эх, Овик, горек наш хлеб.
— Поехали, товарищ лейтенант.
Возле одного из нижних домов увидали Размика Саакяна — третий дом был его.
— Здравствуй, лейтенант, — глаза его блестели. — Нас забрать приехал?..
— Гостей привез, — как можно мягче ответил Антонян. — А лишнего не болтай. Это друг сына Асанет. Из России.
Размик Саакян машинально поднес руку к небритому подбородку, потом подошел, представился гостям.
— Добро пожаловать. Я Геворга помню. Он рисовал хорошо.
— Да, да, — обрадовался Михаил Орлов. — И меня однажды нарисовал, очень похоже. Жалко, рисунок потерялся.
— А теперь вы куда? — перешел на армянский Размик Саакян. — Обедать будем у меня. Учителя кликнуть?
— Ты знаешь дом Геворга?
— Да что там осталось от дома-то? Знаю.
— Осталось не осталось, а они из-за этого две тысячи километров проехали.
— Давай сперва мы их к памятнику сводим.
— Верно говоришь.
Оттуда, где находился памятник, хорошо был виден дом Камсаряна — с яркой красной крышей, с оштукатуренными стенами. Странно выглядел тут этот живой дом — еще более подчеркивал покинутость села.
— Вот имя Геворга, — показал Антонян пальцем. — Смотрите, Геворг Испирян.
Отец с сыном подошли и молча встали перед памятником.
— Это все имена погибших?
— Пятьдесят семь парней, — сказал Размик Саакян. — И каких парней!
— Пятьдесят семь? Это сколько же народу из села ушло на фронт?..
— Много, очень много. До войны это было большое село.
— Не расходись, — по-армянски предупредил его Антонян. — О церкви расскажи.
— А что, они сами, что ли, не поймут? — обиделся Размик.
— Значит, на этом камне мое имя, — Геворг Орлов потрогал пальцами каменные буквы. — Красивые буквы.
…У дома Асанет долго не задерживались. Вид был угнетающий. Отец с сыном не проронили ни слова.
Дерево, выросшее в развалинах, печально покачивало зелеными ветвями, словно его специально посадили как надгробное. Надгробное дерево над мертвым очагом.
— У вас закурить не найдется? — спросил Михаил Орлов.
— Есть, — сказал Размик. — Эта стена несколько дней назад упала.
— Не надо курить, па, — попытался остановить отца Геворг, но взглянул в его замутненные глаза и замолчал.
Сели на камни, помолчали, покурили. Все курили. Даже юный Геворг Орлов.
На верху скалы виднелась Одинокая часовня, позолоченная ярким солнцем.
Михаил Орлов рассказал, как вскоре после гибели Геворга пришел на его имя пакет. Все знали, что они с Геворгом друзья, и пакет отдали ему. В нем было небольшое письмецо на армянском и пара белых теплых носков. Мать послала. Геворг много о ней рассказывал.
— Не машина вязала, мать вязала, — грустно произнес Михаил Орлов. — Интересно, на каком камне сидя?
— Камней много, — Размик Саакян попытался развеять грусть Орлова. — Необыкновенная женщина была. Зовет меня, помню, дает письма Геворга. Каждый раз заставляла их раз по десять перечитывать. Дома все распорола: одеяла, матрасы — вяжет день и ночь, вяжет. А в конце сама на жесткой тахте спала.
— Мать была, — подчеркнул Михаил Орлов слово «мать». — Когда она умерла?
— После войны. Года не прошло. Некому было за ней приглядеть… А стена эта на днях рухнула…
— Пошли, — сказал Михаил Орлов.
Геворг показал рукой в сторону Одинокой часовни.
— Сходим?
— Вы небось голодные, — сказал Размик Саакян. — Зайдем ко мне перекусим, а уж потом… Она там тысячу лет стоит, не уйдет.
— Лучше поднимемся, — сказал Михаил Орлов. — А поесть успеем, Размик Варданыч…
— Слыхал? — Размик подмигнул лейтенанту. — По батюшке меня величают…
Антонян только рукой махнул.
Размик Саакян направился к своему дому. Он давно собирался огородить участок металлической сеткой, чтоб его живность не разбегалась. Но все тянул, тянул и сегодня вдруг понял, отчего тянул. Знал, что не сегодня завтра приедет сын Ерема и заберет отсюда отца. Хорошо бы, конечно, чтоб не забирал, но это уж их дело. Короче, сегодня снялись с места, в Октемберян подались — в хороший, между прочим, город.
Сейчас можно измерить участок, а дня через два приняться за ограду. Границы он, конечно, чуть-чуть подправит… за счет земли Ерема. Кому какое дело? Все равно земля бесхозная. Ему еще должны за это спасибо сказать. Он блаженно погладил свою щетину и самодовольно улыбнулся: а ты парень не промах…
Грузовик выехал на широкое шоссе и теперь мчался вовсю.
— Спешишь, — сердито одернул водителя отец. — Успеется, не торопись.
— Не переживай, отец. Чего нам куковать в пустом селе?
— Если бы Сирак тогда не уехал, не начали бы все бежать. Чтоб он ногу сломал, — и перекрестился. — Прости меня, господи.
Сирака давно похоронили. Овсеп успел уже надгробием увенчать его могилу. И как он умудрился так быстро? А камень высокий-высокий — выше хачкара вардапета. На камне выбито: «Незабвенному отцу от любящего сына Овсепа». И даже портрет Сирака выбит на граните. Когда все это успели сделать? «И ограду поставлю. Бронзовую, — сказал Овсеп. — Разве ж я позволю, чтоб могилу отца топтали?»
— Что, наше село одно такое? — сын смотрел хмуро и сосредоточенно на асфальт, убегающий из-под колес машины. — Столько горных сел как водой смыло. В долину народ переселился. Ничего, приживешься, пообвыкнешь. Чем мои дети хуже других? А школы нормальной нет. Один класс, один учитель.
— Два учителя, — поправил его отец.
— Пусть будет два.
— Эх, дед, — встряла и мать. — Снявши голову, по волосам не плачут. Как все, так и мы. Видно, у нас на роду написано.
Сын благодарно взглянул на нее.
— Скажи ему, мать, скажи. Что уж у меня совсем совести нет, чтоб я мать с отцом у черта на рогах оставил, где волки воют… Если б село осталось, так и мы бы остались.
— А село только с сельчанами — село. Если б ты не уехал, другой, третий, село бы и уцелело. Ведь тысячу лет стояло.
Показались огни города. Город был как огромная лампа, на свет которой слетались мотыльки, покидая горы, цветы, тишину.
Измученный, пропыленный грузовик остановился в конце концов перед одноэтажным домом. Женщина лет сорока пяти, стоявшая на пороге, бросилась к грузовику.
— Приехали, — сказал сын, выключая мотор. — Вот мы и дома.
«Нет уж, мой дом рухнул», — вздохнул про себя Ерем Снгрян.
— Мама! — выпрыгнули из кузова Вараздат и Каро. — Мама!..
Арам Вардуни и Сое Сафарян засиделись в райкоме до глубокой ночи. Секретарь райкома внимательно прочитал письмо Камсаряна. «Дурацкий обычай мы завели, — подумал он, — переадресовывать письма другим. Человек-то знает и имя, и фамилию этого самого другого, но пишет ведь не ему, а тебе. Значит, ты и обязан читать».
Учитель обрисовал печальную картину. За последние десять лет исчезли с районной карты пять сел, находившихся друг с другом по соседству. Учитель приводил факты из средневековой истории, свидетельства различных путешественников, перечислил памятники — церкви, мосты, хачкары, старинные могилы, мельницу. («А почему, собственно, мы не причисляем кузницу и мельницу к памятникам? Это ведь памятники труду. Сколько народу кормила одна мельница? И почему она не охраняется?»)
Выходит, что на протяжении многих столетий в селе непрерывно (слово «непрерывно» написано с заглавных букв) продолжалась жизнь. Что касается Лернасара, село сменило много названий: Саратак, Кара-глух, Ванкадзор. Два года село было под турками и называлось по-турецки Чичаклу, то бишь цветочная поляна. Потом снова восстановили старое — Саратак, и только после войны его почему-то переименовали в Лернасар. Непонятно, чем их не устраивало название Саратак? В Армении двенадцать Лернасаров. И вот в этом Саратаке — Караглухе — Ванкадзоре — Лернасаре есть удивительные памятники: развалины двух монастырей десятого — двенадцатого веков, часовня того же периода, асимметричные хачкары, выбитые в скале. («Подобные наскальные хачкары есть еще в Гегарде, другого места я не знаю»). Мельнице и кузнице примерно двести лет. Есть знаменитая чинара Вардана — ей не менее семисот лет. «Что послужило причиной опустения села: отсутствие дороги к долине и к городу или ошибки руководства? Видимо, и то, и другое, и еще сто причин. Но село даже в десять — двенадцать дворов можно было сделать специализированным хозяйством — скажем, ореховым. Знаете, почем орехи на рынке?..»
«Я — может быть, вам это не известно — по специальности агроном. Университет окончил позже, заочно. Так что хозяйство Лернасара знаю, как свой ревматизм. В свое время я предлагал, убеждал, спорил. Мне приводили один довод: нет дороги. Это, разумеется, причина, но ведь не причина же причин. Мне иногда кажется, что дорогу нарочно не построили, чтобы был повод ликвидировать село. Предложишь что-нибудь, а тебе в ответ: вот если бы была дорога… А пока суд да дело, село само собой начало разрушаться. Кому нужны были мои агрономические знания? Да никому. И я пошел в учителя, потому что их тоже становилось все меньше. Три года назад я ушел на пенсию…»
Учитель подсчитал: в селе растет тысяча двести двадцать ореховых деревьев. Из них триста — перед домами (частные), остальные никому не принадлежат (значит, принадлежат всем). Дальше следовали грустные строки: «Нам кажется, если ничьи, значит, общие. Но так ли это?.. «Частные» орешины живы-здоровы и приносят урожай. Даже те люди, что уехали из села более десяти лет назад, осенью приезжают урожай собирать. Орехи, надо сказать, отменные. Деревья даже оценены. Каждое — в тридцать рублей. Как мы дешево ценим природу… А «общие», то есть «ничьи», одичали, орехи с них осыпаются, гибнут… Ну разве нельзя было создать ореховое хозяйство: посадить новые деревья, за старыми ухаживать?
Раньше здесь были прекрасные резчики по камню. Об этом свидетельствуют памятники, наскальные хачкары. Почему прекратило свое существование это несравненное искусство?..
То и дело в село заглядывают любители природы и старины — у нас исключительная природа: речки, ручьи, водопады. Если бы построить хоть маленькую гостиницу, люди могли бы побыть тут подольше…
И опять вопрос упирается в дорогу. Неужели за двадцать лет нельзя было проложить десять километров асфальтированной дороги? Если бы в день по сантиметру асфальтировали, и то…
А почему бы не летать сюда вертолету? Хоть раз в неделю. Разве это такая уж фантастика?..»
«Я не противник города, не поймите меня превратно. В какой-то мере рост городов за счет сел — процесс естественный. Городу нужны люди, необходимы рабочие руки. Есть такие, которых я сам готов заставить переселиться в город — там они больше пригодятся. Но… не может ведь голова быть крупнее тела. Не может купол быть больше храма. Разве стены удержат такой купол? И сколько времени смогут они его удерживать?..
Мне жалко горы. И землю долин жалко. Разве много у нас земли?.. Я устал об этом кричать. Но вы тут человек новый, и я подумал: попытаюсь-ка еще…»
Арам Вардуни был поражен глубоким хозяйственным подходом учителя к делу. И этот человек уже столько лет пишет письма, обивает пороги. Но письма его передают нижестоящим, не читая, а потом они годами пылятся в ящиках. «Вот и я от одного такого письма отмахнулся».
В конце Саак Камсарян приводил список фамилий тех лернасарцев, что уехали из села, но готовы возвратиться. («Я привожу фамилии только тех людей, с кем лично говорил. Видимо, их гораздо больше»).
— Это обвинительный документ, — мрачно заключил Арам Вардуни. — И обвиняемые — мы.
Сое Сафарян не нашел подходящих слов ни для того, чтобы возразить, ни для того, чтобы согласиться.
На него произвели впечатление последние слова: «В Лернасаре и в других покинутых селах покоятся обломки нашей истории. Я имею в виду не только памятники. В этих местах тысячелетиями жил народ — обрабатывал землю, берег природу, сочинял песни, сказки, легенды. Такое-то слово только в нашем селе бытовало — потеряем, забудем. Такое-то лекарственное растение применяли и знали, как нужно применять, только у нас — забудем…
Почему все это должно исчезнуть? Как расстаться с песнями, сказками, легендами? Нет села — ладно. Но как быть с историей? Прошлое народа — это не сельский дом. Тот закрыл на замок и гляди, как он рушится тебе под ноги. А уж если рухнет потолок истории, он рухнет нам на головы, и потомки нас не простят».
Арам Вардуни долго молчал, потом зажег сигарету и вдруг спросил:
— Орловы еще в селе?
— Да. Антонян говорит — там. Живут у учителя. Собираются восстанавливать дом Геворга Испиряна. Всем селом.
«Всем селом»… Это прозвучало невесело.
— Поедем послезавтра в Лернасар, — сказал Арам Вардуни. — Прошу тебя, сделай подробные хозяйственные подсчеты. Определи возможности покинутых сел. Прикинь хоть приблизительно… Я, по-видимому, поеду в Ереван с нашими предложениями. Возможно, придется созвать специальный пленум.
Завертелись мельничные жернова.
Орловы, старший и младший, Камсарян, Сона, Размик Саакян и даже Армен (он приехал накануне) от радости захлопали в ладоши. Они были на мельнице с раннего утра. Привели в порядок желоб, сменили вышедшие из строя лопасти, все почистили. И жернова пришли в движение. Молоть, само собой, было нечего, но грохота и скрежета хватало.
— Это дело надо обмыть, — Михаил Орлов улыбнулся. — А пшеница будет.
Не возражали — выпили.
— Вам не кажется все это немного смешным? — сказал Армен. — Мир движется вперед, а мы восстанавливаем мельницу.
— Мир? Да куда он, твой мир, движется? А, интеллектуал?
— Каждый год в свет выходят десятки романов о гибели человечества. А ты сделал всемирной проблемой забытое богом село… Я как раз сейчас читаю один французский роман. Автор очень просто и буднично описывает взрыв ядерной бомбы. Во всей Франции чудом уцелело несколько человек.
— Несколько человек… А что делают эти спасшиеся?
Армена привел в замешательство бесхитростный вопрос отца.
— Принимаются плугом обрабатывать землю, разводят скот…
— Вот видишь, мельница, оказывается, может еще пригодиться. А твоему французу я бы в законном порядке запретил писать книги. Пусть становится генералом. Не бойся, мир не погибнет. Но каждую пядь земли мы должны лелеять… Я бы посоветовал тебе прочесть другую книгу. Автор русский. Живет, кажется, в Сибири. Михаил и Геворг наверняка его знают. Он с невероятной болью пишет о гибели маленького островка. Да, незаметный островок, а на нем двести лет жили люди, любили, детей рожали, землю обрабатывали… Какой писатель!.. А чем наше село не такой остров? Островочек в океане мирозданья…
— Наше село, наше село! Разве не оно пустилось наутек от одного выстрела?
— Это село — наше, что бы там ни было. Мое и твое… А тогда резня была, ужас.
— Ну а теперь-то — ни резни, ни ужаса, ни единого выстрела, а село твое опустело. Что ты на это скажешь?..
Что мог сказать Саак Камсарян? Он не нашел ответа, просто увидел внутренним взором полководца Андраника на вокзале в Карсе — стоял он перед пустыми вагонами и плакал. Отчаянный храбрец, которого не брала пуля, от которого в ужасе бежали турки, плакал от безнадежности, и армянские ребятишки, прижавшись к стене, смотрели во все глаза на него, чтобы на всю жизнь запомнить эту суровую картину, но петь, смирив слезы: «Бесстрашный герой Андраник…»
Слабость сильного длилась едва мгновение — он тоже, оказалось, не из железа. И он родился, чтобы быть отцом, сеятелем и поэтом. Но никто не представлял его лютого одиночества, его свинцового молчания, его бессонных ночей… Нет, никто этого не видел, потому что народ своего полководца должен был знать сильным и несгибаемым. Однако настал момент, когда и он не выдержал: оглянулся и увидел, что из тысячной толпы осталось с ним всего-навсего два десятка человек. Как пронес эту боль сквозь всю свою жизнь Оган Симавонян? И как смог, спрашивается, жить после такого?
— Некоторые писатели не против, чтобы мир погиб — просто так, в порядке эксперимента. Потом можно будет писать поэмы о гибели мира. Да не рано ли они с этой мыслью смирились? Нет, мир не погибнет.
— Выпьем еще по стаканчику, — предложил Михаил Орлов. — Отец твой прав, Армен. Отец твой умный человек.
— А я, Михаил Егорыч, человек современный. Я не могу себя ощущать в семнадцатом веке.
— Современный, то есть принадлежащий времени. А какому? Этому месяцу? Этому году? Григор Нарекаци[85], живший за тысячу лет до нас, представляется тебе устаревшим и отсталым. Ты по сравнению с ним передовой, потому что летаешь на самолете и знаешь про атомную бомбу! Самолет не чудо, сынок. Чудо — ореховое дерево, пшатовый куст, абрикос, человек, который из мельчайшей клеточки превращается за девять месяцев в живое существо. Ты можешь с помощью новейших станков, с помощью вычислительных машин получить хоть один абрикос, хоть один орех? Пшат — вот чудо…
— Ты не прав, отец, ты ошибаешься.
— А куда ведет тебя твоя правда?.. Моя ошибка пытается сохранить землю… Слава богу, что не я один ошибаюсь…
А жернова все крутились.
— Пошли домой, — сказал Камсарян. — Я попросил Сону приготовить все к столу… А тебе, сынок, вот что скажу: ты живешь как пассажир, все время на колесах. Сойди на какой-нибудь станции, пусти корни, живи как дерево, разветвляйся…
— Я хочу посмотреть мир.
— Ветви твои его увидят. Но ветви живы лишь корнями. Не будет корней — ничего не увидишь, даже если весь свой век проколесишь.
— Ладно, отец, — засмеялся Армен, — стану деревом. Посоветуй каким: ореховым, абрикосовым?
— Только не фикусом, — вмешалась Сона. — Листва на нем роскошная, а плодов-то нет.
— Ладно, стану ореховым деревом. Цена моя — тридцать рублей. Трясите меня поосторожней.
— Зря шутишь, сынок. Кто-то из твоих дружков-поэтов написал: «Я откажусь от ценности страданий…»
Армен вспомнил кто:
— Способный поэт. Один из лучших.
— Не спорю, — вздохнул отец. — Но что за поэт без боли, без страданий? — И вспомнил народное: — «Дадена была боль горе — не выдержала гора, дадена была боль человеку — выдержал человек».
Армен снова попытался отшутиться:
— Я, например, от зубной боли свихнуться могу.
— Спор наш о серьезном, Армен.
И привел чью-то мысль: к боли равнодушны организмы примитивные — чем примитивнее, тем слабее реагируют на боль.
— А человек ведь самое сложное и чувствительное создание. Поэт же сложнее и чувствительнее других людей…
— Старое поколение победило, — сказал Михаил Орлов.
— Я был бы рад потерпеть поражение, — с грустью признался Камсарян.
…По дороге к дому Армен протянул отцу конверт:
— Какая-то женщина просила тебе передать. Зашла в редакцию, сказала, что из нашего села… — И улыбнулся не без лукавства: — Еще довольно хороша собой…
«Гаянэ!» — мгновенно осенило Камсаряна.
Ему захотелось тут же вскрыть конверт, но он взглянул на гостей и удержался — неудобно, уж лучше дома.
В конверте было двести рублей денег и письмо.
«Дорогой человек, — прочитал он. — Как хорошо, что я брала у тебя в долг. Есть повод написать. Знаю, что ты обо мне плохо думаешь. Но счастье уже одно то, что ты обо мне вообще думаешь, пусть даже плохо. Как бы ни думал, я заслужила — ведь удрала, как удирают из горящего дома. Побоялась сказать тебе о своем решении, потому что ты тут же бы его изменил — одним своим грустным взглядом. И не сказал бы ничего — просто бы посмотрел. Так ты смотришь на меня с фотокарточки, которая висит над моей кушеткой между карточками матери и Анушик…
Интересно, хоть раз еще я увижу тебя?
Соскучилась по нашему селу, по своему дому, который настоящим домом мне так и не стал. Соскучилась по Соне, пусть она скорее выходит замуж за кого хочет, ты ей не мешай… Знаю, что Оган помер. Бедный Оган. Знаю, что Врам с Мариам переселились в Цахкашен. Значит, остался ты почти совсем один, Как выносишь это? Ты выдержишь, ты сильный. Сердце у тебя огромное и ума палата. Ты — учитель. Но как всем-то учителями быть?
Не думай плохо об уехавших. Знаешь, я однажды во сне увидала, будто все, кто уехал, назад воротились. И будто бы я заведую роддомом. Ты — старый, седой, волосы длинные. А у Соны ребенок.
Не знала, как тебе письмо передать. И вдруг однажды прочла в газете статью Армена про заграницу, пошла в редакцию и узнала, где он работает.
Армена про тебя расспрашивать не стану, а то еще заплачу, чего доброго.
Вспоминай иногда Гаянэ».
Камсарян прочитал письмо, посуровел и, положив его в нагрудный карман, вышел во двор.
Сона накрыла стол прямо во дворе, но самой ее не было. Михаил Орлов и Армен сосредоточенно играли в шахматы.
— Сона с Геворгом в сад спустились, — сказал Армен. — Сейчас и Левон приедет.
Камсарян погрузился в глубокое кресло. Вспомнил: сегодня день рождения отца — тому исполнилось бы восемьдесят два года. Отец с сыном отправились на фронт вместе. Сын вернулся в сорок шестом — отца уже не было в живых. Войну отец закончил в сорок четвертом и тяжело раненный вернулся домой, чтобы всего год прожить под родимой крышей. Пять граммов свинца, застрявшие в ребре, тронулись к сердцу, и сердце не выдержало…
Значит, он сейчас старше ушедшего из жизни отца на целых семь лет…
Это любимое кресло отца, и никто в него не садился, даже когда не было отца дома. А еще вернее — это кресло деда.
Сам Саак Камсарян деда не видел. Говорят, он был искусным каменотесом, замыслившим восстановить в одиночку рухнувшую арку Одинокой часовни. И в отчаянии признался себе, что это ему не под силу. Потому и передал туфу крик своего честного отчаяния: «Я понял, что слаба моя вера, а умения — ничтожная капля».
Деду было в то время лет двадцать-двадцать пять. Это возраст безудержной самовлюбленности и веры в собственное могущество. Как же дед сумел взрастить в себе благородное семя сомнения? Через кровь или каким-то другим чудом тревога деда свила себе гнездо в его сыне, который до конца своих дней был учителем. За две недели до смерти он превратил спальню в классную комнату: «А то ребята отстанут…»
Однажды школьники, как обычно, явились к нему домой и узнали, что урока не будет — никогда больше не будет урока Армена Камсаряна.
На кладбище они пришли с тетрадками: учитель задал сочинение, но не успел его проверить. Может, именно потому он, Саак Камсарян, и продолжил дело отца — стал в конце концов учителем.
Саак Камсарян сидел в глубоком фамильном кресле, предавшись раздумьям. А вдруг отец спросит: «Ну как случилось, Саак, что село опустело? Значит, я был плохим учителем, и ты плохой учитель. Ведь это наши с тобой питомцы бегут отсюда…»
…Левон вошел во двор торопливым шагом, словно его вызвали к тяжелобольному и нужно оказать срочную помощь.
— Добрый вечер. А Соны нет?
— В саду, — сообщил Армен. — Шах!.. Подай голос, мы ведь только тебя ждали. Стол, видишь, накрыт.
Левон посмотрел на шахматистов, на Саака Камсаряна и крикнул:
— Сона! Где ты?
— Идем! — раздалось в ответ из сада.
Сперва послышался их звонкий смех, а потом уже и сами они показались — Сона и молодой Орлов. В голубых глазах Геворга Левон прочел нескрываемое восхищение, и это ему не понравилось. Он поздоровался с Геворгом весьма прохладно.
— Садитесь, — пригласила Сона. — Усаживайтесь за стол.
— Видимо, партию придется отложить, — сказал Михаил Орлов.
Армен недовольно поднялся. Его положение на шахматной доске было безнадежным. Через пару ходов Михаил Орлов мог объявить мат, но кольнул Армена игривой снисходительностью:
— Сдаюсь.
— В саду не холодно? — спросил Левон.
— Прохладно, — лукаво улыбнулась Сона. — Геворг накинул мне на плечи свой пиджак.
Уселись за стол.
Саак Камсарян поднялся с отцовского кресла и сел слева от Соны. Налил бокал и поставил его перед креслом. Затем разлил вино в остальные бокалы. Встал, помолчал мгновение, будто подыскивая слова или, напротив, стараясь удержать их, и спокойно сказал:
— За моего отца, учителя Армена Камсаряна, сегодня ему исполнилось восемьдесят два года.
Зашли в кузницу, огляделись, пошутили и вдруг сделались серьезными.
— Как тут здорово, Армен, — сказала Наринэ. — Давай отныне назначать свидания в кузнице. Разожжем огонь…
— Кто-то уже разжигал, — Армен помешал золу. — Зола свежая. Значит, в селе еще есть влюбленные. Интересно, кто же?..
— Наринэ, я тебя впервые вижу в платье, а не в джинсах, ты так изменилась. — Ваге подмигнул Армену.
— Боялась, в селе меня не так поймут. Тем более зайдем в дом Армена. А там отец, сестра-монахиня…
— Нашла тему! — рассердился Армен. — В нашем селе можешь хоть стриптиз устраивать — смотреть некому.
— Если смотреть некому, зачем устраивать? — звонко рассмеялась девушка.
— А мы? — сказал Манук с притворным возмущением.
— Что — вы? Ваге кибернетик, его интересуют только машины. Ты археолог — ничто позже десятого века тебя не волнует. А Армен… Армен меня и без того видел…
Армен хмуро зажег сигарету и вдруг вышел из кузницы. «Что со мной происходит? — подумал он. — Они все мне кажутся чужими…» Уселся под орешиной и стал искать глазами крышу своего дома. Нет, отсюда не видно. Зачем ему понадобилось показывать им Лернасар? «Что-то во мне вверх дном перевернулось», — подумал он.
Одинокая часовня на месте, ореховые деревья на месте, слышится шум водопада — стало быть, и водопад на месте.
Вынул из портфеля полотенце, расстелил на траве. Достал вино, закуску. Всего три стакана захватили, дурачье. Ну ладно, по очереди пить будем.
— Идите сюда! — крикнул им.
Наринэ, Ваге и Манук вышли из кузницы.
— Усаживайтесь, — пригласил грубовато.
— Ты в своем селе сразу сделался крестьянином, — подкусила его Наринэ.
— Зато он в городе делается горожанином, — заключил Ваге. — Армянский народ состоит из трех миллионов полукрестьян и трех миллионов полугорожан.
— Выпьем, — тряхнул головой Манук. — Твое село мне нравится, Армен.
— Села больше нет, — Армен мрачно опорожнил свой стакан. — Осталось всего несколько дворов.
— Мне закурить можно, Армен?
— Мы еще не женаты, так что запрещать тебе я не вправе.
— А потом, значит, будешь вправе? О, меня ожидает блестящая перспектива.
— Не надо выглядеть хуже, чем мы есть на самом деле. Да и на самом-то деле мы не слишком…
— Ну знаешь ли, если б не твое село, я бы обиделась, — Наринэ все же не закурила. — Лучше подышать свежим воздухом — давно не дышала.
— Из каждых десяти человек семеро живут в городе, — сообщил Ваге.
— Это хорошо или плохо?
Армен испытующе посмотрел на Ваге и вдруг понял: отец задал бы этот вопрос, отец бы вот так посмотрел.
— Выбора нет, — невозмутимо ответил Ваге. — В двухтысячном году в селе, видимо, останется один из десяти.
— Если… если, конечно, человечество до того времени не спохватится, — сказал Манук.
Он разглядывал Одинокую часовню:
— Какого это века?
— Одиннадцатого, — ответил Армен. — Прадед мой пытался восстановить арку, не получилось.
— Да она еще лет триста выдержит.
— Если геологи не помогут ей… рухнуть. В этих ме-стах ведутся взрывные работы.
— Нужно запретить.
— Да, говорят, в горе нашли золото.
— Золото — она, часовня.
— Часовню можно разобрать, перенести и поставить в более надежном месте, — сказал Ваге. — Это несложно. А вот золото в земле оставлять нельзя. Место золота в государственном банке.
Армену вдруг показалось: да, так оно и будет с часовней! Он представил гору без нее, и у него запершило в горле. Ореховые деревья нельзя разобрать и собрать — они останутся…
Разлил еще раз вино по стаканам.
— Ребята, давайте представим, что сейчас две тысячи двадцатый год, и мы — не мы, а наши внуки. Мой внук, значит, привез ваших внуков в село деда…
— Наш внук, — поправила его Наринэ.
— Во всех случаях ты старушка-бабушка, — засмеялся Ваге и добавил: — Между прочим, у наших счетных машин тоже уже есть бабушка. Третье поколение создаем. Как-нибудь я вас проведу к себе в институт, покажу. Они рядом стоят в нашем музее: бабушка, мать и дочь.
— А скучают друг по другу бабушка с внучкой?
— Сантименты поэта. Да и то не двадцатого века. Пощажу тебя, воздержусь от ответа.
Армен подыскивал фразу поостроумнее, но его опередил Манук:
— Как бы там ни было, Ваге, но и сегодня ребятишки видят во сне лошадь, а не вычислительную машину. Ребятишки двадцатого века!
— Мои дети не будут видеть во сне лошадей.
— Бедные дети…
— Итак, мы — наши внуки, — вернулась к игре Наринэ. — Как тебя зовут, Армен?
— Опять-таки Армен, Армен Саакович Камсарян. Меня назвали в честь деда, и я, разумеется, своего сына Сааком назову, а он, наверно, мое имя даст своему сыну.
— Ну а мой — сомневаюсь. Меня будут величать, скажем, Рудольфом.
— Думаю, что моя дочка даст все-таки своей мое имя… Значит, из нашей семьи в село приедут двое…
— Увидеть бы, что к этому времени от села останется, — вздохнул Армен почти со стоном.
— Кузница останется, — сказал Ваге. — Ее превратят в ресторан. Если найдут золото, тут построят поселок. Ну а кузница — экзотика. Вполне подходит для ресторана.
— И официанты будут входить с молотами в руках. Ах, тебе наш шашлык не понравился? И трах молотом по башке! А книга жалоб будет храниться в горниле. Если ты мужчина, сунь руку, достань.
— Часовню, значит, перенесут вниз. На ее месте построят гостиницу…
Над входом выбьют на мраморе: «Добро пожаловать. Мест нет».
Посмеялись. Потом стали серьезными.
— Что за дерево, Армен, на вершине горы?
— Орех.
— Под ним выстроят бар. Шик-модерн!
— Как ты туда забираться будешь?
— По канатной дороге.
— Прекрасно! — зааплодировала Наринэ.
— Что? — хмуро прервал ее Армен. — Что прекрасно?
— Ну ладно, пешком поднимемся, — сникла Наринэ.
Что происходит с Арменом? Откуда ей было знать, что творится в душе Армена, откуда было знать о спорах с отцом, а еще больше с самим собой?
— Вдруг внук твой будет еще более исконным-по-сконным? — добавила она.
— Да ладно вам, — примирительно сказал Манук. — Реальнее всего такая перспектива: не сегодня завтра отыщут золото, лет за десять с ним расправятся, а потом хоть трава не расти. Так что, когда лет через сорок придут сюда наши внуки, они увидят новые развалины: брошенный рабочий поселок, изрытый, изуродованный горный склон.
— Ты пессимист, Манук, — заметила Наринэ. — Я думаю, что в этих горах золота очень много — на сто лет хватит.
— Да, конечно, из-за нескольких граммов гору взрывать не станут, — согласился Ваге.
— Утешил! — бросил со злостью Армен.
— Я тебя не понимаю, — произнес Ваге очень серьезно. — Дома эти либо разрушат, либо они сами рухнут, здесь построят гостиницы, рестораны, проведут шоссе, будет работать завод по обработке золота. Разве плохо? Плюс — здешняя природа. Получится маленький швейцарский городок. А?
— Не нужна мне твоя Швейцария.
— Ты рассуждаешь в духе своего деда.
— А мой дед, между прочим, был учителем. Знал русский, французский, об армянском я уже не говорю. И при этом жил в селе.
— И ты живи, — съязвил Ваге, — хоть и не знаешь французского.
— Мой дед пятьдесят лет назад переводил Бодлера. Просто так, для себя. Однажды я эти переводы нашел среди бумаг… А ты откуда родом, Ваге?
— Предки из Лори. А я в Ереване родился. Беспартийный, не женат, судимостей не имею.
— Пока не имеешь, — вставил с полной серьезностью Манук. — Но есть еще Страшный суд!
— Ого! — удивился Ваге. — Куда я попал! Ну, поживем — увидим, кто из нас прав.
— Отец говорит, что в споре между добром и истиной он всегда на стороне добра. Истина, говорит он, не всегда добрая, но добро всегда истинно.
— А когда добро побеждало? — возразил Ваге жестко. — Оно только в книгах побеждает. В слабых, кстати, книгах. Победа за истиной! Выпьем!
— Выпьем, — отозвалась Наринэ. — Наши внуки будут умнее нас.
— Кто сказал? Разве мы умнее своих дедов?
— Да, ты, видно, не в деда. Он французский знал. Засмеялись.
Автор утверждает, что именно в это мгновение возле одинокой орешины раздался голос Огана Горлана: «Ребята, чем вы заняты? Ребята, что вы делаете?»
Значит, с улицы Абовяна дошагал он до самого Лернасара.
Конечно же, и тут его голос никем не был услышан, хотя здесь нет многотысячной толпы, а царит прозрачная деревенская тишина, по которой ой как давно уже тоскует мир.
— О, вы отлично поработали, — заметил Арам Вардуни.
— Едва успели восстановить одну стену, — возразил Геворг Орлов. — Будущим летом я на месяц сюда приеду. Геворг Испирян погиб, а я ношу его имя, значит, хоть дом его восстановить обязан.
— Конечно, — одобрил Вардуни. — Это ваш дом.
Камсарян с дочерью провожали Орловых. Левон должен был довезти их до Еревана. У дома Асанет столкнулись с Вардуни и Сафаряном.
— Я им сказал, что село перестраивается, — перешел Камсарян на армянский. — Сочинил, что разрабатывается план перестройки; когда все будет закончено, сельчане сюда вернутся…
— Об этом мы поговорим еще. Вы провожайте гостей, а мы тут побродим…
— Папа, мы с Левоном…
— Левон мне уже сообщил, Сона. Правильно решили… Знаешь, что мне в тот день сказал Вардуни? Говорит: бог — величайший архитектор, потому что спроектировал человека. И, наверно, недаром он сердце вложил в грудную клетку, а мозг в голову. Подальше друг от друга. Значит, сердцем нужно чувствовать, а разумом решать…
— Папа…
— А нельзя, спрашиваю, исправить ошибку бога — приблизить сердце к разуму, чтобы решение их было единым, но продиктованным все же в первую очередь сердцем?.. Я тебя понимаю, дочка…
— Спасибо, папа… — Сона заплакала, уткнувшись лицом в плечо отца.
А несколько дней спустя, ночью, Саак Камсарян зажжет свет — и это будет единственный ночной огонек в селе — и напишет в школьной тетради: «Оган умер. Сын его Врам конечно же забрал жену и переселился в долину. Гаянэ исчезла, а почему — мне так и невдомек. Ерема и Сатеник сын увез в Октемберян, а с ними уехали внуки, Вараздат и Каро, самые шаловливые и самые удивительные в школе мальчишки. Сону завтра увезет Левон, это должно было случиться… Они поедут путешествовать, а потом вернутся и будут жить в райцентре. Только сын Маран возвратился с женой и принялся отделывать дом. А дочка их, Аре-вик, наш «школьный звонок», вынуждена в сентябре оставить село, потому что школа, конечно, закроется. Уедут и ребятишки Размика Саакяна — станут жить с матерью в Цахкашене. Останется Размик, Маран — сколько она еще протянет? — и я… Останутся горы, им деваться некуда — городские потолки для них чересчур низки. Останутся кузнецы, имена на памятнике, все пятьдесят семь, мельница с жерновами, вращающимися впустую, и восстановленная стена дома Асанет… Каждой новой весной станут распускаться деревья, проливаться дожди и струиться вода родников. А для кого?..»
Сона высунулась из окна машины, оглянулась. Отец по-прежнему стоял на вершине скалы. Был он похож на дерево, окаменевшее дерево, которое является естественным продолжением горы. И еще был он похож на часовню, выстроенную из камня той же скалы. Ни одно землетрясение не смогло ее разрушить, разве что чуть-чуть колебало — вместе со скалой.
— Папа! — далеко долетел голос дочери, но отец не отозвался.
Не отозвалась и Немая гора.
И Соне на миг почудилось, что горы двинулись вслед за ней — Немая, Глухая, Печальная. Машина, вздымая пыль, мчалась к райцентру, а горы, казалось, не удаляются, а приближаются. Еще отчетливее проявились глубокие морщины вечности на них. А вдруг они встанут сейчас каменной стеной, преградят дорогу?
Ощущение, что горы бегут вслед за машиной, стало еще реальнее. Сона даже голоса их услышала:
— «Если бы ты в селе… кольцо забыла, вернулась бы, да?..»
«Если б туфли забыла…»
Грохот их голосов взрывался в голове Соны, и она зажала уши руками.
Когда машина уже спускалась в ущелье, Сона в последний раз различила силуэт отца, еще видневшийся на скале, подобно каменному крику Немой горы.
А может, отец — капитан тонущего судна: стоит в полный рост, когда корабль его идет ко дну? Или последний, самый последний житель земли?
— Что с тобой? — спросил Левон. — Уши болят? Хочешь, поедем помедленнее.
— Нет, гони быстрее! — почти крикнула Сона. — Быстрее!
Она перестала зажимать уши ладонями, опустила руки.
Стояла первозданная тишина. Может, чья-то незримая рука выключила все звуки мира?
Сона оглянулась.
Ни одна гора не двинулась вслед за ней.
— Что это за грохот? Неужели Немая в конце концов заговорила?.. — Кого Сона спрашивала: Левона, село, весь белый свет? — Я слышала грохот, Левон. А ты?..
— Геологи производят тут взрывы, — ответил Левон. — Кажется, золото ищут… Ты что, не знала?..
И Камсарян тоже услыхал грохот.
Он стоял еще на выступе скалы, провожая глазами машину, которая увозила Сону. Машина ехала медленно и походила на большую черепаху. Потом черепаха все уменьшалась и, наконец, исчезла в облаке пыли. Когда облако развеялось, ее уже не было…
Камсарян знал, кажется, каждый миллиметр дороги. В этом месте она низвергается, круто обрывается вниз, так что отсюда больше не видна.
Грохот повторился.
Саак Камсарян посмотрел вверх — его горы, посмотрел вниз — его ущелье, огляделся вокруг — его село… Зелено и пустынно.
И вдруг на мосту показались тени.
Да, он не ошибся — кузнецы… Откуда они взялись? Шли, как всегда, втроем: Санасар, Гегам, Согомон. Дед, его сын и внук. И всем им было по двадцать лет. Кузнецы шли, подняв вверх молоты, как флаги. А вслед за ними — пятьдесят семь погибших солдат. В пропыленных гимнастерках, усталые. Камсарян пригляделся — и они все двадцатилетние.
Солдаты шли за кузнецами, и у каждого в руках не знамя, а кусок черного туфа — из памятника! — с собственным именем.
Да, каждый нес свое имя.
Миновали мост, прошли мимо наскального хачкара.
Жалкая сельская улица казалась тусклой лентой безмолвия, и они давили тишину сапогами. Но шагов не было слышно. Куда они шли?..
Вместе с кузнецами было их шестьдесят человек. Шли они, не тревожа тишины — топкой, ирреальной…
Камсарян различил в их рядах Норайра Симоняна, который стал бы астрономом, если бы не… Вардана Мнояна, который мог с песней накосить за день два гектара травы… Геворга Испиряна, который, увы, не успел износить ни одной пары носков из той сотни, что связала мать… Отца своего, учителя Армена Камсаряна, — он тоже был в числе пятидесяти семи, хотя умер уже в селе…
Саак Камсарян всех до единого узнал. Лицо у каждого — знакомое, дорогое, и всем по двадцать лет. Даже отцу. Куда идут они?
Вот уже достигли склона Немой горы — скользят по воздуху, не касаясь колючего кустарника и камней. Немного погодя — и как это им удалось? — они уже были у одинокой орешины.
Остановились и все разом повернулись к селу.
Даже с такого расстояния Камсарян отчетливо увидел их лица с озабоченностью в глазах. Ему померещилось вдруг, что кузнецы и воины хотят покинуть Лернасар, потому что его предали жители… Сто двадцать глаз пронзало его, Саака Камсаряна. И во всех глазах был один вопрос, неумолимый и горький. Да, Камсарян правильно понял их взгляд — они уходят из села: кузнецы — забрав свои молоты, солдаты — унося свои имена.
— Куда вы? — крикнул Камсарян. — Стойте!
Его голос достиг их?.. Кузнецы и воины на мгновение застыли. Кузнецы опустили на землю молоты, воины поставили камень на камень, имя на имя, и памятник, целый и невредимый, в мгновение ока вырос опять на вершине Немой горы, возле одинокой орешины.
«Стойте!» — это было уже эхо: голос его, натолкнувшись на опаленный щит Немой горы, возвратился назад.
И Саак Камсарян сорвался с места, побежал. Он бежал задыхаясь к кузнецам и воинам, и ему чудилось, что одинокая орешина машет ветвями, зовет, а из ее зеленого костра вдруг вырвались языки пламени.
Камсарян, усталый, взмокший, остановился, прислонясь к наскальному хачкару.
Видение рассеялось. В Лернасаре царило знойное безмолвие.
Может, легенда об одинокой орешине и о старом мудреце, вещавшем истины, родилась не в Лернасаре? Видно, это отголосок австралийской легенды, вычитанной Соной в той же книге, где писалось о появлении бабочек.
А может, Сона и не читала нигде ничего подобного — к австралийским же аборигенам легенда, покочевав по свету, явилась откуда-то издалека.
Но и по нынешний день в Лернасаре, на самой макушке голой горы, живет одинокое странное дерево, которое в летний зной напоминает зеленый костер. Кажется, что безжалостный огонь, слизав на пути цветы и травы, добрался до вершины горы и вдруг замер, изменив свою окраску.
Высота горы (Немой — как ее окрестила Сона Камсарян) тысяча восемьсот тридцать пять метров. Но на самом дне ущелья из-под земли выбиваются корни, омываемые речной водой. Говорят, это корни одинокой орешины. Давным-давно некий скептик из Лернасара решил проверить, в самом ли деле это корни орешины. Он дотошно и терпеливо ковырял гору и шаг за шагом поднимался вверх. И только на высоте в тысячу метров признал свое поражение: корень, начинавшийся в ущелье, тянулся и тянулся ввысь, пробивая камни и опаленную красноватую землю. А на склоне не было больше ни деревца, ни кустика.
Даже ныне еще кое-где различимы следы лопаты скептика-лернасарца. В одном же месте, на высоте приблизительно восьмисот метров, довольно-таки глубокая яма. Нагнись — и увидишь крепкий, живой, полный соков корень, который тянется вверх.
Пусть этот феномен объяснят биологи, а в одной средневековой рукописи очевидец свидетельствует, что люди села Саратаг (одно из забытых названий Лернасара) любили собираться под огромной орешиной, которая росла па вершине горы. И в радостные дни собирались, и в горестные — сообщает старинный пергамент. Очевидец скуп в повествовании, но все-таки поражается: в тяжелые дни люди пели веселые, полные надежды песни, а в радостные — в напевах звучала тревога. По словам летописца, совесть их, наверно, была в бдении — они опасались стать рабами радости или горя. И того и другого боялись одинаково.
О старом же мудреце, вещавшем с орешины истины, в древней рукописи нет ни слова. Правда, летописец припоминает, что под орешиной была могила, увенчанная гладким продолговатым камнем без надписи.
Орешина высится и по сей день, а о безымянном надгробье никто не слыхивал — даже седовласые старцы и те не видали его и не слыхали о нем от дедов.
Ныне живая легенда об одинокой орешине принадлежит только ей, Соне Камсарян. Вернее, легенду эту, как жемчужину в раковине, получила она от отца и от бесконечной цепи своих безымянных предков, которые много столетий жили в этих суровых и дорогих сердцу горах.
А роман этот — с его обычными и необычными, печальными и радостными событиями, которые являются плодом воображения автора, — лишь попытка приоткрыть раковину и возвратить людскому сердцу и разуму жемчужину легенды.
Цепь не прервется на нас, и от каждого зависит, чтобы не закрылась раковина, а тайна живущей в ней жемчужины передавалась из поколения в поколение, из века в век.