Перевод А. Гамбарян
Шли всю ночь. Шагавший впереди был мал ростом и слегка сутул. На лице его единственно живыми казались синие глаза, остальное было сплошь серым от дорожной пыли, от забот и усталости. Тонкие, почти женские губы плотно сжаты, между бровями залегла, словно рубец, морщина. Ноги с трудом удерживали равновесие. Казалось, еще один шаг — и они откажутся повиноваться хозяину. Так казалось. Но человек все шел и шел, не разбирая дороги. Нужно было идти…
Тот, кто двигался следом, был худощав и высок. На ходу он тянул какую-то песню. Уже двадцать пятый километр все ту же песню. Неужели дорога не казалась ему от этого длиннее? Кто знает… Ведь песня всегда — это переложенное на звуки человеческое раздумье. А его песня, эта монотонная мелодия без слов, лучше всего выражала безнадежность пути, в который пустились они, полуголодные, не ведая, куда он их приведет.
Вдруг песня оборвалась. Это означало привал.
Шедший первым сел сразу же, не сделав больше ни полшага. Немного погодя рядом растянулся и Высокий. Вдалеке можно было различить какое-то темное пятно. То был третий.
— Устал, не выдержит, — сказал Синеглазый.
— Гм, — неопределенно хмыкнул Высокий. Отрезав третий ломоть хлеба потолще, он отложил его в сторону.
…Когда они сбились с пути и окончательно потеряли след своей геологической экспедиции, Высокий предложил объединить остатки съестных припасов и делить их поровну между всеми. Каждый выложил все, что имел, на траву. У третьего оказалось лишь несколько кусков сахару. Пряча взгляд, он сказал, что колбаса протухла и он ее выбросил, а хлеб давно уже кончился.
И вот, имея всего два с половиной килограмма хлеба, шестьсот граммов колбасы и восемьсот граммов сахару, начали они свой трудный путь по этому ужасному ущелью, у которого не было, казалось, ни конца, ни начала. Надо было снова найти товарищей. А для этого надо и выжить…
— Идем уже всю ночь, и сколько еще придется идти, не знаю, — проговорил Синеглазый, высказав то, о чем думали и двое других.
Подоспел, запыхавшись, третий и тут же повалился на землю.
— Сил нет больше, — протянул он, вялым движением беря предложенный Высоким кусок хлеба. — Спасибо…
Простая широкополая шляпа сидела глубоко на его голове, и нельзя было разглядеть ни глаз его, ни лба. В бледном молочном тумане, разлитом луной, виднелись одни только челюсти, они сжимались и разжимались с неприятным чавканьем. Казалось, он играет на сцене роль голодного человека. Играет впервые и поэтому слишком утрированно и неумело…
Они едва задремали, а Высокий уже поднялся на ноги.
— Осталось на каждого по куску хлеба, — спокойно сообщил он и пошел вперед.
И снова потянулась тоскливая дорога, будто начала разматываться нить огромного клубка, тонкая, серая и бесконечно длинная…
Чавкун опять брел в хвосте, даже не пытаясь подтянуться к товарищам. Ступал он тяжело, будто ноги налиты свинцом, понурив голову и глубоко упрятав руки в карманы. Как только Высокий и Синеглазый скрылись за холмом, руки его выскользнули из карманов. В одной из них был кусок хлеба, в другой — колбаса. В мгновенье ока челюсти его сжевали все до крошки. Потом появились еще два куска… Но в эту минуту голос Высокого прорезал ночную тишину:
— Э-эй! Где ты?
Руки поспешно нырнули в карманы, распрямившаяся было спина вновь согнулась, шляпа скользнула на квадрат лба.
— Иду, невмоготу мне, — протянул он.
Из-за скал появился Высокий.
— Держись за меня, — сказал он и, не дожидаясь, сам подхватил его под руку.
Пошли вперед, догнали Синеглазого.
— Ничего, держись, — промолвил тот, устремив свои ясные глаза на товарища. — Доберемся как-нибудь…
Чавкун шагал расслабленно и вяло, еле волоча ноги, временами тяжко вздыхал, жалуясь на сердце.
И так час, другой, третий…
— Привал, — проговорил Высокий.
Поделили последний хлеб.
Поели, вздремнули — и снова змеей извивается перед ними дорога. Высокий затянул свою песню.
Час, другой, третий…
А большака все нет, будто его и сроду не бывало. Ущелье, казалось, растворилось в молочном утреннем тумане — оторвалась длинная полоска неба и прикрыла его. Слились воедино очертания деревьев и скал, трав и цветов. В десяти — пятнадцати шагах ничего нельзя разглядеть.
Равнодушно и тупо голод сжимал их глотки мертвой хваткой.
Двое шагали в полном молчании. Казалось, они не видят в этом ничего из ряда вон выходящего, казалось, в эту минуту они способны думать обо всем, кроме хлеба. Но Чавкун поминутно вздыхал. Голод еще не вонзил в него свой когти, и он стонал:
— Ох, и чем это кончится? Не могу я больше…
Словно невзначай, встретились взгляды Синеглазого и Высокого и обратились на стонавшего. Спокойно высвободив правую руку, поддерживавшую Чавкуиа, Высокий стал рыться в карманах. Наконец он выпростал руку, в ней был кусок хлеба с колбасой.
— Возьми, — протянул он Чавкуну, — ешь…
Это было сказано обыкновенным, даже несколько безразличным тоном.
Тот не заставил себя ждать, и тут же в тишине ущелья раздалось отвратительное чавканье. Он даже не заметил, как отвернулись в сторону Высокий и Синеглазый, с трудом преодолевая приступ голода, вспыхнувшего со страшной силой от слабого запаха еды. Это был их последний кусок — Высокий, по привычке бывалого путешественника, припрятал его на самый крайний случай.
Наконец чавканье стихло, и шествие опять потянулось в своем гнетущем однообразии.
Час, другой, третий…
Солнце стало клониться к подножию старой горы, оно опускалось все ниже и ниже, а путь троих все тянулся вверх. И двое полуголодных людей, стиснув зубы, вели третьего, евшего в течение этого дня уже четыре раза.
Час, другой…
Опускался ночной мрак, он охватил не только окрестные холмы и скалы, но и душу Чавкуна. Голод и его вовлек в свой водоворот, который то втягивал его, то вышвыривал, непрерывно кружа.
Положение его было ужасным. Ведь так близко, в собственном кармане, оставались еще хлеб и колбаса. На минуту он подумал: что, если выложить их и поделить между всеми? Но как?.. Он боялся Высокого. И потом — что из такой малости перепало бы на его долю?
Чавкун выжидал удобной минуты. И честные дружеские руки, прилагавшие нечеловеческие усилия, чтобы поддержать его, казались ему железными тисками.
Они все шли и шли. Умолк Высокий. Не разжать ему было губ, ведь восьмой час уже как во рту не было ни крошки. А Синеглазый, как ни старался, не мог уже разогнуть совсем ссутулившуюся спину. Глаза выдавали его. Они поблекли, как цветы, сорванные небрежной рукой и оставленные без воды и солнца.
И вдруг снова вскинулась песня Высокого, а синеву глаз его товарища будто оросило благодатным дождем. Вдали показались огни большой дороги.
Лишь Чавкун глядел по-прежнему тупым, деревянным взглядом…
Наутро они были уже в экспедиции, а со следующим рассветом снова в дороге.
На этот раз Чавкун попал в другую группу.
Перед выходом Синеглазый и Высокий подошли к нему, попрощались.
— Знаешь, — проговорил Высокий, — жаль расставаться с товарищем трудных дней.
Это была самая длинная фраза, произнесенная им за последнее время.
А Синеглазый лишь улыбнулся Чавкуну своими добрыми глазами:
— Будь здоров…
Прозвучал сигнал, и группы тронулись. В трудный поход отправились разведчики недр и с ними те трое. Три человека, три сердца, три мира. И каждый из них снова пошел своим путем.
Перевод А. Тер-Акопян
Рассказ этот о девушке, которая так и не узнала, что я ее люблю. Не удивляйтесь — сейчас расскажу вам, как я умер в тот знойный летний день, когда на улице нашей шелестели деревья…
…Вспоминаю последние дни своей жизни — они не походили ни на один из прожитых мною дней. Всем казалось, что я счастлив, — у меня были мать, братья, семья, малыш… Что еще нужно для счастья? Но, видимо, что-то нужно, потому что счастлив я не был. И вдруг жизнь мою наполнила она. С вами случалось такое- стоишь, разморенный летним зноем и собственными раздумьями, а какой-нибудь озорник вдруг окатит тебя от макушки до пят ледяной водой? Сперва подскочишь, пригрозишь озорнику, а потом вдруг почувствуешь, что и стоял-то ты на солнцепеке ради этого вот мгновения, может, всю свою жизнь его ждал… Она ворвалась в мою жизнь, удивительно неосторожная и не требующая ничего. Я уже не помню, была ли она красива. В глазам ее затаилась какая-то вопросительная печаль. Мне казалось, что глаза эти все время спрашивают: «Почему?» Но явилась она без спроса и обвила мои дни, подобно виноградной лозе, что поднимается по деревянным подпоркам. Взамен она ничего не потребовала. Ничего. Я так и не сумел заставить ее поверить в мою любовь. Наверно, тогда я и сам не верил в это, потому что ежеминутно напоминал себе: любить ее я не имею права. И, может, поэтому, когда она готова была пожертвовать жизнью ради меня, я смотрел на часы; она несла мне всю обнаженность своей юности, а я задергивал шторы и гасил свет. Я ни разу не вышел с ней на улицу, и никто никогда не узнал, что я все-таки был счастлив. Любовь наша походила на костер, который мы прикрывали ладонями, хотя пламя его было жарким и нетерпеливым…
Что-то затягивается начало.
Перед смертью я заболел. Возле меня круглые сутки находилась мать, братья, жена, грустная и побледневшая, хотя в последнее время мы уже не понимали друг друга. Не было только той, которую я больше всех ждал и любил. Она не могла прийти в мой дом. Братья знали, что я умру, — врач сказал. Они ему верили, возможно, даже ждали — печально и смиренно. Только мать не верила, но не потому, что не знала, что сказал врач…
Лучше расскажу о своем последнем дне. Я уже знал, что умру именно в этот день. Поэтому мне было смешно, когда врач пытался сделать мне укол, ощупывал живот, а потом выписал лекарство: «Принимать по два раза в день в течение недели». Я не винил его, этого человека со спокойными, теплыми руками. Просто он меня не понимал, да и ни один врач никогда не поймет, что люди умирают только тогда, когда устают. Один может устать в восемнадцать лет, другой — в семьдесят. Я устал. Но мне не было тоскливо. Прямо передо мной стоял мой книжный шкаф, а я не думал о том, что руки мои больше не коснутся этих книг. Знал, что чьи-нибудь руки да коснутся их, а книгам-то ведь все равно. Книги чем-то похожи на болтунов — они поверяют свои тайны каждому, значит, и после меня кому-нибудь откроются. С грустью я смотрел только на шелестящую за окном акацию и на небо, которое казалось далеким и равнодушным. Я хотел бы туда, под землю, унести с собой чуточку шелеста и полоску неба. И знал, что это невозможно.
— Схожу за сигаретами, — вдруг услышал я голос старшего, некурящего брата.
Он либо шел отправлять телеграмму нашей родне, либо просто не хотел видеть, как я умираю. Я понял его и попрощался с ним взглядом, потому что больше нам не суждено было видеться на этом свете. Он вьь шел. Я сказал жене, чтобы она вывела ребенка подышать свежим воздухом. «Хорошо», — услышал я и догадался, что она и в этот, последний раз не поняла меня так же, как не понимала прежде, и не знает, что больше никогда не услышит моего голоса. Попытался и мать отослать, но она не ушла. Я очень огорчился и медленно закрыл глаза. Не помню, сколько прошло времени, только вдруг я услышал душераздирающий крик моей матери и понял, что уже умер. Из-под полуприкрытых век мне было видно, как все вошли в комнату, как вывели мать, которая первая почувствовала мою смерть, хотя и была единственной, кто в нее не верил.
Потом все пошло своим чередом.
Два дня вокруг меня были люди, и я увидел многих своих знакомых, которых не встречал годы. Они плакали или же стояли, молчаливые, сумрачные, и уходили. Порой я уставал от голосов либо от молчания, хотел попросить, чтобы вокруг говорили или, наоборот, молчали, но во мне царил такой покой, что и глаз было не открыть. Я стал с удивлением смотреть па людей, многих из которых, казалось, хорошо знал. Они не догадывались, что я смотрю, и потому не притворялись. Я припоминал, что думал о них, когда был жив, и, честно говоря, иногда мне становилось стыдно за свое былое мнение. Но не это меня занимало больше всего — я искал ее, а она не приходила. Знал, что она не может прийти и молча встать у моего изголовья, как другие, ведь стоит ей войти — и сразу все всё узнают. Я очень по ней соскучился, очень ждал ее, хотел даже мать попросить, чтобы она позвала ее, но я очень устал и потому не мог открыть глаз. Зато впервые я мог спокойно думать о ней, сознавая, что никто не помешает ни телефонным звонком, ни взглядом, ни любовью, ни ненавистью. Я думал о пей даже тогда, когда меня несли на руках по моей улице, где я вырос, любил… Улица была залита солнечным светом, но мне по было жарко от солнца, — наоборот, хотелось, чтобы солнце стало еще больше и горячее. Я смотрел на свою улицу — трамваи, машины, люди остановились в какой-то печали, от которой душа моя устала. Я не хотел, чтобы люди печалились из-за меня, и потому совсем не огорчился, когда увидел под деревом юношу и девушку, — взявшись за руки, они с улыбкой смотрели в глаза друг другу. Сначала мне показалось, что они не заметили похоронной процессии, но потом девушка посмотрела прямо на меня и снова улыбнулась. И юноша тоже взглянул — добрыми глазами. И мне захотелось улыбнуться, даже помахать им рукой, но я так устал, и потом, если бы я поднял руку, цветы посыпались бы вниз. Я долго смотрел на свою улицу, на камни, по которым ходил, и мне было грустно. Я подумал, что улица опечалилась всего на одну минуту — мы пройдем, и все будет прежним, машины и люди двинутся своей дорогой, так будет завтра, так будет всегда. Я знал, что и камни беспамятны, подобно людям, и камни забудут меня. Знал. Потом мы пришли на кладбище, и там я увидел ее и улыбнулся, вернее, улыбка все время была у меня на лице, потому что в последнюю минуту я думал о ней. Из-под прикрытых век я два дня видел, что никто не понимает этой улыбки — некоторые даже удивлены. А она на кладбище все поняла, я даже заметил, что она ответила мне улыбкой. Потом ее заслонили мои родные и близкие, и я вспомнил нашу последнюю ночь… Мы шагали сквозь тьму, только во тьме могли мы любить друг друга открыто и потому ненавидели не только электрические огни, но даже звезды, когда те светили слишком ярко. Мы шагали сквозь тьму, и она хотела, чтобы я сказал, что люблю ее больше всех на свете. Я молчал, — видимо, уже чувствовал, что устал не произносить этих слов, которые мне хотелось прокричать во все громкоговорители. Я устал от этой темноты, от огней, от всего, а она ждала. Потом, уже под землей, я очень пожалел, что не сказал ей тогда слов, которые принадлежали только ей. Но было поздно.
Пока я думал о нашей последней ночи, меня уже опускали. Среди людей, столпившихся у могилы, я в последний раз увидел ее. «Мне прийти?.. — спрашивала она взглядом. — Мне прийти?..» — звучал раньше ее голос в телефонной трубке. В этот последний момент я почувствовал, что достаточно кивнуть головой — и она придет. Но я ответил: «Оставайся». Она и на этот раз поняла меня. Потом ее снова заслонили, и я услышал стук падающих камней и земли. А потом больше ничего уже не слышал — мне оставался только густой аромат цветов, который застыл в пространстве между мной и землей. Я уснул, думая о ней. Постарался запомнить день и число, по сумел вести календарный счет всего лишь в течение нескольких дней.
Так прошли дни, месяцы, наверно, даже годы. И я вспомнил слова, которые не сказал ей и миру, и потому зазвучала под землей моя запоздалая исповедь. Я начал жить этими невысказанными словами и вдруг подумал о том, как недолго длилась наша любовь, всего несколько — я даже не вспомнил, чего — месяцев? дней?..
И однажды я снова увидел небо: кладбище наше снесли, и на его месте теперь был сад — трава, цветы. Я стал цветком. С ликованием огляделся, радуясь тому, что теперь-то найду ее и отдам ей слова, которые принадлежали только ей… Но ее не было — вокруг меня росли другие цветы, я их не знал. Потом я вдруг понял, что она теперь тоже либо цветок, либо травинка, либо горсточка семян бог весть на каком поле земли… Я был готов обойти весь земной шар, чтобы разыскать ее, но ведь я был всего-навсего цветком и тут же умер, едва попытался вылезти из земли. Умер в последний раз. И в миг, когда я снова стал землей, лишь в этот миг я понял, отчего цветы умирают рано. Все цветы, наверно, когда-то были людьми; выйдя из земли, они ищут кого-то и, не найдя, тут же умирают — умирают в последний раз. И понял я — ничто на свете нельзя найти во второй раз.
Рассказ этот — для девушки, которую я так и не нашел. Поэтому отдаю его вам, люди, — ведь вы всегда теряете в жизни самое дорогое. Не теряйте же, люди!
Перевод А. Тер-Акопян
В первом классе мы выучили азбуку, — мы бы ее и потом выучили. Затем учительница арифметики велела нам вызубрить таблицу умножения, тогда как предстояли бесконечные расставания — с нашими близкими, с прожитыми нами годами… Нас учили древней и новой истории. Зачем?
Мы и в тот день могли бы не поздороваться. Могли бы взглянуть друг на друга или даже не взглянуть, могли бы разойтись, как разошлись несколько дней назад, как расходились уже многие годы… Но мы были в чужом городе, в чужой гостинице и поздоровались до того, как осознали это. Потом я поднялся по лестнице, а она ушла.
Когда-то я ее любил.
Потом потерял.
Мы были в том возрасте, когда влюбленные, живущие в одном городе, пишут друг другу письма, когда верят словам, сказанным шепотом в сумерках, и считают предательством забыть эти слова.
Она предала нашу любовь.
Вскоре я женился на другой. Я объясняю это горечью утраты, но, видимо, все было проще: в двадцать два — двадцать три года я не мог жить без поцелуев и без шепота о том, что меня любят… А она дважды была замужем, и я так и не понял, отчего она меня обманула. То, что она испытывала ко мне, очень походило на любовь, и я вправду ничего не понял.
Изредка я кое-что о ней слышал, несколько раз случайно встречал ее. А потом мы стали жить на одной улице, по соседству, и я ее видел каждый день. Все эти годы я хранил последние ее письма и свой дневник, который тогда пытался было сжечь, да огонь вдруг погас, и я почему-то передумал разжигать этот сентиментальный пожар.
Среди бумаг, в укромном месте, прятал я наши фотографии. Иногда доставал их и разглядывал. Странным, далеким и нереальным казалось мне то время, хотя грусти уже не было. Ничего уже не было.
И вдруг мы встретились.
Воспоминания мои промелькнули за те несколько секунд, что я поднимался на свой этаж. Я попросил у дежурной ключ, а дежурная сказала:
— Он дома.
Сурен, развалясь в кресле, читал.
— Пришел? — сказал он.
Как много лишнего говорит человечество! Я ничего не ответил и прошел в ванную. Стал бриться, брился долго, тщательно…
Да, мы писали друг другу. Когда дочке исполнится семнадцать, я дам ей прочесть эти выцветшие листочки. Она, наверное, будет их читать, как средневековый рыцарский роман… На последнем письме Лилит и сейчас видны следы слез: она писала химическим карандашом, а я плакал самыми натуральными слезами. Боже мой, неужели было такое время? Вот посмеется моя дочурка! (Электробритва делала свое дело с назойливым шумом, как истинный брадобрей, которому не дано молчать.)
Я не слышу голоса Сурена, а ему лень подойти к ванной, потому что для этого надо расстаться с креслом. Зачем Лилит приехала в этот город? Ну, конечно, она тоже участвует в совещании, на которое прибыли мы с Суреном. В этом древнем русском городе, где так много церквей с золотыми куполами, где воздух словно нарисован акварелью и березки шагают рядами, я был впервые и успел всего несколько минут побродить возле гостиницы…
Школу она окончила через два года после меня, и я очень удивился, когда она решила стать архитектором. Мы познакомились, когда мне было восемнадцать лет, ей — шестнадцать, а расстались, когда мне было двадцать два года, ей двадцать. Значит, четыре года длилась наша любовь… Я все-таки решил сбрить бороду: в ней уже стали появляться седые волоски (Сурен называл их «белогвардейцами»). Только сейчас я заметил, что седины стало гораздо больше. Нет, пожалуй, не буду сбривать. Знакомые начнут спрашивать: «Зачем сбрил?», как три года назад докучали вопросом: «Зачем бороду отпустил?» Пусть остается…
Тогда, особенно в первое время, при мне не осмеливались даже заикнуться о Лилит… Вода была холодной, приятной, и я вымылся до пояса, освежился. Подумал о человеческой грусти… Да нет, как же можно думать о грусти?
— Слушай, — доносится наконец голос Сурена, — ты там не умер?
— Нет, — говорю, — кажется, не умер.
Сурен старше меня на двенадцать лет, у него три сына — рано женился. Мы с ним лет пять работали в одной архитектурной мастерской. Я долго смотрю на себя в зеркало, расчесываю бороду. Будь на свете комиссионные магазины грусти, все бы посдавали туда свою грусть. Интересно, покупатели нашлись бы?
Смеюсь.
— Сурен!
— Ну?
— Знаешь, о чем я подумал? Подумал: если б открылись комиссионные магазины грусти и мы продали свою грусть… Я, например, задешево бы отдал.
Сурен серьезно смотрит на меня. Это одна из тех редких минут, когда он осознает разницу в нашем возрасте и сокрушается, что он без пяти минут дедушка. Потом добавляет: «Это еще ничего, но как подумаю, что стану мужем бабушки, как подумаю, что со мной на одной подушке спит бабушка, — делается не по себе». А сейчас он долго смотрит на меня и говорит:
— Выпьем по рюмке коньяку?
— Выпьем, — говорю я. — Боюсь только, что не по рюмке…
И мы распиваем всю бутылку.
…И никто не изучил нас понимать печаль ближнего, слушать молчание, страдать, не роняя собственного достоинства. Все это мы вынуждены были постигнуть сами.
Стояла темная ночь.
Машина неслась со скоростью сплетни.
— Потише гони, — снова сказал шоферу наш русский товарищ.
— Дорога неплохая, — буркнул шофер, — побыстрее доедем, будет время выспаться.
Мы сидим втроем на заднем сиденье. Сурен между мной и Лилит. И как это вышло? До сих пор в себя прийти не могу. Днем мы с Суреном вдруг встретили ее.
— Вы не знакомы? — спросил Сурен.
Я что-то промямлил: мол, в Ереване все друг друга в лицо знают. Она тоже что-то пробормотала.
— Ну, так познакомьтесь по-настоящему.
И она вынуждена была сказать:
— Лилит. Очень приятно.
И я вынужден был сказать:
— Ваан. Очень приятно.
В перерыве мы походили втроем, посетовали на то, что совещание скучное и утомительное, похвалили город, поговорили о том о сем: мол, в ресторане при гостинице кормят скверно, пива нет, и уже соскучились по дому. Я дважды украдкой взглянул на нее. Один раз поймал ее взгляд на себе.
А сейчас мы едем все в той же машине: наш русский друг непременно хочет нам показать редкой, по его словам, красоты деревянную церковь. Правда, она в ста километрах отсюда, но зато в ней три иконы работы Андрея Рублева!
— Поехали? — спросил Сурен.
— Поехали, — непроизвольно сказала Лилит.
— Поехали, — непроизвольно сказал и я.
Сурен не умолкал всю дорогу. Он вообще был известным говоруном. Помню, как-то один мой приятель, которому очень уж хотелось рассказать анекдот, спросил Сурена: «Почем минута твоего молчания?» — «Пять рублей», — ответил Сурен. Тот вынул двадцатипятирублевку. «Помолчи пять минут». — «Нет, столько не смогу. Самое большее — на десятку».
Вдруг слышу:
— Вадим, а ты знаешь, что я Ваана спас? Он операцию не хотел делать, а я заставил.
(Ну конечно, как он мог о таком умолчать…)
— Каким образом? — удивляется Вадим.
— Лилит, — оборачивается Сурен к ней, — ты тоже об этом не слышала? Нет?
Я чувствую, он рад тому, что Лилит не слышала и что шофер тоже не слышал, хотя шоферу, разумеется, наплевать и на мою операцию, и на все деревянные и каменные церкви — ему бы доехать поскорее, опрокинуть стаканчик да уснуть.
Мне хочется прямо сейчас выйти из машины и пройти оставшийся путь пешком. Но Сурен мой лучший друг, и спасения нет. Когда-то, наверно, этой дорогой шел и Андрей Рублев. Пешком или на санях, если дело было зимой. Смотрел на это же небо, слушал эту же тишину. Становлюсь сентиментальным. Просто хочется о чем-нибудь думать, только бы не слышать Сурена. А Рублев, может, ни разу не ходил этой дорогой и не писал тех икон, которые нам завтра покажут. Великое имя — мощный прожектор, и в его свете нам покажется замечательной и не очень хорошая картина, потому что мы озарим ее светом собственной души. Важно именно это.
А Сурен уже рассказывал о том, как он меня спас. Он подался вперед, склонился к Вадиму, и я вдруг почувствовал пальцы Лилит. Она взяла мою руку за спиной Сурена. Изумленно смотрю на нее — она плачет. Сурен рассказывает, а я смотрю на Лилит, я понимаю, что она все знает, что она просто вспомнила тот ужасный день. Хрупкие женские пальцы сильно, по-мужски, сжимают мою руку.
— Потом…
Потом Сурен говорит о чем-то другом. Он кладет руку на плечо Лилит, а мне хочется, чтобы на земле стало еще темнее. Я вижу глаза Лилит, которые толь-ко что были влажными, я смеюсь над своими мыслями, над тем, что мне казалось истиной, над долгими годами своей ненависти. Значит, ничто не пропадает. Значит, мы притворялись, что не видим и знать не ^наем друг друга… Лучше покурить. Хоть бы уж кончилась эта зыбкая дорога, ведущая нас в неизвестность. Нет во мне ни бури, ни сожаления, ни боли. Просто я был уверен, что пятнадцать лет назад с нашей последней встречей, с ее последним письмом, все кончилось. А выходит, все никогда не кончается. Правда и то, что мы любили друг друга, и то, что она предала меня, и то, что мне было очень больно. Но ведь правда и то, что не все кончилось в тот день, и, значит, все никогда не кончается. (Господи, она в самом деле плакала и так гладила мои пальцы, словно не предавала меня, словно не было этих пятнадцати лет, словно все эти годы мы ехали в этой машине и ночь была густой и таинственной.)
Все это длилось несколько мгновений, а потом опять оказалось, что она меня предала, что мы пятнадцать лет не здоровались, что я ее ненавидел. И слезы ее показались мне лицемерными. И то, что мы прожили эти годы вместе, — только вымысел. Потому что, увы, пленку времени назад не раскрутишь: что прожито, то прожито, что не прожито — не прожито. Сейчас Лилит что-то шепчет па ухо Сурену, и я чувствую, что мне стало свободнее сидеть. Возле них я чувствую себя одиноким и безразличным, и нет во мне никакого трепета.
— Приехали, — говорит Сурен, — просыпайся.
Я просыпаюсь, вернее — делаю вид, что просыпаюсь: пусть Сурен и Лилит думают, будто я спал. Мы выходим из машины и направляемся к гостинице.
— Вот тут посидите, — говорит Вадим, указывая на кресло в коридоре, — сейчас я все устрою.
Я плюхаюсь в кресло, закрываю глаза.
— А ночью что будешь делать? — слышу голос Сурена. Не отвечаю. И он продолжает, уже только для Лилит: — Хороший парень. Не смотри, что соня. Узнаешь его поближе, сама убедишься.
Закрыв глаза, я пытаюсь представить прежнюю Лилит. Не получается. Перед глазами всякая всячина, неизвестно что. Кресло черное, клеенчатое, холодное, пружины слабые, сижу, словно погруженный в ил, но все равно хорошо. Вспоминаю три могильные плиты, которые видел на нашем сельском кладбище. На одной я прочел: «Здесь покоится кузнец Оваким, сын кузнеца Аракела и отец кузнеца Геворга. Скончался в 1851 году». Потом разыскал я могилы кузнеца Аракела и кузнеца Геворга. Они находились по соседству… Почему я все это вспоминаю? Завидую тем людям, у которых были такие крепкие корни: сын кузнеца Аракела кузнец Оваким — отец кузнеца Геворга. И какая связь между теми могилами и этой длинной ночью? Не знаю. Клеенка холодная и скользкая. Вадима все не видать, а Лилит с Суреном в другом конце коридора, где темнее, чем тут, и где есть, видимо, еще одно кресло, такое же холодное, как это. А может быть, еще холодней. Ничего, согреют… Что мы такое? Что прочного в нашей жизни? Что напишут на наших могилах? Чья могила будет возле нашей? Я открываю глаза, потому что опасности нет. Я толком и не разглядел Лилит, а разглядеть хочется. Да, становлюсь сентиментальным, лучше уж закрыть глаза.
Наконец появился Вадим. Сперва он подходит к Лилит и Сурену, потом они втроем направляются к моему креслу.
— Уснул, — слышу голос Сурена.
— Дорога длинная, — говорит Вадим, — устали.
Я открываю глаза.
— Сон видел? — спрашивает Сурен.
Я смотрю только на Лилит, ее лицо сейчас освещено.
— Да, — говорю я.
Вадим сообщает, что кое-как удалось устроить номер для Лилит и две койки в трехместном номере для нас, а сам он поспит в кресле администратора.
— Хорошее кресло, — говорит Вадим (он отличный парень, это уж точно), — откидываешь спинку, и получается ложе Людовика Шестнадцатого.
…А еще вернее — самое главное мы должны постичь только ранами собственного сердца. Только вот от ран рубцы остаются.
Уже больше двух часов я лежу в темной комнате, а наш незнакомый сосед вовсю храпит. «Ты спи, я сейчас вернусь», — сказал мне Сурен, когда Вадим ушел. «Ладно», — ответил я, а он загадочно улыбнулся. «Не страшно одному?» — «Вадим сказал, у нас сосед есть». Этот сосед храпит сейчас монотонно и певуче, лица не видно, он повернулся к стене. Натягиваю одеяло на голову, смыкаю веки, спи, приказываю себе, спи, это самое что ни на есть прекрасное, и никто на свете не виноват, что не сложилась у тебя жизнь. И зачем я только приехал в этот город? За что я наказан этой ночью? Лежу, как в дурмане, потом встряхиваюсь, нащупываю на стуле сигареты. Спичка на миг освещает унылый гостиничный номер, в зеркале старомодного шкафа вижу свою кровать, свои ноги, торчащие из-под одеяла. Нет, простыня мне не кажется саваном, и я совсем не похож на труп. Может, именно поэтому. Огонек между моими пальцами сияет каким-то потусторонним блеском, и я вдруг вспоминаю, что обещал Араму, сыну, ружье… Один мой сосед — уж не знаю, откуда — привез удивительное ружье: оттягиваешь курок, раздается выстрел, а на конце ствола моментально вспыхивает огонек, вроде огонька сигареты. Но как достать такое ружье в городе, где только одно чудо — иконы Рублева, висящие на стенах деревянной церкви? Пружины кровати слабы настолько, словно они никогда и не были пружинами. И я зарываюсь в эти несуществующие пружины. Зарыться бы сейчас в траву, в свежескошенную траву… И чтоб сосед превратился в нашу речку. Сосед храпит, усталые пружины моей кровати скрипят, а в комнате темно… Хочу представить Сурена с Лилит, тут же гоню прочь эту картину, силюсь думать о другом. Нет, о другом думать я не в состоянии, не могу избавиться от этой реальной, грубой, осязаемой картины. Она, словно скульптура, валится на меня. Вижу, как Сурен целует губы Лилит. Сурен говорит: «Погасим свет», а Лилит спрашивает: «Погасим луну?» — потому что свет она давно погасила… Неправда… Потом я ощущаю только безмолвие. Потом мне кажется, что я заглядываю через замочную скважину в чужую спальню. Спать, только спать! Сосед храпит. Утром он проснется, наверно, раньше меня, и я его никогда не увижу и не узнаю, кто он. Не заметил, как погасла сигарета, а в коробке ни одной спички. Сигарета — плохой товарищ, потому что и горит, и догорает сама по себе. Сигарета — товарищ на пять-шесть минут. Но, с другой стороны, за эти пять-шесть минут она отдает человеку всю жизнь. Хочется встать, одеться, найти комнату Лилит (помер помню — двадцать первый), взломать дверь, ворваться. А зачем? И по какому праву? И кто я такой? Как то есть кто? Ведь не умирают же чувства навсегда! И, значит, какой-то своей частицей Лилит продолжает принадлежать мне, как моя рука, мое горе, как седина в моих волосах. Нет, мне бы надо быть не архитектором, а плакальщиком. Им ведь все равно, кого оплакивать, кого отпевать, они умеют горевать именно тогда, когда требуется, минута в минуту, и глаза их высыхают мгновенно.
Наверно, засыпаю.
…Но лишь благодаря рубцам своим сердце есть сердце, благодаря тем рубцам, которые обычный комочек мышц делают свидетелем прожитой нами жизни и самым последним нашим собеседником.
Я проснулся. Теперь уже храпели двое — незнакомец и Сурен.
Стояло утро, чистое, красивое и привычное. Я поглядел на спящее лицо Сурена, поднялся и оделся. Коридор стал шире, или мне это показалось, потому что было светло. Обшарпанный коридор захолустной гостиницы: клеенчатые кресла, на стенах выцветшие картины, в левом углу которых значится выведенный масляной краской инвентарный номер. Я дважды прошел мимо комнаты Лилит. Обычная дверь, красной краской выведен номер — 21.
Вышел во двор.
После дождя во дворе была непролазная грязь, и средних лет женщина посыпала золой дорожку от гостиничной двери до прачечной, что находилась в другом конце двора.
— Потерпите чуть-чуть, — сказала женщина, видимо заслышав мои шаги, потому что на меня она не взглянула.
А я спросил:
— Вы в церковь ходите?
На этот раз женщина на меня посмотрела, даже совок опустила.
— Ходим, отчего ж не ходить?..
— Хорошая она? В смысле — здание?
Женщина, видимо, обратила внимание на мою бороду.
— Вы наш новый священник, да? — Потом лукаво рассмеялась. — Молоды больно, батюшка. — И поправила платок. Глаза у нее были голубые, грустные.
— А разве плохо, что молод? — Я молол чепуху и чувствовал отвращение к самому себе.
Женщина была уже немолодая, пожившая.
— Мне-то что до вашей молодости, батюшка. Мое дело — дорожку прокладывать, чтобы вы тут ненароком в грязь не шмякнулись. Потерпите чуток, батюшка, я сейчас.
Женщина больше не смотрела в мою сторону, а я больше не смотрел на небо. Оно было серым и унылым, как сорокалетняя старая дева, которая все еще гордится, что сумела соблюсти себя, но всякий раз вздыхает при виде мужчины.
Я поднял воротник дождевика и вышел со двора. Деревянные, похожие друг на друга дома выстроились по обе стороны улицы. На улице ни души. Сурен непременно потащит меня завтра по магазинам, и тогда мне вконец все осточертеет. Это уж точно. «Если хочешь считаться хорошим мужем, — скажет он, — в последний день командировки побегай по магазинам. Главное — не приехать домой с пустыми руками. Понял?» Эту заповедь я слышал уже тысячу раз и завтра, естественно, буду вынужден отправиться вместе с ним. Сурен набьет чемодан всякой всячиной и, довольный, вернется в гостиницу. Например, он спросит: «Есть у вас дамские туфли тридцать шестого размера на высоком каблуке?» — «Есть тридцать восьмой размер, на низком каблуке», — ответит продавец. «Ничего, — скажет Сурен, — выпишите. — Потом обернется ко мне: — Станет носить или не станет, это уже ее дело. Ты тоже купи». — «Гаянэ на низком не носит. И потом, у нее тридцать пятый», — «Ничего, послушай меня, бери».
Я, конечно, не возьму, и он махнет рукой — пропащий, мол, человек. Когда прилетим в Ереван, Сурена придут встречать все — жена, дети, соседи, теща. А меня — никто. Он пойдет, окруженный родными, а я грустно побреду один с портфелем под мышкой и сяду в такси.
Дождь моросит с безнадежным упорством, а дома все одинаковые, и мне кажется, будто я еще возле гостиницы, марширую на месте, как в армии, в строю. Странный человек Сурен, счастливый человек. Даже сейчас, после этой ночи, я не могу думать о нем плохо. Да и почему, собственно, мне о нем плохо думать? Вот и церковь. Съежилась под дождем, а он лупит в ее деревянное тело. (Сколько тысяч дождей впитала она в себя! Дерево промокало насквозь, потом выходило солнышко, влага испарялась, а церковь старела.) Церковь походила на маленькую согбенную старушку, которую выгнали из дому и осталась она одна-одинешенька под дождем. Становлюсь сентиментальным, становлюсь коконом, в котором — невидимо для чужих глаз — какой-то червячок ткет шелк печали.
Во дворе церкви стоит старик и смотрит на небо. Наверно, сторож.
— Я не здешний, отец, посмотреть можно?
— Там темно.
Старик открывает дверь, и я вхожу. В церкви тепло и сыро. Воздух кажется таким густым, как высокая трава в степи. Хорошо.
— Проводка перегорела. Вчера должны были починить, да не пришли. Свечку хотите?
— Зажгите все, сколько есть.
Старик удивленно смотрит на меня.
— Две-три, чтоб было светло, а остальные — за упокой души Рублева. Я за все заплачу.
…Горит около сотни свечей, я один. Старик терпеливо, одну за другой, запалил все свечи и вышел. Чудесный свет излучают свечи, словно только-только расцветает утро, и воздух обретает краски, и полутьма наполняется видениями. Икон много, а те, что написал Рублев, — в центре, в золоченых окладах. Сурен, наверное, проснулся, меня ищет. Пусть ищет. Покорные, печальные богоматери и Иисусы смотрят на меня, друг на друга они не похожи. Здешний Христос русский, а в Эчмиадзине он армянин, у богоматери голубые прозрачные глаза, пальцы у нее усталые, материнские, как у той женщины во дворе гостиницы.
Выхожу.
На улице свечей нет, то же серое небо, тот же дождь. Мое короткое утро кончается. В коконе червячок все ткет и ткет шелк печали.
Та же машина мчится сквозь другую ночь. Небо ясное-ясное. Если исполнишься великого терпения и если не умрешь, сможешь сосчитать все звезды до последней. Мы сидим так же, как и вчера ночью. Я курю. Лилит молчит, Сурен разговаривает с Вадимом, а шофер и теперь спешит — дома ждут его водка и жена.
Выдумываю. Шофер скорее всего еще не женат, а в этот час все магазины закрыты.
Перевод Е. Шатирян
Ему шел уже семьдесят первый год. Жил он один-одинешенек, и в городе у него, видно, не было родственников. На похороны пришло мало народу, в основном товарищи по работе и соседи. За два часа до похорон из Махачкалы прилетел сын. Самолет, на котором он летел, в пути посадили в Тбилиси, так как Ереван был закрыт по случаю грозы…
Сыну было за сорок. Когда вернулись q кладбища домой, он спросил: «Кто оплачивал расходы по похоронам, кому я должен?» — «Никому, — ответила тетушка Мариам. — У покойного были сбережения, их мы и потратили, да еще немножко осталось на книжке. Он никому не был должен». — «Вот и хорошо, — сказал сын, — отец все делал с расчетом». За стол сели человек пять-шесть, сын покойного сам разлил водку по рюмкам, выпили. Поговорили о том о сем. Выпили по второй рюмке. Сын двадцать лет не видел отца: ушел в армию, потом женился, обосновался в Махачкале. «Жена неважно себя чувствовала, у нее диабет. Сына я назвал Гегамом, но зовем его Гугуш — имя Гегам трудно произносится». Гегам было имя покойного, а Гугушу, как сказал сын покойного, шестнадцать лет. «В этом году он заканчивает десятилетку, день и ночь занимается, очень похож на деда, а деда так и не увидел». Андраник, Сероб, Вениамин, тетушка Мариам посидели еще минут сорок с сыном покойного, поговорили. потом поднялись. «Завтра к часу дня придем, — сказала тетушка Мариам, — поедем на кладбище, такой обычай».
Затем дверь закрылась, и сын покойного, которого звали Вардан, по фамилии Ераносян, остался один на один с комнатой отца. Он выпил еще рюмку водки; водка была хорошая, посмотрел на этикетку: «Экстра». Отец неузнаваемо изменился, он бы никогда его не узнал: нос заострился, скулы выпятились, к тому же его чисто выбрили, порезав в нескольких местах лицо: это уже было неопасно. Волосы совсем седые; сын попытался вспомнить: когда видел отца в последний раз с черными волосами? Последний раз он видел отца в марте пятьдесят второго года; мать умерла перед его уходом в армию, — значит, в марте пятьдесят второго года; у отца тогда волосы еще были черными. Поднявшись со стула, он пересел в кресло; оно было старое, с продавленными пружинами, удобное. Что это за фотография на стене? И хотя глаза уже слипались, он все же встал: фотография казалась очень знакомой. Конечно же, это он сам с сержантскими погонами, посылал фото еще из армии. Он вновь погрузился в продавленные пружины, и сон сморил его. А когда проснулся, в комнате уже было темно. Он не сразу сообразил, где находится, а поняв, встал и, на ощупь отыскав выключатель, включил свет. Комната ожила. На столе только бутылка с водкой, его рюмка и немного солений. Кто убрал все остальное? А, так это, видно, тетушка Мариам! Значит, он был пьян, даже не помнит, что тетушка Мариам убрала со стола. В бутылке оставалось немного водки, он выпил. В углу стоял старый, обшарпанный письменный стол, на нем счеты, какие-то бумаги. Да, конечно же, ведь в последние годы отец работал кассиром, а раньше был бухгалтером. Вардан Гегамович Ераносян несколько раз прошелся по комнате, внимательно изучил свою военную фотографию. Рядом с ней висела фотография матери; такая же есть у него в Махачкале, а теперь нужно будет увеличить и фотографию отца. Завтра же он отдаст увеличить, говорят, в Ереване есть хорошие фотографы. Возле двери в ванную прикреплена какая-то бумажка. Он попытался прочесть. По слогам ему не удалось, попробовал по буквам: это «в», это «ы», а это? Да, да, «х», значит, «вых». Продолжил «о», «д», а это «я». И, наконец, прочел все слово — «Выходя», потом по буквам прочел остальные слова и, связав их, получил предложение: «Выходя из ванной, выключи свет». Свет был выключен. Вероятно, его выключил отец, кто же еще? Он зажег свет, вошел в ванную, открыл кран. Вода сначала пошла ржавая, потом очистилась. Увидел себя в зеркале; утром он не успел побриться, на глаза ему попалась электробритва, провел рукой по лицу — ничего, завтра побреется. Холодная вода приободрила Вардана Ераносяна, мыло запенилось на лице, и он поседел, стал похож на отца, — наверное, он бы и сам это заметил, если бы открыл глаза и посмотрел в зеркало. Но поскольку глаза у него были закрыты, он так и не узнал, что стал похож на отца. С закрытыми глазами, весь в мыльной пене, он стал пить воду из-под крапа. Это получилось непроизвольно: он хотел плеснуть на лицо воду, которую набрал в ладони, но потом выпил ее. Затем, наклонившись к крану, сложил ладони в небольшой ковшик и долго, долго пил… Он пробудет здесь и завтра тоже, а послезавтра вылетит в Махачкалу — есть рейс, нужно будет утром взять билет. Ванная тесновата, санузел совмещенный, но чистенький, аккуратный. Неожиданно, стоя в тесной ванной, Вардан Ераносян впервые серьезно задумался: как же отец прожил все эти годы одиночества? Видимо, он был очень аккуратным человеком: белая эмаль ванной блестела, пол подметен, ничего лишнего. А он так и не научился, входя в дом, вытирать ноги. В детстве отец очень на него за это сердился, однажды даже дал шлепка, а мать каждый раз говорила: «Ничего, Гегам, я вытру, ничего». Тогда они жили в районе Конда, в старом доме; после дождя на улицах Конда стояла непролазная грязь. И почему мама умерла так рано?.. Умытый, посвежевший, он вновь посмотрел в зеркало и решил побриться, потому что ему захотелось выйти побродить. Дома, в Махачкале, он бреется безопасной бритвой, но один раз ничего, можно и электробритвой. Он включил ее, начал бриться, потом, бросив на половине, пошел в комнату, выдвинул средний ящик письменного стола. «Паспорт, бумаги, сберкнижка в йщике», — вспомнил он слова тетушки Мариам, — и новое пальто он заказал в ателье, дней через десять было бы готово, квитанция там же, в ящике. Вот и паспорт, на фотографии он не узнал отца, поскольку она была новая — снимался, наверно, лет пять-шесть назад; эту фотографию и надо увеличить. Прочел: «Ераносян Гегам Васпуракович, родился в 1901 году в деревне Ахбюрак Эрзерумской области». Где находится Эрзерумская область? В паспорт вложено свидетельство о смерти: 28 июня, сегодня 30-е, то есть два дня тому назад. Отчего? От сердечной недостаточности, то есть инфаркт, что же еще? Нынче просто даже неудобно умирать от другой болезни. Вардану неожиданно захотелось закурить, захотелось выпить, захотелось заплакать, но ничего подобного он не сделал. Отец однажды в письме пожаловался на больное сердце и упомянул какое-то лекарство, которое прописал ему врач. Вардану вдруг показалось, что отец просил тогда у него это лекарство, наверное, не достал его в Ереване и надеялся, что сын достанет. Почему ему вдруг так показалось? В холодильнике стоят три бутылки водки, он видел только что; вероятно, купили к завтрашнему дню. Нет, пить ему не хочется. На Конде была старая церковь, а вокруг нее кладбище. В детстве они играли на кладбище в прятки, — только днем, ночью боялись. Неожиданно ему послышался слабый звон колоколов этой церкви, нереальный звон. Церковь, должно быть, разрушили, почему он вдруг вспомнил о ней?..
Церковь не разрушили, но могильных камней осталось всего несколько. Дома и даже улицы, на которой они жили, не было, гордо и одиноко на этом месте высились четыре многоэтажных дома из бетона. «Мы народ каменотесов, — вспомнил он слова отца, — мы любим противоборство с камнем». А сейчас строят из бетона, облицовывают туфовыми плитками. И очень хорошо получается. Вардан с высоты Конда посмотрел на незнакомый город. Однажды в журнале «Огонек» он прочел, что Ереван один из красивейших городов мира. Это написал какой-то армянин-архитектор. «Ну и хвастуны твои земляки, — добродушно иронизировала над ним жена, — хоть разок свозил бы нас туда, уличили бы мы их во лжи». Сын Гегам, которого звали Гугуш, возразил матери: «Так написано и в нашем учебнике географии». Интересно, в самом ли деле Ереван красив? Сейчас видны лишь ослепительные, разноцветные огни. Может, отец действительно просил лекарство, как он не понял этого? Один из прохожих спросил его о чем-то по-армянски. Вардан Гегамович Ераносян сказал: «Простите, я не понял». Прохожий повторил свой вопрос по-русски. «Нет, извините, спичек нет, я вообще не курю». Прохожий уже ушел, не дослышав, что он вообще не курит, а он, вероятно, хотел бы еще что-то сказать. Хорошо, что отцу дали квартиру поблизости от старого дома, он привык к этому району, а потом — это центр, Ереван, говорят, очень разросся. Он попытался отыскать среди огней новый дом отца, конечно же не нашел. Долго. бродил Вардан вокруг церкви, обошел ее раз пять-шесть. Нужно привезти как-нибудь Гу-гуша в Ереван, пусть посмотрит, погуляет в конце концов, это город его отца и деда. А в какой стороне Эр-зерум, где родился отец? Этого он не сумел определить. Вероятно, неподалеку от Ленинакана… Он сел на одну из уцелевших могильных плит, усталость взяла свое — тоже ведь уже не молод, сорок четыре года. И одышка, и почки побаливают. В этом году Гугуш кончит школу, надо подумать, что делать дальше. «Может, послать его в Ереван?» — мелькнуло в голове Вардана Ераносяна, но он отбросил эту мысль: жена не позволит, и правильно сделает. Что делать мальчику в этом незнакомом городе? Церковь не такая уж старая, а может, ее реставрировали? Вот бы сейчас ударили в колокола! На фоне звездного неба четко обрисовался островерхий маленький купол. Днем отсюда хорошо виден Арарат. Вардан Гегамович стал медленно спускаться вниз по узкой улочке. Хорошо, что все заасфальтировали, подумал он, во время дождя не будет грязи.
С кладбища они прямиком поехали в винный погребок; Андраник настаивал на том, чтобы не возвращаться домой, лучше где-нибудь посидеть, поговорить. Тетушка Мариам с ними, конечно, не пошла, и они отправились вчетвером. Винный погребок находился в подвальном этаже старого черного дома. Они спустились туда по выщербленным ступенькам. В погребке было дымно и шумно. Где-то в дыму играл оркестр. Столы были простые, неструганные и скамейки тоже.
«Здесь ты лучше будешь себя чувствовать, — сказал Бениамин, обращаясь к Вардану Ераносяну. — Мы тут пару раз пили с твоим отцом. В последний раз сидели вон за тем столом». Тот стол, к сожалению, был занят, сели за два стола от него. Когда глаза Вардана привыкли к дыму, он осмотрелся, увидел музыкантов, перед которыми тоже стоял стол, уставленный закусками и вином; это удивило его. Официант принес вино в глиняном кувшине и закуски, Андраник поднял рюмку. «Выпьем за упокой души нашего Гегама, нашего старшего брата, — сказал он, затем обратился к Вардану Ераносяну: — Памяти твоего отца». Остальные приблизили рюмки, но звона не последовало, так как они касались друг друга только пальцами. Вардан Ераносян выпил со всеми, что-то сказал — вероятно, поблагодарил. «В прошлый раз, когда мы сидели за тем столом, Гегам много выпил, — продолжал свой незаконченный рассказ Бениамин. — И за твое здоровье тоже пили, Вардан. Отец тебя очень хвалил, говорил, что у него есть внук, а потом заплакал». — «Мягкое у него было сердце, — сказал Сероб. — Он был старше меня на четыре года, но держался так, как если бы был моложе меня. Стоит всего один стул — он предлагал сесть мне, спичку зажигал, чтобы я прикурил сигарету». — «Сам он не курил, — вставил Андраник, — и пил только по важному поводу. Но уж если пил, то как следует». Вардан Ераносян внимательно всматривался в сидящих рядом мужчин, о существовании которых до вчерашнего дня понятия не имел. Ему вдруг захотелось сказать друзьям отца что-то значительное, да не хватало армянских слов. «Вы уж простите, — сказал он, — если я не сумею сказать по-армянски…» — «Говори, Вардан-джан, — похоже на отца, может быть, даже его словами, сказал Бениамин, который был моложе Гегама Васпураковича на четыре года. — Выговорись, полегче станет, мы ведь понимаем, ты не стесняйся». Вардан Ераносян и выпил-то всего два бокала вина, но, не сумев сказать ничего вразумительного, поднял бокал за здоровье друзей отца — Андраника, Бениамина, Сероба. «Ты нарушаешь порядок, — выразил недовольство Андраник. — Положено сначала сказать тост за тебя». — «Ничего, — твердил свое Бениамин, — пусть выговорится, полегче станет». Но Вардан больше не говорил. Стоя с бокалом в руке, он внимательно, очень внимательно посмотрел на трех друзей отца и выпил до дна. «Как-то мне понадобились деньги, — заговорил Андраник, — собирался купить мебель в приданое дочери. Пятьсот рублей у меня было, а еще пятисот — нет. Пришел я к Гегаму. А это был день зарплаты, Гегам только что вернулся из банка, раскладывал деньги перед раздачей. Я сказал: «Гегам, ты должен дать мне в долг на один день пятьсот рублей, завтра достану и верну». Он спросил, для чего они мне, немного подумал, затем отсчитал пятьсот рублей и протянул мне. «Скажу, что денег не дали. Ведь если одному выдам, а другому нет, нехорошо получится. И ты ничего не говори». Мебель я купил, дочь, конечно, обрадовалась, но когда я возвращал долг, Гегам был очень грустный. «Знаешь, нехорошо получилось, — сказал он, — я фактически обманул народ. На старости-то лет обманул. Надо было правду сказать…» Я понял, что на сердце у него неспокойно, взял да все сослуживцам и рассказал. Все пошутили, посмеялись, а Гегам так и не успокоился: «Нельзя было обманывать». Удивительный он был человек!» Андраник говорил дол^ го, и Вардан не все понимал, только догадывался о смысле. Потом они снова выпили. Сероб, который был моложе всех, почти ровесник Вардана, пил мало. «Желудок у меня больной, — оправдывался он перед Варданом Ераносяном, — врачи не разрешают пить, особенно вино. Я свои сто граммов водки буду тянуть помаленьку. А твой отец совсем не пил водки». — «Сероб, скажи и ты что-нибудь, — вмешался Бениамин, — скажи, пока не кончилась твоя водка, тем более что покойный тебя очень любил». — «Он мне всегда давал в долг. Детей у меня много; случалось, увижу что-нибудь очень для них нужное, а денег нет. У него в тетрадке мне была отведена одна страница. Когда я возвращал долг, он вычеркивал, а потом я снова брал. «У армянина должно быть много детей, — говорил он. — Ты держись, когда надо, бери у меня и покупай, что необходимо детям, а я обойдусь. У армянина ребенок больше не должен видеть нужду».
Музыканты перестали играть и тихо о чем-то переговаривались, дым клубами поднимался к потолку, и Вардан Ераносян неожиданно сказал: «Вы знаете, вчера тетушка Мариам сказала, что все расходы покрыты из сберкнижки отца, но я посмотрел сберкнижку, все деньги целы. Завтра я еще здесь, хотел бы рассчитаться с вами, прошу вас…» Трое мужчин посмотрели на четвертого немного грустно и удивленно. Смотрели, может быть, полсекунды, может быть, полчаса: казалось, что дым улетучился из винного погребка и сейчас ясное, прозрачное утро. И Бениамин сказал:
«Выпьем за здоровье нашего Вардана, за его семью, за его детей». — «Выпьем, — сказал Андраник, — Гегам часто говорил о внуке, говорил, что мальчика назвали в его честь, верно?» Вардан Ераносян глядел помутневшими глазами на друзей отца и машинально отвечал: «Верно, но мы зовем его Гугушем». — «Он очень любил внука, — продолжал Андраник, — и фотографию его держал в сейфе. «Одна она у меня, боюсь потерять», — сказал он как-то. Да продлятся дни Гегама, или, как вы его зовете, Гугуша…»
«Он на четыре года был старше меня, — повернул на свое Бениамин, — но уступал мне стул и давал прикурить сигарету». — «Он не курил! — будто вдруг сделал открытие Сероб. — Сам он не курил, но у него всегда бывали спички. Я как-то спросил, зачем они у него, а он отвечает: «Для курящего человека одна спичка целый клад, случается, нет у него спичек или кончились, и он обращается к тебе. Ну, я и держу коробок в кармане на такой случай, спички не много весят…»
В винном погребке стоял густой дым, насыщенный шумом и грустью.
Уже в самолете, который возвращал его в Махачкалу, Вардан Ераносян подумал, что отец хорошо прожил жизнь.
Он договорился, что приедет на сороковины отца, и тогда, вероятно, поедет из Еревана поездом: нужно увезти вещи отца, поскольку необходимо освободить его комнату, не будет же она пустовать…
Самолет летел над облаками. Неожиданно облака напомнили ему клубы дыма в винном погребке, только облака были внизу, а дым вчера поднимался вверх.
Перевод Г. Кубатьяна
У дверей я обычно не звоню: если мать спит, проснется, а бодрствует… ну, если бодрствует, разницы никакой — слышит она неважно. Ключ у меня есть, так что отпираю дверь сам. Мы с матерью не виделись месяца четыре, а то и пять. Москва, заграница, неотложные дела, пустяковые делишки. «Эх, время, времечко, где тебя взять?..» И так далее, и тому подобное. Переступаю наконец порог. На дворе день, а лампочка в коридоре сияет ослепительной белизной.
— Мама…
Ни звука в ответ. Шагов тоже не слышно.
Вхожу в комнату: постель тщательно прибрана, взбитые подушки одна на другой, пол блестит, радио включено. Мать всегда держит радио включенным: «Все-таки человеческий голос. Иной раз возишься по хозяйству, говоришь сама с собой — вроде как тебе кто отвечает».
На кухне ее тоже нет и на веранде нет. Рука привычно тянется к репродуктору. Выдергиваю штепсель из розетки. Ложусь на старый, обтянутый зеленым бархатом диван. Хорошо. А что матери нет, так это, по^ жалуй, даже лучше.
Не найдется ли у мамочки выпить? Нехотя поднимаюсь, заглядываю в холодильник. Початая бутылка коньяку и две бутылки пива. Конечно, сперва открываю пиво. Поперхнулся первым же глотком — прокисшее. Смотрю на дату — ну, еще бы, чуть не месячной «свежести». Мать знает, что я любитель пива; тому уже месяца четыре-пять, как я не наведывался в деревню. Отгоняю эту мысль. Хочу сполна насладиться великим жизненным благом, которое зовется одиночеством, и ни о чем не думать, тем более что деревню обволокла тишина, лишь изредка нарушаемая ребячьими голосами да глухим, однообразным жужжанием мошкары. Материнский дом стоит особняком посреди садов; машины сюда не заезжают, а у меня машины нет, да и не будет, Растягиваюсь на диване, пытаясь ни о чем не думать.
Цель моего приезда сугубо деловая: убедить мать перебраться в город, на худой конец жить с нами хотя бы зимой. Речь я заготовил прямо-таки неотразимую. «Слушай, ма, — скажу, — стыдно. Хороший ли, плохой ли, я у тебя единственный сын, крыша над головой, слава богу, есть, три комнаты. Невестку свою ты вроде бы любишь, не совестно разве одной тут маяться?»
Резко звонит телефон. Ах, да, в деревне ведь тоже есть это окаянство. Приятное забытье мигом улетучивается. Как я устал от этого трезвона! Телефон и не думает умолкать. Подхожу не спеша, вразвалочку — авось замолчит. Беру трубку. «Тетя Ануш? — голос женский. — Не разбудила? Если ты в город, так Арамаис тоже едет после обеда. — Женщина тараторила без умолку. — Я скажу — обождет. Так как, едешь?»
«Матери нет дома, — говорю я, — это Ваан». Женщина только ойкнула. Тут-ту-ту, разговор обрывается. Внезапно на меня нападает смех, потом я по-настоящему злюсь: «Милая моя мамочка, не надоело тебе еще в этих четырех стенах? Не надоело всякий раз кого-нибудь просить-умолять подбросить до города?» Мысль о матери не дает мне покоя, и чем дольше я не приезжаю в деревню, тем основательнее в некоей клеточке моего мозга укореняется боль. И тут до меня доходит, что я хочу избавиться от нее, от боли, окончательно и бесповоротно удостоверившись: мать в Ереване, в нашей квартире. Чтобы в суматошной этой жизни стало одной заботой меньше. Я уже приготовился к перепалке. «Ну, все, едем! Нет у меня времени, пойми, на думы о том, как жить врозь с единственным родным человеком… Едем, собирайся».
Сколько еще жить матери, сколько лет написано ей на роду? Приехал я однажды — ключа у меня тогда не было, — соседи говорят: мать, дескать, дома. Постучал в дверь — никакого ответа. Постучал сильнее, уже волнуясь. Собрались соседи. Все в один голос утверждали, будто только что видели, как она входила в дом. Я высадил со страху окно, насилу взобрался вовнутрь. Лицо покрылось испариной, а воображение у меня всегда было необузданным: беда, мать лежит на полу, как раз подле репродуктора. Мать спала. Спала, даже не сняв с головы свою столетней давности шаль.
— Ма!.. — В голосе поначалу опаска: а вдруг… — Ма! — Я разнервничался, схватил ее за руку, рука была теплая, пульс нормальный.
— Ой, никак, задремала? — вскинулась мать. — Вот беда-то! Ваан мой приехал, а я сплю.
С того самого дня я и обзавелся ключом. Москва, заграница, дела. «Эх, время, времечко, где тебя взять?..» — четыре месяца не видел мать.
А перекусить найдется? Молоко, жареная фасоль, любимое мое блюдо чечевица — и та есть. Все холодное, но я сильно проголодался. Лаваша нет, только городской хлеб, кто это ей покупал? Конечно, увезу. Асмик поедом ест: «Одну-одинешеньку в деревне бросил, соседи уже шушукаются… Совсем одну, беспомощную… Поживи так денек, попробуй, умом тронешься».
Фасоль вполне съедобна (хотя, пожалуй, суховата и попахивает холодильником). Разогреть? Времени в обрез. Выпиваю стопку коньяку. Коньяк разливается по жилам теплой истомой. Интересно, куда все же запропастилась моя мамаша? Видно, у племянницы: из всех моих родственников в деревне осталась одна только двоюродная сестра. Последний раз мы встречались то ли три, то ли четыре года назад. Звать ее, помнится, Вазгануш. Или Майрануш? Словом, как-то в этом роде. Детей у нее семеро. Это я помню точно, потому что шесть из них девочки.
Пронзительно и как-то тревожно звонит телефон. На сей раз беру трубку сразу же.
— Мамы нет дома, это Ваан.
— Ваан джан! С приездом, Аракел беспокоит.
— Аракел?
— Где уж тебе меня знать! Отца твоего товарищ. Я, твердолобый, уцелел да еще Арменак. Вот и все. Тот тоже в город перебрался. Не слыхал?
Откуда мне о нем слышать? Кто он — брат, сват?
— Здорово, дядя Аракел. Не скажешь случайно, где мать? Чуть не два часа дожидаюсь. — Непроизвольно скашиваю глаза на тикающие на стене мамины ходики. — Час с четвертью дома. Нет как нет.
— Скажу, Ваан джан. — Голос у Аракела хриплый: не иначе — заядлый курильщик или астматик. — Скажу. Либо у Седрака — они на днях свадьбу играют, внучку замуж выдают за хорошего парня, архитектор, из Ахалкалака родом. Либо на рынок пошла за орехами, пора уже суджух[86] готовить. Вчера еще говорила нашей Марьям, что придет и ей помочь, невестка эта моя, Марьям, в больнице медсестрой. Институт так и не кончила — шутка ли, четверо детей… А может, решила племянницу навестить. Вазгануш уже целый месяц болеет, люди уже всякое подозревают… Или к святому Саркису пошла, сегодня его день…
— Телефона там нет?
— У святого Саркиса?
— У Вазгануш.
— Положи трубку. Я сейчас разузнаю и перезвоню. Кроме виноградных лоз, из окна ничего не видно.
Поздняя осень. Листья пожухли, виноград собран — из него теперь делают вино, гонят водку. Внезапно меня осеняет: а вдруг в саду осталась хоть гроздь винограда. Самый вкусный виноград — последний. В детстве мы осенью ураганом налетали на сады, разведывали, где что осталось, выискивали укрытые от глаз гроздья, которые солнце успело уже превратить в изюм; виноград был — пальчики оближешь. Любопытно, осталось тут хоть что-нибудь? Выхожу из дому, углубляюсь в сад. Правду сказать, я не знаю наверняка границ материнского участка и запросто могу забрести на соседский. Ну да неважно, виноградники не делят межами. А если здесь собака? Вокруг миролюбивая тишина. Пускаюсь на поиски, пригибаю и поднимаю лозы. Поскальзываюсь на грязи, голова оказывается в просвете между желтыми, сухими листьями, и я широко раскрываю глаза. Вот оно! В укромном переплетении ветвей величественно покоится гроздь — янтарная, полная виноградин. Гроздь не отрывается, ножа я не захватил, отламывать не хочется — можно лозу повредить. Мать рассердится. Наконец изловчился — кисть на ладони и еще сильнее блестит под солнцем. Усаживаюсь прямо на землю, жадно поедая добычу. В винограде привкус детства, привкус давно минувших осеней. Или это мое воображение? Мать сама обрабатывает сад, разве что иной раз помогут ей вскопать или окучить.
Прошлой зимой в Париже, в итальянском ресторанчике, мне до смерти захотелось винограду. Виноградины оказались крупными, прозрачными, косточки виднелись в них, как рыбки в хорошем аквариуме. Безвкусный был виноград. Или это казалось, что безвкусный? Поглядела бы на меня сейчас мадемуазель Мари… Неужели уничтожил целую гроздь? А другой не отыщется? Вытягиваюсь на земле, смыкаю веки… Вчера оперировал одну старуху, удалил желчный пузырь. Так вот, когда больную укрыли белыми простынями, оставив только лицо, вдруг заметил, что она похожа на мать. Ах, да пустое все это, старуха как старуха — морщинистая, седая. Глаза у нее закрылись, я даже испугался, проверил пульс — сердце работало спокойно и размеренно. На сколько лет продлил я жизнь этой женщине? Как знать, может, и укоротил. На сколько же лет? В желчном пузыре были крупные камни. Вдали слышится чей-то голос: «Артавазд! Артавазд!» Потом проносится самолет, довольно низко. «Як-40» — узнаю по звуку. Глаз я не открываю.
Мадемуазель Мари хирург (с чего это я вспомнил?), у нее собственная клиника в предместье Парижа. Замуж она не вышла, живет одна. «Мне хотелось бы умереть за операционным столом», — сказала она в тот вечер в итальянском ресторане, — вино ли на нее подействовало, взгрустнулось ли? Человеку должно умереть, как последнему, позднему винограду, притаившемуся среди лоз и мало-помалу засыхающему в солнечных лучах. Открываю глаза, гляжу на небо — голубизна, безоблачность.
— Ваан, ты?
Прямо надо мной стоит мужчина лет примерно сорока — сорока пяти. Пытаюсь сообразить, кто же это такой.
— Наша Марго и в этом году опять срезалась. Не попала в институт. Хорошо, что ты приехал, а то ума не приложу, как быть. А зятя заведующим пекарни назначают. Что посоветуешь?
— Не знаешь, где мать? — Я злюсь. — Не видал?
— Нет, не видал. Хотел было послать тебе персиков, того-сего, ну, в общем, да мамаша твоя адреса не дала. Хорошо хоть приехал, сам захватишь. Так что посоветуешь, идти зятю в пекарню?
— Я же не специалист по хлебопечению. Какой из меня советчик? Зять-то у тебя кто?
— Председатель райкоопа ведь твой приятель. Вы три года вместе учились, может, замолвишь словечко? Он тебе не откажет.
Внимательно, пристально смотрю на этого человека. Все еще сижу на земле, холодной и сухой. С благодарностью думаю о матери: «Адреса не дала». Потом сразу забываю про стоящего передо мной сельчанина, соседа матери, которого — вспомнил — зовут Артаваздом; в детские годы вместе, наверное, шастали по чужим садам. Прикрываю глаза — так я вижу все гораздо лучше, потому что не вижу Артавазда.
— Пойду соберу тебе гостинцев, — слышу я. — Персики, маджар у меня отменный, натуральный мед. В городе-то мед небось из сахара гонят, и смех и грех. Ну, что скажешь насчет Марго? Позвать мне ее? А может, председателю райкоопа записку напишешь? Саноян его фамилия, Врам Саноян. Помнишь его?
— Ступай, Артавазд! — Глаз я не открываю. — Дождусь матери, потом зайду к вам.
Артавазд, как ни странно, подчиняется, чуть погодя раздается звук его шагов, мало-помалу угасающий. Остается все та же тишина, исполненная однообразным жужжанием мошкары.
Выпиваю еще рюмку коньяку. Три дня назад во время операции одна студентка упала в обморок. Ах, боже ты мой, ну какой из женщины хирург?!
По нашему саду когда-то тянулась тропа. Интересно, есть она сейчас? Или заасфальтировали? Как-нибудь, только не сегодня, выберу время, спущусь по ней в ущелье. Там, над ним, на самой круче, стояла наша школа. Зимой добираться туда было трудно, тропа терялась в снегу. У нас был пес — как его звали? — который изо дня в день сопровождал меня до школьных дверей, славная такая псина. Случалось, я привязывал к его спине ранец и вышагивал следом налегке, будто князек. «Твой пес получил семилетнее образование, — пошутил как-то старший брат; когда же это было? — Он, говорят, отличник, а в твоем свидетельстве сплошь тройки…»
У мадемуазель Мари тонюсенькие пальцы; отчего она тогда захандрила? «Вы, восточные люди, напоминаете мне о детской поре человечества, вас тревожит чужое горе, вы стремитесь незамедлительно каждому помочь». Клиника мадемуазель Мари оценивается в миллион долларов.
На дверцах шкафа фотокарточки. Там, где обычно бывает зеркало, тоже. Мать убрала зеркало, взамен вставила стекло, а к стеклу приклеила фотографии. Обвожу их взглядом. Лицо сестры кажется мне незнакомым, я совсем позабыл, как она выглядела. По словам матери, сестра была голубоглазой; в те времена она считалась первой красавицей на селе. Единственная картина отпечаталась в памяти — проводы зятя в армию. Меня сестра тоже взяла на станцию. Зятя звали Арутюном. Стояли мы, помнится, втроем и знать не знали, что через два месяца начнется война и Арутюн погибнет в первые же дни.
Сестра и думать не думала в тот миг, что и ей суждено умереть еще год спустя, а ребенок, которого она ждала, появится на свет, чтобы пережить свою мать только на шесть месяцев и снова уйти в небытие в одну из тяжких, студеных военных ночей. Никто ничего не знал, и в ту минуту мы все трое были счастливы: я — вокзальной суетой, сестра — ожиданием ребенка, зять — неоспоримостью своих мужских доблестей: в армию он идет, жена у него есть, ребенок у него будет.
Эта картина то и дело вспоминается мне, а вот сестру не помню, лица ее не помню, она осталась в памяти как окутанная синеватой дымкой безликая красота.
Снова телефонный звонок.
— Алло.
— Это Аракел. Номер Вазгануш один — семьдесят восемь, но твоя мать уже полчаса как ушла от нее. Я, кажется, сказал, что Вазгануш больна? Принесла ей поесть и ушла. Вроде бы в сельсовет. Потом, говорят, собиралась в Ошакан за орехами.
— Что ей в сельсовете делать?
— Не сидится старой на месте, ищет себе дело. — Он переводит дух. — Ваан, миленький, очень уж у меня кислотность высокая. В Японии, говорят, какое-то лекарство нашли, все как рукой снимает. Я мать твою просил, чтоб тебе сказала…
— Четыре месяца мы уж с ней не виделись. Я поинтересуюсь, что это за лекарство.
— Спасибо. Позвоню-ка в сельсовет, пускай найдут ее да скажут, что ты здесь.
— Спасибо, дядя Аракел.
Бросаю взгляд на мамины ходики. Через два часа мне надо быть в больнице. День как день, ничего чрезвычайного, а не прийти нельзя. Почему-то, совершенно механически, включаю радио — передают зарубежные новости. Послушать, что ли… Внезапно представляю себе сестру, нет, только ее фигуру — без лица, без глаз. Радио не помогает, перед глазами стоит сестра, и меня охватывает тоска. Почему вдруг проснулась непробудным сном спавшая эта тоска? Чего ради, подобно часовому механизму, застучали, забились воспоминания? Старшую дочь я назвал именем сестры. Но, окликая девочку, задумываюсь ли хоть иногда над тем, что ее имя — это имя моей сестры? Той самой, чей облик позабылся, растворившись в печали минувших лет. Что я, собственно, знаю о матери, которая живет неподалеку и с которой я вижусь в несколько месяцев раз? В груди остро, как скальпелем, кольнуло, и я принимаюсь внимательнейшим образом изучать ее фотографии. Вот она в молодости, снята рядом с отцом в Ереване: отец небрит, а мать счастлива. На снимке, во всяком случае, счастлива; отчего вообще матери бывают счастливы и отчего несчастны? Это не поддающаяся разгадке тайна, ибо в материнском сердце неисчерпаемые запасы молчания. Давно уже я не говорил с ней по душам. Заскочу минут на десять — пятнадцать, тут же взгляну на часы, дам денег, а иногда еще привезу пару туфель или платье и помрачнею, заметив, что она этому вовсе не рада. Даже и не наденет ни разу — случалось и такое. Два года назад подарил ей шубу меховую. «Экую уйму денег ухлопал!» — всплеснула руками мать. Шуба так и висит в шкафу. Надела она ее раз-другой, да и то отправляясь в город, и все. Поначалу я сердился, а потом смекнул, что матери неловко носить шубу в деревне, хотя — дошел до меня слух — она зазывает всех сельчан подряд и показывает обнову, не иначе — хвалится: смотрите, люди добрые, какой у меня сын.
Только однажды мать всплакнула, жалуясь на свою долю, и сказала: «Я вот часто все думаю, в чем моя вина перед господом, за что он меня так покарал: отец твой помер, и сестра, и старший брат, осталась я одна как перст. В войну вино возила в Апарин — надо же было вас поить-кормить, — нет-нет да и подмешаю в бочку воды. За это, видно, и наказал меня бог. Да ведь отца-то твоего тогда уже не было, неужто отпустил бы он меня из дому, вином торговать?..»
Отец смотрит с фотографии, добрый и обросший. Теперь я на три года старше отца; отцово имя я дал сыну, а меня самого назвали в честь деда, — выходит, отец, можно сказать, воскрес в своем имени, и в отчестве, и в фамилии. Так-то оно так, однако что связывает внука, моего сына, с дедом? Ровным счетом ничего. «От моего имени нафталином пахнет, — сказал как-то этот сукин сын. — Полным-полно модерновых имен, а вы… В комиссионке, что ли, откопали?» Я влепил негодному мальчишке затрещину, а назавтра купил ему японский магнитофон.
Воспоминания пробудились, точно по сигналу.
Шла война, я стоял в очереди, хлеб только что получили, и вдруг парнишка лет четырнадцати — пятнадцати хвать буханку — и сиганул. Вдогонку кинулись продавец, стоявший поблизости милиционер, кое-кто из очереди. Я тоже. Парнишку в конце концов поймали, но хлеба у него не было. Пока убегал, съел всю буханку до последней корочки. Все — продавец, милиционер, очередь — изумленно взирали на пацана. Тот стоял понурившийся и беспомощный, но в глазах у него так и светилось: поел хлебушка, тепленького, свеже-выпеченного, поел! Когда я рассказал о происшествии дома, мать прослезилась: бедный ребенок, надо было привести его к нам, покормить горячим обедом. Почему не привел?..
…И вот грузно и как-то торжественно ко мне подсаживается отец, затем сестра и зять Арутюн, подсаживается ко мне и тот уворовавший хлеб парнишка; я вижу их всех совершенно отчетливо, и вижу себя, босого и печального, и вижу мать со счастливой улыбкой, оставшейся где-то там, в сорока летней дали, в будке провинциального фотографа. Затем один из стульев занимает благовоспитанная и женственная парижанка мадемуазель Мари. Но все они молчат, вместо них говорит радио, передающее зарубежные новости. Сколько времени оно длится, это видение? А мать днями напролет живет среди таких вот видений.
Пора ехать: пока найдешь такси, пока доберешься до города…
С непривычной грустью прикрываю дверцы шкафа, с грустью кошусь на пластмассовую немоту телефона, гляжу из окна на чистое, промытое, как рана, осеннее небо.
Как ни странно, в связке ключей я с трудом отыскиваю ключ от материнского дома, хотя другого медного ключа у меня нет, медленно вставляю его в отверстие, и тут раздается звонок. Трижды, спокойно и неторопливо поворачиваю ключ в замочной скважине, легонько дергаю дверь — закрылась ли? Телефон все еще звонит. Наверное, Аракел или же мать, которую Аракел отыскал-таки.
Перевод Г. Кубатьяна
— Развожусь я с твоим зятем, — сказала тетушка Назели, — хватит с меня!
Сказала она это моей матери; что же до имени тетушки — Назели, — то так зову ее только я, остальные обращаются к ней иначе: кто «тикин Назик», кто «тетушка Назо», кто «ахчи[87] Назик», а кто и вовсе «гей, Назан…»[88].
Назели…[89] Это имя и впрямь не очень-то вяжется с обликом моей дражайшей дебелой тетушки, весящей восемьдесят пять килограммов, имеющей семерых внуков и трех невесток, а однажды — дело было в автобусе — так хватившей незадачливого воришку-карманника, что того пришлось отправить сперва в больницу «скорой помощи» и только после в милицию.
— Ну-ка, выключи свою шарманку!
Я смотрю хоккей, и шарманка — это телевизор.
Через миг уже помягче мать говорит сестре:
— Ты, никак, умом тронулась?
— Сорок пять лет тронутой была! — отрезает тетя. — Уже и на работу поступила, на вечернюю. Подала заявление, приняли.
— Тетушка Назели, — спрашиваю я елейным голосом, — хорошо ли поживают твои невестки? — Это моя постоянная тема в разговоре с тетей, потому что, как мне известно, она терпеть не может своих снох. — Я вчера на симфоническом концерте видел Марго с подругой…
Я был уверен, тетушка скажет: «У нас дома, что ли, симфоний недостает, охота ей на билеты деньги переводить». Или: «Да уж, конечно, Марго не с мужем пойдет. Он, бедняга, о том только и печется, как бы побольше заработать, а она знай по концертам шастает…»
Но тетушка глядит на меня с невыразимой печалью, и мне сдается — она вот-вот заплачет. Маму так и подмывает хорошенько меня отчитать, да не до того, она передумывает и обращается к сестре:
— Хочешь кофе? — И потом ко мне: — Ведь сколько прошу снести кофе помолоть. Барчуками все заделались.
— Только вчера сказала, ма, — вкрадчиво уточняю я; яснее ясного: мама, как заправский шахматист, сделала ход конем, чтобы выпроводить меня из дому, Но где там, мне невтерпеж услышать тетушкин рассказ. — Сходить, тетушка Назели?
— Да сиди, Овик-джан. Все одно, сегодня не узнаешь, завтра по телевизору объявят.
Тетушка усаживается в мое любимое кресло-вертушку, у письменного стола; кресло жалобно скрипит, словно взывает ко мне о помощи. Тетушка хмурится, хочет что-то сказать, не находит слов и вдруг непроизвольно кладет палец на включатель магнитофона — комната наполняется звуками из «Иисуса Христа — суперзвезды».
— Это что за Содом и Гоморра?
— Вовсе не Содом и Гоморра, — говорю я спокойно, — а Иисус Христос. Опера про вашего спасителя.
— Господи! — крестится тетушка. — И его тоже на продажу пустили. Совестно ведь… — Она умолкает, потом внезапно распаляется: — Старики и те стыд потеряли, а о вас и говорить нечего.
Это уже что-то новенькое.
— О дяде Враме — ни слова, — торжественно заявляю я, выключаю магнитофон, снимаю «Иисуса Христа» и ставлю другую, неиспользованную кассету. — Дядя Врам — моя слабость. Ты же знаешь?
— А как же! Чтоб ты да за него не вступился! — напускается на меня тетушка. — Одного небось поля ягоды. Двадцать восемь лет балбесу, только шуры-муры на уме.
Из кухни выходит мать, сердито ставит чашечку с кофе на магнитофон, пододвигает стул и пристраивается подле сестры.
— Ты куда ездила? В Артик? — Мать, очевидно, хочет отсрочить главный разговор до тех пор, пока я не уберусь: знает, если история окажется занятной, раззвоню на весь мир. — Холодно в Артике-то?
— Отсохли бы мои ноги, не ездила б лучше. — Тетушка стучит ножом по столу. — В Артик, конечно, ездила, куда же еще. Где мне было узнать про этот позор, не из пальца же высосала.
— Да что за позор-то?
Мать уже распирает от любопытства. Вот и славно.
— Помнишь, в тридцать четвертом году Врам в Баку ездил? Месяцев пять там пробыл, помнишь?
Мать выразительно смотрит на меня, но взгляд ее мягчает. Понимаю, что мне не отделаться от вояжа в магазин.
— Овик-джан, — говорит она, — в доме не осталось ни зернышка кофе. Сбегай, сынок, купи килограмм. Прямо сейчас. Иди, сынок, иди.
— Ладно, ма, гонишь, так уйду, — деланно надуваюсь я, а сам беру с магнитофона пустую кофейную чашку и незаметно нажимаю на клавишу — все сорок пять минут, пока не вернусь, разговор будет записываться. — И все же, досточтимые дамы, вы поступаете не совсем хорошо.
— Иди, иди! — сердится мать. — Деньги на кухне, в ящике стола.
У лифта сталкиваюсь с Ануш.
— Ты, — спрашиваю, — вверх или вниз?
— Выше некуда, — усмехается Ануш: мы живем на девятом этаже девятиэтажного дома.
— А небеса? — Я нажимаю кнопку, не заметив, что красный циклопов глаз уже горит: Ануш вызвала лифт, и он поднимается с невообразимым грохотом, наконец останавливается. — Сезам, отворись! — Двери открываются, мы входим в кабину, и я натужно острю: — Сказать бы, как космонавты: «Поехали!»
Ануш улыбается, а меня охватывает озноб; два кубических метра кабины разом заполняются этой девушкой — ее ароматом, ее взглядом, трепетом ее тела. Мне давно уже хочется поцеловать Ануш, я давно уже ее люблю; собственно говоря, что такое «давно» — еще год назад она была школьницей, и я, дипломированный архитектор, не считал возможным снизойти до какой-то там девчонки, хотя и ощущал на себе ее восхищенный (мне он, во всяком случае, казался восхищенным) взгляд. За год Ануш неожиданно превратилась в истинную барышню, и мы поменялись ролями: настал мой черед глядеть на нее восторженно и глуповато. Лифт сегодня спускается необыкновенно быстро.
— Не подняться ли нам разок? — нахожусь я.
— Поехали. — Недавнее мое словцо пришлось кстати, и Ануш нажимает кнопку.
Медленно, как бы жалуясь на судьбу, лифт снова принимается за сизифов свой труд, а я мечтаю о чуде — о том, чтобы отключилось электричество. В нашем доме. Или даже во всем городе, на всей земле. Не стало бы тока, и мы застряли бы между этажами. Говорят, что-то подобное приключилось однажды в Нью-Йорке: около двадцати четырех часов в городе не работал ни один механизм. Вот чудо-то: воцаряется кромешная тьма, Ануш пугается, я ее успокаиваю и, словно бы нечаянно, прикасаюсь к ней, говорю: «Прости», она отвечает: «Ничего. Только, Овик, мне страшно», я приближаюсь к ней совсем вплотную, мы обнимаемся, отовсюду доносятся чьи-то голоса — нет ли, мол, кого в лифте? — но я поцелуем зажимаю губы Ануш, и мы остаемся немы, немы и безмолвны.
— Мы опять на земле, маэстро! — Ануш вмиг развеивает мои грезы — уставилась на меня огромными сияющими глазами, а в них и девичье кокетство, и женская умудренность: впечатление такое, что она прочла все мои мысли. — Если желаете, маэстро, слетаем в небо еще разок, у меня в запасе десять минут.
— Не желаю, — с удивлением слышу я собственный голос. — К сожалению, у меня, очаровательная барышня, нет десяти минут, у меня вообще нет времени.
Выходим на свет божий. Вокруг никого. Под огненного цвета платьем трепещет другой огонь — тело Ануш. Мне даже чудится, что багрянец платья вовсе и не цвет, а только отражение огненной ее плоти. Она смотрит на меня как-то выжидающе, а я ни с того ни с сего вопрошаю:
— Знаешь, что сказал о тебе Саят-Нова[90]?
— Саят-Нова? — удивляется она. — Когда? — Потом смеется: — И что же, интересно, сказал обо мне Саят-Нова двести лет назад?
Ты пламя и одета в пламя…
— И какое из них страшней? — подхватывает Ануш со смехом, потом любопытствует: — Куда путь держите, маэстро?
— В продовольственный магазин, — шмякаюсь я с седьмого неба прямехонько на наш двор. — Кофе надо купить. — И, простачок простачком, добавляю: — По воскресеньям я маменькин сынок.
— Мне скоро двадцать, а я так и не пробовала еще твоего кофе, — говорит Ануш, не отводя от меня громадных — ни дать ни взять прожектора — глаз. — Да, совсем из головы вон — с кем это ты был вчера на симфоническом концерте?
Ануш пропадает, словно улетучивается или испаряется в раскаленном ереванском воздухе, а я, глупый, никчемный, вступаю в преисподнюю продовольственного магазина. С кем я был?.. Ах, да, в антракте встретил Каринэ из конструкторского бюро, а вот Ануш-то, выходит, и не приметил. Дьявольщина… И тут мне хочется завопить от восторга: ревнует, значит? Ануш ревнует, коли приметила Каринэ…
— Вам что, молодой человек?
Ноги сами собой привели меня к прилавку бакалейного отдела. Какое-то мгновение бессмысленно взираю на продавщицу.
— Кофе, — говорю я, — килограмм кофе.
В комнате никого, видимо, ушли на кухню, а бобина все еще крутится — неужели не прошло сорока пяти минут? Быстренько перематываю пленку и, взяв магнитофон, отправляюсь в ванную.
— Кофе я принес, ма! — кричу из ванной. — Приму душ.
— Принимай, Овик-джан, принимай, — слышу в ответ. — Мы на кухне.
Открываю кран и включаю магнитофон. Запись удачная, без помех.
«— Ну, говори же! Говори, пока Овик не вернулся, что за кошка между вами пробежала.
— Помнишь, в тридцать четвертом году Врам в Баку ездил?
— Помню. Дальше что?
— В Баку он любовницу завел.
— Зачем ездил-то?
— Только-только поженились, двух лет не прошло. Съезжу, говорит, в порту поработаю, деньги, мол, там большие платят, одежи, мол, куплю, то да се. Чтоб ему пусто было с его одежей!
— A-а! И мне еще кашемировую шаль привез.
— Да уж, он всем тогда понавез всякой всячины. Теперь-то я понимаю: для отвода глаз. Поди знай, чего там своей Иветте надарил.
— Какой такой Иветте?
— Да говорю же — любовнице своей. Эх, влепить бы этой потаскушке оплеуху! Сорок лет как белка в колесе: детишки, внуки, дом да семья — на небе бог, на земле Врам… Одну только оплеуху, Иветточка.
— Полно-ка, возьми себя в руки, не девчонка ведь.
С минуты на минуту Овик вернется. Сорок лет спала — и вдруг проснулась?
— Да если только через сорок лет узнала?
— От кого узнала-то?
— Говорю же — в Артике. Сирануш рассказала да еще два письма показала, по-русски написаны, карточку — лицо дряблое, веснушчатое… Тоже мне, выискал, горе мое.
— Сирануш, говоришь, рассказала?
— Ну да, Сирануш, золовка моя, твоего зятя Врама родная сестра. Эта паскудница Иветта с твоим зятем на пароходе до Астрахани каталась…
— Ой, молоко убежало…»
И все, дальше только шорохи: должно быть, как ушли сестры на кухню, так и остались там. Ай да история, ай да дядя Врам!..
Выхожу из ванной, ставлю магнитофон на место, потом, будто и впрямь вымытый-распаренный, иду на кухню и с места в карьер пускаюсь в крестовый поход.
— Тетушка, — говорю, — а не махнуть ли нам в Баку, проведать тетю Иветту, шутка ли, двадцать восемь лет не видел ее. — Мне двадцать восемь лет. — Красивое имя: И-вет-та:
— Какая она тебе тетя! — взрывается тетушка На-зели.
— А кем же мне приходится дядина любовница?
— Да ты не был, что ли, в магазине-то? — оторопело спрашивает мать.
— Вот твой кофе, ма. — Я бодренько кладу на стол пакет; мать приближается, разворачивает его, перебирает кофейные зерна, нюхает их, а я как ни в чем не бывало подсаживаюсь к тетушке. — Зря ты собираешься разводиться. Дядя Врам гениальный мужик.
Тетушка не в состоянии применить слово «гениальный» к моему злосчастному, моему великолепному дяде Враму; оно, видно, и вправду никоим образом не соотносится с ним. Тетушка перебирает в уме другие определения, по ее разумению более подходящие прелюбодею дону Враму: блудливый, распутный, развратный, бесстыжий…
— Нынче такие, как он, на целину подаются, — говорит тетушка. — Вон нашей соседки Елинэ муж четыре года уже туда-сюда ездит. Люди говорят, и там тоже домом обзавелся, семьей, детишками.
— Слушай, тетушка, а чего ради золовка нашептьь вает тебе сорокалетней давности сплетни?
— Золовка моя тоже от своего благоверного натерпелась. Он у нее главный бухгалтер в больнице, спутался там с какой-то медсестрой. Совсем они очумели в своем Артике. Кобель этот по ночам домой не является: то, дескать, дежурю, то то, то другое. Какое, спрашивается, у бухгалтера в больнице дежурство?!
— А дальше?
— Дальше золовка зовет меня, просит, чтоб малость мозги ему вправила. Ну, я и говорю: чего мучить-ся-то, возвращайся в Ереван — и все тут… Сходили в баню, поглядели на эту самую медсестру. Никудышняя рябая бабенка. Стриженая, безмужняя…
— А дядя Врам…
— Короче, — опять раздражается тетушка, — с нынешнего дня никакой он тебе не дядя. А золовка-то моя… «Собирайся, говорю, Сирануш, поехали в Ереван, детей-то у тебя, слава богу, нету». А она: «Затем ли я тебя звала, чтоб ты с ненаглядным моим мужем меня разводила? Какой мужчина без греха?» — «Мой», — говорю. Горе на мою головушку… Золовка-то мне все и выложи, да еще Врамовы письма из тайничка достала, да карточку ту…
— Иветтины письма?
— Не произноси имени этой шлюхи.
— Мам, — заявляю я вдруг матери, — а не жениться ли мне на соседской Ануш?
Вот что ее отрезвляет!
— На Ануш? Которая нагишом по городу расхаживает? — Мне вспоминается багряное платье Ануш и трепещущее в багрянце пламя — ее тело, мне вспоминаются ее глаза. — И не заикайся об этой бесстыднице! — Мама яростный враг мини-юбок.
— Она носит длинное-предлинное пальто, зимой увидишь. Но мать у нее бакинка.
— О господи! — Тут уж и тетушка впадает в отчаяние. — Овик-джан, родненький, не делай этого! Давай посватаем нашу Сусанну — работящая, обходительная, тише воды, ниже травы, чудо, а не девушка. Воспитательница она в детсадике. Уж коли с тридцатью или сорока сорванцами управляется, за своим-то дитем углядит. Не жаль тебе разве матери?
— Имя не годится, тетушка. Поженимся, дразнить начнут: Суеан и Сейран[91].
— Да ты ж Ованес.
Внезапно меня захлестывает волна нежности к моей смятенной, растревоженной тетушке, но я уже завелся и гну свое:
— Вот если б ее звали Кристина, или Мариэтта, или, на худой конец, Иветта…
— Ты опять…
— Так уходишь ты от мужа или нет?
— Вчера в суде была. Не готовлю ему, не стираю.
— Ну, знаешь ли!.. — разводит руками мать, потом поворачивается ко мне — А ты ступай к своей голоногой Ануш. Хороши, нечего сказать: Ануш и Capo…[92]
— Браво, ма!
А тетушка Назели еще не завершила своего монолога:
— У меня дом, крыша над головой. Пускай сам убирается в Баку, к своей крале…
— Ей ведь теперь тоже лет, наверно, шестьдесят. И муж тоже, квартира, — говорю я.
— Быть этого не может, чтоб муж ее бросил. Или помер, наверно… Жилось-то ему, поди, не сладко.
— Тем лучше, — продолжаю я. — Два сапога пара — Врам да Иветта. Хорошо звучит. Старая любовь — с ней, тетушка Назели, знаешь ли, шутки плохи. — Затем вполне серьезно спрашиваю — Тетушка Назели, ты любила когда-нибудь? — И столь же серьезно обращаюсь к матери: — Ты прежде влюбилась в отца, а потом уж за него вышла?
Тетя Назели взирает на меня с печальным недоумением.
Так же печально-недоуменно смотрит на меня мать.
Затем обе они принимаются беззвучно плакать. Плача, тетя придвигает матери стул и сжимается, как ребенок, когда та кладет руку ей на плечо. Из потемневших глаз у них текут слезы смирения, а губы что-то шепчут, Молитву? Господи боже мой, что ж это я натворил!
— Тетушка Назели! Мам!..
А сестрам не до меня, до них словно и не доходят звуки грешного этого мира. Они плачут — все так же смиренно и беззвучно.
И только тут я соображаю, как глубока их обида и как глупо, вздорно и бессердечно мое пересмешничанье…
Матери было лет пятнадцать — шестнадцать, когда ее выдали за отца, а тридцати двух лет она уже стала вдовой. Тете было столько же, когда ее обвенчали с Врамом. Любили ли они? Какой, в сущности, нелепый вопрос… И еще до меня доходит, что эти много пожившие и перевидавшие женщины, что они в каком-то смысле шестнадцати-семнадцатилетние девчонки, ведь в их душах непочатый край нерасплесканных, не испытанных ими чувств. Они не знали любви, не ведали ревности. Они остались столь же прекрасны, столь же непосредственны, как и Ануш, а может, еще прекрасней, еще непосредственней, и в их сердцах доныне живы семена хрупких девичьих тревог — любви, ревности, ожидания, — семена, которым никогда уже не суждено прорасти, которые вовеки пребудут неузнанными, безымянными. Тетушкина запоздалая, на сорок лет запоздалая ревность, минутой раньше казавшаяся мне смешной, — как она, выходит, естественна и неизбежна…
Постарайтесь же простить нас, мамы, ведь вам под силу все, коль скоро вы способны жить и рожать детей, способны ревновать шестидесяти четырех лет от роду, и страдать, и ждать без багряноцветных сказок любви.
…А история эта завершилась так. Тетушка Назели не ушла, разумеется, от своего дона Врама, погневалась с месяц, а то и меньше, и дело с концом. Помирились. Тетушка привезла из Артика и собственноручно сожгла над газовой конфоркой фотокарточку бакинской обольстительницы и ее письма. Но из театра, где приискала себе работу, так и не уволилась. Вот и теперь, — а с той поры минул уже не один год, — она все еще служит в театре гардеробщицей, и когда в зале, в последнем ряду, случается свободное местечко, особенно если спектакль про любовь, тетушка усаживается в кресло: смотрит и частенько плачет — самыми что ни на есть настоящими горючими слезами.
Перевод А. Тер-Акопян
Окна мало-помалу синели, и синева постепенно переходила в темно-фиолетовый цвет, который затем сгущался до черноты. Жил я высоко — на шестнадцатом этаже гостиницы, и городские огни плыли где-то внизу. Как это здорово! Мы тоскуем по самому разному, но более всего — задумался ли кто-нибудь над этим? — более всего тоскуем по себе. Да-да, по себе. Каким же сокровищем сделалось в наши дни уединение! И как приятно пользоваться им в далеком, почти незнакомом городе, когда рядом ни родных, ни друзей, ни врагов. Как приятно, запершись в гостиничном номере, смотреть в окно. Вот уже сколько лет я толком не видел заход солнца, а сегодня рассмотрел его во всех подробностях. Будь я писателем или художником, непременно бы его изобразил… Солнце выглядело сегодня вконец измотанным. Бедное солнышко — вставать ежедневно в один и тот же час и трудиться, трудиться, вкладывая в работу добросовестность вечности. Не так-то просто быть работягой мироздания. Кто знает, сколько еще миллионов лет ему предстоит вкалывать…
Уединение порождает в моем мозгу странные мысли, но в тот момент они мне кажутся гениальными. (Наверное, именно поэтому люди искусства так жаждут уединения.) В дверном просвете золотистая нить — это проникает ко мне свет из коридора. На столике телефон, и я знаю, что он будет молчать, если, конечно, какой-нибудь торопливый москвич не ошибется номером. А может, Ваге успел уже кому-нибудь сообщить наш телефон? Тогда придется взять трубку! «Ваге нет». — «А когда он придет?» — «Не знаю, он в библиотеке».
В дверь стучат. Кто бы это? Ну конечно же, официант. Как я мог забыть! Быстро включаю свет, и уединение мое улетучивается, подобно дыму сигареты. В комнате оживают вещи — мебель, картины.
— Входите, пожалуйста.
Вначале появляется столик-каталка, нагруженный закусками, бутылками, тарелками, а за ним — крашеная блондинка средних лет. Она внимательно оглядывает номер. Убирает со стола все лишнее — мой портфель, темные очки Ваге, пепельницу, — расставляет тарелки, бутылки. Я слежу за ее руками — движения быстрые, ловкие. Накрыв стол, она спрашивает:
— Что, опаздывает?
До меня не сразу доходит смысл вопроса.
— Вы ведь на две персоны заказали.
— Ах да, — наконец сообразил я, — опаздывает. Очень опаздывает. Не знаю, придет ли…
— Придет, — грустно улыбается женщина. — Раз обещала, придет.
— Обещал, — говорю. — А вы со мной не выпьете стаканчик?
— Спасибо, — отказывается женщина, — я на работе, мне не положено. Когда закончите, позвоните в ресторан по тому же номеру. Спросите Шуру. Я за посудой приду. Приятного вам вечера.
— Спасибо.
Официантка уходит, и я вновь гашу свет и зажигаю сигарету. Огонек-точка чуть-чуть оживляет мглу. Наливаю в стаканы красное вино. (Цвета не видно, но я заказывал красное, так что, по всей вероятности, красное.) Чокаюсь со стаканом, стоящим на противоположном конце стола, и слышу собственный голос:
— За тебя, отец…
Сегодня день рождения отца. Ему исполнилось бы семьдесят пять, но его нет на свете уже тридцать четыре года. Недавно мне исполнился сорок один год — стало быть, мы с отцом сравнялись летами. Я даже на пару недель постарше его. Так что мы с ним, как друзья-ровесники, можем посидеть, потолковать, выпить. А закуску я заказал его любимую — насколько это было тут возможно. Но она так и останется нетронутой, и добрая наивная Шура, придя за тарелками, удивится: так и не пришла?..
«А я, Шура, ждал отца…»
— За тебя, отец.
Звенят наши стаканы. Пью сначала свое вино, потом вино отца. Хорошее вино и холодное. И снова наполняю стаканы.
Я где-то вычитал, что человек после смерти продолжает жить минимум сто лет. Он жив, пока существуют люди, которые его знали, видели. И после — пока существуют люди, которые слышали о нем от тех, кто его видел. Значит, отец еще жив. И после меня будет жить — я много о нем рассказывал сыну…
— Знаешь, отец, когда Ваге был маленький, он звал тебя «дедушка с картинки». Однажды разревелся из-за того, что ты не водишь его на карусель и не покупаешь ему игрушек, как положено дедам. «Не хочу дедушку с картинки! — заявил он. — Хочу настоящего дедушку!»
А теперь Ваге в Москву приехал, будет в университет поступать. Знаю, ты мечтал, чтобы я университет окончил, и непременно московский. Не вышло у меня… Ты не успел даже увидеть, как я вывожу свое первое «а». Выпьем, отец. За тебя!
Помню, как ты в нашем сельском дворе мял ногами виноград — образовывалась мутная зеленоватая жижа, ею наполняли карасы, и, перебродив в них, она делалась вином. А мы, дети, прозвали вино водой, «в которой отец ноги мыл». Помнишь? Я помню, как сейчас… Ты давил виноград осторожно, словно жалеючи, — с какой-то невыразимой грустью. Но жизнь винограда, видимо, может продолжиться только в вине — потому нужно его давить. И жизнь взрослого человека — то вино, которое получилось из виноградного детства. Давили детство, давили, да только не твоими, отец, добрыми ногами…
Нет, писателя из меня не вышло — я архитектор, проектирую высотные здания, приближаю людей к небу. А может, наоборот — удаляю их от неба. Ведь чем ближе человек к земле, тем он ближе к небу. А мы отрываемся от земли, отец. Как ты понял это еще в то время и остался ей предан?..
В нашем доме живут книги, которые ты читал. Со своим образованием, со своей начитанностью ты мог бы стать учителем, адвокатом, даже писателем, но ты вернулся в село и подновил дедову развалюху, нависшую над ущельем. Земли у тебя не было — кругом громоздились голые бесплодные скалы, срывавшиеся прямым отвесом к ущелью. А ты, едва воздвигнув стены дома, наносил неведомо откуда земли, покрыл ею скалы и посадил на той земле виноградные лозы, деревья, цветы. Теперь сад разросся — жаль, дом уже не наш. Ты мог бы, скажем, переводить стихи, но предпочел вырастить на скале виноград, абрикосы, персики, сливы. В том доме, отец, давно стерлись и наши и твои следы, но ты не горюй — деревья твои живы и по сей день плодоносят. Я часто бываю в селе и смотрю издали, со старого моста, на наш дом. А войти в него не могу, хотя его новый хозяин хороший человек и каждый раз зазывает меня в гости. Да, в гости, к себе в дом. Но мне кажется — если я войду в его дом, тут же потеряю наш дом, твой дом. А деревья живы — что с ними сделается, — разве что отомрет старая ветка, а новые ее заменят и повторят. Дерево вернее своей природе, чем человек.
— За тебя, отец.
Вино пробуждает во мне грусть и воспоминания… Твой внук, мой сын, задумал стать писателем. Не знаю, удастся ли ему это. Он должен бы поначалу окончить университет деревьев и камней, а потом уж отправляться в Москву. Правда, парень он способный и начитанный — ему ничего не стоит с ходу описать город, природу, любовь, ненависть. Но сможет ли он стать писателем, не знаю…
Ты не успел увидеть, как я вывожу свое первое «а», а я вот, бросив все дела, прилетел с сыном в Москву, чтоб он не чувствовал себя одиноким и беззащитным. Разве так становятся писателями, отец? Разве вообще так кем-нибудь становятся? Дерево — то само должно выстоять в жизни: и с бурей справиться, и с жаждой, и с червями, которые подтачивают его корни. Да, само. А сын мой — начитанный и беспомощный мальчик. Сумеет ли он стать подобным дереву? Не знаю. Видишь, отец, я все понимаю, но прилетел с ним за две тысячи километров и завтра буду слоняться возле университета со сжавшимся от страха сердцем: что он получит?..
Ты очень рано ушел из жизни, отец. Я даже не понял, что ты уходишь. Да и можно ли понять смерть в шесть лет? Что ты так поспешил, отец? Представь, я завидую сыновьям, которые сами хоронят отцов — провожают их туда, откуда нет возврата… Через пару часов после смерти отца сыновья, одолевая горе, собираются с родней, с товарищами и решают, что делать. Отправляются на кладбище, своими руками роют могилу — последнее пристанище отца, — а потом идут гроб покупать…
Я только единожды в жизни ходил покупать гроб. Умер отец моего школьного приятеля, Армена. Мы пошли втроем — Манук, Рубен и я. Это ребята из нашего класса, ты их не знаешь. Я никогда не видел сразу столько гробов. Гробовщик — худой такой, тщедушный человек — сидит завтракает. Перерыв, говорит. Мы растерялись, опешили — стоим у него над душой, смотрим эдак жалко. И не знаем, какие слова подыскать, чтоб на него подействовали. Он, наверно, понял наше состояние и проникся сочувствием — ведь видно же: не профессиональные покупатели гробов. «Я, — говорит, — пока поем, а вы выбирайте. Те четыре гроба, что у окна, — заказ, а остальные, — говорит, — милости прошу. Один другого лучше. У меня, — говорит, — худого товару не водится».
Товару! Гроб — товар, значит. Во мне что-то заныло, отец, и ребятам, смотрю, не по себе — переглядываются беспомощно, горько. Манук первый взял себя в руки, подошел к пирамиде гробов. «Вам за сколько требуется? — жуя хлеб, спросил гробовщик. — Тот, что ты тронул, сто пятьдесят стоит». — «А самый дорогой какой?» — со злостью спросил я. «Дорогие всё дорожают, — последовал философский ответ. — У людей деньжата водятся, люди не знают, во что их вложить. Потому и дорожают гробы» Нынче самый дорогой двести пятьдесят стоит. Я вам, так и быть, за двести уступлю. Вы, видно, хорошие ребята. А мой сын, к слову, вряд ли станет для меня гроб покупать. Я себе гроб своими руками сколочу, гвоздик к гвоздику… Чей отец-то помер?» — «Нашего друга», — почему-то отчитался я перед гробовщиком, и тот глянул на меня как-то странновато. Зажег сигарету, глубоко затянулся, потом встал и еще раз обвел нас всех взглядом. Короче, выбрали мы самый лучший гроб, и гробовщик, которого, как выяснилось, звали Мисаком, даже на улицу вышел нас проводить и машину для нас раздобыл» Бережно положил в нее гроб, а потом очень долго пожимал нам руки. «Ежели, не приведи господь, понадоблюсь, — говорит, — милости прошу». Странный был человек…
Прости, отец, что вспоминаю грустное.
Ты теперь на целых сорок лет младше матери — не узнал бы ее. Мать утверждает, что я твоя копия. Когда смотрю на твою фотокарточку, мне и впрямь кажется, что я на тебя похож… Забавно — я, как и ты, терпеть не могу вареный лук. Каким путем проникла в меня эта твоя причуда? Я, как и ты, боюсь людской подлости — теряюсь. «Ты весь в отца, — ворчит мать, — мягкий, как вата. Тебя любой растоптать может». А что мне делать, отец? Камень в вату вложить? Старший брат, рассказывали, столкнулся как-то лицом к лицу с подлостью и пришел к тебе за советом. Ты и ответил: «Подлец хочет тебя на драку вызвать, чтобы ты с ним сравнялся. Но если ты с ним сравняешься, одним честным человеком на свете станет меньше. Ведь подлость только подлостью одолеть можно. Так что лучше не связывайся, сынок». Не знаю, эти ли слова ты произнес, но, когда смотрю на твою фотокарточку, кажется — да, именно эти. Твои глаза всю жизнь смотрели на небо, на землю, на виноград. А на подлость они не то чтобы боялись, а просто не желали смотреть. Можно ли так жить, отец? Смею ли я дать подобный совет сыну, если однажды он лицом к лицу столкнется с подлостью? Не знаю.
Мать положила мне в портфель банку айвового варенья. Она никогда не забывает, что я его люблю, и, если я отправляюсь в командировку, непременно заставляет меня взять его с собой. «Пей побольше чаю,1 — говорит. — Кто знает, какая там вода». Ваге упаковывал вещи и смеялся — ему казалось странным, что кто-то помнит, что любит другой. А ведь это прекрасно, отец. Я помню, что ты любил читать мне стихи. Я, конечно, ничего не понимал, но ты читал мне их наизусть с какой-то подкупающей мягкостью. Мне было всего пять лет, а в тех стихах дышала печаль, страдание, радость, тоска. Наверно, потому я и не стал писателем, что не нашел ни разу таких мягких, удивительных слов.
Иногда я навещаю тебя, прихожу на твою могилу. И знаешь, что самое ужасное, отец? Когда бы я ни явился, ты всегда на месте, и, сколько бы ни прошло времени, ты будешь лежать все под тем же деревом, по соседству со своим отцом. Не встанешь, чтобы разбить виноградник (а твой виноградник давно уже не твой), не прочтешь мне стихотворение, не запустишь ласковые пальцы в мои поредевшие волосы. Я разъезжаю по стране, по миру, перелетаю из одной части света в другую, а ты все лежишь под своим деревом. Несправедливо это, ужасно несправедливо…
Чокаясь со стаканом отца, проливаю на скатерть вино. Шура рассердится. Ну да ладно. Не зажечь ли свет? В этот момент раздается телефонный звонок. Нехотя поднимаю трубку. «Это я, па. Я чуть-чуть опоздаю. Ничего, если приду не один?» — «Ничего, — говорю. Интересно, с кем же? — Приходи поскорее. Возьми такси».
Свет я так и не зажег: глаза мои уже освоились с темнотой, и потом — если зажечь свет, отец уйдет. Свет отнимет у меня отца, а ведь сегодня день его рождения.
— За тебя, лучший товарищ моего детства.
Неделю назад хоронили одного из моих друзей. Он умер внезапно, от инфаркта. Оставил из-за женщины семью, а женщина ему изменила. Получил письмо от сына — жестокое письмо. «Оно его и убило», — сказал один из нас. «Все мы его убили», — сказал другой. И это в самом деле так. Мы до полуночи сидели в его пустой квартире и вспоминали, как в последние дни он жаловался нам на судьбу, без умолку говорил о своей жизни, а мы, отмахнувшись легким словом, шли по своим делам» В ночь смерти он позвонил мне и сказал, что хочет меня видеть. Я был занят — ответил, что утром позвоню ему, договоримся. Он сказал, что я ему нужен сейчас, сию минуту, но я выложил ему свежий анекдот и повесил трубку. Той же ночью он умер. Разве не мы его убили? Скажи, отец, отчего рушатся мосты, соединявшие людей?
Отцы умирают внезапно, матери — постепенно. Ведь отцы — мужчины, они должны быть сильными. Матери сетуют на отцов, на жизнь, плачут и за себя, и за отцов… Слезы отцов — они перегорают в душе, а это подтачивает, подтачивает изнутри. Что же подточило тебя, отец? Этого я не знаю и, наверно, не узнаю никогда.
Я беседую с тобой в далеком городе, в безмолвной полумгле гостиничного номера, и вино на исходе. Ты мало-помалу исчезаешь — растворяешься в дыму и в бликах света, выходишь в окно, в дверь. Постой, отец… Я тоже отец — для своего единственного сына, который сейчас явится беззаботный, шумный. И я должен выглядеть перед ним сильным. Но это еще немного погодя. А пока мне хочется побыть слабым, потому что я всего-навсего сын, хоть мы и сравнялись сегодня с тобой годами.
— За тебя, отец.
Тебе пора уходить, но мы еще не поговорили о самом главном — отчего рушатся мосты, соединявшие людей? Так, наверно, поставил бы вопрос никудышный писатель, а ты находил другие слова. Ты никогда не ныл, хотя был добрее и тоньше меня и тебя, наверно, топтали больше… Ноги твои в земле, как корни виноградной лозы. А где наши корни? Мы — комнатные растения: довольствуемся горшком земли и глотком воды, и потому нас нетрудно выдернуть из земли с корнем. Да нет, отец, не огорчайся, все у меня в порядке: работа, семья. Вот видишь — внук твой приехал в Москву в университет поступать и поступит, должно быть, и станет, кем задумал. И с женой мы живем в мире и согласии. У меня есть один приятель, он говорит — если хочешь, чтоб жена тебя любила, сделай так, чтоб она тебя жалела. И знаешь, как он поступает? Возвращаясь из командировки, сует в чемодан кучу лекарств, некоторые баночки-скляночки уже пустые. Жена в панике, а он ее якобы успокаивает: «Ничего, просто сердце барахлило, головные боли донимали. Лекарства попил — прошло. Дай-ка чаю погорячее и покрепче…» И жена принимается вокруг него плясать, вопросов ему больше не задает. Смешно, правда? А я так не могу. Случается, ссоримся с женой. А ты с матерью ссорился? Из-за чего?
Интересно, произойди чудо и сфотографируйся мы, ровесники, нынче с тобой, сходство обнаружилось бы?.. Видно, вино делает свое дело… Не хочу, чтобы ты уходил. Я не сказал тебе самого главного.
Неделю назад сидел на нашем старом мосту и смотрел на другой мост, разрушенный. Прости за банальное сравнение, но иное не приходит в голову — недавно один из моих приятеле?! сподличал и разрушил мост, соединявший нас. Перед тем как его взорвать, он, наверно, и не взглянул, что взрывает. А взглянуть стоило на то, что сам строил, стоило измерить взглядом пространство, которое преодолел наш мост. Советуешь помириться? Мирятся враги, отец, а мы ведь друзья, оставшиеся на разных берегах, а между нами рухнувший мост. И мутная река. И мы можем только издали смотреть друг на друга. Потом эта мутная река высохнет, а над высохшими реками люди не возводят мостов.
Что, в дверь стучат?
Включаю свет, появляется Шура.
— В чем дело? — говорит. — Почему вы ничего не ели?
— Мы пили, — отвечаю. — Видите, все прикончено.
Шура смотрит на мой стакан, на стакан отца и качает головой, ничего не понимая.
— Яс собой еще две бутылки вина прихватила, — говорит она. — На всякий случай.
— И прекрасно сделали, Шура.
Она быстро убирает со стола, я расплачиваюсь и остаюсь один. Свет не гашу. В голове перекатывается расплавленный свинец, стены раскачиваются, как отцовы деревья под ветром, а душа спокойная, умиротворенная. Без стука входит Ваге. Только в коридоре раздается его голос: «Можно, па?» — «Можно», — говорю. С ним светленькая девчушка, которая тут же представляется:
— Марианна. Мы с Ваге вместе будем экзамены сдавать.
Ваге смотрит на пустые бутылки и подмигивает Марианне:
— Отец тут кутил. Интересно, с кем?
— С твоим дедом, — говорю. — Сегодня день его рождения. Он недавно ушел.
— Кто?
— Твой дед, Ваге.
Ваге улыбается удивленно и снисходительно. Он меня не понимает. А разве сыновья когда-либо понимали отцов? Да и к чему им это? Вот отцы обязаны понимать сыновей — в этом их великая мука и великое счастье.
Перевод И. Тосунян
Море, тем оно и море, что, разбушевавшись, выходит из берегов, сметая все на своем пути. Если же оно всегда спокойно, то какое это море — так, болото или просто гигантская лужа.
Человек, тем он и человек, что должен бунтовать, должен «выходить из берегов», восставать против несправедливости, выплескивать наружу то, что в остальные дни приходится таить в себе. Потом он, правда, успокоится, как море… до следующей бури.
Лучшее время рабочего дня — это перерыв. Всего сорок пять минут, но растягиваем мы их как тянучку — уже за десять — пятнадцать минут до звонка, которым у нас и начинается и заканчивается перерыв, откладываем свои карандаши и линейки. Ждем. Ненавижу я эти звонки. Словно в мире часов нет, одни звонки. Они — нововведение нашего шефа, будь его воля, все в мире он начинал бы и заканчивал звонками; со звонком бы рождались, со звонком грустили, плакали, женились и разводились. Последнее, очевидно, было бы не так уж плохо, если учесть, что многие давно решились, вот только звонка ждут.
Бросаю взгляд на часы — осталось минут десять — пятнадцать. Арам уже выложил перед собой на чертеж сигареты и спички. Он единственный в нашей комнате мужчина и заядлый курильщик, а мы его «гарем» (утешение неудачника). Мери тоже курит, но она любит делать это только в обществе — в кафе или во время собраний. Дамам можно, не так ли, — говорит она кокетливо и демонстративно закуривает. Всегда у нее хорошие сигареты, как-то дала мне попробовать, назывались, по-моему, «Салем», ароматные сигареты, специально для женщин. Сейчас Мери сидит как на иголках, каждую секунду бросает взгляд на двери, ждет, видно, кого-то. Арамуи из нижнего ящика стола извлекла на свет божий потрепанную, видавшую виды хозяйственную сумку. Во время перерыва она побежит на базар, тут неподалеку от нашей мастерской. «Вечером опять гости, — шепчет она мне на ухо, — не знаю, смогу ли достать свежие виноградные листья?» Хорошая девушка Арамуи! Асмик и Седа у нас новенькие, работают всего два-три месяца, сидят целый день за чертежами, но пока и сами не знают, что делают. Сейчас они достали зеркальца, губные помады, карандаши для век и быстро-быстро приводят в порядок свои хорошенькие мордочки. У Седы помада ярко-красного цвета, для чего ей вообще нужна помада, непонятно! Стол Арама на другом конце комнаты, но я уже давно заметила, что он непрерывно наблюдает за мной, словно рентгеном просвечивает. За удивительную способность распознавать людские настроения мы прозвали его Рентген-Арамом. За мной он следит уже дня четыре, вот и сегодня, знаю, спросит: «Что с тобой происходит, ты сама на себя не похожа?!» «Пойдешь со мной? — спрашивает Арамуи, — случается, мы вместе ходим на базар. — Тысячу раз говорила мужу, хочешь пригласить гостей, предупреди меня заранее». Нет, я не пойду, хотя и знаю, что дома — шаром покати. «Мне в библиотеку нужно заскочить», — говорю я. Арамуи смеется: «Представляешь, как было бы здорово и гостей своих потчевать книгами: почитали, поговорили, ушли». «Лучше всего дать им поваренную книгу, — пытаюсь острить, — выберут свои любимые блюда, глядишь, и сыты будут».
Вот и долгожданный звонок.
Все устремляются к дверям.
Арам долгим, испытующим взглядом рассматривает меня.
— Ты стала походить на дешевую восковую куклу. У вас в доме что, зеркала нет?
— Есть, — отвечаю, — целых четыре, смотреть просто не на что.
Бегу в туалет, что на четвертом этаже. Здесь уже собрались наши, примеряют какие-то тряпки. На ногах у Мери потрясающие красные туфли (хороши у чертовки ножки). Красуясь, она прохаживается перед зеркалом и, звонко смеясь (красивые у чертовки зубы), объявляет: «Чтобы носить такие туфли, женщина должна иметь богатого любовника».
Я подхожу к зеркалу: лицо мое и впрямь отсвечивается восковой бледностью, волосы взлохмачены, от помады не осталось и следа — дешевая восковая кукла. Со стороны может показаться, что недавно я с кем-то безудержно целовалась. Как в кино — сказал бы Ашотик. И пудры у меня тоже нет.
— Можно я возьму пудру, Асмик?
— Ого, — это уже Мери, — бывшая девица Анушик собралась на свидание. Шеф вызвал?
— Вызвал! — Молниеносно пудрюсь, выскакиваю в коридор и хлопаю дверями. Потрясающие туфли! Их приносит сюда одна женщина, знакомая Мери. Стоят они в магазине пятьдесят — шестьдесят рублей, у нас она их продает за сто — одна моя месячная зарплата. Почти. В коридоре, прислонившись к стене, стоит Арам и с жадностью втягивает темно-сизый дым.
— Курить хочешь? — протягивает он мне сигарету. — Тебя, кажется, шеф вызывал. Мадонна бегает, ищет.
Мадонна — это наша секретарша, некрасивая такая девчонка. Это последнее обстоятельство немаловажное. Секретарша должна быть некрасивой — принцип шефа, — во всех отношениях удобно: у жены не будет повода для сомнений, друзья не позавидуют, да и самому спокойнее работать. Да, для мужчины большое испытание знать, что за стеной всегда сидит хорошенькая женщина, обязанная войти по его зову.
Мадонна… Имя это мы дали ей в шутку, если до нее дойдет, может обидеться. По-настоящему звать ее Лусик, и за шефом она ухаживает лучше родной дочери.
— Ничего, — решаю, — подождет. — У меня и так всего-навсего один перерыв. Слушай, Арам, ты неправильно выбрал профессию, тебе бы психологом или психоаналитиком быть. И все-таки очень тебя прошу, оставь меня в покое, выбери себе другой объект для опытов.
— Кури, — снова предлагает он мне, — кажется, ты немного пришла в себя.
— Это все внешне, — говорю я и, медленно волоча ноги, иду прочь.
В библитеку сегодня уже не попаду. Ашотику обещала купить танк, давно обещала, времени в магазин зайти нет. А вчера он утащил танк из детского сада, так что сегодня купить просто необходимо. Его распрекрасный папочка, знаю, никогда игрушку не купит, на такой подвиг он просто не способен.
Арам — хороший архитектор, с шефом они однокурсники, но друг друга не любят. Арам с ним демонстративно разговаривает на «вы». Зачем он так много курит, зачем мужчины вообще курят? Ну вот, расфилософствовалась, тоже мне Фрейд новоявленный. Топай-ка лучше после работы в магазин за танком.
Дробно стуча каблучками, приближается Мадонна.
— Ануш, вас шеф вызывает. Вам не передавали?
— Передавали, Лусик.
— Сегодня он даже не отдыхал, — пожаловалась она, — завтрак, что я отнесла утром, так и не тронул.
— А сама ты ела?
Лусик что-то пробормотала, а потом стала показывать мне серебряное колечко.
— Красивое, правда? Вчера был мой день рождения.
— Красивое, — ответила я и посмотрела на нее с жалостью. Наверное, кто-нибудь из наших ребят подарил, теперь она несколько дней будет ходить счастливая. А потом разозлилась: «На себя оглянись, кто бы тебя пожалел!»
Шеф наш порядочный бабник. Бабник — наше слово, ему больше нравится «женолюб». На вечеринках, под влиянием выпитого вина и окружающих его женщин, он обожает повторять: «Настоящий мужчина должен любить женщин. Женщина — самое совершенное творенье божье. Я бы и сам с большим удовольствием проектировал женщин, а не здания». «Вы бы создавали типовые проекты, — как-то не упустил случая съязвить Арам, — а каждая женщина неповторима». Шеф не остался в долгу: «Твои женщины существуют только в твоем воображении, а для меня они реальны, даже если созданы, как ты говоришь, по типовому проекту…» Почему я так не люблю этого человека — сама не понимаю!
Три-четыре года назад, принимая меня на работу, он сулил золотые горы, обещал помочь перевестись на заочный (я тогда ушла с третьего курса института, Ашотик только-только родился). Ничего не выполнил. Институт я, правда, кое-как закончила, но и по сей день сижу на своем старом-престаром стуле. Ни в одном более-менее приличном проекте не участвовала, пробавлялась мелкими поделками. Устала. И впереди — никакого просвета, словно иду по длинному темному коридору без конца.
…В кабинете шефа, на столе, был разложен какой-то чертеж. Сам он, склонившийся к чертежу, показался мне взбешенным, в левой руке дымилась сигарета.
— Ну что, Сафарян, явилась наконец? — сказал он, даже не поднимая головы. — Пока ты соизволишь закончить проект детского сада, дети этого района успеют пережениться. На что ты надеешься?
Он не то чтобы со мной говорил, нет, просто бормотал себе под нос. Обычно люди, разговаривая, смотрят пусть и не в глаза тебе, но хотя бы в твою сторону, предлагают сесть. А этот все ворчит. Причина здесь скорее всего не во мне, но он раздражен, а я удобный объект для разрядки. Сесть мне не предлагают. Вначале я теряюсь, но потом сама подвигаю к себе стул и усаживаюсь прямо против него в довольно вызывающей позе. Я люблю, когда женщины так сидят.
— Ты к тому же еще и онемела, Сафарян, — отрывается он наконец от своих бумаг и смотрит опять-таки не на меня, просто в мою сторону. И на том спасибо.
Смотрит холодно, невидяще.
— Чертежи, где чертежи детского сада? Нужно было всего лишь внутренние узлы подогнать, никакого полета фантазии не требовалось. — И снова повторяет фразу, как видно, очень понравившуюся — «Пока закончишь, все дети переженятся…»
— А некоторые из них успеют даже развестись, — как можно ядовитее говорю я.
В глазах шефа всплеск удивления.
— Может, ты получила приглашение из Парижа, скажи. Когда едешь? Какой проект думаешь осуществить? Может, новое здание Комеди Франсез? Это будет большая честь для нас, я лично не возражаю. Так когда?..
Глаза его постепенно приобретают металлический блеск, и говорит он теперь прокурорским тоном.
— Даю тебе срок до конца месяца, Сафарян.
Сафарян, Сафарян, словно имени у меня нет, к тому же эта глупая фамилия принадлежит моему мужу (на сегодняшний день — это единственный и великодушный его подарок). Мне неудержимо хочется плакать, и слезы не заставляют себя ждать. Плачу и вижу, что шеф как будто немного смягчился, вот сейчас он произнесет какие-то теплые слова, утешит, поинтересуется моей жизнью.
— Ну, так до конца месяца, — более спокойно, без раздражения, но абсолютно безразлично говорит он, — можешь идти.
Такое ощущение, словно меня избили плетьми. Встаю и выкатываюсь из кабинета, позабыв даже утереть слезы.
Ну чего я хочу от этого человека? Работу свою, конечно же, я должна делать сама. Но я ведь помню — и зачем только помню, — как три-четыре года назад он принимал меня на работу. Добрых полчаса вышагивал по своему просторному кабинету, вкрадчиво задавал вопросы, оценивал меня с ног до головы. В глазах словно молнии сверкали, освещая меня со всех сторон. Сейчас я понимаю — меня оценивал бесстыдник. Затем предложил снять курточку, помог, медленно и торжественно повесил в шкаф, словно я собиралась здесь проводить всю ночь.
В кафе, куда я еле-еле добрела, — ни души, перерыв закончился. Беру чашку кофе, сигареты — тетя Сатеник удивленно протягивает мне пачку «Ахтамар». Молча расплачиваюсь и сажусь в угол. Мой супруг сейчас, конечно, валяется на диване, читает очередной французский роман. Вернусь домой, будет рассказывать, так сказать, делиться. Во мне словно землетрясение начинается. Напротив висит зеркало, в нем я вся — с ног до головы — жалкая, беспомощная, сигарета в моих руках выглядит смешно и нелепо. Раньше, увидев такую, я бы со смеху подавилась: что за прическа, одежда! Больше четырех месяцев хожу на работу в одном и том же платье, гладить и то ленюсь, да и времени нет. Сначала шеф оказывал мне знаки внимания, делал двусмысленные предложения, а как-то вечером даже пригласил для работы над проектом. Не пошла. Потом он забыл о моем существовании, словно мокрой тряпкой стер надпись с доски. А может, ничего двусмысленного не было в его предложениях? Просто он, как сам о себе говорит, женолюб, только и всего. Ну и что такого, могла пойти, не съел бы!
И тут я совершенно отчетливо чувствую, как во мне начинает подниматься ядовитая змея, нашептывать, что жизнь прожита зря, сплошные ошибки, и надо срочно что-то предпринимать… Нет, во всем, конечно, виноват Ваге Сафарян, эта пестрая бумажная кукла, нашпигованная словесной шелухой. И если бы в голове его образовалась щель, то, ручаюсь, из нее посыпались бы слова, слова, слова… Господи, ведь я его и полюбила за эти самые слова! Какие мы вели беседы, гуляя по Еревану, просиживая часами в кафе, парках. Но из слов одних дома не построишь, и, насидевшись в кафе, наслушавшись умных речей, люди расходятся по домам. От нас самих зависело, чтобы наш дом не оставался карточным домиком. Может, я поспешила с Ашотиком? «Идиотка, дрянь, — разозлилась я, — Ашотика не трожь». Так разозлилась, словно это не я сама, а какая-то чужая женщина произнесла ужасные слова, я же, настоящая Анушик, словно львица, бросилась на защиту своего ребенка.
Ну что знает Ваге в жизни: ничего. В голове у него только слова, слова, слова. Всегда с иголочки одетый ходил он в школу, читал книги, выучил французский язык, немного английский. А для того, чтобы понимать язык жизни, ему необходим переводчик, гид, который, как маленького, вел бы его по жизни за руку. Роль эта была уготована мне. Иногда я его жалею, словно он мой второй ребенок. На самом деле Ваге — истое дитя своей матери. Она живет на пенсию, которую ей платит государство, он — на мою небольшую зарплату. Каждый день, уткнувшись друг в друга, они часами шушукаются о прелестях парижской жизни и моих недостатках. Как я любила, когда он мне читал по-французски Аполлинера! Не понимала слов, он мне переводил, а музыка стиха в переводе не нуждалась. Ушло, все ушло. Вместо обещанных радужных туманов жизнь моя наполнилась стирками, ворчанием, усталостью и бессонницей. Ваге уже больше года не работает. Правда, первое время после окончания института он искал подходящую работу, наконец устроился в какую-то школу, в пятом Норкском массиве. Что это была за школа, я так и не успела узнать. Несколько месяцев ходил туда, дома злился, ворчал и в один прекрасный день заявил, что уволился. «Стоит ли из-за ста двадцати рублей драть горло по четыре часа в день, да еще, учтите, — это французский язык», — говорил он. Потом пытался давать частные уроки. Девушки, с которыми он начал заниматься, готовились поступать в университет. «Дубиноголовые, — заявил он месяц спустя, — стопроцентные ослихи, с ними от скуки можно умереть. В конце концов и без меня, и без моего французского они прекрасно поступят, куда им нужно. Заплатят денежки и… «Сезам, отворись…».
В кафе появился Арам. Молча уселся напротив меня и тут же закурил. Затем поднялся, принес кофе.
— Я уже пила.
— Выпей еще, при землетрясении помогает.
— При каком землетрясении?
— Твоем собственном. У некоторых людей — собственные машины, у тебя — землетрясение.
— Ничего, я спроектирована на девять баллов, выдержу… Тем более что дома трясет каждый день.
Арам словно и не слышит моих слов о доме, деликатный человек!
— Шеф себе лишнего не позволил?
Я молчу, потому что чувствую, ему я хотела бы рассказать все, хотела бы заплакать, закричать… Спокойно придвигаю к себе чашку, подношу к губам. Может, Арам меня любит? Может, дома у него так же плохо, как у меня?..
— Наконец-то мадам изволила явиться.
Свекровь приоткрывает дверь ровно настолько, чтобы я могла протиснуться. Руки у меня заняты сумками и игрушкой для Ашотика.
— Пришла? — слышу я голос Ваге.
Свекровь продолжает кипеть, булькать, словно кастрюля на плите.
— Ребенок охрип от плача, муж сидит голодный!..
С работы я шла пешком, хотелось побыть одной, подумать. Впереди в новых красных туфлях шествовала Мери, а шеф смотрел бы на жабу с большим интересом, чем на меня. Я шла медленно, разглядывая прохожих, театральные афиши. Сколько времени не ходила по улицам, а мчалась: на работу, с работы, в детский сад, в магазин, на рынок. Как белка в колесе.
— Внуком, мадам, могли бы и сами заняться, — отвечаю я как можно спокойнее, — и сына бы покормили, не мой, кажется, сын?
Свекровь в изумлении уставилась на меня. Она пока еще не подозревала, что во мне начинается землетрясение, но женским чутьем поняла — лучше промолчать — и ретировалась на кухню.
— Ты читала что-нибудь Фолкнера? «Шум и ярость» читала?
Я вдруг почувствовала мучительное желание швырнуть нагруженную сумку в гениальную голову моего супруга.
— О каком Фолкнере изволите говорить, мосье?
Он смотрит на меня с неподдельным сожалением, даже грустью. И это меня обезоруживает.
— Эх, Анушик, Анушик, отстаешь. Непременно прочти, а сейчас давай обедать. Кроме духовной пищи, человеку необходима и материальная, особенно когда хочешь понять такого сложного автора, как Фолкнер.
— Иди и поешь, чего тебе хочется, я не голодна, пойду к ребенку. Твоя мать на кухне, так пусть каждый займется своим ребенком. Есть у тебя мать или нет?
Ашотик, к моему удивлению, спокойно спит. Я сажусь рядом с кроваткой на низенький детский стульчик. Вот и еще один день моей жизни ушел. Шум и ярость — это о нашем доме написал Фолкнер, шум у нас постоянно, а ярость я давлю в себе, глотаю с отвращением, как в детстве рыбий жир.
— И все-таки прочти, — слышу из кухни, — в конце концов книги ты приносишь, спросят как-нибудь о прочитанном, опозоришься.
— Она и книги? — подает свой голос свекровь. — Последняя книга, которую она читала, была «Всадник без головы».
Я привыкла к подобным «шпилькам» и сегодня бы промолчала, — но эти двое уже сели на любимого конька и продолжали разговор в том же духе. «Ну что ты терпишь, — словно взрывается во мне чей-то голос, — у тебя самолюбия нет, ты стол, деревяшка, бумага, на которой что захотят — напишут, что пожелают — вычеркнут?!» И неожиданно для себя самой кричу, — наверное, я в вправду кричу, потому что там, на кухне, смолкают.
— Не все, что к плечам крепится, голова, мадам! И каждую тряпку, валяющуюся на диване, мужчиной не назовешь, мосье!
Ашотик просыпается и начинает реветь. В дверях возникает физиономия Ваге.
— Шум и ярость, — смеется он, — а ты и впрямь истеричка. Обедать точно не будешь?
— Я была в ресторане.
Он смотрит на меня изумленно и исчезает. Немного спустя из кухни доносится звон ножей и вилок… и шушуканье… Мать воспитывает свое единственное чадо, читает нотацию. Скоро супруг мой очухается от своей, если так можно выразиться, интеллектуальной спячки, вспомнит, что он как-никак мужчина и еще, к примеру, что долг женщины — повиноваться, — и в нашем доме вспыхнет очередной скандал. Многосерийный, тоскливый. Сердце болит внутренней застарелой болью. Наверное, и вправду катастрофа приближается.
Ашотик вновь уснул, я осторожно целую его перепачканные чернилами пальчики (опять он нашел мой фломастер), целую и, странное дело, успокаиваюсь. А что, если Ашотик вырастет и как-нибудь спросит меня: «Мама, ты Фолкнера читала?» Что я ему отвечу? Нет, прочитать, конечно, придется.
Три дня назад у нас собрались друзья моего супруга, такие же, как он, интеллектуальные бездельники. Сто чашек кофе выхлестали, какие в доме были сигареты, все выкурили. Говорили, видите ли, о высоких материях, друг друга никто не слушал, да и не это для них важно. Главное — заумно говорить, козырять своими знаниями. Особенно ненавистен мне Виген. У него широкое, как блин, тупое лицо, узкая щель рта и редкая козлиная бородка. Какой же современный мужчина без бороды?
— Как ты думаешь, Анушик, — в тот день внезапно обратился он ко мне, — экзистенциализм применим в архитектуре? Хочу знать мнение специалиста.
Я удивленно уставилась на его помятое лицо.
— Принести кофе?
Супруг мой заржал.
— Браво, Анушик, а вино у нас осталось?
— Да, — машинально ответила я, — красное.
— Видишь, Виген, женщине надо задавать вопросы, на которые она может найти ответ. И, заметь, какой прекрасный ответ: красное вино в запотевшей бутылке. — А потом обернулся ко мне: — Сходи за вином, вечером, перед сном, я тебе доступно объясню, что это за растение такое, экзистенциализм.
— Уговорил, — осклабился Виген.
— Сам ты растение, только бесполезное, — не выдержала я. — Как фикус, к примеру, листья широкие-преши-рокие, зеленые, но бесплодные.
— Ну, что, получил? — снова захохотал Виген.
— Анушик, — заскулил супруг, — ты ведь даже Сартра не читала.
Мне стало жаль его, наверное, не стоило говорить про фикус, да еще в присутствии этого сморщенного типа.
Ашотик глубоко спит, как я ему завидую! Пока завидую! Потому что дети должны гордиться своими отцами, а чем может гордиться мой ребенок?
— Я ухожу, — приоткрыв дверь кухни, объявила я, — Ребенка накормишь сам, интеллектуальный папочка, расскажешь ему что-нибудь из Фолкнера, Сартра, ты ведь сказки ни одной так и не выучил.
— Куда это? — удивляются они в один голос.
— В театр, новую постановку смотреть.
— Все старые ты, конечно, уже видела, — говорит свекровь.
— А кто выгладит мне брюки?
— Твоя экзистенциалистка мать. Позови Вигена, на его физиономии и погладите, очень удобная будет доска.
Хлопнула дверью, а на улице почувствовала, что впервые довольна собой. Парочку таких уроков получат, может, что и изменится. В театр идти поздно, я и не знаю, какой там спектакль. Когда в последний раз была в театре! Может, пойти к нашим? Мысль эта рождается и тут же умирает. Мама будет вздыхать, ахать и в конце концов скажет то, что говорит обычно: «Если хочешь, возвращайся к нам». Первые три года у нее была другая песенка: «Терпи, это твой муж, молодой, неопытный. Возьмет себя в руки, устроится на работу…» Как же, взял он себя в руки!
Я не заметила, как оказалась перед ярко освещенными окнами парикмахерской на улице Абовяна. Нашли же название: «Дом красоты». В витрине вижу свое отражение: жалкая провинциалка, впервые, казалось, попавшая в большой город из глухого Гукасяна. В парикмахерской большие узорные зеркала, перед которыми в удобных креслах сидят, похожие на космонавтов, женщины. Под круглыми цветными шлемами волосы их становятся блестящими, нежными, мягкими, тоскующими по мужским рукам. Профиль одной из женщин напоминает Нефертити. Наверное, она сама это знает, потому даже не моргает. Муж мой сейчас бы позлорадствовал: «Тебе что, знакомо имя Нефертити? Трудное ведь имя!» Да, трудное. У женщины, я считаю, вообще имя должно быть трудным, не то что мое — Анушик, — мягкое, как резинка. Потому и треплете его языками, да что там имя — всю меня жуете, изо дня в день, а однажды возь-мете и выплюнете.
— К вам можно?
— Пожалуйста, — отвечает мне парикмахер — женщина средних лет. Я не смотрю на нее, смотрю в зеркало. Свекровь моя каждый месяц красит волосы, а по утрам причесывает тщательно семь-восемь оставшихся волосков. Может, так и следует?..
Парикмахер вначале расчесывает мои волосы, и они тяжелой волной ложатся на плечи. «Хорошие у вас волосы…» Пальцы ее скользят по моему лицу, волосам. Зеркало мне кажется овальным холстом в золоченой раме, а женщина рисует меня на этом холсте, подбирает цвета, линии. Вскоре волосы мои приобретают золотистый оттенок. Я давно о таком мечтала. Что за чудо этот парикмахер, кажется, она угадывает мои желания — поднимает тяжелую копну волос и укладывает волосок к волоску! Как я буду спать ночью? Мать с сыном, знаю, сидят сейчас перед телевизором, смотрят вместе с Ашотиком мультфильм и по пунктам готовят обвинительное заключение. Прокурор, конечно, моя свекровь. Обычно Ваге в мое отсутствие пытается меня хоть как-то защитить: я подслушала однажды их разговор. Когда матери нет у нас дома (у нее своя квартира, куда она ходит ночевать), Ваге словно подменяют: становится мягче, добрее, все время старается прийти ко мне на кухню, помочь. Спокойно пересказывает прочитанные книги. Но как только появляется мать, вновь надевает свою маску. Ашотик, наверное, с упоением и восторгом следит за проделками смелого зайца и даже не подозревает, что его папочка пе обладает даже малой долей заячьей смелости, не может защитить себя, нашу жизнь, нашу любовь… если таковая была.
Утром я надену абрикосового цвета платье, серьги с изумрудами (мое единственное украшение), подведу глаза и, чуть-чуть припоздав, войду в мастерскую. Пускай Мери лопнет от удивления, пускай Арам курит одну за другой свои сигареты. Минут десять спустя, знаю, шеф позовет меня к себе, и это будет совсем не похоже на нашу сегодняшнюю встречу.
— Мне хочется еще сделать маникюр, серебристый.
— Что с вами? — В зеркале видны мои глаза, накрашенные ресницы, на которых, как крупные серьги, повисли две слезы. Завтра я буду иной. Красивой, желанной… Но отчего я плачу? — Вам нехорошо?
— Нет, мне очень хорошо!
Женщина-парикмахер, наверное, всего лет на десять старше меня, но смотрит сейчас по-матерински участливо, так смотрела моя первая учительница. И вдруг чувствую, как волна стыда затопляет меня с ног до головы: за все подленькие желания, мысли, за гладкие обнаженные коленки, которые собираюсь завтра демонстрировать шефу…
— Все хорошо, — говорю я женщине, — просто мне очень нужно быть завтра красивой. Очень.
Женщина негромко смеется. Я снова с осторожностью крашу ресницы, мажу губы ярко-красной помадой, стираю следы слез и протягиваю руки маникюрше.
— Ой, мама какая красивая! — хлопает в ладоши Ашотик.
— Явление Христа народу! — объявляет свекровь. Она еще не успела уйти.
А Ваге внимательно смотрит на меня, потом спрашивает:
— Что ты смотрела?
— «Король Лир». Бесподобно говорит Корделия: «Я вас люблю, как долг велит, не больше и не меньше».
— Действительно, это слова Корделии, — искренне удивляется супруг.
— Пьеса была в новом переводе. Мне кажется, перевод Манасяна ближе к оригиналу.
— Ни в каком театре она не была, не видишь, что ли, как расфуфырилась! И когда только успела? — вступает свекровь.
— Интересный был спектакль, советую посмотреть, — говорю я, а сама как-то по-новому оглядываю комнату, не дом, а библиотека: везде книги, газеты, журналы. — Особенно удачно решена концовка. — Супруг мой от удивления проглотил язык, и тут я наношу последний удар: — Больше тебе книг приносить не буду, сам запишись в библиотеку, а когда будешь заполнять регистрационную карточку, не забудь указать место работы.
Ваге, полностью уничтоженный, устремляется к дверям. «Пойду подышу воздухом», — говорит он матери. Ничтожество! Я мысленно собираю все, какие только знаю, злые, ядовитые слова и швыряю ему вслед.
Человек, о котором, умри он, и сказать будет нечего, кроме «пришел, прочитал, ушел». Да, прочитал, но кому все это нужно! С какой ненавистью я думаю сейчас о нем, мне отвратителен и он сам, и его книги, хоть они здесь и ни при чем. Наверное, потому я и перестала читать, назло, не хотела делать то, что делал он. В ярости я мечусь по комнате, и тут откуда ни возьмись комком к горлу подступают воспоминания о нашей первой встрече. Нет, я не хочу сдаваться. Прошлое мое — мертвый улей: ни пчел, ни меда.
Пойду примерю абрикосовое платье.
Зеркало у нас маленькое, я вижу себя до колен. Хоть бы ночь скорее прошла… Память мне услужливо подсказывает имя, отчество и фамилию шефа: Артур Арменакович Аракелян. Завтра он от растерянности проглотит ластик, который постоянно вертит в руках, оторвется от своих бумаг и предложит мне свое кресло, а я, ухмыляясь, спрошу его: «Ну, как дела, Артур?..» Но отчего я плачу… Прощаюсь с прежней Анушик? Не знаю… Со злостью вытираю слезы, я знаю, это следы тоски, горечи. Что поделаешь, все люди смертны, почему же не может умереть любовь? Это, как и людская смерть, естественный процесс. Из зеркала на меня смотрит красивая, решительная женщина. Я ее пока еще не знаю, мне с ней еще предстоит познакомиться.
— Здравствуй, Ануш.
Уже третий день Ашотик у нас дома. У нас — это у моей мамы. Сейчас я уложила свои немногочисленные вещи и собралась уходить. Чемоданчик у меня легкий. Завтра перевезу несколько кусков причитающихся мне деревяшек — мебели — и книг. В книгах, которые я перебирала, полно закладок — видно, начинала, но так и не успевала прочитать…
Итак, мне понадобилось каких-нибудь три-четыре часа, чтобы увязать в узлы всю свою пятилетнюю замужнюю биографию. Вот и такси. Останавливается передо мной, хотя руки я и не поднимала. «Куда поедем?..»
За эти три дня многое произошло. Я не стала ждать, чтобы шеф вызвал меня к себе, даже не попросила Мадонну доложить. Просто зашла к нему вчера и сказала: «Артур Арменакович, проект я успею закончить лишь через месяц. И потом, хорошо бы вы помогли». Шеф взглянул на меня — вначале удивленно, потом внимательнее, взгляд его подобрел. «Анушик, — сколько уж лет он не называл меня так, — о каком проекте ты говоришь? Ах, да, детский сад. Подождут, дети народ терпеливый». Я смотрела в его глаза, смотрела прямо и уверенно и уже готова была сказать: «Хорошо, Артур», но что-то меня удержало. Ничего, всему свое время. Болело сердце тупой, ноющей болью. «Я, наверное, отпуск возьму, если разрешите, конечно. Хочу отдохнуть». — «Ты уже решила, куда поедешь?» — «Не знаю, наверное, на море». — «Ну съездишь, отдохнешь, потом и займемся твоим проектом. Я тоже уже два года не отдыхал…» В этот момент я могла ему сказать: «Может, и ты поедешь на море?» Но во мне еще жила та, прежняя Анушик, и я испуганно поднялась. Он тоже встал, проводил меня до дверей. «Заходи иногда, и совсем не обязательно только по делу».
Сегодня в конце рабочего дня сам вызвал, предложил кофе, поговорили. У наших дам на работе, в особенности у Мери, глаза в эти дни просто позеленели. «Любовника завела, — утверждала она (ложь эту, знаю, вынашивала давно), — видели, какие серьги нацепила? Любовник, видно, из торговых тузов!» Я эти сплетни не пресекаю, ну их!
…Итак, сегодня я в последний раз вошла в свой дом! В последний! Не знаю… Сколько я выдержу эту новую роль?.. Когда я пришла, Ваге сидел перед окном и сам с собой играл в шахматы. Та, прежняя Анушик посмотрела на него с нежностью, Ануш — холодно и безразлично.
— Могу я забрать свои книги? Их немного, всего несколько штук. Я так и не успела их прочитать, сейчас, видимо, смогу.
— Бери, что тебе хочется.
Глаза у него были добрые, беззащитные.
— Знаешь, я, наверное, выйду на работу. Из школы звонили, зовут. Давно уж зовут, я забыл тебе сказать…
— Да, тебе нужно устроиться.
Когда я закончила укладывать вещи, в комнату вошла свекровь. Смерила меня уничтожающим взглядом, оглянулась на сына и протянула мне лист бумаги.
— Пиши, что больше к нам никаких претензий де имеешь, а комнату через пару дней мы вам снимем.
— Мама, — пытался было вмешаться Ваге, — стоит ли?..
— Замолчи, она испортила тебе жизнь! Впрочем, кто знает, может, все к лучшему.
Я машинально взяла у нее карандаш и что-то нацарапала внизу. Свекровь нацепила очки и стала читать с такой тщательностью, словно разбирала урартскую клинопись, Затем сказала: «На почерк взгляните! Да еще с ошибками пишет!» Я посмотрела на эту, так хорошо мне знакомую женщину, как смотрела бы на знойную бескрайнюю пустыню, из которой, уже перестав надеяться, случайно вырвалась. Если бы она нашла в своей душе хотя бы одно-единственное доброе слово, я, наверное, сразу бы растаяла, распаковала чемодан, подошла к Ваге, смешала все его шахматы, взлохматила волосы на голове и помчалась на кухню варить кофе. Как хорошо, что она его не нашла!
— Что ты стоишь как истукан, — обернулась она к сыну, — поговорите, решите, по каким дням ты будешь навещать ребенка. Сейчас договаривайтесь, ты ведь знаешь, что у них в доме нет телефона.
Ваге — что творилось в его душе! — жалко-жалко посмотрел на меня, на мать, потом взял у нее из рук бумагу и с тоской сказал: «Ошибки здесь нет, мама, правда нет, просто буква «д» у нее похожа на «г».
Я вижу, что водитель специально выбирает путь подлиннее, машина еле ползет. Я вижу. Даже счетчик не включил, знаю, денег не возьмет. Время от времени он поглядывает на меня в маленькое зеркало. Какие наивные большие дети эти мужчины! Я тоже нет-нет да и взгляну в зеркало, поправлю волосы. Помаду мне нужно сменить на ярко-красную. Ваге вышел меня проводить, но так и не сказал ни слова — ни до свидания, ни всего хорошего.
Ни до свидания, ни всего хорошего.
Машина увозит меня из моего дома в наш дом. Через некоторое время кто выйдет из машины — Анушик или надломленная, озлобленная, умудренная опытом Ануш? Не знаю…