ОДЕССА, в которой 17 октября 1880 года родился Жаботинский, была наименее русским из всех городов Российской империи. Основанная в конце XVIII века по указу императрицы Екатерины, Одесса превратилась в порт международного значения — благодаря предприимчивости представителей многочисленных народностей, ее населявших. Сам Жаботинский так описывал этот процесс:
"Изо всех ста городов Италии, от Генуи до Бриндизи, потянулся в Одессу легион черноглазых выходцев — купцы, корабельщики, архитекторы, и притом (да зачтется им это в куще райской) на подбор высокоодаренные контрабандисты; они заселили молодую столицу и дали ей свой язык, свою легкую музыкальность, свой стиль построек и первые основы богатства. Около того же времени нахлынули греки — лавочники, лодочники и, конечно, тоже мастера товарообмена — и связали юную гавань со всеми закоулками анатолийского побережья, с Эгейскими островами, со Смирной и Солунью. Итальянцы и греки строили свои дома на самом гребне высокого берега; евреи разбили свои шатры на окраине, подальше от моря — еще Лесков подметил, что евреи не любят глубокой воды, — но зато ближе к степям, и степь они изрезали паутиной невидимых каналов, по которым потекли в Одессу урожаи сочной Украины. Так строили город потомки всех трех племен, некогда создавших человечество, Эллады, Рима, Иудеи, а правил ими сверху и таскал их вьюки снизу юнейший из народов, славянин. В канцеляриях расположились великороссы, и даже я, ревнивый инородец, чту из их списка несколько имен — Воронцова, Пирогова, Новосельского; а Украина дала нам матросов на дубки и каменщиков, и — главное — ту соль земную, тех столпов отчизны, тех истинных зодчих Одессы и всего юга, чьих эпигонов, даже в наши дни, волжанин Горький пришел искать — и нашел настоящего полновесного человека… очень длинная вышла фраза, но я имею в виду босяков…"[1]
За итальянцами и греками последовали турки, французы и армяне, так что к 1892 году 58 % населения Одессы были нерусскими. Национальное разнообразие и тесное переплетение культур создавали особую духовную атмосферу родины Жаботинского. Именно она, вне всякого сомнения, вскормила и сохранила раскрепощенность изначально независимого ума и врожденный дух искателя.
Особая атмосфера Одессы глубоко сказалась уже на формировании детских впечатлений Жаботинского и давала себя знать до конца жизни. В редкие минуты отдыха он предавался поэтизированным воспоминаниям о родном городе. Израиль Тривус, один из его близких друзей, описывает в своих мемуарах пронизанные ностальгией рассказы двадцатилетнего Жаботинского о радостях детства и юности в жизнерадостной Одессе, столь непохожие на опыт большинства еврейских детей в России того времени[2].
Раннее детство Жаботинского оказалось омраченным рядом трагических событий в семье. Когда ему было год и три месяца, умер старший брат — шестилетний Митя (Меир). В декабре 1886 года умер отец, Евгений (Иона), — удачливый управляющий агентством по торговле зерном (Одесса была в тот период ее центром). Причиной смерти стало, по-видимому, онкологическое заболевание. За годы болезни и разъездов в поисках лечения все нажитое им состояние было растрачено, и семья вместо привычного благополучия оказалась в нищете.
Хаве, молодой матери, предстояло одной вырастить Владимира и его сестру Тамар, серьезную и умную десятилетнюю девочку. Правда, у Хавы был советчик в лице ее брата Абрама Сака, процветающего купца. Один из его сыновей Мирон (Меир), известный юрист, дал ей практический совет: "Нам хватает образованных людей, — заявил он. — Отдай девочку в обучение портнихе, а мальчика — плотнику".
Много позже Жаботинский отметил, что, по всей вероятности, совет был разумным, но мать сочла иначе. Для буржуазной семьи того времени было немыслимым само предположение, будто ребенка можно сознательно отдать в ремесленники или мастеровые. Она очень резко отреагировала на слова племянника и впоследствии никогда не бывала в его доме. Двадцать лет спустя, когда имя Жаботинского приобрело известность и среди русской интеллигенции, и в еврейской общине, Мирон случайно столкнулся с Хавой во дворе синагоги. Он начал просить прощения: она-де истолковала его совет неверно, он имел в виду нечто другое. "Я не сержусь. Прощай", — отрезала Хава и скрылась внутри[3].
Правда, спустя еще 5 лет, узнав о тяжелом материальном положении Мирона, она попросила сына найти ему работу. Владимиру удалось его пристроить. Более того, он выслал ему безвозмездную сумму с благословения Хавы.
Мать Жаботинского открыла небольшой писчебумажный магазин, доход от которого пополнялся скудными дотациями от ее брата Абрама. Семья поселилась в комнатах за магазином, но даже это оказалось им не по карману, пришлось перебраться в мансарду. С беспросветной бедностью удалось покончить лишь после того, как шестнадцатилетняя Тамар начала давать частные уроки.
Годы лишений надолго запомнились Владимиру — например, тем, что его друзьям из состоятельных семей не разрешалось бывать у него в доме, во избежание, как он выражался, "заражения духом бедности". В ответ мать запретила ему посещения их домов. Но нигде в его творчестве мы не найдем и следа горечи, вызванной нуждой и завистью. Его сестра вспоминает, как вскоре после начала школьных занятий он отказался взять яблоко, которое мать давала ежедневно. Она, по его утверждению, слишком на него тратилась: каждое яблоко стоило копейку, а в месяц выходило 25 яблок![4]Жаботинский боготворил мать, бывшую, судя по всему, сильной личностью большого ума и доброты. Его преданность и забота о ней не иссякали ни в каких перипетиях его бурной жизни, о чем свидетельствуют и автобиографические отрывки, и воспоминания сестры. Он не соблюдал религиозные предписания, но никогда не забывал выполнить просьбу матери и найти синагогу, чтобы прочесть Кадиш[5] в годовщину смерти отца. Ежегодно он посылал ей поздравления с днем рождения, а на Йом Кипур справлялся телеграммой, как она перенесла пост.
Несомненно, теплая атмосфера в доме, близкие взаимоотношения в маленькой семье и безграничная любовь и гордость, которыми мать, а впоследствии и сестра окружали Жаботинского, сформировали его прославленную уверенность в себе, временами даже где-то избыточную, но помогавшую вынести многочисленные горести, выпавшие впоследствии на его долю.
В начальной школе он был трудным ребенком, исключительно своевольным. Наставления взрослых воспринимал в штыки. Мать, тем не менее, обнаружила, что добротой на него можно было повлиять, и научила этому менее терпимую сестру. Остальные в его окружении не были столь снисходительны. Однажды группу ребят, игравших во дворе, отчитал за излишнюю шумливость проходивший мимо русский офицер. Он подкрепил свои доводы затрещиной, доставшейся Владимиру. Как вспоминает один из ровесников жертвы, "мальчик, которому тогда еще не было двенадцати лет, в ярости бросился на обидчика, стараясь нанести ответный удар". Попытка нанести удар офицеру царской армии являлась весьма опасным поступком. К счастью, друзьям удалось его сдержать[6].
Несмотря на сыновнюю преданность, Жаботинский не баловал мать академическими успехами. Значительную часть школьного дня он прогуливал. В полном соответствии с одесским духом, он и его друзья предавались разнообразному времяпровождению: рыбачили на Черном море, встречали корабли в порту или играли в казаки-разбойники в великолепном городском парке. Родители-одесситы, верные тому же духу, для проформы выгораживали прогульщиков перед администрацией школы, помогая им избежать наказания.
За два года до перехода Жаботинского в старшие классы русское правительство впервые ввело процентную норму. В десятилетку принимался один еврей на каждых девять христиан, при условии хорошей успеваемости. Владимиру было отказано в нескольких школах, пока наконец он был принят в одну из них. Там он обнаружил, что большинство еврейских учеников нашли способы обойти процентную норму: в его классе из тридцати ребят десять были евреями. Он писал позднее, что значительную роль играл "Его Величество Подкуп". Зная, что мать не располагала такой возможностью, а сам Владимир отнюдь не относился к прилежным ученикам, он пришел к заключению, что набрал необходимый балл исключительно благодаря опыту, накопленному при пересдаче многочисленных вступительных экзаменов[7].
Самым значительным в его школьном образовании, как явствует из его воспоминаний и из воспоминаний современников, было то, что он ненавидел все, связанное с оным. Между Жаботинским и его учителями царила взаимная неприязнь, на их прохладное отношение он отвечал насмешками — в классе, в карикатурах и в подпольной школьной газете. Презрительное отношение к педагогам он сохранил и в дальнейшем: "Все, чему я научился в детстве, я обрел не в школе"[8].
Он приводил, в частности, пример с учителем классических языков, который вел урок четыре раза в неделю в течение шести лет, но в результате Жаботинский не усвоил ни латыни, ни греческого. Только спустя двадцать лет он оценил Гомера — и то в переводе на русский. Учитывая его превосходные способности к языкам, можно с уверенностью предположить, что незавидные успехи в латыни и греческом были связаны скорее с рыбалкой и играми в городском парке, нежели с плохим преподаванием.
Сам Жаботинский был глубоко убежден, что эти эскапады играли важную роль. Тридцать лет спустя он утверждал, что не понимает детей, которые любят школу. "По сей день, — пишет он, — я сохранил в душе инстинкт, в котором не сознается, кроме меня, ни один отец: я ненавижу прилежных учеников, из тех, кто выполняет домашние задания. Мое сердце принадлежит непокорному"[9].
После уроков, по окончании очередного приключения в парке, возратившись домой зачастую несколько помятым и в синяках, он брался за чтение. Он прочел всего Шекспира в русском переводе, все, что когда-либо написали Пушкин и Лермонтов, и превосходно знал их произведения еще до четырнадцатилетнего возраста. Тамар, учившая его читать по-русски, научила его и английскому, который преподавали в старших классах; двоюродный брат, живший в их семье, год учил его французскому; сам он выучил испанский по учебнику, когда ему было девять.
Школьником он читал и приключенческую литературу, и классику в подлиннике на английском и французском. В своих автобиографических заметках он походя вспоминает, что одноклассник научил его польскому, чтобы Жаботинский мог оценить "Конрада Валленрода" Мицкевича[10].
Свое будущее ремесло он определил рано: он начал писать стихи в возрасте десяти лет, и они были напечатаны в подпольной рукописной школьной газете. С тринадцати лет и в последующие три года он рассылал бесчисленные рукописи по редакциям, кое-что из переводов классиков и кое-что оригинальное, — но ничего опубликовано не было. И вдруг однажды, в августе 1897 года, он обнаружил в ежедневной газете статью, написанную им под псевдонимом Владимир Иллирич, критиковавшую методы оценки учащихся школ. Статья была замечена И. М. Хейфецем, редактором другой знаменитой либеральной газеты, "Одесские новости", и серьезность статьи произвела на него впечатление. Вскоре, как он вспоминал, он напечатал в своей газете более простую статью Жаботинского — "что-то вроде легенды или сказки"[11]. Затем последовала серия литературных фельетонов, подписанных никому ничего неговорящими инициалами, и привлекшая всеобщее внимание необычным выбором тем и колоритным стилем. Тогда-то Жаботинский и принял решение, огорчившее семью и заставшее друзей врасплох. На самом деле он обдумывал его — и умолял мать о согласии — целый год. Он хотел бросить школу и уехать за границу учиться — и писать. Мать долго противилась этому по вполне понятной причине — ведь до получения аттестата зрелости оставалось всего полтора года. В царской России для еврейского ребенка такой документ был не просто вехой в образовании — аттестат давал возможность поступления в университет, о чем мечтал каждый второй еврейский ребенок и практически все еврейские родители. А диплом университета, в свою очередь, давал право жить вне черты оседлости, в любом городе России; по словам Жаботинского, "человеческой, а не собачьей жизнью". Даже учитывая обстановку в школе, которую Жаботинский находил подавляющей до отвращения, решение не заканчивать ее было необъяснимым; он сам никогда не мог изложить причины этого рационально. "Я клянусь, — писал он через тридцать лет, — я не знаю. Это случилось потому, что потому…"
В конце концов он добился согласия матери, но та настояла, чтобы он вернулся в Одессу на выпускные экзамены.
Позднее он писал, шутливо преломляя реальность того времени: "По сей день я благодарю Бога, что пошел на это и ослушался всех друзей и дядей с тетями". В конечном итоге, доказывал он, закончив по традиции гимназию, он бы поступил в русский университет, стал юристом, обзавелся богатыми клиентами и не сумел бы оказаться в Англии и стать волонтером в армии во время Первой мировой войны. Большевистская революция застала бы его в России, и, поскольку его мировоззрение было "в целом реакционным", он быстро оказался бы "захороненным на шесть футов под землей без надгробной плиты". "В целом, — заключает он, — я вообще неоднократно подумывал написать научный трактат о важности не бояться совершать глупые поступки"[12].
Семнадцати лет от роду он явился к господину Хейфецу, заявил, что отправляется за границу, и предложил себя в качестве иностранного корреспондента "Одесских новостей". Хейфец дружески заметил на это, что за год до окончания школы такой поступок был бы глупостью. "Прошу меня извинить, господин редактор, — парировал Жаботинский. — Я пришел не за советами. Я просто ищу работу корреспондента"[13].
Хейфец не клюнул на его предложение, и Жаботинский пошел повидать редактора конкурирующей газеты "Одесский листок". Теплая рекомендация видного поэта Александра Федорова, который прочел и высоко оценил одну из работ Жаботинского, перевод "Ворона" Эдгара Аллана По, помогла. Редактор В. В. Навроцкий рискнул принять его. Он предложил на выбор две столицы: Берн и Рим, в которых в тот период не было корреспондента, но поставил условие: "Не писать глупостей"[14]. Так началась журналистская карьера Жаботинского: русским писателем в русской газете.
Выбор тем и манера мышления не содержали даже тени еврейского влияния. И все же предположение, что он был сформирован ассимиляторским духом в семье, совершенно необоснованно. Его мать скрупулезно соблюдала религиозные традиции, в доме он воспринимал еврейские обычаи вполне само собой разумеющимися. Он выучил идиш, слушая разговоры матери с родственниками; одно время знаменитый ивритский писатель Йеошуа Равницкий по добрососедской дружбе преподавал ему иврит — и небезуспешно, поскольку, вспоминая юношеские пробы пера, отвергнутые редакторами, Жаботинский упоминает переводы "Песни Песней" и стихотворения Иегуды Лейба Гордона "В пучине моря"[15].
Тем не менее совершенно ясно, что все это было не более чем интеллектуальными упражнениями. Еврейство и еврейские проблемы не отразились на его духовном развитии, что тоже было обусловлено в первую очередь единственной в своем роде атмосферой Одессы.
Точно так же, как она не была "русским городом", она не была и "еврейским городом". Евреи составляли здесь треть населения, но из всех российских общин одесская была наименее еврейской по характеру.
Поскольку Одесса входила в черту оседлости, она привлекала евреев, желавших бежать от местечковой жизни и вдохнуть воздух доступного им очага западноевропейской культуры.
Великий ивритский поэт современности Хаим Нахман Бялик описал в своей поэме, полной любви и горечи, жизнь в ешиве, где бледные и часто голодные мальчики зубрили и обсуждали Талмуд в свете мудрости Закона, будучи отрезанными от внешнего мира и возможности обогащения знаниями и углубления восприятия[16]. Именно из такого хранилища традиционного образования, знаменитой Воложинской ешивы, породившей многих великих в XX веке знатоков еврейского наследия, бежал сам Бялик — в поисках не счастья, а познания внешнего мира. Он направился, конечно, в Одессу, и там были написаны его самые великие произведения. Бялик стал центральной фигурой целого поколения ивритских писателей и ученых, превративших Одессу в один из центров еврейской жизни того времени. Философ Ахад ха-'Ам, историки Иосиф Клаузнер и Семен Дубнов, писатель и ученый Иеошуа Равницкий и многие другие жили и работали здесь на исходе девятнадцатого — в начале двадцатого века.
Именно в Одессе написал Леон Пинскер свою революционную работу "Автоэмансипация", — предвестника "Judenstaat" Герцля, — послужившую толчком к зарождению сионистского движения.
Была и другая разновидность евреев, прибывавших в Одессу, из далеких местечек (например, из литовских губерний), с более материалистической целью — воспользоваться коммерческими перспективами, открывающимися в большом процветающем городе. Так случилось, что развитие Одессы и всего сравнительно отсталого Юга было частью русской национальной политики, руководствовавшейся соображениями безопасности и коммерческой перспективой: Турция, основная цель российской экспансии в XIX веке, лежала сразу по ту сторону Черного моря. Поощрение еврейского вклада было составной частью этой политики.
Вместе с материальным процветанием многих евреев в той или иной степени захватила русификация — изучение русского языка, образование для детей в русских школах, — а иногда и полная ассимиляция, хоть и без гражданского полноправия. Одновременно Одесса притягивала еврейский пролетариат и ремесленников, многие из представителей которых были носителями социалистических и атеистических взглядов, тоже далеких от еврейских традиций.
Таким образом, еврейская община была очень смешанной. Несмотря на официальные антиеврейские ограничения и дискриминацию, она больше походила на еврейские общины Запада.
Религиозная ортодоксальность превалировала, но при этом ребенок мог вырасти евреем, осознающим свое еврейство при минимальном знакомстве с иудаизмом.
Этот особый, вольный характер города отразился в идишском присловье о комфортабельной легкой жизни: "как Бог в Одессе".
Он же вызвал и суждение суровых ортодоксов: "Одесса — город, опоясанный адским огнем на расстоянии в десять парасанг".
В результате жизнь еврейской общины была очень разрозненной. Отсутствие единства подчеркивалось тем, что здесь не было "еврейского квартала": евреи жили по всему городу, и у них не было централизованных общественных учреждений.
Йозеф Шехтман, познакомившийся с Одессой чуть позже описываемого периода, отмечает, что обыденная жизнь евреев была лишена традиционной окраски… "Пасха не была настоящей Пасхой, — пишет он. — Ханука не была подлинной Ханукой. Мальчику, выросшему в этой атмосфере, мало что можно было вспомнить, ценить и лелеять в последующие годы"[17]. Не ощущалось еврейского влияния и в школах, посещавшихся Жаботинским. Он пишет, что не может даже припомнить, были ли какие-либо еврейские предметы в его начальной школе — частном заведении, принадлежавшем двум сестрам-еврейкам: русские школы, естественно, не преподавали ни иудаизм, ни еврейские духовные ценности.
Более того, те годы, первая половина девяностых, были тоскливым периодом в русской истории. (И стали известны под названием "безвременье".)
"В этот период, — как пишет Жаботинский, — даже антисемитизм, который мог бы служить стимулом к еврейскому самосознанию, погрузился в сон". Это только усугубило странное равнодушие еврейских студентов к своей собственной судьбе. Вот как Жаботинский вспоминает, это время (ему было шестнадцать лет): "Было бы бесполезно искать проблески так называемого национального сознания. Я не помню, чтобы хоть один из нас интересовался, скажем, "Хиббат-Ционом"[18] или даже отсутствием гражданских прав для евреев, хотя мы были более чем достаточно знакомы с этим. Каждый из нас получил возможность учиться в гимназии только после множества хлопот и усилий, каждый из нас знал, что поступить в университет будет еще труднее. Но ничто из этого не существовало в нашем сознании, мышлении и мечтах. Возможно, некоторые из нас изучали иврит… но я никогда не знал, кто это делал, а кто нет, так это было несущественно — так же, как заниматься или не заниматься на рояле. Я не припоминаю ни одной книжки на еврейскую тему из книг, которые мы все вместе читали. Эти проблемы, вся эта область еврейства и иудаизма для нас просто не существовала".
И все же в обществе, помимо уроков и совместных игр в школе, каждая этническая группа — а на тридцать учеников их было одиннадцать — держалась особняком. В классах каждая группа сидела вместе, и после школы или игр ни ты не навещал соучеников-неевреев дома, ни они не навещали тебя. Бывали исключения — сам Жаботинский тепло вспоминает одного друга, христианина Всеволода Лебединцева, — но и в дружбе существовала граница: например, ухаживали только за еврейскими девочками[19].
Относительно взглядов он пишет: "Возможно, пока мне не исполнилось двадцать с лишним, у меня не было никакой позиции в отношении иудаизма или какого-либо общественного или политического вопроса. Я, конечно, знал, что когда-нибудь у нас будет свое государство и что я поселюсь там; в конце концов, это знала и мама, и моя тетка, и Равницкий. (В возрасте семи лет он спросил мать, будет ли у них когда-нибудь государство. "Конечно, будет, дурачок", — ответила она.) Но это было не убеждение; это было нечто естественное, как мытье рук по утрам и тарелка супа в полдень"[20].
Он не колеблясь заявляет, что у него не было "внутреннего контакта с иудаизмом". В процессе жадного чтения, просмотрев некоторые из многочисленных еврейских книг в публичной библиотеке, Жаботинский категорически исключил их из своей программы. Он не находил в них "действия, движения, только грусть и скуку". Но зато ко времени отъезда из Одессы он прекрасно знал русскую литературу и овладел как романтическим, так и дидактическим ее наследием. Он также, по собственному признанию, обрел вкус к западной литературе. Он упоминает Шекспира, Вальтера Скотта, Диккенса, Джорджа Элиота, Эдгара Аллана По, Данте и Д'Аннунцио, Виктора Гюго, Мопассана, Эдмона Ростана и шведского Тегнера[21].
За исключением упомянутого раннего мимолетного соприкосновения с Библией и стихами Иегуды Лейба Гордона, в разнообразных источниках, питавших его ум и дух периода одесского расцвета, еврейская нота отсутствовала.
Той весной произошло иного рода событие, которому суждено было глубоко повлиять на его жизнь. Жаботинскому было пятнадцать лет, шел первый год его пребывания в гимназии, и новый приятель пригласил его к себе домой. Одна из сестер приятеля играла на рояле, когда он проходил через комнату и, по ее позднейшему признанию, увидев "негритянский профиль под копной волос, она посмеялась". Но "в тот же вечер я завоевал ее благосклонность, обратившись к ней mademoiselle — чего раньше никто не делал. Ей было десять лет, ее звали Аня Гальперин — и это моя жена"[22].
В АПРЕЛЕ 1898 года Жаботинский выехал из Одессы в Швейцарию. Он выбрал Берн по желанию матери: там учились многие российские студенты. Кроме того, она надеялась, что Жаботинский встретится с двумя старшими сестрами своего близкого друга Александра Полякова и те за ним присмотрят.
Его пребывание в Берне оказалось недолгим, но между его отъездом из Одессы и переездом в Рим осенью произошли два события, сыгравших в дальнейшем большую роль.
Впечатления, собранные им в дороге, были удручающими. Он ехал с многочисленными остановками через Галицию (в то время принадлежавшую Австро-Венгерской империи) и впервые столкнулся с евреями гетто. "В Одессе, — писал он, — я не видел ни пейсов, ни лапсердаков, ни такой беспросветной бедности; ни, в то же время седобородых, старых и почтенных евреев, снимающих шапку при разговоре на улице с нееврейским "господином".
Несмотря на то, что их положение было поистине печальным, Жаботинский долго не мог избавиться от инстинктивного отвращения к заискивающим манерам обитателей гетто. "Я спрашивал себя, — пишет он, — неужели это наш народ?" Но он заметил и другую сторону отношения евреев к нееврейскому окружению и власти. Он видел нескрываемый энтузиазм толпы хасидов, встречавших своего ребе на железнодорожном вокзале: они просто оккупировали вокзал, танцуя и громко распевая, полностью пренебрегая железнодорожной администрацией, полицией и гримасами добропорядочных пассажиров-неевреев.
С неодолимой силой подействовала на Жаботинского оборотная сторона еврейской бедности. В 1933 году в коротенькой зарисовке в легкой манере, характерной для его юношеского периода, он описывает типичный юмористический случай из тех, что помогали выносить раны и горести гетто. В деревушке Подволожиска, на австрийской границе, к нему подошел "хорошо выглядевший мужчина, исполненный достоинства, и, видя перед собой глупца, продал ему за два австрийских гульдена замечательные черные часы. Часы эти, естественно, не дотянули и до Лемберга. Они уснули и испустили дух, как покойный император Александр Македонский, мир его праху. В конце концов, все же это всего-то два гульдена, не больше двух процентов моего капитала в целом. Но честолюбие семнадцатилетнего бизнесмена, заключившего первую в своей жизни сделку, — дело немаловажное, и душу это мне бередило долгие семь лет. А затем, снова случившись проездом в Подволожиске, я завел беседу со стариком-евреем. Вспомнив свой постыдный опыт, я спросил: "Может быть, вы знакомы здесь с неким Халамайзером? Он мне продал часы…" Совершенно ненатянуто и с физиономией, полной достоинства, старик остановил на мне взгляд и сказал: "Г-н Халамайзер — я, но старше на семь лет. Вы, молодой человек, видитесь мне хорошо упитанным, брюки на вас без дырок и туфли новые. Эти два гульдена не сделали вас беднее, и часы на вас сейчас тикают себе замечательно. Что же вы потеряли в той сделке? В целом несколько помудрели, — по крайней мере, хочу надеяться. А те два гульдена внесли в мой дом радость в шабат (еврейская суббота, отмечаемая празднично, — прим. перев.) и целых три дня следом. Если пожелаете, у меня тут есть другие часы, родственник тем черным, его близнец, и если вы захотите их приобрести еще раз, я совсем не постесняюсь: мне эти два гульдена нужны больше, чем вам"[23].
Второе событие произошло в Берне. Записавшись на юридический факультет университета (там не требовался аттестат об окончании гимназии), Жаботинский остался совершенно равнодушен к своим профессорам.
Куда больше его интересовала жизнь "русской колонии", состоявшей из нескольких сот эмигрантов, в подавляющем большинстве — евреев. Некоторые были политическими эмигрантами, но в основном — молодежь, не попавшая в российские университеты. Они шумно предавались впервые изведанной неправдоподобной свободе, столь характерной для Швейцарии. Можно было говорить о чем угодно и во весь голос. Дискуссии на политические темы шли бесконечно, главным образом — о революции в России, на которую все надеялись.
Два раза в неделю "русская колония" организовывала вечера, зачастую переходившие в словесную баталию между представителями двух враждующих течений в социалистическом движении, одним из которых руководил Ленин, другим — Плеханов. Однажды доктор Нахман Сыркин, основатель сионистско-социалистического направления бывший проездом в Берне, попытался убедить собравшихся в своей теории синтеза сионизма и социализма. "Он не обрел много сторонников, — пишет Жаботинский, — но я хорошо помню его выступление, потому что в тот вечер я произнес первую в своей жизни публичную речь — и она была сионистской". Настолько эта речь была сионистской, что публику ошеломила. Жаботинский заявил, что он не социалист, поскольку о социализме мало что знает, но несомненно сионист, поскольку убежден, что еврейское существование в рассеянии, где окружающие евреев ненавидят, приведет к Варфоломеевской ночи, и единственная их надежда — на исход в Палестину[24].
Нет сомнения в том, что впечатления от его назидательных столкновений с восточноевропейским еврейством на пути в Берн, помноженные на твердое убеждение (разделяемое, как он замечает, его матерью, теткой и "самим Равницким"), что еврейское государство в один прекрасный день возродится, — привели к этому неожиданному пророчеству[25].
Впрочем, это была разовая вспышка, не связанная ни с чем из того, чем он занимался в дальнейшем многие годы. Берн ему надоел, и он убедил своего редактора Навроцкого разрешить ему переехать в Рим. Таким образом, осенью 1898 года он прибыл в Рим, где провел три года — особенно радостных, беззаботных, но интелектуально, возможно, самых важных в дальнейшем формировании его личности.
О пребывании Жаботинского в Италии нет данных, кроме его автобиографических фрагментов и нескольких рассказов с автобиографическим подтекстом. Одно из исключений — сухой документ: учебная ведомость из Римского университета с перечнем выбранных им за три года курсов и именами профессоров.
"Русской колонии" в Риме не было, и, как вспоминает герой его рассказа "Диана", "месяцами я не ощущал на языке вкуса русского"[26].
Он полностью окунулся в итальянскую жизнь. С языком трудностей не было: за полгода значительные и до того познания обогатились от постоянной языковой среды, и впоследствии итальянцы принимали его за уроженца Италии. Правда, их несколько смущало произношение. Жаботинский писал: "Римляне принимают меня за миланца, а сицилийцы думают, что я из Рима".
Он страстно набросился на учебу, с головой окунулся в историю, философию, политическую экономию, римское право и, по велению души, в другие дисциплины. Он выбирал себе профессоров и сам составлял расписание лекций, экзаменов при этом не сдавал.
Это было воистину познанием ради познания, и способность к усвоению наук, необыкновенная цепкость памяти отлично ему послужили. Что могло быть большим наслаждением — особенно в этом золотом возрасте, от восемнадцати до двадцати одного года?
К его великому везению, факультет права при Римском университете переживал период расцвета. Здесь работала группа профессоров, приобретших мировую славу. Учителем, оказавшим на него наибольшее влияние, был профессор уголовного права Энрико Ферри, знаменитый основатель социологического направления в криминалистике и одновременно один из величайших ораторов своего времени. Лекции Ферри выходили далеко за рамки основной темы, он завораживал студентов и, конечно, Жаботинского разборами вопросов социологии, психологии и даже литературы, искусства и музыки.
Не менее значительным для развития европейского духа в Жаботинском был другой, еще более известный ученый Антонио Лабриола, преподававший философию и историю. Марксист по собственному определению, Лабриола отнюдь не был доктринером. В частности, он возражал против теоретического навязывания человечеству "железных законов истории" и настаивал на важности роли личности и свободного самоопределения личности и народов — идеи, привнесшие научную дисциплину и сильную рационалистическую тенденцию в интелектуальный и психологический склад самого Жаботинского. Не оставила Жаботинского равнодушным и "вера в справедливость социалистической системы", провозглашавшаяся и Ферри, и Лабриолой. Он утверждал: они "заронили эту веру в мое сердце, и я сохранил ее как что-то само собой разумеющееся, — до тех пор, пока ее не разрушил эксперимент красных в России".
Вдохновленный лекциями Ферри по искусству и впервые столкнувшийся с бесконечным разнообразием итальянской художественной культуры, молодой Жаботинский учился "любить архитектуру, скульптуру, живопись, а также литургическое пение латинского народа"[27].
Все это служило фоном для восприятия жизни окружавшей его страны. Он исколесил Италию вдоль и поперек, впитывая ее краски и дух. Более того, он влюбился в ее народ, даже в толпу, несмотря на его постоянную к толпе неприязнь.
У него был ненасытный интерес к людям и необычайная способность заводить друзей в самых разных слоях общества. Он рассуждал и беседовал со всеми и легко сходил за молодого, красноречивого и дружелюбного итальянца, откровенно интересующегося мнением окружающих, независимо от того, были они юристами или рабочими, писателями или прачками, профессорами или студентами.
Автобиографические заметки живо передают дух его развлечений — он был постоянным посетителем городских музеев, а также театров, где он покупал билет на галерку за лиру или того меньше, ждал в очереди четыре часа до открытия и потом наслаждался игрой великих итальянских актеров — в пьесах Шекспира и Альфиери, в "горьком волшебстве" Ибсена, Толстого и Герхардта Гауптмана.
Что же до светской жизни, то "не осталось ни одного заброшенного уголка в переулках предместий Богго и по ту сторону Тибра, который не был бы знаком мне, и почти в каждом из этих предместий мне довелось снимать квартиру, здесь месяц, там два, потому что неизменно после опыта первой недели хозяйки, жены торговцев или чиновников, вечно на сносях, протестовали против непрерывной сутолоки в моей комнате, визитов, песен, звона бокалов, криков, спора, перебранок и наконец предлагали мне поискать себе другое место, чтобы разбить там свой шатер"[28]. Круговорот не ограничивался его жилищными условиями. В ностальгических воспоминаниях он упоминает о таких "глупостях юности", как коммуна, которую организовали он и "толпа сумасшедших, как я"; "историю Фернанды, невесты моего друга Юго, которую мы вызволили из борделя, и как мы вынесли ее оттуда под мандолины и с факелами"; вызов того же Юго на дуэль (продотвращенную в последнюю минуту); или как он занялся сватовством и, облаченный в черный костюм и желтые перчатки, представился сеньоре Эмилии, прачке и жене возчика, чтобы попросить от имени друга Гоффредо "руки ее дочери Дианы". Чтобы избежать обвинения (возможно, справедливого) в том, что его время уходит на фривольные развлечения, Жаботинский затевает серьезную контратаку. В ней, намеренно или нет, содержится квинтэссенция итальянского периода его жизни. "Действительно ли "промотал" свою молодость тот, кто умел и выпить, и погулять, познал легкие суетные удовольствия и сумасбродства, отдал молодости то, что ей причиталось, и, только пройдя этот коридор, ступил на порог зрелости со всеми ее заботами?"[29]
Перечисляя возможные альтернативы, будь то мнимо серьезная жизнь студента в "русской колонии" в Берне или позднее его ровесников в Одессе, "готовящихся к трем революциям", он заключает: "Я ни о чем не жалею".
Несмотря на молодую избыточность развлечений, серьезные дискуссии в обществе итальянских студентов происходили регулярно. По вечерам они собирались в Корсо, в кафе "Араньо", где держал кафедру профессор Лабриола и где они слушали его комментарии к текущим событиям, таким, например, как противостояние правых и левых в итальянском парламенте или бурская война в Южной Африке; боксерское восстание в Китае или положение черных в Соединенных Штатах. Затем дискуссии возобновлялись уже в студенческом кругу, дискуссии о фактах, о правоте и о неправде[30].
Выполняя обязанности корреспондента[31], Жаботинский затрагивал широкий диапазон тем — книги, театр, известные люди, — короче то, что позднее стало называться human interest, и редко касался политики. Его псевдоним стал в короткий срок широко известен среди одесской интеллигенции и не только там, так как он стал печататься и в петербургской газете "Северный курьер".
В этот период он начал писать по-итальянски; его статьи и очерки, в основном о русских писателях и их заботах, стали появляться в литературных журналах.
В своей автобиографии он не дал себе труда упомянуть, что в тот период он перевел на итальянский несколько рассказов Чехова и в содружестве с еще одним писателем "Старуху Изергиль" Максима Горького. В автобиографии он утверждает, что духовной родиной для него была больше Италия, чем Россия. В занятиях, беседах на самые широкие темы с профессором Лабриолой и живых дискуссиях с друзьями-студентами никогда не затрагивалась только одна тема — еврейство, с его проблемами и сионистскими мечтами. Объяснение Жаботинского спустя 40 лет звучало до смешного просто: "Я забыл". Эта тема не возникала. В Италии отсутствовал антисемитизм; наоборот, в те годы Италия слыла в еврейском мире символом полноты эмансипации, с одной стороны, и ее гибельно разъедающего потенциала — с другой"[32]. Евреи как таковые не являлись объектом обсуждения или недовольства. Только спустя несколько лет, во время повторного визита в Рим, Жаботинский обнаружил, что два-три его постоянных приятеля студенческих лет были евреями. Он не забыл о своем народе бесповоротно; постоянными краткими напоминаниями служили проезды через Галицию и Венгрию по дороге в Одессу и обратно во время каникул. Впечатления от них удручали больше, чем первое потрясение бедственным положением евреев. И все же эффект оказался быстротечным, он никак не отражался на праздничной атмосфере его римской жизни.
В тот период в Италии прошли два конгресса Всемирной сионистской организации под руководством Теодора Герцля, но неясно, знал ли он о них что-либо. Во всяком случае, по его утверждению, они его не интересовали. Более того, в самом Риме, где нищенствующие евреи все еще жили в древнем гетто времен Римской империи, Жаботинский лишь однажды посетил гетто — поскольку интересовался историческим дворцом Ченчи.
Тем не менее пребывание в Италии, изучение ее, ощущение прочного, навсегда сохранившегося родства с ее народом оказали подспудное влияние на его дремлющее еврейское сознание. В Италии жила славная память о Rizorgimento[33] и героических подвигах и победах Гарибальди, умершего всего за шестнадцать лет до приезда в Рим Жаботинского. Полстолетия назад, в 1849 году, в период европейских освободительных движений мир стал восхищенным свидетелем безнадежной обороны Рима без каких-либо шансов на успех под предводительством Гарибальди и его соратника Мадзини. Они упорно сопротивлялись превосходившим их численностью и вооружением силам Ватикана и французским легионам на Еникейском холме — в надежде, что память о том жертвенном дне еще разожжет пламя в сердцах угнетенного итальянского народа.
По прошествии десятилетия это пламя ожило и возгорелось, эта вера и упорство воспламеняли воображение, и чувства поколения гарибальдийской "Тысячи", подвиги которой ради освобождения их народа от ярма Бурбонов оставались до конца века неизгладимой реальностью для тех из них, кто остался в живых, и для многих других, переживших неповторимые дни. Человек, наделенный отзывчивой душой, не мог не ощутить, пребывая в Италии, все еще мерцающие отблески тех дней.
Жаботинский изучил жизнь Гарибальди детально, так же, как и драматический подъем национализма в итальянском народе и последовательность шагов к национальному освобождению. В нем зародилось глубокое восхищение Гарибальди не только как освободителем Италии, по своему значению далеко превосходившим Мадзини и Кавура, но и как великим гуманистом, вынужденным сражаться из-за бедствий своего народа и ушедшим добровольно биться за освобождение чужих народов в Южной Америке и Европе. Придет время, и многие отметят параллель между этой итальянской драмой и ролью Жаботинского в истории еврейского народа; сам же он, по логике вещей, воспринимал себя скорее в роли Мадзини, неизменного учителя и провозвестника либеральных принципов. Вряд ли он предполагал, что придет час, когда его назовут "еврейским Гарибальди".
ЖАБОТИНСКИЙ вернулся в Одессу в 1901 году на летние каникулы и, не раздумывая, решил вторично прервать учебу. Правда, на этот раз тому имелись объективные причины. В Одессе обнаружилось (по его словам, "к большому удивлению"[34]), что как писатель он успел приобрести большую популярность. Хейфец, его редактор, высмеял мысль о возвращении в Рим для окончания юридического курса. Восхищенный статьями Жаботинского, Хейфец предложил ему еженедельную колонку в газете и королевское по тем временам жалованье — 120 рублей в месяц. Жаботинский согласился. Впоследствие он редко упоминал о своем юридическом образовании и исключительно в самоуничижительном контексте. Во время первой мировой войны, когда Жаботинский командовал подразделением в составе Еврейского легиона, его солдаты поймали бедуина, воровавшего оружие. Осел бедуина был конфискован. Рассказывая об этом эпизоде, Жаботинский пишет: "Наши солдаты, хоть и уставшие смертельно, постановили дать ему имя. В батальоне числилось более пятидесяти душ с фамилией Коган, и все буквы английского алфавита служили их инициалами, кроме буквы "икс". Бедуин потребовал квитанцию о конфискации животины. Была в моей жизни стадия, когда я занимался правом, а этого достаточно, чтобы нарушить равновесие человека до конца дней: я квитанцию ему выдал. Он аккуратно ее сложил, доставил на склад в Иерихоне, и неделями потом тянулась переписка между ставкой главнокомандующего и нашим батальоном касательно Когана Икс".[35]
В автобиографии Жаботинский признается, что, наткнувшись на выдержки из своих статей периода "Альтадены", он нашел в них "глупости и болтовню". Он доказывает, тем не менее, что "тогда, как видно, в этой болтовне таился некий глубинный намек, связывавший ее с основным вопросом эпохи. В этом меня убедило не столько возрастание числа адептов и почитателей, сколько — и, быть может, даже в большей степени, — гнев врагов". Об эффекте его статей среди многочисленных друзей и почитателей и об их стиле и содержании, по счастью, есть несколько независимых друг от друга свидетельств: статьи имели сенсационный успех. По воспоминаниям
современников, он, казалось, мгновенно затмил всех постоянных корреспондентов. Одесситы, которых удалось позднее проинтервьюировать Шехтману, описали возбуждение, сопровождавшее выход его статей. Разносчики газет кричали: "Новости! Фельетоны Жаботинского!" Газета раскупалась за несколько часов, и запоздавшие читатели платили "в два, три раза, а иногда и в пять раз больше стоимости за номер". Их содержание в большинстве своем действительно было злободневным — насколько можно судить по темам. Его колонка, называвшаяся "Между прочим", обращалась к конкретному читателю по поводу чего-то важного для него в конкретный день, месяц или, может быть, год: будь то городской транспорт, колдобина на улице, мусор в парках или мелкие неприятности в жизни студентов высших учебных заведений. Но экскурсы в литературу и искусство, в вопросы этики и проблемы юношества были не столь преходящими. Ему удавалось внести свежесть и небанальность в любую, самую будничную и тривиальную тему, отчего она наполнялась неповторимым смыслом. Шехтман рассказывает: "Все они (статьи — Прим. ред.), независимо от содержания, являлись замечательными примерами блестящего письма в легком, провокативном тоне: обычно они были полемичными, часто полными иронии, иногда язвительными, но всегда — бурлящими через край молодостью, неистребимым желанием провозглашать истину, красоту и справедливость везде, где, по мнению автора, эти ценности затрагивались. Даже сам язык этих шедевров в миниатюре был предметом восхищения и зависти для одесской интеллигенции. Чистотой русского языка Одесса не отличалась. При постоянном воздействии полудюжины языков тут развился особый диалект со множеством характерных отклонений от классического русского и по речевым оборотам, и по произношению. Жаботинский же, в противовес этому, говорил на безупречном, богатом и выразительном русском, в праздничном, полном жизни ритме, писал на нем искусно и остроумно, с неожиданными и чарующими шутками, с льющимся через край неподдельным сочувствием и сердечным смехом. К каждому из нюансов Альталена инстинктивно и точно подбирал и использовал слова — надежные, простые русские слова, старые и новые, в его интерпретации всегда звучавшие свежо, как после дождя, и молодо, словно были созданы в это мгновение. Для тысяч читателей словесные виньетки Альталены становились стилистическим чудом, эстетическим подарком"[36].
Чрезвычайно интересные воспоминания о Жаботинском тех лет, чудесным образом дошедшие до нас, принадлежат не кому иному, как Корнею Чуковскому, который сам принадлежал к кругу таких известных русских писателей начала века, как Владимир Короленко, Александр Куприн, Леонид Андреев и Максим Горький. Чуковский, поэт, историк, прозаик и литературный критик, либерал, впоследствии, как и Горький, приспособившийся к коммунистическому режиму и прославившийся как великий старик русской литературы, признается, что именно Жаботинский рекомендовал его Хейфецу в октябре 1901 года и посоветовал зачислить в штат "Одесских новостей". Там Чуковский и начал литературную карьеру. Более шестидесяти лет спустя 84-летний Чуковский подтвердил, что именно
Жаботинский "ввел его в русскую литературу". "Благодаря Жаботинскому, — писал он, — я стал писателем. Главное, я получил возможность часто встречаться с Владимиром Евгеньевичем, бывать у него. С волнением взбегал я по ступенькам на второй этаж "Гимназии Т.Е. Жаботинской-Копп" — и для меня начинались блаженные часы. От всей личности Владимира Евгеньевича шла какая-то духовная радиация, в нем было что-то от пушкинского Моцарта, да, пожалуй, и от самого Пушкина. Рядом с ним я чувствовал себя невеждой, бездарностью, меня восхищало в нем все: и его голос, и его смех, и его густые черные-черные волосы, свисавшие чубом над высоким лбом, и его широкие пушистые брови, и африканские губы, и подбородок, выдающийся вперед, что придавало ему вид задиры, бойца, драчуна… Теперь это покажется странным, но главные наши разговоры тогда были об эстетике. В.Е. писал тогда много стихов, — я, живший в неинтеллигентной среде, впервые увидел, что люди могут взволнованно говорить о ритмике, об ассонансах, о рифмоидах. Помню, он прочитал нам Эдгара По: "Philosophy of composition", где дано столько (наивных!) рецептов для создания "совершенных стихов". От него от первого я узнал о Роберте Броунинге, о Данте Габриэле Россети, о великих итальянских поэтах. Вообще он был полон любви к европейской культуре, и мне порой казалось, что здесь главный интерес его жизни. Габриэль д'Аннунцио, Гауптман, Ницше, Оскар Уайльд — книги на всех языках загромождали его маленький письменный стол. Тут же были сложены узкие полоски бумаги, на которых он писал свои знаменитые фельетоны под заглавием "Вскользь"… Писал он эти фельетоны с величайшей легкостью, которая казалась мне чудом"[37].
Были, конечно, как говорил Жаботинский, и "враги", по крайней мере вначале. Идеи, развиваемые в его фельетонах, далеко отстояли от трафаретов, и он явно получал удовольствие от низвержения местных авторитетов. Кое-кто из ветеранов газеты так этим встревожился, что пожаловался редактору. Тем не менее, как писал Хейфец тридцать лет спустя, их "недовольство не произвело на меня впечатления. Я хорошо знал, что один фельетон Жаботинского стоил десяти других"[38]. Вышеупомянутый случай не был единственным исключением из всеобщего почитания, даже обожания, вызываемого Альталеной. Он вспоминает, как речь в престижном Литературно-артистическом клубе, — в которой он невинно заметил, что литературная критика в век действия потеряла свое значение, — вызвала волну гнева по совершенно неясной для него причине, ему даже отказали в праве ответа на критику. Друзья объясняли подобные случаи его склонностью "обострять разногласия".
Со временем Жаботинский признал справедливость такого объяснения и понял, что это зловредное качество часто осложняло его общественную жизнь"[39]. Мы еще рассмотрим, было ли это свойство характера на самом деле полностью отрицательным или, напротив, являлось неотъемлемой функцией его смелого интеллекта, настаивающего на доведении каждого вопроса до его логического конца. Оно, безусловно, укоренено в пророческом даре, и в нем же секрет традиционной непопулярности пророка среди современников и соотечественников.
Более существенна реакция публики на его выступление в Литературно-артистическом клубе. Дело в том, что позиция Жаботинского резко отличалась от общепринятой по чрезвычайно важному для тогдашней интеллигенции вопросу — относительно социалистической идеи. Точка зрения Жаботинского противоречила взглядам, доминирующим среди членов Литературно-артистического клуба. Неудивительно, что его лекция в конце 1901 года в клубе наделала много шума.
В те годы идея сопротивления, ожидание "грядущей революции" витали в воздухе или, точнее, бурлили подспудно, поскольку агенты царской охранки были всюду и неосторожное слово "революция" или "конституция" могло привести к аресту, тюрьме, даже к ссылке.
Естественно, среди интеллигенции не было согласия в том, какой режим должен сменить самодержавие. Тем не менее социалистическая идея, с ее обещаниями экономического и социального равенства, свободы слова и вероисповедания, укоренилась в значительной части общества. Более того, она стала модной. Объявить себя несоциалистом определенно считалось "неприличным". При этом ни от кого не требовались серьезные знания предмета, а тем более чтение Маркса и Энгельса. Сам ярлык, — хоть и демонстрируемый с крайней осторожностью, — был пропускным билетом в избранное общество. Более того, любой смельчак, критикующий или ставящий под сомнение обоснованность социалистической модели для решения вопросов дня, получал клеймо "реакционера" или "капиталиста", а иногда и того грубее — полицейского агента.
На лекциях и дискуссиях Литературно-артистического клуба его члены, большей частью своей студенты вузов, испытывали волнующий трепет причастности, когда узнавали слова и фразы выступавших, служившие кодом, несущим идеи революции, конституции и социализма. Пока этот кулуарный словарь оставался выпускным клапаном парового котла, а не подстрекательством к действиям, власти, несомненно, считали для себя удобным не обращать внимания. Кодовым словом для социализма служил "коллективизм", и модное одесское общество было заинтриговано объявлением, что Владимир Жаботинский прочтет лекцию об "индивидуализме и коллективизме". Сочетание такой темы и личности выступавшего было особенно заманчивым. Одесситы ценили творчество блестящего, жизнерадостного автора, который и в Италии, и в Одессе редко обращался к серьезным темам, а когда это случалось, демонстрировал удовлетворительные радикальные тенденции. Но его настоящее имя многие узнали только в этот вечер.
Собрался полный зал — публику ждало потрясение до глубины души. Лекция была сугубо философской, раздумья лектора подкреплялись неортодоксальными социалистическими идеями Лабриолы и были окрашены влиянием работ Бакунина, Кропоткина и других теоретиков анархистского движения. Жаботинский утверждал, что интересы личности должны быть во главе угла и что идеальным является общество, служащее этим интересам.
Не массы, а личность является создателем и двигателем прогресса.
Моисей, Иисус, Аристотель, Платон, Декарт, Кант, Микеланджело, Да Винчи, Шекспир, Пастер, Бетховен — вот кто прокладывал массам дорогу к лучшей жизни. Человек, лишенный личностных характеристик, не отличается от животного; организованный коллективизм парализует, вплоть до уничтожения, человеческую индивидуальность. "Для меня, — заявил двадцатилетний Жаботинский (выглядевший, по свидетельству очевидца, на неполные 17), — как и для всех свободолюбцев, муравейник и пчелиный рой не могут служить моделью человеческого общества. Коллективистский режим, подчиняющий себе индивидуума, ничем не лучше феодализма или авторитарного правления. Равенство и справедливость такого режима основаны на организованном производстве, распределении и потреблении, которые контролируются правительством; в случае неподчинения на бунтовщиков обрушится тяжелая длань правительства, и виновники будут вздернуты на деревья во имя равенства и справедливости. Нет, Бакунин был тысячу раз прав, когда сказал Марксу, что, если рабочим удастся установить режим, который проповедовал Маркс, он окажется не менее тираничным, чем предшествующий".
В то же время, продолжал Жаботинский, индивидуализм — союзник подлинного равенства. "Все индивидуумы равны, и если по дороге к прогрессу кто-то споткнется, общество обязано помочь ему встать на ноги". Социалистическая в большинстве своем публика, слушавшая до сих пор в ошеломленном молчании, взорвалась в бурном протесте. "Эта еретическая речь, — вспоминает один из присутствовавших, — подействовала на слушателей, как красная тряпка на быка. Крики "Долой!" и "Позор!" охватили зал; в последующей дискуссии ни один самый жесткий эпитет не миновал Жаботинского. Наконец председатель объявил, что невежливые ораторы будут лишены слова. Жаботинский подскочил на месте и взмолился не отнимать слова у выступавших. "Пусть чертыхаются, — сказал он. — Это, по-видимому, единственный ведомый им способ выражения мыслей и ощущений. Я за абсолютную свободу слова". Раздались аплодисменты, на этот раз в его адрес.
Сам он тоже не пощадил противников в ответном слове. "Да, — сказал он. — Я уважаю Бакунина и Кропоткина, которых вы, конечно, не читали. Но я не анархист, я признаю необходимость государственной власти. Разница между мной и вами заключается в том, что для меня власть представляется по характеру верховным судом, надпартийным, стоящим вне группы и отдельных индивидуумов и не вмешивающимся в экономическую, общественную и частную жизнь градодан, если дело не касается ущемления гражданских свобод. Для вас же власть — полицейская дубинка, отличающаяся только тем, что она будет в ваших руках. Для вас цель оправдывает средства и, таким образом, все допустимо. Для вас классовая борьба — священная идея, даже если она ведет к кровопролитию. Жрецы Молоха тоже верили, что их бог ненасытно нуждается в крови. Вы верите, что надежнейший путь к истине и справедливости омыт слезами. Вы идеализируете рабочий класс, как когда-то идеализировали феодализм. Ему вы приписываете, без достаточного основания, все положительные человеческие качества, а тем, кто к нему не принадлежит, все дурное. Для меня рабочий класс состоит из таких же личностей, как и все, и день, когда он придет к власти, приведет к вырождению общества и человечества; творческая личность будет уничтожена и раздавлена"[40].
Невозможно не задуматься, сколько из числа его молодых слушателей, испытавших на себе коммунистический режим спустя два-три десятилетия, с его кровопролитием, уничтожением инакомыслящих, подавлением рабочего как личности, с его "свободой" и "справедливостью", вспоминали точное пророческое предсказание Альталены в ту зимнюю ночь в одесском Литературно-артистическом клубе.
Дополнительные аспекты своей концепции индивидуума Жаботинский развил в пьесе "Хорошо", поставленной Одесским театром на следующий год. Ее основная мысль заключалась в том, что человек рожден свободным, не обремененным обязательствами и без тяги к самопожертвованию. Он должен руководствоваться только собственной волей и желаниями во всех начинаниях, включая служение своему народу, — не как раб, подчиняющийся приказу, а как свободная личность, выполняющая свою свободную волю. Пьеса не пользовалась успехом, но ее предпосылка вплелась нерасторжимо в полотно его собственной жизни. Идея равенства владела им абсолютно. В детстве он сердился, если к нему обращались на ты.
В автобиографии Жаботинский писал: "Я верен этой особенности по сей день. В каждом языке, где существует это различие, я обращаюсь к трехлетнему ребенку на вы и не могу иначе, даже если бы пожелал. Любое утверждение о сравнительной — неодинаковой — ценности индивидуумов наполняет меня ненавистью, превышающей здравый смысл. Я верю, что каждая личность — царь, и если бы я мог, я бы создал новую общественную философию, Pan Basilea".
Его сестра Тамар руководила в тот период средней школой, которую создала сама, исключительно благодаря своим способностям и настойчивости. Во время пребывания Жаботинского в Риме она вышла замуж за молодого врача, умершего через полтора года после свадьбы и оставившего ее с четырехмесячным сыном на руках.
В квартире, где она жила с матерью, одна комната была отведена Владимиру, и так было все годы его последующих странствий.
Поздней ночью в начале 1902 года он был разбужен там своей сестрой. Она прошептала: "Полиция". В комнату вошел офицер. Он в течение часа внимательно просматривал бумаги и книги Жаботинского. Кое-что полицейский чин изъял, а заодно увел Жаботинского в местную тюрьму, ожидать результата изучения изъятых бумаг. Среди них оказался официальный доклад царского министра, опубликованный в Женеве. Это могли счесть предосудительным. Хуже того, введение к докладу написал социалистический теоретик Плеханов. Еще более все осложнялось тем, что было изъято несколько статей Жаботинского на итальянском. Поэтому надо было ждать, пока они будут переведены. Таким образом, Жаботинский провел в тюрьме семь недель. Они были "одними из приятных на моей памяти".
Он признается, что полюбил своих соседей по "политическому" отсеку. Каждый находился в камере-одиночке, но функционировала весьма эффективная система коммуникаций при помощи бечевок и гирь, по которой можно было послать записку и даже книгу любому из соседей; более регулярным способом общения была просто перекличка.
Так ему стали известны подробности жизни социалистов-революционеров Одессы. Более того, он получал удовольствие от оживленной культурной деятельности вечерами. Среди арестованных было несколько эрудитов, проводивших беседы на самые разные темы. Сам он выбрал итальянский Ренессанс. В следующий раз он развил свою теорию индивидуализма — после чего его больше выступать не приглашали. Все протекало с парламентскими правилами, с председателем, служившим также и арбитром в споре о догматических толкованиях Карла Маркса. Для менее образованных узников тюрьма служила, по определению Жаботинского, подготовительной школой революционера.
Старания официального переводчика с итальянского не увенчались успехом. Ничего, что могло бы спровоцировать нелюбовь народа Италии к русскому царю, найдено не было. Жаботинский, обогащенный опытом, вернулся домой.
СРАВНИТЕЛЬНО беззаботный период "спячки" в российской политической жизни подходил к концу. Режим ослабил некоторые ограничения, тем самым существенно поддержав мощное движение за реформы. Это, в свою очередь, мобилизовало к противодействию сторонников царизма и их приспешников. Евреи, как самая угнетенная часть населения и потому наиболее активная в борьбе за реформы, стали основной мишенью для контрреволюционеров, распространявших теперь в русских массах новую теорию: евреи противостоят русским национально-историческим интересам, следовательно, они враги России. Отсюда и призыв: "Бей жидов — спасай Россию!"
Вскоре это подстрекательство принесло первые плоды. В маленьком городке Дубоссары близ Одессы толпа напала на евреев. Это был первый погром за двадцать лет, и он поразил общину, как гром среди ясного неба. Одновременно пошли слухи о готовящихся нападениях в других городах губернии, включая Одессу.
Жаботинский, как он сам лаконично сообщает, "сел за письменный стол и написал десять писем десяти активистам еврейской общины, в большинстве мне не знакомым. Я предложил создание организации по самообороне"[41]
Большинство адресатов ответило на письмо, а один из них показал письмо другу детства Жаботинского, и от него Жаботинский узнал, что такая организация уже существует в Одессе. Удивленный и обрадованный Жаботинский в сопровождении двух друзей, Александра Полякова и М.Гинзбурга, нашел штаб-квартиру группы, встретился с ее руководителем Израилем Тривусом и тут же записался в ряды еврейских бойцов.
Эта группа, отпочковавшаяся от студенческого общества "Иерушалаим", действовала уже некоторое время, успела организоваться в ячейки и поделила город на зоны обороны. Когда Жаботинский прибыл поздней ночью, он застал Тривуса и его соратников за печатанием своего первого манифеста к еврейской молодежи и ко всей общине. Жаботинский и его друзья принялись за работу, дали Тривусу и его группе возможность отдохнуть и занялись печатанием на всю ночь.
На следующее утро он пошел с Тривусом просить поддержки у Меира Дизенгофа, преуспевающего, уважаемого купца. Дизенгоф предложил Жаботинскому отправиться на сбор пожертвований немедленно. Союз знаменитого Альталены с практичным бизнесменом оказался успешным. В один день они собрали 5 тысяч рублей[42]. Затем Жаботинский и Тривус навестили двух еврейских торговцев оружием, Раушенберга и Стернберга, которые также оказали поддержку незамедлительно. За все время своего существования организация самообороны Одессы ни дня не испытывала нужды в оружии[43]. Жаботинский окунулся в работу всей душой и, обнаружив в части молодежи до сих пор неведомый ему дух, мобилизовал свою энергию, талант и знание еврейской истории на поддержание и укрепление этого духа — в противовес всем испытаниям, могущим выпасть на ее долю. Теперь, призывая в своих речах и статьях не только к логике физической обороны, но и к императиву личного и национального самоуважения и необходимости истребления духа гетто, Жаботинский — Альталена в новом воплощении — завоевывал поддержку широких слоев русско-еврейской общины. Собрание этих очерков и речей было издано подпольно издателем Шломо Зальцманом[44].
Нет сомнения в том, что личное влияние Жаботинского на членов организации и на широкие массы, читавшие или слушавшие его воззвания в те дни, послужило источником легенды (продержавшейся всю его жизнь, несмотря на его опровержения), что он был основателем организации. В действительности заслуга принадлежит Израилю Тривусу и его друзьям. Более того, их одесская группа была в России первой в своем роде и служила примером для десятка подобных групп, возникавших в тот период повсюду в черте оседлости.
В конечном счете тогда в Одессе погрома не случилось. Тривус сухо отмечает, что власти, наверное, знали все об их организации, но ничего не предприняли, чтобы помешать или приостановить ее деятельность, поскольку было известно, что в ней не будет нужды. Причина проста: погромы происходили исключительно там и только там, где царское правительство их организовывало[45].
Погром разразился в Кишиневе, городе, ценой ужаса и позора приобретшем горькую славу в истории наших дней. Кишинев был поворотным пунктом в характере и размахе русских погромов и послужил примером в дальнейшем. До того погромы представляли собой в основном крупные и мелкие грабежи и общее буйство.
В Кишиневе между 6 и 8 апреля 1903 года впервые к этому присоединились убийства. Были убиты 50 евреев, ранены сотни, изнасилованы женщины — и государственные власти поощряли погромщиков, убийц и насильников.
Для Жаботинского вести из Кишинева стали потрясением. Корней Чуковский вспоминает: "Это жестокое убийство, ужаснувшее цивилизованный мир, стало поворотным пунктом его жизни". "Жаботинский, — пишет он, — ворвался в редакцию "Одесских новостей" поздним весенним днем и гневно накинулся на нас, членов редакции — неевреев, обвинив нас в равнодушии к этому страшному преступлению. Он винил в Кишиневском погроме весь христианский мир. После своего горького взрыва он вышел, хлопнув дверью"[46].
В редакцию "Одесских новостей" шел поток пожертвований для Фонда жертв погрома, и Жаботинский уехал в Кишинев распределять продукты и предметы одежды. Он посещал больницы, беседовал с очевидцами и раскапывал руины. Здесь он впервые познакомился с руководителями русского сионистского движения Менахемом Менделем Усышкиным, Владимиром Темкиным, Иосифом Сапиром и Я.М.Коганом-Бернштейном. Здесь же он встретил Хаима Бялика. "Мне сказали, кто он такой, — пишет он. — К стыду своему, я этого не знал".
Очень скоро его имя стали связывать с именем Бялика. Ошеломленный увиденным в Кишиневе, Бялик написал одно из самых сильных своих стихотворений. В нем не только говорилось о первобытной жестокости погромщиков — напряженные строфы, полные гнева и безграничного стыда осуждали кишиневских евреев за то, что те позволили своим мучителям вершить свою волю, не оказав никакого сопротивления. С еще большим малодушием, обличал он, они находили место для укрытия и сквозь щель в стене следили, как погромщики насиловали их жен и дочерей.
… И крикнуть не посмели,
И не сошли с ума, не поседели…
Огромна скорбь, но и огромен срам,
И что огромнее — ответь, сын человечий!..
Это стихотворение Бялика, названное из-за цензуры "Немировское дело" (ссылкой на давнее историческое событие), стало призывом к действию для еврейской молодежи во всей России. Такое стало возможным благодаря Жаботинскому. Только горстка евреев знала иврит в объеме, необходимом для чтения Бялика. Жаботинский перевел его на русский язык через год после погрома. Многие из читавших перевод считали, что он сильнее оригинала.
Шехтман пишет: "Он вложил в этот перевод все глубокое чувство своей собственной души, весь огонь своего негодования и силу своей гордости. Так пропитан был русский вариант стихотворения Бялика духом и личностью переводчика, что его стали считать оригинальным стихотворением Жаботинского, а не переводом, как это должно было быть"[47].
Интересно, что иврит Жаботинского был далек от совершенства. Много лет спустя известный еврейский писатель Бенцион Кац рассказал, как Жаботинский попросил его прочесть с ним Бялика, потому что "ему было трудно понять иврит без пояснений… Я не поверил, что он переведет стихотворение на русский, — перевод, оказавший такое сильное впечатление на еврейский мир, больше, чем подлинник".[48]
Шехтман вспоминает, что молодежь учила перевод Жаботинского наизусть, а отрывки из него цитировались в частных беседах и групповых дискуссиях. С него снимали копии, распространяли подпольно и декламировали на митингах молодежи и собраниях организаций самообороны. Один участник такой встречи писал позднее: "Националистическая еврейская молодежь и члены отрядов самообороны собирались вместе и читали вслух русский перевод этого будоражившего стихотворения. Счастлив был тот, кому доставалась переснятая копия, а совсем счастливцам выпадала честь слушать, как Жаботинский читает его на одном из наших тайных нелегальных митингов"[49].
К тому времени Жаботинский уже перешел Рубикон: он стал полноправным и мгновенно знаменитым членом организации сионистов. Он постоянно отрицал утверждение, будто к сионизму его привели отряды самообороны или Кишиневский погром. Напротив, он подчеркивал, что самооборона была моральным императивом, жизненно необходимым для личного и национального самоуважения, но не являлась решением проблемы погромов. Этот урок Жаботинский преподал двум поколениям еврейской молодежи. Он напоминал, что во время погромов 1905 года "отряды самообороны продемонстрировали величайший героизм, но оказались слишком слабы, чтобы остановить убийства, и тысячи евреев были убиты несмотря на них"[50]. Причину погромов они искоренить не могли. Эту причину он описал в драматическом стихотворении, опубликованном в предисловии к переводу стихотворения Бялика о Кишиневе.
Тем не менее именно Кишиневский погром послужил катализатором, способствовавшим его решению формально вступить в организацию сионистов. Шломо Зальцман, ставший его преданным другом, еще до погрома познакомил его с сионистской литературой. Он проглотил "Автоэмансипацию" Пинскера, "Еврейское государство" Герцля, труды Моше Лейба Лилиенблюма и Ахад ха-'Ама, даже протоколы (на немецком языке) сионистских конгрессов, а затем попросил Зальцмана разъяснить доводы антисионистов.
Зальцман чувствовал, что мысль о положительном отождествлении с сионизмом постепенно пускала в нем корни. Тем не менее и он, и его друзья-сионисты, посвященные в характер его бесед с Жаботинским, решили не оказывать на него давления. Уж очень маловероятным казалось, что баловень судьбы, с явно уготованным ему будущим в русской литературе и пользующийся огромной, поистине беспрецедентной популярностью как русский писатель, захочет уделить время малочисленному, невлиятельному сионистскому движению, повседневная деятельность которого была попросту скучной, хотя во многом нелегальной и подпольной.
Зальцман цитирует писателя и драматурга Ан-ского (автора "Диббука"), который отметил, что "нет на свете красавицы, пользующейся таким обожанием, какое окружало Жаботинского в его молодые годы в Одессе".
Но после Кишинева Зальцман понял, что представился подходящий момент мобилизовать Жаботинского, и обратился к нему с интересным предложением. Готовился 6-й Всемирный сионистский конгресс в Швейцарии; он, Жаботинский, должен вместо Зальцмана согласиться быть кандидатом в делегаты от одесской общины.
После того как Зальцман преодолел ряд возражений Жаботинского, тот все еще колебался. "Я ведь абсолютно несведущ в делах движения", — сказал он. "Поезжай на Конгресс и учись", — парировал Зальцман.
Жаботинский принял вызов. Так началась, как он писал, "новая глава в моей жизни".
Мировой Конгресс организации, которую возглавляли легендарный Теодор Герцль и имевший всеевропейскую известность писатель и философ Макс Нордау, несомненно являл собой впечатляющее событие. Будучи совсем юным — неполных двадцать три года — и малоопытным, Жаботинский мог благополучно провести там время в роли скорее новичка, чем участника. Но он вмешался дважды, и оба вмешательства оказались странно символичными для его дальнейшей общественной жизни. В сущности они были комическими, — вспоминает он, — начиная с нежелания допускать его в зал делегатов из-за явно юного облика. К счастью, он нашел "двух любезных лжесвидетелей", подтвердивших, что ему уже двадцать четыре года (минимальный возраст для делегата). В зале он одиноко бродил по коридорам в перерывах между пленарными заседаниями, поскольку знаком был по Кишиневу только с горсткой делегатов, занятых на закрытых заседаниях всяческих комитетов. Тем не менее он обзавелся одним новым знакомым. Его представили "высокому худому молодому человеку с треугольной бородкой и сияющей лысиной по имени доктор Вейцман. Было сказано, что он лидер оппозиции"[51].
Жаботинский тут же решил, что его место тоже в оппозиции. Такое решение было необъяснимо для него самого, поскольку он не имел ни малейшего представления о сути дела. Возможно, его реакция была результатом изоляции, желанием почувствовать себя "принадлежащим" в этом лабиринте к чему-то. Ему предстояло горькое разочарование. Увидев доктора Вейцмана в центре оживленной беседы в кафе, он подошел и спросил: "Я вам не помешаю?" Вейцман ответил: "Помешаете!" "Я отошел", — лаконично замечает Жаботинский.
При всей своей сдержанности он узнал, что есть один вопрос, вызывающий брожение в движении. Теодор Герцль, согласившийся встретиться с российским министром внутренних дел В. К. фон Плеве, подвергся нападкам со стороны русско-еврейской общины, считавшей, что именно этот министр спровоцировал Кишиневский погром. Жаботинский посчитал необходимым выступить в защиту Герцля и внес свое имя в список просивших слова.
"Это правда, — пишет он, — существовало соглашение, что эта щекотливая тема не будет затрагиваться на Конгрессе… но я решил, что на меня запрет не распространялся, поскольку я журналист, знающий, как писать на опасные темы не раздражая цензора, и этот опыт должен был помочь и в этом случае для избежания камней преткновения. Я начал выступление постулатом, что не следует путать этику с тактикой". Оппозиция мгновенно разгадала намерения этого никому не известного юнца с копной черных волос, спадающих на лоб, говорившего на отточенном русском, словно читая стихотворение на школьном экзамене; и они стали шуметь и выкрикивать: "Довольно! Хватит!" Сам Герцль, работавший в соседней комнате, услышал шум, выбежал к трибуне и спросил одного из делегатов: "Что происходит? Что он говорит?" Делегатом: к которому он обратился, оказался не кто иной, как доктор Вейцман, коротко бросивший: "Чепуха". В результате Герцль подошел ко мне на трибуну и сказал: "Ваше время истекло", — и это были его первые и последние слова, которых я удостоился…"[52]
И все же Конгресс, как и надеялся Зальцман, сослужил свою службу. Прежде всего, влиянием личности Герцля. Жаботинский писал: "Герцль произвел на меня ошеломляющее впечатление. Я не преувеличиваю. Другого слова здесь нет: колоссальное, а я не часто поклоняюсь личностям. За всю жизнь я не помню никого, кто "произвел бы впечатление" на меня, ни до, ни после Герцля. Только тогда я ощутил, что нахожусь в присутствии избранного судьбой, вдохновленного свыше пророка и предводителя, за которым надлежит следовать, даже если при этом будут ошибки и просчеты".
И все же Жаботинский проголосовал против Герцля в крайне важном вопросе, обсуждавшемся на Конгрессе. Это был сопряженный с множеством эмоций вопрос Уганды.
Министр колоний Великобритании Джозеф Чемберлен, будучи под сильным впечатлением от доводов Герцля о необходимости срочно разрешить проблему бедствовавшего еврейства, предложил заселить евреями зону Эль Ариша Синайского полуострова. Этот план кончился ничем; позднее, после визита в Восточную Африку, Чемберлен пригласил Герцля вторично приехать в Лондон и предложил ему для заселения Уганду, в то время протекторат Британской империи. Герцль, после неудачной попытки быстро достичь соглашения с турецким султаном о Палестине и угнетенный отчаянным положением еврейского народа в Восточной Европе, решил рекомендовать, чтобы Сионистский конгресс принял его предложение. Он предвидел оппозицию российских сионистов (для многих из них предложение выглядело как отказ от Палестины), но их ярость одновременно и обескуражила его, и тронула.
Блестящая трактовка Макса Нордау, назвавшего Уганду временным пристанищем "на ночь", оказалась бесполезной. После страстных дебатов было принято предложение Герцля выслать в Уганду комиссию по рассмотрению условий для поселений, но существенное меньшинство делегатов — сто семьдесят семь — не только проголосовало против, но и прекратило участие в работе конгресса. Одним из них был и Жаботинский. Он присоединился к оппозиционерам инстинктивно, никто не пытался его убедить, более того, многие из русских делегатов поддержали предложение Герцля. "Во мне не было романтической любви к Эрец-Исраэль, — пишет он, — и я даже сейчас не убежден, что она появилась". И все же он знал, что это был верный шаг. "Просто так, — говорит он. — То самое "просто так", которое сильнее тысячи причин"[53].
После прочувствованного обращения Герцля к "упрямцам" оппозиция вернулась на конгресс на следующий день и присутствовала при заключительной речи Герцля, оказавшейся последней, которую он когда-либо произнес. "По сей день, — пишет Жаботинский, — тридцать лет спустя, мне чудится, я все еще слышу его голос, звенящий в ушах, когда он принес клятву "Если забуду тебя, о Иерусалим, пусть отнимется моя правая рука"[54].
Не только личность Герцля стала для Жаботинского откровением. Он осознал глубинный смысл бурных сцен Конгресса, прочувствовал масштабы дилеммы, ставшей перед Герцлем, необоримое стремление спасти свой страдающий народ, неожиданно противопоставленное народному влечению к исторической родине.
Скорбь на лицах, проголосовавших за предложение Герцля, замеченная Жаботинским именно в час их победы, была отражением этой дилеммы. Чрезвычайно знаменательно, что непоколебимость оппозиции, тронула его и наполнила гордостью за обнищавший, задавленный народ, который даже в тисках острой нужды стоит, полный достоинства с расправленной спиной, и твердо и вежливо отклоняет предложение величайшей, сильнейшей в мире державы, предложение, которое может завершить его страдания, — из-за привязанности к земле предков, вынашиваемой восемнадцать веков. Мало того — после голосования по вопросу Уганды ему кажется, что "несмотря на столкновения и слезы, и гнев", конгресс достиг "более глубокой солидарности, сторонники и противники резолюции стали ближе по духу и взаимопониманию. Я убежден, что и Чемберлен, и Бальфур, и другие государственные мужи Британии и других стран поняли в тот день значительность сионизма — как и многие ветераны самого движения". И можно добавить, что те базельские дни, несомненно, окончательно решили вопрос для Жаботинского. Испытанное им переживание, интеллектуальное и душевное, получило подкрепление во время его короткой поездки в Рим после съезда.
Нигде в литературе по истории еврейского народа не упоминаются перемены условий жизни евреев Рима или Италии в целом за два года, прошедших после после отъезда Жаботинского в 1901 году. Но в его глазах изменилось многое. Он понимал, что видел все другими глазами. Теперь он сознательно искал евреев среди прежних приятелей — и находил. Он навестил старинный еврейский квартал — но не для осмотра дворца Ченчи, упомянутого Цицероном и Ювеналом, а чтобы воочию убедиться в нищете и угнетенном состоянии соплеменников. Он прислушивался к торговцам и разносчикам, студентам и писателям и неожиданно открывал для себя, что за их почти полной ассимиляцией скрывалось осознание своего отличия от "гоя" (слово, впервые услышанное им теперь в Риме) — и легкий оттенок беспокойства.
Короче, он обнаружил, что отныне смотрит на мир глазами сиониста. В то же время он понимал, — в Риме, как и в Базеле, — что его знаний недостаточно для новой деятельности. Вернувшись в Одессу, он бросился к Иошуа Равницкому, в детстве учившему его ивриту, чтобы тот вновь занялся его обучением. "С его помощью, — пишет он, — я научился понимать Бялика и Ахад ха-'Ама". Именно в ту осень 1903 года, со сформировавшимися знаниями и пониманием, созрев эмоционально, Жаботинский начал свою карьеру сионистского лидера — учителя. В тот же год Шломо Зальцман сумел издать небольшой сборник его статей о сионизме, озаглавленный "К врагам Сиона", и распространил его широко за пределами Одессы. Впоследствии Жаботинский написал ряд статей для публикаций, которые благодаря Зальцману расходились по всей стране.
Он и Зальцман предприняли также и другие далеко идущие шаги: они организовали издательство. К ним присоединились два видных одесских сиониста — М. Алейников и М. Шварцман; но финансовая база была в общей сложности мизерная. Жаботинский, к тому времени не нуждавшийся в представлении ни в одной общине России, обеспечил себе приглашение в Киев — выступить перед состоятельными евреями. Все они были сторонниками ассимиляции, но результатом поездки стало создание фонда в 2000 рублей. Кое-кто нашел предложенное название издательства — "Кадима" — странным: "Для чего ивритское имя? Вы собираетесь печатать Пушкина на иврите?" Жаботинский парировал: "Отличная идея. Я использую ее, и вы получите от нее удовольствие… и если не вы сами, ваши дети когда-нибудь прочтут Пушкина на языке нашего народа".
За год своего существования издательство "Кадима" напечатало десятки книг и брошюр, в основном провозглашавших национальную идею по работам Герцля, Бялика, Идельсона, самого Жаботинского и других. Жаботинский с удовольствием редактировал сборники, даже сам делал правку; Зальцман обеспечивал циркуляцию издания по всей стране.
Впервые в истории российского сионизма появилась обширная библиотека работ по сионизму на русском языке.
РАННИЕ очерки Жаботинского демонстрируют не только прозрачность стиля и точный язык. Широта эрудиции, проявлявшаяся при обсуждении мотивировки и идеологической направленности раннего сионизма, со всей ясностью раскрывала слабости противников и обнажала внутреннюю противоречивость их доводов. Молодое сионистское движение до того вело борьбу с невыгодных позиций, с ограниченными ресурсами, человеческими и материальными.
В общине же в тот период царила смесь отчаяния и надежды. Евреи дискриминировались из поколения в поколение, оставаясь второсортными гражданами (даже по сравнению с остальными угнетенными народами России), под вечной угрозой спровоцированных правительством бесчинств черни. Поэтому каждая идея, предсказывавшая перемены, обещавшая избавление от бесправия и угнетения, предвещавшая падение режима, снова и снова вызывала приливы страстных и большей частью необоснованных ожиданий. С началом двадцатого столетия усиленно циркулировали слухи о революционных переменах, уже видимых на горизонте способах и путях к спасению. Нет ничего удивительного в том, что еврейскими умами, поглощенными заботой о хлебе насущном, не имеющими политического опыта и знаний, зачастую владели самые наивные средства из предлагавшихся средств.
Множество евреев приняло отчаянное решение сняться с места и навсегда покинуть страну, в которой их предки жили веками. С 1882 по 1908 год миллион евреев выехал из Восточной Европы в Соединенные Штаты и другие страны. Но большинство оставалось на месте, и спор среди еврейской интеллигенции продолжался. Стороны были представлены ассимиляторами разных мастей, с одной стороны, — и "Бундом", признанным еврейским крылом Российского социалистического движения, — с другой. В лобовых стычках Жаботинского с обеими группами поражает легкость, с которой он разрушил аргументацию оппонентов. Многое из написанного им выдержало проверку событиями и стало общепринятым. Его призыв к мужеству и вере в собственные силы, сочетание пламенного духа с логически точными аргументами пронеслись свежим ветром по еврейской общине и особенно тронули души и сердца его сверстников.
В очерке "Без патриотизма", начинавшегося цитатой из итальянского поэта А. Стекецци ("Сжальтесь надо мною, я не могу любить"), первые выпады направлены против еврейских интеллектуалов и их двойственного отношения к своему народу. Именно они хранили нежные чувства, "несмотря ни на что", к русскому народу и русскому языку, и эта их любовь — увы! — осталась безответной.
"Если бы мы совсем не любили еврейства и нам было бы все равно, есть оно или погибло, уж это было бы лучше. Мы не томились бы таким разладом, как теперь, когда мы наполовину любим свою народность, а наполовину гнушаемся, и отвращение отравляет любовь. А любовь не позволяет совести примириться с отвращением. В еврействе есть дурные стороны, но мы, интеллигенты-евреи, страдаем отвращением не к дурному, и не за то, что оно дурно, а к еврейскому, и за то, что оно именно еврейское. Все особенности нашей расы, этически и эстетически безразличные, т. е. ни хорошие ни дурные, — нам противны, потому что они напоминают нам о нашем еврействе. Арабское имя Азраил кажется нам очень звучным и поэтическим, но тот из нас, кого зовут Израиль, всегда недоволен своим некрасивым именем. Мы охотно примиримся с испанцем, которого зовут Хаймэ, но морщимся, произнося имя Хаим. Одна и та же жестикуляция у итальянца нас пленяет, у еврея раздражает. Певучесть еврейского акцента некрасива, но южные немцы и швейцарцы тоже неприятно припевают в разговоре: однако против их певучести мы ничего не имеем, тогда как у еврея она кажется нам невыносимо вульгарной. Каждый из нас будет немного польщен, если ему скажут: "Вы, очевидно, привыкли говорить дома по-английски, потому что у вас и русская речь звучит несколько на английский лад". Но пусть ему намекнут только, что в его речи слышится еврейский оттенок, и он изо всех сил запротестует. Кто из нас упустит случай "похвастать": "Я только понимаю еврейский жаргон, но совсем не умею на нем говорить…наши журналисты, выводя пламенные строки в защиту нашего племени, тщательно пишут о евреях "они" и ни за что не напишут "мы"; наши ораторы в то самое мгновение, когда говорят о любви к своему народу и к его расовой индивидуальности, — усердно следят за собою, чтобы эта расовая индивидуальность не проскочила как-нибудь у них в акценте, жестах или в оборотах речи! Нам нужно, несказанно-мучительно нужно стать патриотами нашей народности, патриотами, чтобы любить за достоинства, корить за недостатки, но не гнушаться, не морщить носа, как городской холоп — выходец из деревни — при виде мужицкой родни.
Да, холоп. Это чувство холопское. Мы, интеллигенты-евреи, хлебнув барской культуры, впитали в себя заодно и барскую враждебность к тому, чем мы сами недавно были. Как рабы, которых плантатор вчера стегал плетью, а сегодня произвел в надсмотрщики, мы с радостью и польщенным самолюбием взяли в руки эту самую плеть и с увлечением изощряемся. Гнусно-мелочный антисемитизм, которым без исключения все мы, интеллигенты-евреи, заражены, эта гнилая духовная проказа, отравляющая все наши порывы к страстной патриотической работе, — это есть свойство холопа, болезнь нахлебника. И тогда только бесследно пропадет она, когда мы перестанем быть холопами и нахлебниками чужого дома, а будем хозяевами под нашею кровлей, господами нашей земли"[55].
В следующем очерке "Вперед" ("Кадима") он парировал аргумент, используемый в то время ассимиляторами, что сионизм — это бегство. В действительности имело место противоположное: бежали как раз те, кто проповедовал ассимиляцию. Они не вынесли гонений, пошли по пути наименьшего сопротивления, оставили иудаизм и превратились в "немцев" или "французов".
Сионизм не был порожден антисемитизмом.
"Антисемитизм не мог породить сионизма. Антисемитизм мог породить только стремление бежать от гонений по пути наименьшего сопротивления — то есть, отступничество… Араб заснул под кустом. На заре его укусила блоха. От укуса он проснулся, увидел зарю и сказал:
— Спасибо этой блохе. Она меня разбудила, теперь я совершу омовение и возьмусь за работу.
Но когда он стал совершать омовение, блоха укусила его во второй раз. Тогда араб ее поймал и задушил, сказав:
— Видно, ты возгордилась тем, что я похвалил тебя; и действительно, ты помогла мне проснуться, но не твоим понуканием буду я молиться и работать…
Вот роль антисимитизма в сионистском движении. Мы не отрицаем, что он помог нам проснуться. Но и только. Если же, проснувшись, мы выпрямились, умылись свежею водою и взялись за работу, то не ради жалкого насекомого, которое нас разбудило, а ради того инстинкта жизни, который в нас заложен.
Если бы мы хотели бегства, мы призывали бы к отступничеству, если бы нам нужна была богадельня, мы призывали бы к отступничеству, потому что отступничество легче и скорее всего спасло бы наши шкуры. Но не мы, а наши противники проповедуют этот легкий путь отречения: мы, сионисты, отвергаем капитуляцию и зовем к нелегкой работе созидания. Мы зовем еврейскую народность к историческому творчеству. Указуя на восток, мы не говорим народу: бегите, спрячьтесь от гонений в эту нору. Мы указуем на восток и провозглашаем: "вперед", Kadimah!"[56]
Он рассматривал ассимиляцию как душевную болезнь и как предательство осажденного еврейского народа, его наследия и уклада жизни. В многочисленных статьях и выступлениях он беспощадно критикует ассимиляторов "до победного конца", т. е. прошедших крещение, и тех, кто на пути к трансформации в полноценных русских ощутил, по тонкости душевной, брезгливость и презрение к ним неевреев. В результате они ретировались в двойственную философию, требуя для униженного гражданина-еврея равноправия, но яростно отрицая идею еврейского национального самосознания.
В третьем очерке, "Критики сионизма", также написанном в первой фазе его сионистской деятельности в 1903 году, он атакует сразу четырех критиков сионизма. Эти четверо, как отмечает он, не дали себе труда посовещаться.
"Критики сионизма, так сказать, не столковались между собою. У них у самих — разногласия по самым основным вопросам: о том, представляет ли еврейство нацию или нет; о том, нужна или не нужна ассимиляция; о том, возможно или невозможно создание еврейского правоохранительного убежища; о том, есть ли сионизм вообще явление вредное, — и даже о том, существует ли Judennoth или не существует. Собственно говоря, при наличии таких противоречий можно было бы и не спорить против наших критиков, а спокойно и безучастно любоваться на то, как они друг друга побивают"[57].
Жаботинский, тем не менее, разделался с ними с задорным юмором. Его главной мишенью был известный идеолог социалистического движения, один из основателей Второго Интернационала Карл Каутский, заявивший безапелляционно, что "евреи не существуют больше как нация, поскольку невозможна нация без территории". Это утверждение было увязано с его положением о будущем всех наций.
Он писал вполне серьезно, что все нации стремятся к полному слиянию друг с другом, вплоть до замены национальных языков общим наднациональным.
(Приводим выдержку из статьи "Национальность нашего времени", 1903 год).
На основной довод Каутского Жаботинский дал вежливый ответ: "…Представьте себе человечество в виде огромного оркестра, в котором каждая народность как бы играет на своем особом инструменте. Возьмите из оркестра всех скрипачей, отберите у них скрипки и рассадите их по чужим группам — одного к виолончелистам, другого к трубачам, и так далее; и допустим даже, что каждый из них играет на новом инструменте так же хорошо, как на скрипке. И количество музыкантов осталось то же, и таланты те же — но исчез один инструмент, и оркестр в убытке"[58].
Жаботинский снова и снова возвращается к своей центральной теме — вековой духовной выносливости и стойкости еврейского народа. Он демонстрирует важный феномен: явное незнакомство критиков с еврейской историей и ценностями. Они ни во что не ставили все духовное наследие еврейского народа.
"И это все игнорируется, а культуру нашу видят исключительно в разделении посуды на мясную и молочную. Седьмичный и юбилейный годы, принцип субботнего отдыха, социальная проповедь Амоса, мечты Исайи о мире всех народов, наконец, самый культ книги, благодаря которому до недавнего времени наши мужчины в Литве были поголовно грамотны по-еврейски, когда и в Западной Европе массы еще не умели читать ни по какому, — таковы, казалось бы, наши "традиции". И если нам даже скажут, что не одни евреи, но передовые элементы всех народов теперь ратуют за участь бедных и за распространение знания, то мы ответим: следовательно, эти исконные традиции еврейского племени, во всяком случае, не зловредны и не враждебны прогрессу? Но теперь нам заявляют, что прежде чем воспринять передовое мировоззрение, мы должны порвать с еврейскими традициями, потому что еврейские традиции выражаются в обязательном ношении нагрудника с кисточками…"[59]
Следующий полемический вопрос Жаботинский адресует Каутскому и Изгоеву — очередному своему критику. "Как серьезные мыслители, — пишет он, — …наши критики, особенно Каутский и г. Изгоев, несомненно, не признают феномена без причины. Столкнувшись с каким-нибудь историческим фактом, они не успокоятся, пока не откроют тех условий, которые вызвали его и даже необходимо должны были вызвать. Если притом факт этот не единичный, а повторный или тем более непрерывно-длительный, г-да Изгоев и Каутский никогда не усомнятся, что причина, обусловившая его, есть важная и могущественная причина, — признают неучем всякого, кто допустит, что подобный исторический факт возник просто "так", без особенной надобности, а мог бы при таких же условиях и не возникнуть. Но как только дело коснется еврейского народа, картина меняется. Пред глазами такой яркий феномен, как почти двадцативековая борьба небольшого безземельного племени за свою национальную обособленность, борьба, в которой все выгоды, какие только можно придумать, были, бесспорно, всецело на стороне отступничества — и, тем не менее, отступничество не состоялось. Это — поражающе-длительный исторический факт, и казалось бы, что именно гг. Изгоев и Каутский, как исторические материалисты, должны были бы тут сказать себе: очевидно, тут действует какой-то могущественный фактор группового самосохранения и с этим фактором нельзя не считаться. — Вместо того наши критики здесь, очевидно, теряют свой обычный компас, и не то вовсе игнорируют феномен, который немыслимо игнорировать, не то прямо относятся к нему так, как будто эта двухтысячелетняя мученическая самооборона не имела под собой никакого солидного императива и была чуть ли не плодом недоразумения, человеческой глупости, а теперь люди поумнели и должны увидеть, что не из-за чего бороться… Г. Каутский и г. Изгоев не могут не понимать, что такая точка зрения не только не напоминает о той строгой научности, которая обыкновенно отличает их школу, но просто лежит ниже уровня всякого научного мышления"[60].
Другой из его критиков, некто Бикерман, постулирует, что нет ущемления еврейства как такового, что евреев не постигли качественно отличные или большие бедствия, чем другие народы. И это — обращаясь к еврейству царской России, с чертой оседлости, процентной нормой в образовании, запретом на участие в важнейших областях экономики, с ее погромами. Напрашивается вывод, что этот абсурд можно было бы развенчать сразу. Однако это была точка зрения "Бунда", политического движения, пользовавшегося широкой поддержкой и имевшего значительное влияние на еврейские рабочие массы. (Влияние вполне заслуженное: "Бунд" действительно выделялся своей отважной защитой экономических интересов рабочих.) В то же время развилось его враждебное отношение к сионизму и отрицание специфики еврейской проблемы, что стало необходимым компонентом его реакции на сионистское решение вопроса.
В длинном исчерпывающем очерке Жаботинский спустя два года (март 1906-го) признается, что чувствует немалую симпатию к первичным целям "Бунда". Он снова и снова подчеркивает, что его появление на еврейской арене и ранние шаги сослужили большую службу делу еврейского национализма. "Бунд" был убежденной социалистической организацией, но вдохнул в еврейские рабочие массы дух отождествления с еврейством. Таким образом он оживил еврейское национальное чувство, подчеркивая их (рабочих) отличия и специфический характер. "Бунд" навел мосты между еврейским рабочим движением и сионистским движением. Но этим его полезность исчерпывалась.
Текст основополагающего документа о целях "Бунда", опубликованный в 1897 году, не вызвал много возражений. Жаботинский подчеркивал ту примечательную деталь, что в нем содержался призыв к автоэмансипации, бывший темой работ Леона Пинскера, предвестника Герцля. Пинскер стремился к автоэмансипации русских еврейских рабочих. Оба призывали свой народ к единению в действиях.
Но в первичном призыве "Бунда" был и второй элемент, обращенный к самим корням положения евреев. Обсуждая цель отдельной еврейской организации, они пишут:
"…Социализм международен, и тот исторический процесс, который создает классовую борьбу в современном обществе, ведет неизбежно к уничтожению национальных границ и слиянию отдельных народов воедино. Но вы согласитесь, конечно, что до тех пор, пока существуют современные общества, настоятельной задачей является завоевание каждой нацией если не политической самостоятельности, то, во всяком случае, полного равноправия. В самом деле, рабочий класс, который мирится с долей низшего племени, такой рабочий класс не восстанет и против доли низшего класса. Поэтому национальная пассивность еврейской массы является препятствием и для возбуждения классового самосознания; пробуждение национального и классового самосознания должно идти рука об руку"[61].
Но здесь авторы проводят решающее разграничение. Обсуждение рабочей солидарности было всего лишь риторическим приемом; основатели "Бунда" в своей ранней прямоте не выбирали выражений:
"…Мы притом должны помнить, что наш демократический лозунг: "все посредством народа" не позволяет нам ожидать освобождения еврейского пролетариата от экономического, политического и гражданского порабощения ни от русского, ни от польского движения…" (стр. 18).
"…Мы хорошо понимаем, что без успеха русских и польских рабочих мы многого не добьемся, но с другой стороны, мы уже не можем по-прежнему ожидать всего от русского пролетариата, как наша буржуазия ожидает всего от русского и чиновничьего либерализма. Мы должны иметь в виду, что русский рабочий класс в своем развитии будет встречать такого рода препятствия, что каждое ничтожное завоевание ему будет стоить страшных усилий, а поэтому ему лишь постепенно и упорной борьбой удастся добиться уступок политических и экономических; а в таком случае очевидно, что, когда русскому пролетариату придется жертвовать некоторыми из своих требований для того, чтобы добиться хоть чего-нибудь, он скорее пожертвует такими требованиями, которые касаются исключительно евреев, например — свободы религии или равноправия евреев для того, чтобы достигнуть чего-нибудь" (стр. 19).
Смысл этого, писал Жаботинский, предельно ясен. Основатели "Бунда" отдавали себе отчет, что "русские и польские рабочие предадут нас, как только это послужит их интересам".
Более того, именно недоверие к польским и русским рабочим привело к необходимости создать "Бунд". Иначе к чему отдельная еврейская социалистическая партия?
Трагическое противоречие было очевидным: специфическая проблема еврейских рабочих заключалась не в принадлежности к рабочему классу, а в их еврействе. Со всех сторон упрямая дилемма бундистов напоминала о себе с болезненной прямотой. Русские социалисты совсем не сочувствовали скрытому, а по существу, откровенному проявлению недоверия со стороны еврейских "товарищей". Даже когда бундисты впоследствии разбавили свое обоснование для отделения, утверждая, что еврейским рабочим нужна всего лишь "культурная автономия", евреи — руководители социалистического движения — Троцкий, Аксельрод и др. — жестоко атаковали "Бунд" на втором съезде Рабочей социалистической партии. Отрицая существование отдельной еврейской проблемы, могущей остаться неразрешенной при победе социализма, они отвергли требование "Бунда" об организационной самостоятельности. Жаботинский цитирует речь Ленина на съезде:
"Эта мысль дополняется в речи делегата Ленина:
Недоверие сквозит во всех предложениях и во всех рассуждениях бундовцев. В самом деле, разве, например, борьба за полное равноправие и даже за признание права нации на самоопределение не составляет обязанности всей нашей партии?"
Руководители "Бунда", столкнувшись с подразумевавшимися требованиями отказаться от основополагающего тезиса для существования "Бунда", вышли из социалистической партии. Их дилемма в борьбе за поддержку еврейской общины тем не разрешилась. Тогда они стали атаковать соперничавшую с ними организацию сионистов. Произошло это, поскольку сионисты предлагали единственное решение, выдерживающее испытание логикой и чувством собственного достоинства, и беспощадно разоблачали иллюзию, будто русские либералы или русские революционеры потрудятся разрешить бедствования евреев. В конечном счете еврейские рабочие могли защитить свои специфические интересы только в своей собственной, еврейской стране — как и все остальные народы.
Чтобы противостоять трагической логике сионистского движения, предводители "Бунда" по необходимости выступили еще более резко. Это привело их к защите ассимиляции. Тогда-то Жаботинский и написал: "Представители "Бунда" утверждают, что уважаемая нация не нуждается в территории, и ее целью должна быть внетерриториальность всех наций на земле — то есть, отрежем хвосты всех лесных животных ради одной бесхвостой лисы".
Эти слова были написаны в 1906 году, спустя более двух лет после того, как Жаботинский стал писать серьезные политические работы.
За это время в России произошли сокрушительные события, а в жизни самого Жаботинского — знаменательные перемены.
В ТЕЧЕНИЕ 1903 года события, определявшие карьеру Жаботинского, развивались с головокружительной быстротой.
Год начался с неожиданной для него самого идеи организации самообороны как подлинного проявления национального достоинства и личного самоуважения. Весной разразился Кишиневский погром — и последовала эмоциональная реакция на него. Вслед затем Шломо Зальцман преподал ему насыщенный курс сионистской идеологии, а затем уговорил поехать делегатом на конгресс. По возвращении в Одессу той осенью он неуверенно обдумывал последующие шаги.
"Может быть, — пишет он, — я мечтал покорить оба мира, на пороге которых я стоял"[62], - миры сионизма и русской литературы. За него решила судьба.
Судьба поначалу приняла комический образ полицейского офицера по фамилии Панасюк. Находясь однажды вечером по роду своей деятельности в партере Русского театра, сей страж закона во время антракта обнаружил по-богемному небрежно одетого юнца, поднимавшегося с места в фешенебельном пятом ряду, где обычно восседали состоятельные и сановные одесситы в сопровождении разодетых и разукрашенных женщин. Панасюк, бывший необычайно полным и грузным человеком, обладал к тому же поистине оглушительным голосом, коим он и вопросил возмущенно Жаботинского: "Ты-то как сюда пробрался?" Жаботинский в то время был театральным критиком крупнейшей газеты в Одессе и соответственно имел в своем распоряжении постоянное место в первых рядах партера во всех одесских театрах. Он отрезал: "Ты на меня голос не повышай!" Сановный чин, опешивший от такого нахальства, отреагировал бурно. Последовал шумный обмен любезностями — к полному восторгу присутствующих. Шум привлек внимание начальника местной жандармерии генерала Безсонова и еще одного высокопоставленного чина, присутствовавших здесь же в театре. Они поспешили поддержать атаку Панасюка на Жаботинского, тем более что последнего Безсонов помнил по прошлогоднему аресту. Жаботинский перед объединенными силами полиции и жандармерии не отступил, в
результате чего два дня спустя был приглашен на свидание с губернатором Одессы графом Нейдгардом, печально известным (по словам Жаботинского) как "полубезумец".
В ходе этого визита Жаботинский получил обещание Нейдгарда, еще до истечения того же дня быть поставленным в известность о предстоящем наказании. Четкого представления о характере наказания Жаботинский не имел, но вторичная отсидка в тюрьме никак не соответствовала его планам. Он немедленно отправился на вокзал и купил билет на поезд, следовавший до Санкт-Петербурга. Здесь его встретил двоюродный брат, студент, принявший его к себе на квартиру, давший ему возможность привести себя в порядок и снабдивший одеждой.
На ночь Жаботинский устроиться не мог: паспорт еврея лишал его права ночевать в столице без специального разрешения; пытаться подкупить консьержа в доме родственника было бы бессмысленно, поскольку он несомненно был "полицейским агентом, как и все консьержи на святой Руси, и при этом очень педантичные в исполнении обязанностей". По этой причине спать пришлось днем. Вечер Жаботинский с преданным кузеном провели в театре. Затем отправились в ночной ресторан, посидели там до закрытия и провели остаток ночи, гуляя и разъезжая в санях. Жаботинский выбрал Санкт-Петербург не случайно. По счастью, ему было куда еще обратиться — за несколько недель до театрального инцидента Жаботинский получил письмо от проживавшего в столице Николая Сорина, молодого юриста и активного сиониста. В письме содержалась просьба прислать статью для первого номера сионистского ежемесячника. Издание такого журнала было давней сионистской мечтой, но Сорин только-только получил разрешение.
Жаботинский направился по адресу. Сорин, в порядке первой помощи, мобилизовал какого-то нужного специалиста, организовавшего номер в одном из дальних отелей. Владельцы отеля за регулярные взятки полиции были избавлены от проверки паспортов сынов Израиля, останавливавшихся под их крышей.
Впоследствии Сорин раздобыл ему вид на жительство в Петербурге, зарегистрировав младшим клерком в своем офисе.
В тот же вечер радостная и возбужденная редакционная коллегия праздновала своевременный приезд Жаботинского и его включение в редакцию ежемесячника. Ежемесячник был назван "Еврейская жизнь', вскоре превратился в еженедельник, был запрещен правительством, появился вновь под названием "Еврейский народ" и наконец в 1907 году, получил окончательное название: "Рассвет". "Рассвет" просуществовал с перерывами до 1934 года, переехав сначала в Москву, затем в Берлин и, наконец, в Париж. В течение большего периода его существования Жаботинский был его путеводным духом. "Рассвет" занял особое место в истории сионизма"[63].
Редко в сионистском движении случалось такое удачное стечение обстоятельств, какое сопровождало рождение и первые дни "Рассвета". Группа молодых людей, которым Сорин представил Жаботинского, отличалась способностями и редким идеализмом. Только двое из них были опытными писателями — А. М. Марголин и Юлий Бруцкус, остальные двое, еще студенты, Шломо Гальперин и Александр Гольдштейн, были преданы делу и столь же талантливы и интеллигентны.
К ним-то и снизошла как гром среди ясного неба ярчайшая звезда русского литературного небосклона — в самый момент создания выстраданного сионистского журнала. Жаботинский немедленно засучил рукава и принялся за работу. "В тот же день, — пишет Гепштейн, — мы сели с ним завершать первый номер журнала"[64].
В короткой биографии Жаботинского, написанной более 40 лет тому назад, Гепштейн передает возбуждение, охватившее их в тот первый день и продолжавшееся весь период сотрудничества с Жаботинским. Он привнес кипящую веру в себя, вскоре заразившую всех. Им всем, и особенно двум более молодым сотрудникам, он казался принадлежащим к другому миру, золотому, свободному от замкнутости гетто и провинциализма, характерного для старшего поколения сионистов.
Он привнес в редакцию, в журнал и в конечном счете в сионистское движение в России западноевропейский дух. Так же как русский Корней Чуковский увидел в нем "что-то от Пушкина", этим молодым евреям он напоминал Генриха Гейне.
Гепштейн писал: "Он прибыл из странного и богатого мира. Иностранцы общались с ним с уважением, манили его, обещали состояние, почет, возможность неограниченной творческой деятельности, интересную, блестящую жизнь, полную света, и все же он отвернулся от всего этого богатства и блеска и пришел к нам со своими искрящимися талантами, своим благородством характера и занял место в рядах нашей партизанской армии, бывшей в то время бедной и слабой. Он сделал это с таким благородством… возвысил нас так эффективно, что все мы ощутили себя героями, подобными последователям Гарибальди… он служил университетом для нашей молодежи". Тем не менее, ни преданность делу, ни талант, ни даже тяжкий труд не могли обеспечить "Еврейской жизни" — предшественнику "Рассвета" — материального успеха. Все же его хватило для привлечения внимания лидеров русского сионизма. Они взяли журнал под свое крыло и сделали возможным его расширение. Кое-кто из них был достаточно состоятельным; для этой цели был создан необходимый фонд.
Авраама Идельсона убедили переселиться в Санкт-Петербург и взяться за редактирование. Этот выбор был и мудрым, и удачным. Авраама Идельсона называли мозговым центром Российского сионистского движения. Выходец из Литвы, еврейский и европейский эрудит, он пользовался широким признанием как ведущий идеолог своего времени.
Сам Жаботинский утверждал, что Идельсон был чуть ли не гениален, и почитал его как своего наставника. "Жгучая кислота его мозга прожигала оболочки явлений, добираясь до самой сердцевины, он умел выжимать волшебный сок из жизни"[65]. Действительно, оба они, несмотря на разницу в возрасте и различные темпераменты, были близки по мировоззрению и прекрасно дополняли друг друга. Идельсон, по оценкам Гепштейна, Бруцкуса и самого Жаботинского, мастерски исследовал "фантастические аномалии" еврейской жизни и находил новые объяснения ситуации, складывавшейся в еврейской общине.
Жаботинский со своей стороны, взялся (по определению Бруцкуса) за "положительный" аспект работы. Он познакомил еврейского читателя с борьбой других народов за существование и с европейскими методами ведения такой борьбы. Для грядущих перемен, которые ожидались в Восточной Европе, необходимы были развитие национального самосознания и самоорганизация еврейского народа.
Не менее значительным был и тот факт, что Жаботинский "всегда предвосхищал свой блестящий прорыв к еврейскому национальному возрождению исчерпывающим анализом проблем, связанных с возрождением других народов"[66].
Гепштейн описывает достижения Жаботинского более широко: "В нем были, — пишет он, — вера в народное возрождение, борьба за народное счастье, душевный подъем, поэзия, революция и политика. И все это Жаботинский не только облек в европейский стиль, но и пробудил в каждом из нас. Вместе с Идельсоном он проповедовал эту революцию в "Рассвете", и посредством "Рассвета" — еврейским массам… Оба они были нам учителями, наставниками поколения. Как великие художники — учителя эпохи Возрождения, они учили нас… на своем личном примере"[67].
Бруцкус вторит ему, суммируя свое впечатление от Жаботинского: "В Жаботинском для русского еврейства родился наставник общественного "национального поведения"[68].
В газету притекала молодежь (и все работали за номинальную плату, зарабатывая на жизнь другими средствами). Пришли три студента, Арье Бабков, один из учителей Жаботинского ивриту, Арнольд Сойденман и Макс Соловейчик, а также инженер Моше Цейтлин, "который оставил доходную должность в Баку и переехал со своей семьей в Петербург — "просто так", чтобы работать с нами"[69].
Группа "Рассвета", любовно прозванная Халастрой (бандой), тем не менее еще не укомплектовалась. Она нуждалась в деловом человеке, способном организовать распространение и обеспечить финансовую стабильность.
В 1905 году в Петербург прибыл верный Шломо Зальцман. Он-то и стал администратором "Рассвета" на последующие 10 лет. За этот период тираж возрос от 2000 до 30000 — почти в четыре раза превысив тиражи остальных еврейских еженедельников.
С помощью энтузиастов-волонтеров он расходился по двум тысячам еврейских общин [70].
"Рассвет" привел к революции в мышлении и настроениях русской еврейской общины. Гепштейн описал бедность и слабость сионистского движения, но, скорее всего, не в полной мере. В 1904 году оно наверняка обеднело и ослабело еще больше. За два-три года до того сионизм занимал центральное место на русско-еврейской арене. Естественно, доминировало чудесное появление Теодора Герцля, магия его личности и отвага дипломатических усилий. Подавленное и забитое еврейство Восточной Европы вдруг обрело вождя, на равных общающегося с королями, султанами и премьерами, обладающего достоинством наследника престола древнего народа и действующего с мастерством европейского дипломата; вождя, пришедшего с богатого Запада, открывшего для себя свой народ, — и отдавшегося ему целиком. Евреи почувствовали и увидели искреннее сострадание, глубокое сочувствие, двигавшие им. Благодаря ясному интеллекту и интуиции он постиг сущность их бед и одновременно устремился к осуществлению единственно возможного решения проблемы: воссозданию национального очага.
Его практическое предложение было шедевром исторической импровизации. Оттоманская империя, правившая Палестиной, находилась в состоянии упадка. Турцию называли "больным Европы", ее финансовые дела представляли собой острейшую проблему. При наличии определенной суммы можно было бы купить право владения и заселения евреями земли, опустошенной и разоренной веками мусульманского имперского бесправия. Можно спорить, действительно ли оправдались бы выкладки Герцля, найди он в 1901 году нужную сумму — пятнадцать миллионов английских фунтов. Безусловно, неудача Герцля была напрямую связана с отказом богатых евреев-финансистов — Ротшильдов и Гиршей. Крушение надежд, отчаяние за страдающий народ привели его к идее Уганды как временного пристанища. Но Уганда так или иначе оставалась иллюзией; реальностью же была Земля Израиля. Она жила в сердцах людей, в их молитвах, в их каждодневном существовании.
Раскол произошел в одночасье. Герцль внезапно попал под обстрел как самый заурядный политик. Сам факт дебатов об Уганде на 6-м конгрессе сионистов в 1903 году, означавший, что дорога в Палестину закрыта, нанес рану в самое сердце сионистского движения.
Единство в рядах движения сохранило эмоциональное родство между Герцлем и оппозицией в конгрессе, но рана еще сочилась спустя год, когда обнаружилось, что Уганда была всего лишь первым ударом в надвигающейся трагедии. Сердце Теодора Герцля, после восьми напряженных лет нескончаемого труда изменившего лицо еврейской жизни, не выдержало. В июле 1904 года наступила смерть: ему было всего сорок четыре года.
Тогда казалось очевидным, что судьба просто-напросто сыграла злую шутку с еврейским народом. Траур сменился растерянностью, разочарованием и отчаянием. Многие из тех, кто следовал за Герцлем, отошли от движения. В еврейских кругах ширилось влияние апологетов социализма, социальной революции, свержения царского режима. С их точки зрения именно этот путь должен был уничтожить угнетение, дискриминацию, лишения, насилие, подавлявшие еврейство России, и привести к расцвету равенства русской нации свободных граждан. Чуть ли не в одну ночь сионистское движение было вытеснено со сцены.
Группа "Рассвета" высилась скалой среди песков отчаяния и пораженческого настроения, поглощавших, как казалось, движение и его вождей и последователей. Она подняла свой голос именно в этот период; вскоре она стала важнейшим, по существу единственным инструментом, поддержавшим жизнь в сионистском движении и вновь превратившим его спустя короткое время в главную силу российской еврейской общины.
"Рассвет" не ограничивал себя исключительно распространением традиционной сионистской идеи. Прежде всего, его целью было создание и укрепление необходимых основ сионизма: чувства собственного достоинства, гордости за еврейское наследие. Авторы "Рассвета" заняли предельно ясную и решительную позицию по вопросу об истинных причинах положения евреев. Эта позиция была исторически важной; ее урок и ее эффективность не ограничиваются определенным периодом времени и страной.
Евреи, писал "Рассвет", требуют равенства не потому, что представляют древнюю цивилизацию, не потому, что в их рядах столь многие внесли вклад в общественный прогресс в самых разных сферах. Евреи требуют равенства не потому, что они особенно праведны или задались целью быть всем полезными. Они стремятся к собственному процветанию и с чувством собственного удовлетворения понимают, что они таким образом укрепляют экономику. Ни благодарности, ни наград они за это не просили. Они не собирались быть "светочем для других народов", чьим-нибудь наставником. Требуя гражданские права для всех, они требовали равенства в этих правах по единственной очевидной причине, что, как и другие, они принадлежат к роду человеческому. Проецируя таким образом примеры человеческого достоинства, "Рассвет" противостоял не только царскому режиму и русскому обществу. Он бросил вызов еврейским либералам, социалистам и ассимиляторам, обычная позиция которых была вечно оправдывающейся и извиняющейся: мол, если бы евреи не были сверхправедными, сверхталантливыми, одаренными сверхцивилизованными предками, им не причитались бы элементарные права, которыми пользовались и к которым стремились их сограждане-неевреи. Таким образом они соглашались с неравной меркой, бывшей (и оставшейся) одной из характеристик антисемитизма повсюду в мире.
С другой стороны, "Рассвет", опять-таки единственный из еврейских периодических изданий, использовал богатые интеллектуальные ресурсы для борьбы с иллюзиями относительно эмансипации, будто бы способной принципиально разрешить еврейский вопрос. В прогрессивной Западной Европе эмансипация уже наступила — и каковы результаты? Ядовитый немецкий антисемитизм, "научный" австрийский процветали по-прежнему. С особой драматичностью его отвратительное лицо проявилось во Франции именно в период восхваляемого либерализма. Еще свежа была память о томящемся на Чертовом острове Дрейфусе. Считать, что именно в России, России повсеместных погромов, солнце эмансипации растопит сердца "жидоненавистников", было иллюзией и западней; сторонники такого представления вели свой народ к вершинам отчаяния. Снова и снова из Петербурга слышался довод: только автоэмансипация, верная еврейской истории и культуре, может привести к решению вопроса. "Рассвет" не преуменьшал трудностей такого пути, весьма зыбкой перспективы достижения цели в ближайший период, но он требовал четкого понимания, непоколебимой отваги, непрерывной деятельности и верности еврейскому наследию[71].
Вместо Альталены в еврейской общине зазвучало имя Жаботинского. Все критики и обозреватели того времени подчеркивали, что он захватывал читателя богатством языка и несравненностью стиля своих статей не меньше, чем их содержанием. Не было больше легкого освежающего тона фельетонов Альталены. Здесь проявился, как скоро выяснилось, другой характер. Юмор присутствовал по-прежнему, но исчезла беззаботность. Серьезность описываемого положения, судьбоносность текущих дебатов мобилизовали новые глубины мысли, выраженные новой лексикой и более свободным стилем, пронизанным безошибочно ощутимой, хоть и сдержанной, страстью. Кое-кто из коллег выражал озабоченность этой переменой, но Жаботинский писал, руководствуясь своим умом и сердцем.
Шехтман, обсуждавший это с Жаботинским много позже, объясняет с емким немногословием: Жаботинского больше не интересовало поклонение ему как вундеркинду; его жизнь захватила великая любовь.
Свидетельством влияния его работ даже на посторонних, более того, посторонних, глубоко враждебных его идеям, служат воспоминания Николая Сорина, обязанностью которого было представление статей русскому цензору. Отношение к "Еврейской жизни" и к "Рассвету" было жестоким и непререкаемым. Но именно откровенные статьи Жаботинского вызывали снисходительность. Оппоненты открыто выражали восхищение. Сорин пишет: "Часто, когда они готовились черкать по ведущей статье номера (обычно неподписанной), я упоминал, что она написана Жаботинским, и они отступали, — чтобы его не огорчать".
Но не только печатное (в "Рассвете") слово вновь вдохновляло общину. Другим, еще более мощным фактором, обладавшим побудительной силой, невиданной прежде в сионистском движении, стал ораторский дар Жаботинского. Его одесская слава оратора и быстро сформировавшегося полемиста не прошла незамеченной вождями российского сионистского движения. Уже в начале санкт-петербургского периода, на фоне плеяды великих ораторов блестящей столицы империи Жаботинский дебютировал с огромным успехом. Он наэлектризовал еврейскую общину на мемориальном митинге после смерти Герцля. В качестве вступления он прочел свое стихотворение "Стенание", а затем произнес речь, озаглавленную "Во время шивы" По существу эта речь была страстным утверждением его собственного кредо, значительно углубленного особенным впечатлением, которое на него произвел Герцль. "У нас наступили кардинальные перемены, — сказал он. — Мы были пробуждены к жизни контактом с почвой, брошенной под наши ноги Герцлем".
Жаботинский, конечно, осознавал уже тогда, какую великую личную жертву принес Герцль своим драматическим прыжком в гущу еврейских проблем, пренебрежением всем, что было ему дорого, разрушенной семейной жизнью, растратой своего капитала.
Справедливо задаться вопросом, не повлиял ли этот аспект жизни Герцля на его собственную готовность отказаться от комфортабельного существования и надежности блестящей карьеры в литературе. Спустя несколько лет в статье "Ваш новый год" он писал: "Для меня существует только мое завтра, только моя заря, в которую верю всем трепетом моего существа, и ничего мне больше не нужно… Я когда-то сильно чувствовал красоту свободного, не рядового человека, "человека без ярлыка", человека без должности на земле, беспристрастного к своим и чужим, идущего путями собственной воли над головами ближних и дальних. Я и теперь в этом вижу красоту. Но для себя я от нее отказался. В моем народе был жестокий, но глубокий обычай: когда женщина отдавалась мужу, она срезала волосы. Как общий обряд, это дико. Но воистину бывает такая степень любви, когда хочется отдать все, даже свою красоту. Может быть, и я мог летать по вольной воле, звенеть красивыми песнями и купаться в дешевом плеске ваших рукоплесканий. Но не хочу. Я срезал волосы, потому что я люблю мою веру. Я люблю мою веру, в ней я счастлив, как вы никогда не были и не будете счастливы, и ничего мне больше не нужно"[72].
Подстегнутые желанием обеспечить Жаботинскому возможно более широкую аудиторию, руководители движения сделали все, чтобы убедить Идельсона переехать из Москвы и взять редактирование "Еврейской жизни" на себя.
Таким образом, начиная со второй половины 1904 до 1908 года Жаботинский "блуждал" по России, выступая в еврейских общинах этаким "поставщиком от двери к двери" сионистской идеи. Некоторые места он посетил несколько раз. В своей статье "Ваш новый год" он вспоминает, где встретил четыре предшествующих Новых года: в поездах по дороге в четыре разных района России.
В автобиографии он не пишет об эффекте своих речей. Несмотря на то что он выступал только в крупных центрах, послушать его стекались издалека. Не только ясность и логика в его выступлениях, сострадание и глубина мысли, но и особенный магнетизм речи удерживал слушателей, включая оппонентов, словно прикованными к месту его волей.
Описывать словами природу и воздействие ораторства почти так же трудно, как описывать словами значение и природу музыки. В его речах был ритм; сам подбор и порядок слов, рассчитанные паузы привносили напряжение и драматизм в каждую фразу. Использование жестов для придания оттенков и комментирования было точным и органичным; кроме того, имел значение и сам голос.
Не только диапазон модуляций придавал дополнительный эффект словам и фразам; в его голосе было нечто, не поддающееся определению, имеющее, возможно, гипнотический характер. Всегда теплый, он иногда раскатывался громче, но никогда не срывался на крик. Все вместе, содержание и стиль, создавали впечатление закаленной, прошедшей через огонь стали.
Удивительным феноменом было то, что и те, кто слышал Жаботинского в его юные годы, и те, кому довелось (как автору этих строк) слышать его впервые в пору зрелости, реагировали одинаково, сраженные удивлением. Никто никогда не слышал ничего подобного.
Свидетельства тех, кто позже, в Палестине, стал его ярым противником, передают в какой-то степени эффект его речей. Все они дали интервью Шехтману в 1950-е годы. Шломо Залман Шазар (позднее третий президент Израиля) сказал, что запомнил "каждое слово" речи Жаботинского на смерть Герцля, которую он услышал в Вильно в 1907 году.
Ицхак Гринбаум, впоследствии вождь польских евреев и член первого кабинета министров Израиля, описывал Жаботинского тех дней как "любимца русского сионизма"; а Иосиф Шпринцак (председатель Кнессета первого созыва), в то время один из создателей Цэирей-Цион — Сионистского движения молодых рабочих, пытался убедить Жаботинского стать во главе их организации.
Ирония истории, замеченная последующими поколениями в этом приглашении, тогда не была очевидной. Первые робкие ростки Сионистского социалистического движения только-только пробивались в тени "Бунда", из оппозиции к нему, родившейся среди еврейских рабочих; его покровителем и защитником от нападок был "Рассвет" — в частности, выступления и статьи Жаботинского. Его ждала оппозиция, даже ненависть.
Несмотря на силу и популярность "Бунда" и множества красноречивых ассимиляторов и полуассимиляторов, он постоянно полемизировал с кем-то из них, а то и со всеми. Мастерское дебатирование, насыщенное емким юмором, только укрепляло его непревзойденную репутацию среди публики. Отголоски его идей и рассказы о его необыкновенном ораторстве распространились в широко разбросанной, но тесно связанной еврейской общине. Нет сомнения в том, что именно голос Жаботинского сдерживал разочарование, вновь вселял в сердца отвагу и надежду.
События развивались драматично и трагически в подтверждение сионистских доводов. 1905 год был мрачным годом в русской истории. Сокрушительное поражение, которое русская армия потерпела в войне с Японией, способствовало революционной активизации, подавленной правительством. С ее возобновлением правительство обещало, а потом отменило демократизацию; по существу, оно играло в кошки-мышки с революционерами, пока в 1907 году революционное движение не было безжалостно подавлено премьером Петром Столыпиным.
За военным поражением последовали запланированные разнузданные атаки на евреев в прессе, обвинения их в симпатиях и пропаганде в пользу Японии. Следом разразились погромы, открыто учиненные отрядами "Черной сотни", учрежденными правительством якобы для борьбы с революционерами. В нескольких городах евреев убивали прямо на улицах.
В 1905 году царское правительство, будучи все еще неспособным справиться с революционными настроениями, объявило далеко идущие реформы и обещало гражданские права населению. В ответ на это организации, поддерживавшие монархию и финансируемые правительством, провели маленькие "патриотические демонстрации", очень скоро вылившиеся в массовое насилие над евреями. Во многих городах были убиты сотни. В Одессе, где погром продолжался четыре дня, погибли триста евреев.
В Петербурге состоялись два митинга протеста. Один был организован сионистами, но среди тысяч, наводнивших гигантский зал, было много социал-демократов и бундовцев. Жаботинский заметил, что в этот раз присутствовали многие неевреи. В напряженной обстановке первый оратор, сорокадвухлетний вождь российских сионистов Менахем Мендель Усышкин, яростно атаковал социалистов.
Две русские социалистические фракции, социал-демократы и социалисты-революционеры, только что опубликовали критику режима по многим направлениям. Ни единым словом не было упомянуто недавнее преступление правительства: убийства погромщиками евреев почти в сотне городов.
"Последователи Маркса и Лассаля, — заявил Усышкин, — забудут агонию народа, породившего этих вождей, так же как последователи Иисуса Христа и апостола Павла забыли об их происхождении". Это вызвало бурю. Социал-демократы и бундовцы освистали Усышкина. Сионисты громко защищали его. Председатель Идельсон стучал молотком по столу. На него никто не обращал внимания. Было ясно, что митинг срывается. Внезапно над толпой, на плечах двух из самых высоких евреев Петербурга, — один из них, Виктор Кугель, был известен в Петербургском университете под кличкой "полтора жида", — появился Жаботинский. Первое слово — "Баста!" — произнесенное им, прогремело над общим бедламом; толпа увидела, что это Жаботинский, — и утихла, как по мановению волшебной палочки. Девушка в зале воскликнула: "Это не голос человека. Это играет орган"[73].
Когда пришел черед Жаботинского выступать с подмостков перед теперь уже притихшей аудиторией, он подхватил линию Усышкина: "Нас пытаются утешить утверждениями, что среди убийц не было рабочих. Возможно. Может быть, в погромах пролетариат не участвовал. Но пролетарии сделали нечто похуже: они про нас забыли. Это-то и есть настоящий погром"[74].
Никто не попытался возразить Оппозиция казалась поверженной. Николай Сорин вспоминает, что весь зал разразился овацией[75].
Другой митинг был организован руководителями русской интеллигенции. Выступали самые значительные общественные деятели Санкт-Петербурга, журналисты и писатели. Публику на восемьдесят процентов составляли евреи. Выступления были самыми красноречивыми в российской оппозиции; председательствовал известный писатель-социалист В. А. Мякотин. Речи в осуждение правительства вызвали большой энтузиазм. Затем выступил Жаботинский. Он начал со спокойного перечисления заслуг евреев в революционном движении. Но, сказал он, русская интеллигенция, стоявшая во главе этого движения, игнорировала сорок лет еврейских страданий и невзгод. Они игнорировали это даже во время революции.
Затем он перешел к положению евреев и проанализировал, эпизод за эпизодом, преследования и дискриминацию в течение сорока лет. В конце каждого эпизода он поворачивал голову "на девяносто градусов", оказывался лицом к лицу со всеми маститыми прогрессистами и социалистам на сцене и ронял в наэлектризованную тишину одни вопрос: "Где вы были тогда?"[76] Нет свидетельства, что эта беспрецедентная конфронтация повлияла на вождей русских либералов или социалистов или на их еврейских коллег. Но воспитательный и просто согревающий душу эффект в еврейских общинах по всей России, когда до них дошел слух об этом, был необычайным. Жаботинский выразил в одном предложении из четырех слов всю зыбкость предпосылки, будто возрождение русского народа станет возрождением и для евреев, — и показал пример гражданской смелости, уникальной по тем временам. Жгучую весть об этих двух митингах Жаботинский пронес через все просторы России. "Мы поняли, — пишет Николай Сорин, — что новый вождь, новый Богом помазанный трибун родился в Израиле. Этот вождь обладал единственным недостатком… ему не было еще и двадцати пяти лет"[77].
По ходу своих путешествий Жаботинский был дважды арестован и посажен в тюрьму: первый раз в Херсоне, где сионистский митинг проводился без разрешения властей, затем в Одессе, на революционном митинге. Здесь власти, по-видимому, забыли о его стычке с Панасюком, но не снесли яростной атаки на царский режим, которую он завершил своим любимым итальянским словом "баста!".
По стечению обстоятельств и к счастью для финансовых дел Жаботинского, как раз, когда Сорин прислал ему в Одессу просьбу о статье, он получил такую же просьбу от Алексея Суворина (бунтарски настроенного сына известного антисемита Бориса Суворина), который был редактором умеренно либеральной газеты "Русь".
Вскоре по приезде в Санкт-Петербург Жаботинский нанес Суворину визит и получил приглашение писать две статьи в неделю за щедрую оплату — 400 рублей в месяц. Несмотря на регулярную зарплату, многие из его статей — обычно на общие политические и литературные темы — "резались", поскольку звучали слишком радикально по отношению к режиму. Неудовлетворенный, он принял предложение соперничавшей и более радикальной газеты "Наша жизнь", также платившей хорошие гонорары. Но и здесь его статьи часто не публиковались: они были недостаточно радикальны.
Хуже того: редакторы заявили, что он должен поставить свой знаменитый блестящий стиль на службу их идеям. С негодованием, не раздумывая, он пришел к Суворину и снова предложил свои услуги. "По крайней мере, — заявил он, — вы не считаете меня граммофонной пластинкой". Суворин был только счастлив, и Жаботинский вернулся под крыло "Руси".
"Необыкновенные политические статьи, — вспоминал Суворин, — выдвинули Жаботинского в авангард русских писателей, и очень скоро он был коронован "королем политических фельетонистов"[78].
Так, пока он был погружен в интенсивную сионистскую работу (Гепштейн вспоминает, что он писал по несколько статей для каждого выпуска "Рассвета", в том числе и анонимных), слава, которую легкие фельетоны снискали ему в Одессе, теперь многократно умножалась в столице эскападами на политические темы и экскурсами в мировую литературу, где он чувствовал себя легко и уверенно.
Но его соратникам было ясно, что Жаботинский не стремился больше к вершинам русской литературы. Его душа лежала не здесь.
Постепенный уход Жаботинского из мира русской литературы вызывал не только печаль, но и досаду серьезных русских писателей. Леонид
Андреев писал ему из Финляндии в 1912 году: "Очень жаль, что Вы на полпути или уже полностью покинули русскую литературу, так в Вас нуждающуюся"[79].
За два года до того на вопрос молодых сионистов о русско-еврейском писателе Семене Юшкевиче А. И. Куприн взорвался: "Юшкевича вы можете оставить себе. Но есть другой одессит — подлинный талант, могущий вырасти в орла русской литературы, — его-то вы у нас украли, просто украли… Огромная потеря для русской литературы, насчитывающей так немногих, владеющих его стилем, его пониманием, его уверенным проникновением в нашу душу"[80].
И еще один известный новеллист — Михаил Осоргин, работавший позднее с Жаботинским в "Русских ведомостях", писал (к 50-летию Жаботинского в 1930 году): "Я откровенно сержусь на еврейское национальное дело, оторвавшее Жаботинского от русской литературы. Он превратился в иностранца — хоть и вежливого, и расположенного. В русской литературе очень много евреев с исключительно русскими интересами. При моем полнейшем к ним уважении, я все же перевязал бы тесьмой большой их процент и доставил вам, евреям, в обмен на одного, холодно-дружелюбного Жаботинского"[81].
Тем не менее в тот первый год в Санкт-Петербурге он завоевал литературный успех стихотворением "Бедная Шарлотта", написанным в 1902 году. Оно представляло новую интерпретацию истории Шарлотты Кордэ, убившей во время Французской революции Марата. Поскольку стихотворение симпатизировало Шарлотте, был шанс проскочить цензуру, правда — небольшой. Но в 1904 году находчивый Зальцман выпустил его отдельной брошюрой.
Так случилось, что Максим Горький увидел рукопись, когда она готовилась к печати. Он оказался под таким впечатлением, что закупил весь тираж для распространения возглавляемым им издательством "Знание". Благодаря уловке, придуманной Шломо Гепштейном, цензуру провели, и она наложила руку только на часть тиража. Остальное удалось распродать.
Это случилось накануне революции 1905 года[82].
Горький познакомился с Жаботинским и его работами много раньше. Они случайно встретились в Италии в 1900 году — и сразу друг другу понравились. Спустя четыре года Горький прочел в переводе Жаботинского стихотворение Бялика "Сказание о погроме", посвященного событиям в Кишиневе, и был так глубоко тронут, что почувствовал необходимость выразить свои чувства при личной встрече с Жаботинским.
Спустя семь лет его вновь потрясла поэзия Бялика в переводах Жаботинского. "Какой чудесный поэт, — писал он. — Какое редкое сочетание силы, грусти и устремления к переменам".
Восхищение Горького оказалось полезным, когда в 1921 году Жаботинский обратился к нему из Лондона с просьбой использовать влияние на большевистские власти, чтобы Бялику было разрешено выехать из России: "он больше не может творить в России, — писал Жаботинский. — В Палестине, где иврит — не только язык, но и сила, сплачивающая две половины народа — сефардов и ашкеназийцев, — в Бялике остро нуждаются…" Бялика вскоре после этого выпустили.
Это письмо было в числе восьми, обнаруженных совершенно случайно в 1989 году профессором Еврейского университета Михаилом Агурским, проводившим исследовательскую работу в институте Горького в Ленинграде. Письма охватывают период в 24 года — до 1927 года. Последнее из них свидетельствует, что взаимоотношения их были близкими.
Жаботинский потерял свой юридический диплом и обратился к Горькому с просьбой получить копию у советских властей, которые иначе, как было ясно Жаботинскому, пальцем о палец не ударят. Горький выполнил просьбу[83].
В ГОДЫ странствий имело место взаимовлияние: воздействие Жаботинского на еврейскую общину и судьбы русского сионистского движения было вполне соразмерно обратному воздействию. В автобиографии он пишет, что не помнит "географических деталей скитаний" между 1904 и 1908 годом. В то же время он описывает эффект, произведенный на него Вильно, культурной столицей поколений, справедливо называемой Литовским Иерусалимом: "В Вильно раскрылся мне новый еврейский мир, мир, о существовании которого я знал только из встреч с "экстернами", когда вернулся из Италии в Одессу для сдачи экзаменов, да еще из кратковременного соприкосновения с обитателями тюрьмы. Литва — особый университет для такого человека, как я, который прежде не дышал воздухом традиционной еврейской культуры и даже не думал, что есть такой воздух где-либо на свете. Уже минул век Литовского Иерусалима в прежнем понимании, но и то, что осталось от него, слепило своим светом и пьянило меня. Я увидел суверенную еврейскую вселенную, которая движется в согласии со своим собственным внутренним законом, словно связи ее с Россией только государственные, но никак не нравственные. "Биржа" дюжины ее собственных партий находилась на углу каждой улицы; идиш оказался громадной силой, приводящей в движение мысль и культуру, а не "жаргоном", как в Одессе и Петербурге; древнееврейский язык становился живым языком в присутствии дочери Исаака Гольденберга; стихи Бялика, Черниховского, Кагана и Шнеура одушевляли еврейскую молодежь"[84].
Во время "скитаний" Жаботинский близко познакомился и завязал дружеские отношения с некоторыми из ведущих сионистов. В их кругу в ходе многомесячной напряженной дискуссии сформировалась идея, отцом которой был Абрам Идельсон: помимо борьбы за гражданские права каждого еврея, должна вестись кампания за национальные права еврейской общины — как и всех остальных меньшинств России. Эта формулировка содержала очевидный парадокс.
В конце концов, как поспешили отметить антисионисты, если конечная цель — восстановление национального очага в Палестине, кому нужно обоснование национальных прав в диаспоре? Достаточно бороться и обеспечить гражданские права каждого индивидуума! Более того, если диаспора не представляет ценности в национальной жизни, чем можно оправдать ее укрепление?
Сионисты же утверждали, что предлагаемая ими признанная национальная единица в России должна будет служить подготовительной ступенью для воплощения сионизма. Она обеспечит должную организацию на момент, когда переезд в Палестину станет возможным. Таким образом, борьба за права национальной еврейской общины России была всего лишь временным и условным отклонением от принципа полного отторжения от диаспоры, общего для всех сионистов. Действительно, как впоследствии подчеркивал Жаботинский, в диаспоре хватало ценностей, которые евреи могли с пользой заимствовать, — и которые были бы особенно полезны в собственном государстве[85].
Исторические условия для этой идеи можно теперь оценить в более верной перспективе, поскольку мы в состоянии видеть дальше, чем ее защитники. Сионистской организации было тогда от роду десять лет. Она с трудом оправилась от жестокого опыта, поставившего под угрозу ее существование как серьезного политического движения. Поражение дипломатических усилий Герцля, его смерть привели не только к тяжелым психологическим последствиям, но и к образованию настоящего вакуума в сионистской программе. Политического решения вопроса не предвиделось. Отсутствовала даже ближайшая цель, которую могло бы избрать движение.
Необходимость такой цели прекрасно чувствовали и Идельсон, и другие еврейские мыслители. В противном случае вся работа организации свелась бы исключительно к пропаганде практической деятельности в Палестине.
Предложение строить еврейскую национальную структуру на русской почве было, по существу, психологической параллелью интерпретации Нордау вопроса об Уганде как временном "пристанище на ночь": поскольку политический путь в Палестину на данный момент закрыт, российские сионисты решили создать временное политическое формирование, превратив его в еврейскую национальную структуру.
Конференция в Гельсингфорсе (сегодняшний Хельсинки) при общем энтузиазме провела резолюцию, призывающую к национальным правам не только для евреев, но и для всех остальных меньшинств России. Окончательная форма резолюции была выработана Жаботинским.
Жаботинский защищал Гельсингфорсскую программу до конца своей жизни и даже описывал ее как кульминационный момент его "сионистской юности". И все же в 1934 году он признавался, что остался одним из немногих, кто по-прежнему в нее верит.
Идея, легшая в основу Гельсингфорсской конференции, была безусловно блистательной — в исторической перспективе. Но в условиях царской России говорить о ее реализации вряд ли стоило. Оптимизм осенних дней 1906 года, по воспоминаниям Жаботинского и других, следует отнести к охватившему страну революционному пылу. И хотя Жаботинского и его единомышленников не обманули уверения либералов и социалистов, будто революция положит конец антисемитизму, они позволили себя убедить в том, что новый режим освободит еврейскую общину.
Жаботинский пишет: "Не часто повторяются эпохи в истории человечества, эпохи, в которые дрожь нетерпения пронзает народы, словно юношу, ищущего прихода возлюбленной. Такой была Европа до 1848 года, такой предстала она перед нами в начале XX столетия, лживого столетия, обманувшего столь много наших надежд. Тот, кто скажет, что мы тогда были наивны, неопытны, верили в то, что прогресса можно достигнуть легкой и дешевой ценой, одним молниеносным прыжком из тьмы в свет — тот заблуждается. Разве не были мы на другой день после праздника свидетелями очередного убийства, и, в частности, тогда, именно в ту зиму? Разве не знали, что все силы реакции уже строятся снова в несметное и грозное войско? Но вопреки всему еще жила в наших сердцах глубокая и тайная вера, основа и чудо девятнадцатого века, — вера в принципы закона, в священные пароли — свобода, братство и справедливость. И вопреки всему мы были уверены, что настал день их восхождения…"[86].
Главный доклад в Гельсингфорсе делал Жаботинский. Тема была простой: "В России нет правящей нации, все ее народности — в меньшинстве: русские, поляки, татары и евреи; все они нуждаются в справедливости, и все — в самоуправлении". Участники конференции верили, что это практичная политика. Поступь реальности высмеяла их оптимизм.
Другое решение Гельсингфорсской конференции оказалось ближе к действительности: пропаганда практической деятельности, возрождение Палестины. К тому времени началось то, что стало известно под именем "Вторая алия", — эмиграционная волна, порожденная погромами 1904 — 1905 годов. Без сомнения, Гельсингфорсская резолюция дала толчок движению за алию. Но пристальное внимание к национальному вопросу в их программе затмило это второе заключение.
Сам Жаботинский отстаивал жизненную важность алии с 1905 года: и для сионистской самореализации, и для того, чтобы "привести политический сионизм к завоеванию земли Израиля для евреев, евреи должны подготовить страну трудом своих рук… чтобы подготовиться к массовому заселению"[87].
В октябре 1906 года Жаботинский предложил Идельсону и старым членам редколлегии "Рассвета" увеличить количество публикаций, посвященных информации и пропаганду о переселении в Палестину. Редколлегия категорически отказалась. Тогда Жаботинский инициировал создание для этой цели отдельного одесского еженедельника "Еврейская мысль". Через полгода он понял, что это разделение нежелательно, и добился компромисса с Идельсоном. Впоследствии "Рассвет" ввел регулярный раздел о Палестине. Жаботинский с самого начала настаивал, чтобы будущие пионеры были организованы как часть сионистского движения. Весьма вероятно, что, как указывает Шехтман, Жаботинский был первым русским сионистским лидером, проводившим идею организованного заселения (халуциют).
В перечислении деталей прогресса нужды нет: "шаг вперед, два шага назад" в русском правительстве, когда сначала была объявлена конституция и разрешены выборы в Думу в 1906 году, затем ее распустили и впоследствии дали разрешение на созыв 2-й Думы.
Эта Дума тоже просуществовала недолго, с января по июнь 1907 года. Затем, после проведения закона о выборах, выгодного режиму, была избрана 3-я Дума. Поскольку большинство ее членов являлись реакционерами, она просуществовала все пять лет. Четвертую (и последнюю) Думу избрали в 1912 году.
Сионисты в духе Гельсингфорсской резолюции решили принять участие отдельным списком в выборах во вторую Думу, по примеру других организаций. Жаботинский был кандидатом во 2, 3 и 4-ю Думы. Уверовав вместе с прочими в важность выражения гордой и достойной еврейской позиции, он предложил серьезную аргументацию в ходе предвыборной кампании. Евреи как меньшинство могли надеяться получить голоса только в коалиции с другими партиями. Но именно из-за разногласия по вопросу о национальных правах в их рядах не было единения; ассимиляторы и социалисты вели особенно ядовитую пропаганду против сионистов. Их излюбленной мишенью был Жаботинский. Он провалился на выборах во 2 и 3-ю Думы. На выборах в 4-ю Думу его соратники-сионисты, желая предотвратить раскол в еврейских голосах и надеясь предотвратить выборы реакционера, архиепископа Анатолия, убедили Жаботинского отвести свою кандидатуру. Это не помогло: Анатолий был избран.
Интересной чертой выборов во 2-ю Думу была поддержка еврейской общиной кандидата-христианина. Им оказался украинец Михаил Славинский, друг еврейского народа, последовательно и откровенно проводивший свою позицию. 14 лет спустя, вдали от России, ему довелось сыграть роль в бурном эпизоде в жизни Жаботинского.
* * *
Двенадцать лет прошло с момента завоевания им в пятнадцатилетием возрасте десятилетней Ани до того, как она стала его женой.
Отрывочные сведения о его итальянском периоде предполагают ряд свободных связей, и в его поэзии тех лет содержится намек по меньшей мере на один опыт неразделенной любви. Однако рассказывая о своей женитьбе в автобиографии, он вспоминает, что семью годами раньше (когда Ане было 15, а он вернулся в отпуск из Италии), на вечеринке в ее доме, где обычно собирались их друзья, он в шутку вынул из кармана золотую монету, подал ей и произнес ритуальную формулу, скрепляющую, по еврейской традиции, женитьбу. Строго ортодоксальный отец его друга Миши Гинсберга был очень огорчен этим жестом и торжественно предупредил Аню, что если она обретет когда-либо более надежную кандидатуру для брака, ей придется получить от Жаботинского формальный развод[88].
Друзья, по всей видимости, не отнеслись к этому инциденту серьезно. В период его служения "коммивояжером" сионизма, в период восходящей популярности он воспринимался как кандидат в женихи многими еврейскими мамами. Он был известен как весьма общительный молодой человек, любивший женское общество и отнюдь не посвящавший свой досуг во время путешествий занятиям философией. Его имя постоянно склонялось в связи с той или иной молодой женщиной, появлявшейся с ним в театре, на концерте или в парке.
До "Рассвета" то и дело докатывались слухи об очередной победе его над дочерью очередной еврейской общины. Спустя многие годы Жаботинский вспоминал, как однажды во время его путешествий в 1904 году, его коллеги действительно поверили слухам. Тем не менее, вскоре они отметили, что в его частной жизни Аня занимает значительное место. В 1905 году он организовал для нее визит в Санкт-Петербург для работы в "Рассвете", в офисе правления. Она сопровождала его во время поездки в Варшаву, где его друг Ицхак Грюнбаум и его жена, обратив внимание на Анино "собственническое отношение", заметили: "Прощай, Володина свобода!". С другими друзьями он и Аня провели вместе неделю отдыха в путешествии по Швейцарии. Их роман длился всю жизнь. Через пять лет после свадьбы, весною 1912 года, госпожа Жаботинская сказала с "обезоруживающей откровенностью" Шехтману, что у нее не было никаких иллюзий относительно того, как восприняли друзья и поклонники Жаботинского его выбор подруги жизни. "Я знала, — сказала она, — что все вы были сильно разочарованы. Вы ожидали, что он женится если не на принцессе, то по крайней мере на необыкновенной красавице или выдающемся интеллектуальном светиле; вместо этого он женился на Анечке Гальпериной, обычной девочке из Одессы!.. Винить вас я не могла, но, конечно, такое отношение меня не радовало. Я решила сделать все возможное, чтобы исправить положение и заставить его друзей принять меня такой, какая я есть. Надеюсь, что это в значительной степени мне удалось"[89].
Много лет спустя, в период напряженной работы, связанной с созданием в Палестине Еврейского легиона, Жаботинский написал ей озорное, скорее всего правдивое напоминание о периоде ухаживания, проливающее свет на многое. "Ты помнишь Аню Гальперин, что жила в Лермонтовском переулке? Я воевал за нее 12 лет, с ноября 1895 г., когда я назвал ее mademoiselle, до июля 1907 года, когда это имя потеряло свой смысл, если можно так выразиться. В промежутках она несколько раз ненавидела меня, несколько раз презирала и несколько раз просто смотрела в другую сторону. За все это время я вел себя как башибузук, т. е. разбойничая на стороне, поскольку сил хватало… но был предан моему падишаху. Я помню каждый мой шаг во время этого трудного завоевания и когда-нибудь напишу эту историю, которую прикажу напечатать через 50 лет после нашей смерти[90] в назидание эпигонам…"[91].
Его друзья быстро обнаружили свою ошибку и перестали сожалеть, что он не женился на принцессе.
"Мы очень скоро увидели в Анне Марковне, — пишет Шехтман, — личность в своем праве, с желанием и большой способностью нести с честью и достоинством великую ответственность быть спутницей жизни Жаботинского"
Объективно говоря, ее замужество следует характеризовать как нелегкое. Большую часть жизни супруги были в разлуке, длившейся днями, неделями, месяцами, иногда и годами.
За исключением относительно коротких периодов Жаботинский разъезжал. Сначала по России, затем по Европе и более отдаленным местам, как в войну, так и в мирное время. Только изредка ей удавалось его сопровождать.
В 1922 году, когда Владимир был в Палестине, Аня навещала Шехтманов в Берлине. Она подсчитала, что за пятнадцать лет супружеской жизни они провели вместе в общей сложности не более трех с половиной лет. При всем том она отнюдь не было сионисткой: она, по всей видимости, стала отождествлять свои взгляды с сионизмом только около 1930 года. Спустя много лет она призналась Герлии Розов, дочери Израиля Розова, известного русского сиониста и близкого друга Жаботинского: "Если я когда-нибудь выйду замуж еще раз, то не за сионистского вождя"[92]. Тем не менее она с глубокой преданностью переносила тяготы их жизни, в том числе и материальные, связанные с тем, что Жаботинский погрузился в свой мир сионизма.
Он, со своей стороны, чувствовал и признавал собственную вину за вынужденное пренебрежение и за то, что, принеся добровольно в жертву идее свою личную жизнь и литературную карьеру, он вынудил жену к такой же жертве. Более того, он необычайно остро осознавал свое везение в том, что судьба подарила ему ее любовь и любовь и преданность еще двух женщин в его жизни: его матери и сестры. Его благодарность часто находила выражение в нехарактерных для него самораскрытиях близким соратникам и мечтах в его записях.
Итак, они расстались, едва поженившись. Аня уехала в Нанси продолжать занятия агрономией, а Владимир — в Вену, чтобы окунуться в возобновленные занятия. Он наезжал в Нанси время от времени и провел там несколько недель каникул, но почти год прожил в Вене.
Можно было полагать, что Аня по крайней мере отложит завершение ее курса, но так уж сложилось, что женитьба совпала для Жаботинского с периодом напряженного несчастливого самоанализа. Его охватило нетерпеливое беспокойство. Он описывает его в автобиографии: "Около года прожил я в Вене. Не встречался ни с одной живой душой, не ходил на сионистские собрания, за исключением одного или двух раз"[93].
Парадоксально, что чувство неудовлетворенности обострилось при его невероятном успехе как оратора. Он часто отмечал, что не любит публичные выступления и не любит в себе оратора — ценя эффект письменного слова неизмеримо выше, чем эффект высказанного.
По истечении двух-трех лет восхищенного обожания слушателей по всей России он стал рассматривать его критически. Он ощущал, что популярность и громкая слава были основаны на восхищении ораторским стилем, а не содержанием или силой убеждения его доводов. Его немедленной реакцией стала заметная перемена в стиле выступлений. Он стал преподносить свои идеи в более заземленной, сухой манере.
Гепштейн вспоминает, как Жаботинский однажды сказал ему: "Вчера я выступал на собрании, где в первых рядах было четыре сотни обожающих девиц в красивых прическах. Баста! С сегодняшнего дня я буду выступать в такой манере, что на мои лекции придут не более четырех десятков евреев с 40 волосинками на всех"[94].
Это не помогло. До конца его дней у его ног сидели не только обожающие девицы с прическами или без, но и вполне зрелые женщины и мужчины.
Спустя десять лет русский государственный деятель К. Д. Набоков заявил, что Жаботинский был самым великим русским оратором (и это в то время, когда Троцкий был в расцвете своего ораторского дара), а позднее один из великих писателей нашего века Артур Кестлер писал, что Жаботинский был самым захватывающим оратором, когда-либо им слышанным, и процитировал, соглашаясь, мнение, что он был "величайшим оратором нашего времени".
Но его сомнение было подлинным и неотступным. Оно уже подтолкнуло его к практическим шагам: заново вернуться к занятиям, но не просто ради занятий. Он давно чувствовал, что при рассмотрении еврейского вопроса нужно изучить вопрос о национальностях в целом. Он многому научился и позаимствовал из истории национального возрождения в Италии; но в этой среде оставалось много нерассмотренных областей. Таким образом, он решил ехать в Вену. "В те времена, — пишет он, — Вена была живой школой по изучению вопроса о национальностях"[95].
Здесь Жаботинский как бы вернулся к беспечным дням своего студенчества, хотя он сконцентрировался на занятиях, отрываясь только по долгу журналистских обязательств. Он "никого не видел" и только один или два раза в течение года посетил сионистский митинг. Все дни он проводил в университетской библиотеке и в библиотеке Государственного Совета, поглощая и усваивая обширную литературу на разных языках по различным отобранным им предметам. Он изучал историю русинов и словаков, вплоть до хроники 4000 ретороманов в кантоне Гризон в Швейцарии, обычаи армянской церкви, жизнь цыган Венгрии и Румынии. Для этой работы он изучил дополнительные языки: чешский и хорватский[96].
Он копировал выдержки, интересующие его, из каждой книги, а затем переводил их в своей тетради на иврит — чтобы совершенствовать свои познания в иврите. Тогда-то он и привык записывать иврит латинским шрифтом, "что по сей день я нахожу более легким и удобным, чем квадратные ассирийские письмена".
Прибежище и душевный покой, которые эти занятия принесли ему, были не менее важны, чем приобретенные им знания.
Через шесть месяцев в Вене он заявил (в письме к Усышкину), что полон "по-настоящему великих и серьезных планов".
КАКИМИ бы ни были эти планы, воплотить их в жизнь тогда ему возможности не представилось. Почти тотчас он снова "был брошен взад-вперед" внешними событиями, в конечном итоге приобретшими историческое значение.
Как раз в момент, когда Жаботинский готовился покинуть Вену, в Турции был свергнут султан (июль 1908 года) и правление перешло в руки "Комитета Союза и Прогресса". По возвращении в Россию Жаботинского немедленно отправили от санкт-петербургской газеты "Русь" репортером в Турцию.
То, что он обнаружил, его потрясло. Совсем недавно в Вене он приобрел исчерпывающие познания о разнообразии народностей турецкой империи. И вот теперь, интервьюируя вождей и глашатаев революции, он слушал их заверения в том, что теперь все будут не только равны, но и похожи друг на друга. Все — турки, армяне, греки и прочие — составят один народ — оттоманский. Изменилось даже название национального языка. Он стал "оттоманским".
Разрешит ли новый режим въезд евреям? Ответ был: конечно, если они расселятся повсюду, особенно в Македонии (дикой области, служившей вечным яблоком раздора между греками, болгарами и сербами). И конечно, если заговорят на оттоманском языке.
Жаботинский провел в Турции три месяца и посвятил много времени еврейской общине. Некоторые из его столкновений были столь же забавны, сколь и назидательны. При встрече со студентами в Alliance Israelite Universelle[97] он обнаружил "крепость ассимиляторов, которые еще вчера считали себя французами и теперь не знают, с кем им слиться". Он советовал им не спешить. Турция была страной этнических меньшинств. Сами турки составляли меньшинство, уступая в культуре и экономике грекам, армянам и арабам. Он ссылался на опыт немцев в Австро-Венгерской империи, где, несмотря на их сильнейшее интеллектуальное влияние, им не удалось ассимилировать другие народности[98]. В цикле статей о еврейском аспекте своих наблюдений Жаботинский высказывал мнение, что стремление младотурок насадить единообразную "оттоманскую" культуру в многонациональной империи (стремление, которым объясняется и их враждебность к политическому сионизму) осуществится не может. В конечном счете им придется смириться с многонациональным государством. Тем не менее на него произвела сильное впечатление свобода самовыражения и действий, разрешенная режимом младотурок.
Вместе с другими сионистами он пришел к заключению, что труд, начатый Герцлем, — заручиться поддержкой турок для фундаментальных потребностей сионизма, — может быть возобновлен в атмосфере свободы, либерализма и конституционной демократии. Он утверждал, что существуют условия для распространения сионистской идеи, и подчеркивал необходимость мобилизации сефардской общины для этой кампании. Сефардские евреи активно участвовали в революции, пользовались уважением и были в дружбе с вождями младотурок.
Он сам нашел активистов-сионистов в Константинополе и в Салониках; одним их его блестящих завоеваний было "обращение" двух еврейских членов парламента и Комитета Союза и Прогресса, Нисима Мацлиаха и Нисима Руссо. Равнодушные поначалу, на митинге с лидерами сионизма в Константинополе они объявили о своем "согласии с сионистской идеей"[99]. Еще один еврей — член Комитета, Кароссо, заявил в интервью с L'Ероса в Салониках, что после дискуссии с Жаботинским и Якобсоном "согласился с ними совершенно в отношении сионизма"[100]. Виктор Якобсон был постоянным представителем организации сионистов в Турции.
Словом, Жаботинский подготовил в Турции плацдарм для сионистской деятельности. Опираясь на плоды его работы и вооружившись его блестящими аргументами, русские сионистские лидеры решили убедить международных вождей в том, что в Турции следует развернуть политическую и пропагандистскую кампанию. Более того, они обязались собрать для этого предприятия необходимый капитал. Возглавить кампанию должен был Жаботинский.
* * *
В то время как это предложение обсуждалось между Санкт-Петербургом и Колоном (здесь находился Комитет по внутренним делам, возглавляемый преемником Герцля Давидом Вольфсоном[101]), Жаботинский вернулся в Россию. Здесь он признался своему коллеге по "Рассвету" Арнольду Зайденману, что по-прежнему желает продолжить учебу. Зайденман посоветовал ему сдать на аттестат зрелости. Жаботинский, теперь уже двадцати восьми лет, принялся за это с азартом, получая истинное удовольствие. Он сдал все блестяще, за исключением одного предмета. Признанный всей Россией как столп ее литературы, он "чуть не провалил" сочинение по русскому языку[102]. В Константинополь он вернулся, имея формальное образование. Там он участвовал в Международном съезде сионистов, принявшем решение начать кампанию в Турции. Давид Вольфсон и Нахум Соколов (в то время секретарь организации) приехали из Колона, а Усышкин и Израиль Розов представляли российских евреев. Принятое решение осуществлялось с размахом. Было постановлено создать или приобрести сеть газет на нескольких языках. После ряда неудачных попыток она сложилась из ежедневной газеты на французском языке Le Jeune Turc под редакцией молодого турка из влиятельной семьи Джелала Нури Бея; сионистского еженедельника, тоже на французском, L'Aurore, редактируемого Люсьеном Сциутто; Il Judeo, испанского еженедельника, редактируемого Давидом Эльканава, и ивритского еженедельника а-Мевассер, в котором регулярно печатался живший тогда в Турции А. Хермони.
Был сформирован Комитет по вопросам публикаций для планирования всей этой кампании. В него вошли Жаботинский, Якобсон и Шмуэль Хохберг, русский сионист-ветеран, за двадцать лет жизни в Турции изучивший привычки и обычаи местного населения. Хохберг взялся за финансы и администрирование.
Решение сделать ответственным за редактирование Жаботинского, выдвинутое с энтузиазмом Усышкиным, Розовым и Соколовым, президентом было утверждено с неохотой. Сам Вольфсон с трудом выиграл президентство у Усышкина. Его обескураживал феномен молодо выглядевшего двадцативосьмилетнего вождя, не имевшего ни западной, ни даже русской университетской степени, и притом исполненного не столько почтения к величию президента Всемирной организации сионистов, сколько самоуверенности.
Вряд ли Вольфсон знал, какую материальную жертву принесет Жаботинский, заняв этот пост. 7200 франков в год (1450 долларов), предложенных ему, составляли малую часть того, что он получал, работая в России.
* * *
В автобиографии Жаботинский пишет лаконично: "Наша работа с евреями была успешной"[103]. Много лет спустя Хермони описал, чего добился Жаботинский, более детально. Его основной трибуной стала Le Jeune Turc, где он вел колонку редактора.
Поначалу это было для него нелегкой задачей. Он впервые писал на французском и не владел им в совершенстве. Сциутто, редактор L'Aurore, также отвечавший за язык и стиль Le Jeune Turc, правил статьи Жаботинского. Его статьи стали безупречными уже через три месяца. Сциутто сказал Хермони: "Жаботинский пишет на французском лучше меня". Жаботинский вскоре был признан "одним из самых знаменитых журналистов в Константинополе. Каждая его статья становилась событием в кругу газетчиков в Константинополе, его читали и перечитывали, цитировали, заражались энтузиазмом от его остроты, меткости и простоты", а престиж и влияние Le Jeune Turc выросли в глазах публики, прессы, парламента и правительства[104].
Задачами Le Jeune Turc были: поддержка правительства младотурок, политики объединения Оттомании; охрана языка, культуры и религии
каждой общины; поощрение иммиграции полезных элементов — мусульман, евреев, — которые укрепят государство политически и экономически. Особо выделялась поддержка сионистского движения, способного принести Турции большую пользу: формирование Центра мирового еврейства на земле Израиля привлекло бы симпатии, финансовую и духовную поддержку евреев всего мира[105].
Две другие газеты также оказались необычайно успешными; Жаботинский был неутомим в похвалах и Сциутто, и Эльканаве. Они вскоре начали оказывать влияние на еврейские общины по всей Оттоманской империи. а-Мевассер, для которого ивритский шрифт импортировался из Варшавы, охватывал, естественно, маленькую категорию читателей, но был высокого качества, так как его сотрудниками стали самые ведущие ивритоязычные писатели. Было напечатано несколько статей Жаботинского, вероятно, первые из написанных им на иврите.
Он признавал важность языка и агитировал за введение его как учебного предмета в школах. В одной из статей он развил поэтический аспект своей философии об отношениях с окружающим миром:
"Мы не были созданы для преподавания морали и манер нашим врагам. Пусть они приобретают эти навыки сами, до того, как завязывать с нами отношения. Мы намереваемся ответить ударом тому, кто принесет нам зло. Тот, кто не платит ударом за удар, не в состоянии ответить и добром на добро. Только тот, кто умеет ненавидеть своих врагов, может быть верным другом тех, кто его любит"[106].
* * *
Деятельность Жаботинского отнюдь не ограничивалась редактированием и работой над публикациями. Он приложил много времени и усилий и в Салониках, и в Константинополе, выступая перед существующими сионистскими группами и на митингах еврейской общины в целом, там, где почва по-прежнему оставалась идейно нетронутой. Описывая Салоники, Хермони утверждает, что за недели, которые Жаботинский здесь провел, он "завоевал восхищение и любовь населения, особенно молодежи и интеллигенции". Местная еврейская пресса писала, что "блестящий стиль этого оратора и его личное обаяние вызвали мощную революцию в этой застойной еврейской общине — как если бы сказочный принц прикоснулся к ней волшебным мечом и нарушил длительный сон".
В подобном же восторженном тоне Хермони описывает эффект, произведенный Жаботинским на евреев Константинополя. Его лекции о еврейском национальном возрождении, о Бялике и тому подобном "привели сотни в сионистское движение, новое в этих кругах. Вся золотая молодежь столицы стала стекаться на митинги в организации Маккаби. В течение нескольких месяцев, пока Жаботинский действовал в Константинополе, небольшое ядро сионистов разрослось в несколько сотен преданных, активных и верных членов"[107].
Молниеносный эффект, производимый Жаботинским, запомнился и Абрахаму Альмалии, видному сефардскому писателю и педагогу из Иерусалима, жившему в Турции во время пребывания там Жаботинского. Много лет спустя он писал: "Поднялось новое поколение, преодолевшее тяжкий духовный кризис, царивший в еврейских гетто Востока. Национальная идея стала укореняться среди молодежи и принесла мощную духовную революцию. Пламя энтузиазма начало разжигать сердца сефардской общины, и начало этому положил плодотворный труд Жаботинского"[108]. Эти чувства были разделенными. "Если есть на свете переселение душ, — пишет Жаботинский, — и если до моего второго рождения мне будет дано выбрать народ и расу, — я скажу: "Конечно, племя Израилево, но сефардское". Я влюбился в сефардов"[109].
Через многие годы, в 1929 году в Иерусалиме, на вечере в честь газеты "Доар а-Йом", редактором которой ему предстояло быть, он сказал, что его образ мышления тоже сефардский, то есть, менее покореженный галутом, чем ашкеназийский"[110].
* * *
Иным был эффект среди турок. "Но не добился я успеха, например, у Назим-бея, генерального секретаря партии младотурок, отца и истинного инициатора революции, возможно, послужившего решающим человеческим фактором, который помог ускорить крушение Оттоманской империи. Это был человек непритязательный и бедный, как средневековый подвижник, холодный и застывший в своем фанатизме, как Торквемада, слепой и глухой к действительности, как чурбан. Снова тот же напев: несть эллина, несть армянина, все мы оттоманы. И мы будем рады приезду евреев — в Македонию. Та же песня у всех министров, депутатов парламента, журналистов. В общем, не в моей привычке считаться с первым отказом, исходящим от непреклонных, а также со вторым и третьим отказом: может, они переменят свое убеждение, подождем и увидим. Но здесь я сразу почувствовал, что никакой опыт не поможет, никакое давление: здесь отказ органический, окончательный, общая ассимиляция — условие условий для существования абсурда, величаемого их империей, и нет другой надежды для сионизма, кроме как разбить вдребезги сам абсурд"[111]. Этот не предвещавший добра результат — хотя делать выводы было еще рано — получил дополнительную окраску от его константинопольских впечатлений. "Я ненавидел Константинополь и свою работу, работу впустую. Зимой я поехал в Гамбург, на Девятый конгресс, я наслаждался передышкой, великолепием Европы, стремясь забыть на какое-то время опостылевший мне Восток, но на конгрессе, как и прежде, у меня не было никакого другого дела, кроме как голосовать, по большей части вместе с остальными делегатами из России"[112].
Его отталкивала архитектура, уличная разношерстная толпа, резкие краски природы и "ужасный" Босфор. Он был также чувствителен к восточной отсталости[113].
Чувства, испытанные Жаботинским, раскрываются в истории, рассказанной им Якову Клебанову, одному из его молодых коллег из Петербурга, навестившему его в Константинополе. Аня, приехавшая к мужу, вскоре после приезда заболела. Жаботинский вызвал ближайшего врача из практикующих в округе. Тот, молодой и владеющий французским, обследовал пациентку, объявил недомогание несерьезным и выписал лекарство. Жаботинский предложил ему бокал вина и заметил: "Ваш акцент на французском не турецкий, он похож на греческий". "Вы правы, — ответил врач. — Я из Афин". — "Из Афин?" К чему бы, подумалось Жаботинскому, врач-грек покинул относительно европеизированные Афины ради практики в отсталой Турции? "Что привело Вас сюда из Афин?" — спросил он. — "В медицинской школе в Афинах, — сказал доктор, — в случае провала выпускных экзаменов дают выбор: ты можешь заниматься дополнительно год или получить диплом, помеченный "годен для Турции"[114].
Существовали и практические сложности, обычные финансовые затруднения, преследовавшие сионистскую деятельность повсеместно и осложнявшиеся невозможностью заставить политические журналы выплачивать гонорар.
Деньги, предоставленные русскими сионистами и собранные специально для этой цели, иссякали.
И все же конец деятельности Жаботинского в Турции положило совершенно непредвиденное обстоятельство. Политика, которой следовало придерживаться Комитету по средствам печати, была выработана в предварительных совещаниях между русскими сионистами и Вольфсоном, с участием Якобсона и Жаботинского. Требования к туркам должны были ограничиваться поощрением алии и свободой распространения и внедрения иврита. Особую осторожность следовало соблюдать по предотвращению подозрений младотурок о еврейском государстве, не позволять даже намека на сепаратизм, вызывающий ярую враждебность. Все согласились, что это необходимо. Несмотря на весь либерализм, режим младотурок держался на военном положении. Правительство имело право закрывать газеты и организации по своему усмотрению. Более того, Жаботинский и Якобсон были бы как иностранцы только высланы, но их соратники — турецкие подданные, или "оттоманцы", могли быть сурово наказаны.
Якуб Канн, один из трех членов Комитета по внутренним делам (вместе с Вольфсоном и Боденгаймером), после визита в Палестину в 1907 году написал книгу, в которой выразил как раз все запрещенные, опасные идеи. Он призывал к автономному еврейскому управлению Палестиной, с еврейской армией — хоть и под командованием султана, тогда еще стоявшего у власти. Книга вышла на немецком[115], а затем на французском[116]. Она была, по скупому замечанию Жаботинского, "издана прекрасно".
Сначала начал протестовать в ноябре 1909 года Якобсон, официальный представитель Всемирной организации в Турции. Он умолял Вольфсона опустить опасные абзацы, хотя бы во французском издании. Вольфсон тут же отмел его протест, согласившись только на то, что в случае критики в прессе он, в качестве президента Всемирной организации, пояснит, что Канн написал книгу как лицо частное и в любом случае до революции младотурок. Заболев, Якобсон уехал на лечение в Европу, и Жаботинский принял на себя контакты с Вольфсоном.
"Ирония судьбы и более чем ирония — комедия, что именно я, я и никто другой, был поражен этими идеями. Однако, клянусь жизнью, меня поразили не идеи, а анархия, царившая в нашем правлении. Здесь, в Константинополе, всего годом ранее мы вместе с президентом и с Якобсоном установили рамки нашей программы. Мы требовали алии и языка, и только алии и языка. Но даже намеком не упомянули мы такие опасные вещи, как автономия, — запретное слово, которое в ушах младотурок являлось пределом "трефного" и верхом мерзости; и мы решили не отклоняться ни на волос от этой тактической линии…"[117].
То, что Канн выразил стремления и замысел самого Жаботинского и в конце концов всего сионистского движения, к делу не относилось. "Мил мне государственный сионизм, с дней моего детства я не знал другого сионизма, но логика мне милей. Я не только поразился, но и рассердился, и написал подробное письмо Вольфсону с настоятельной просьбой приостановить распространение книги"[118].
Тем временем не только Комитет по средствам печати, но и все еврейские сотрудники в газетах и местные сионистские лидеры, раввин ашкеназийской общины д-р Маркус, преподаватели иврита и прочие активисты созвали подпольное заседание и приняли единогласное решение телеграфировать Вольфсону просьбу об отставке Якуба Канна и отмежевании Комитета внутренних дел от его книги во избежание разрушения сионистских структур, так тщательно созданных.
Последовал резкий обмен любезностями. Несмотря на то, что Жаботинский обращался от имени Комитета по печати (Якобсон поддержал его безоговорочно из Парижа, где он выздоравливал после болезни) и, по существу, от имени всей организации; несмотря на то, что русские сионисты заняли такую же позицию, а константинопольские активисты отправили вторую телеграмму в поддержку необходимости отмежеваться от работы Канна, письма Вольфсона, адресованные непосредственно Жаботинскому, приобрели оскорбительный характер. Жаботинский, по утверждению президента, содержался на зарплате и должен был следовать указаниям, он не имел права выходить за рамки своих журналистских обязанностей.
Более того, по инициативе Вольфсона Комитет по внутренним делам провел резолюцию, официально осудившую Жаботинского. Он также принял решение прекратить высылку денежных средств Комитету по печати.
Осуждающая резолюция была направлена Якобсону для передачи Жаботинскому, но он отказался ее доставить.
Однако Жаботинский уже принял решение, что с него хватит. 4 мая 1910 года, до получения резолюции, он выслал свое заявление об отставке. Якобсон и Хохберг, его сотрудники по Комитету по печати, отставку принять отказались. Якобсон призвал Вольфсона поступить так же, но тот опять ответил пренебрежительно.
"Успехом L'Auiore, — писал он, — была обязана работе Сциутто; что же касается "Младотурка", там симпатизировали сионизму еще до прихода Жаботинского в состав редколлегии"[119].
Якобсон, обычно подчинявшийся диктату президента, на этот раз не оставил без ответа подобную желчную ложь. Он представил Вольфсону сравнительные данные за период в шесть месяцев. 1 ноября 1909 года недельный тираж "Младотурка" составлял 5000. К 30 апреля 1910 года он удвоился, а в первую неделю мая достигла 11000. Число подписчиков возросло более чем на 70 %. Доход от рекламы — на 30 %.
"Что касается содержания газеты, — решительно заявил Якобсон, — оно улучшилось неимоверно — и всецело благодаря руководству и усилиям, в первую очередь, Жаботинского"[120]. Для полного представления об эпизоде с Канном надо сказать, что Вольфсоном двигала не только личная враждебность или стремление утвердить собственный авторитет, даже защищая политически безответственное поведение. Едва ли не основным побудительным мотивом была неприязнь к русскому сионистскому руководству, которое к тому времени оказало ему значительное противодействие. Комитет по печати он рассматривал как "русское" детище.
Невозможно с уверенностью предугадать, какой эффект могла бы произвести деятельность Жаботинского на политику Оттоманской империи за два-три года. Можно предположить, что она не изменила бы ее сущность. Отрицательное впечатление, сложившееся у Жаботинского в результате контактов с государственными деятелями младотурок и другими представителями их мировоззрения, — в отличие от иллюзий его собственных и его коллег — оказалось впоследствии справедливым. Младотурки не только не смягчили свое отношение к сионизму, но с годами ужесточили его. Оппозиция к еврейской иммиграции в Палестину стала еще более целенаправленной, и ограничения (выдавался "красный билет" — разрешение на пребывание до трех месяцев) соблюдались с усиленным рвением — хотя, к счастью, не очень эффективно; ограничения на покупку земель иностранцами продолжали действовать. В самой Турции, после медового месяца с еврейской общиной, возобновилась традиционная дискриминация евреев.
Превалирующим настроем в общине была ассимиляция, и большинство предводителей общины, возглавляемой сефардским главным раввином, подчеркивали свою враждебность сионизму. Они чрезмерно стремились продемонстрировать свою лояльность Оттоманской империи.
На этом фронте ошеломляющий дебют Жаботинского пробил брешь; при его популярности, отмеченной всеми, можно с уверенностью предполагать, что со временем он мог бы завоевать для сионистов значительно большее влияние.
Что же касается эффекта от книги Канна, которую тот разослал представителям прессы и ведущим политическим деятелям, она не привела ни к чему существенному. Страхи, вызванные ею, не подтвердились, несмотря на логику обстоятельств и усилия некоторых евреев-антисионистов. Оптимизм Вольфсона, вопреки логике, оказался оправданным. Причина, по которой турки не отреагировали, достаточно ясна. Во всех случаях, решительно препятствуя политическому прогрессу сионистов в Палестине, они могли проигнорировать важные прокламации даже вождей сионизма. Ретроспективно Жаботинский это оценил. Он пишет в автобиографии: "Напечатай он [Канн] свое сочинение даже на чистом турецком языке и расклей его на стенах мечети Айя-София, оно бы не повредило. Нельзя повредить там, где ничего нельзя достигнуть. И я навеки благодарен ему за то, что он помог мне освободиться от бесполезной обузы, хотя я и очень сожалел, что расстаюсь со своими друзьями-сионистами в Константинополе"[121].
Не самым маловажным результатом работы Жаботинского в Турции было понимание турецкого характера, приобретенное им, и глубокое познание центробежных и центростремительных сил, действовавших на структуру и руководство империи. Они сфокусировали его видение и поддержали его веру в себя, когда спустя четыре года он принял, вопреки многочисленным препятствиям, одно из самых важных политических решений в своей жизни.
В АВТОБИОГРАФИИ Жаботинский упоминает последующие четыре года своей общественной жизни с оттенком горечи. Он вернулся в Россию: на два года в Одессу, затем — в Санкт-Петербург.
Следует отметить, что ему нечего было стыдиться ни в своей литературной деятельности, ни в политической. И все же он испытывал чувство изоляции и недовольства, "которое однажды привело меня в Вену". Лаконично он подытоживает: "Я не люблю память об этих четырех годах и буду краток в своем описании".
Об этом приходится пожалеть, поскольку, как ясно из его краткого описания, а также из других источников, то были годы, полные деятельности большого, временами исторического значения. И в них заложены явные предпосылки течения всей его жизни.
Наименее значительным был, как оказалось, его визит в Ярославльский университет, где он сдал с отличием выпускные экзамены по праву. Несмотря на разрешение практиковать, он по-прежнему избегал удручающей судьбы, однажды описанной им, — превращения в успешно практикующего юриста.
С получением университетского диплома ему представилась возможность поселиться в Петербурге без ограничений.
Интересным комментарием к его университетскому опыту служит ответ на вопрос одного из экзаменаторов о его знании латыни. "О, — сказал Жаботинский, — я говорю на латыни довольно свободно"[122].
Он возобновил свою колонку в "Одесских новостях". В основном, как и раньше, он посвящал заметки широкому диапазону тем, литературных, театральных, политических — международных и русских, но теперь около трети их были на еврейские темы[123].
Для ежедневной газеты, адресованной всероссийской публике, такое было неслыханным. Некоторые члены редколлегии протестовали. Редактор Хейфец, тем не менее, упрямо его поддерживал.
На то была очевидная причина. "Жаботинский находился в зените зрелости журналистского таланта. Ясное и отважное мышление, широкие познания, исключительное владение русским языком, элегантность стиля в сочетании с духовной готовностью к сражениям превращали каждую его статью в литературное и политическое событие", — пишет Шехтман[124].
Сам Жаботинский признавался спустя двадцать лет, что считает статьи 1910–1912 годов "пиком моей публицистики".
Его откровенность вскоре вызвала жестокую конфронтацию. Смело распознав побеги польского антисемитизма, он выступил с предупреждением польским борцам за самоопределение, что если они обретут свободу, им не следует использовать ее для угнетения своих меньшинств.
Эта проблема была не новой. Польша славилась антисемитизмом, пронизывающим все слои общества. Жаботинскому лично довелось испытать его глубину.
В автобиографии он описывает встречу в 1905 году с Элизой Ожешко, писательницей, "известной и высоко ценимой как друг евреев, и в целом представительницу гуманистического поколения, члены которого перевелись в сумерках 19-го века… Я был принят седоволосой дамой, элегантно одетой, аристократично державшейся, с манерами старомодной изысканности, исчезнувшей с тем поколением. Она прочла мое имя на одной из визитных карточек, которые мы послали ей, и сказала мне по-польски:
— Я видела последний номер 'Глос жидовски". Пан возражает против предоставления Польше самоуправления?
— Это зависит от одного обстоятельства, пани, — отвечал я. — Я готов всем сердцем солидаризоваться с восстановлением Польши "от моря до моря", государства, в пределах которого будет проживать большая часть евреев России и Австрии, если польское общество согласится с нашим равноправием в двух аспектах: гражданском и национальном. Но ныне среди варшавской общественности преобладает совсем другая тенденция. Господин Дмовский заявил открыто, что его фракция использует автономию, чтобы прежде всего погубить евреев. Полагает ли пани, что и при таких условиях мы должны поддерживать приход его к власти?
Она не дала мне прямого ответа. Она вообще не "полемизировала" с нами, ибо это было противно традиционным законам гостеприимства, принятым у таких властителей дум. И все же впоследствии в ходе естественно завязавшейся беседы, она заметила с тихой печалью:
— Всю жизнь я пыталась трудиться ради взаимопонимания и добрососедских отношений между вашим народом и моим. Видно, напрасно трудилась…"[125].
Следует отметить, что в этот период — июль 1910 года — вызов Жаботинского и по содержанию, и по стилю продемонстрировал непосредственное отношение к польской проблеме.
Первым залпом стал очерк "Homo Homino Lupus Est" ("Человек человеку волк"), опубликованный в "Одесских новостях" 18 июля 1910 года. Эта статья — прекрасный пример его публицистики. За основу он взял событие, обманчиво отдаленное, — газетное сообщение об ажиотаже в Соединенных Штатах вокруг боксерского матча между Джеком Джонсоном и
Джимом Джеффрисом, о победе черного Джонсона над белым Джеффрисом и бунтах против черного населения, прокатившихся по ряду американских городов вслед за этим матчем.
Этот взрыв был необычен. Обычным поводом для бунтов белых против негров — и их линчевания — было какое-либо специфическое обвинение, например, изнасилование белой девушки. На этот раз, писал он, подобный повод отсутствовал. "Попросту два широкоплечих увальня по обоюдному согласию молотили друг друга кулаками с разрешения местных властей и под наблюдением известных экспертов по этому тонкому искусству. Причиной последующего побоища между белыми и неграми в соотношении приблизительно пятидесяти к одному была, следовательно, непереносимость для белых мысли о торжестве негритянской гордыни из-за победы негра. Это была, — пишет Жаботинский, — чисто расовая ненависть". От развернутого, очень критического анализа отношения белых к неграм в демократической Америке он переходит к Европе, к народам, которые попираются сами и попирают другие народы из чисто расовой ненависти. Центральным примером послужила Финляндия, где в тот период на фоне относительно демократического режима процветал жестокий антисемитизм. Затем Жаботинский перешел к Польше. В Галиции, относившейся к Австро-Венгерской империи с ее гарантией равноправия, поляки имели толику независимости. Ею они беспощадно пользовались для дискриминации украинского населения. Жаботинский рисует грустную картину этой дискриминации. Но не только украинцев: так же сдержанно, бесстрастным языком исследователя Жаботинский описывает унижения и страдания евреев, угнетаемых галицийскими поляками. Затем он переходит к жестокому антисемитизму, пересекшему границу "российской" Польши. Русский читатель не нуждался в подробностях, и Жаботинский повел атаку на "прогрессивную прессу", полную сочувствия к полякам, страдающим под гнетом русских, и не упоминающую об отношении поляков к евреям. Очерк заключался пессимистическим пассажем о человеческой натуре.
"Мудр был философ, который сказал: Homo homini lupus est. Человек для человека хуже волка, и долго мы этого ничем не переделаем, ни государственной реформой, ни культурой, ни горькими уроками жизни. Глуп тот, кто верит соседу, хотя бы самому доброму, самому ласковому. Глуп, кто полагается на справедливость: она существует только для тех, которые способны кулаком и упорством ее добиться. Когда слышишь упреки за проповедь обособления, недоверия и прочих терпких вещей, иногда хочется ответить: да, виновен. Проповедую и буду проповедовать, потому что в обособлении, в недоверии, в вечном "настороже", в вечной дубинке за пазухой — единственное средство еще кое-как удержаться на ногах в этой волчьей свалке"[126].
Вся варшавская пресса, особенно предводитель антисемитов Роман Дмовский, обрушилась на статью, по существу представлявшую социологический анализ существующей ситуации. Жаботинского обвинили во враждебности к полякам как народу. Без колебаний он написал вслед за этим очерком второй, в котором утверждал, что Польша — "страна как поляков, так и евреев", и польские города принадлежат в равной степени обоим народам. Он решительно заявлял, что не верит в победу демократии и социализма как средства избавления от антисемитизма[127].
В своей автобиографии он пишет: "По сей день национальная демократическая пресса меня не простила, но не простил и я".
Его критика оказалась гласом вопиющего в пустыне, а когда позднее Жаботинский возобновил ее в статьях в "Рассвете", его раскритиковали даже польские сионисты. Он снова писал, что в идее польской независимости нет очищения, поскольку общественное мнение погрязло в антисемитизме. В таких условиях автономная Польша принесла бы польским евреям не равенство, а рабство[128].
С тех пор его польские критики-евреи стали ставить под сомнение осведомленность Жаботинского и "право" вмешиваться в польские дела. Более того, на "Рассвет" обрушилась критика за публикацию этой его позиции.
Благодаря буре, вызванной его статьями, он имел все основания утверждать, как он и сделал в неопубликованной автобиографической заметке, что ни одно его предприятие ранее не повлияло в такой степени на утверждение еврейского национализма в глазах евреев, русских и поляков.
Положению евреев в независимой Польше еще предстояло вписать мрачную главу в еврейскую историю.
Интересно, что Жаботинский настолько находился под впечатлением от польского антисемитизма, что в письме к М. Горькому (22 февраля 1911 года) высказывал опасение относительно отравляющего влияния его на русское общество.
Именно польский антисемитизм являлся, по мнению Жаботинского, источником беспрецедентной волны антисемитизма, захлестнувшей Россию. Горький не согласился с его мнением. Он ответил Жаботинскому: "Антисемитизм русских не появился от поляков. Он всегда в них присутствовал, только скрывался и подавлялся, готовый прорваться и разгореться от любой искры. Поляки всего лишь поставляют теперь эту искру… Хуже всего, антисемитская чума заражает русскую интеллигенцию, которой до сих пор удавалось скрыть ее за лицемерными улыбками. В прошлом скрывать антисемитизм было необходимо, поскольку евреи не только сражались вместе с русскими революционерами (1905 года), но и служили дрожжами в поднимающемся куличе. Евреи были сливками революционных борцов. Теперь же взгляните: как только гаснет революционный жар, у русских пропадает нужда во вчерашнем бойце, революционере и товарище, — и русский антисемитизм растет и процветает. Скажу лишь одно: всплывание антисемитизма на поверхность представляет угрозу для евреев, но он не менее опасен и разрушителен и для русского народа"[129].
* *
Тридцать — сорок лет спустя старики будут вспоминать, как Жаботинский возобновил в те годы борьбу против ассимиляции русских
евреев. Эту борьбу он не прекращал и во время проживания вне России. Его главной мишенью были евреи-интеллектуалы, верившие, что будут приняты на равных в "русскую семью", если отбросят свои еврейские отличия.
Уникальная причастность самого Жаботинского к высшим слоям русской культуры с ранней юности дала ему возможность общения с самыми разными представителями русского народа и с широким диапазоном их взглядов. Он хорошо представлял себе ситуацию, когда писал, что евреи, пробившиеся в русскую литературу, прессу, театральную жизнь и издательства, рано или поздно будут изгнаны оттуда.
"Настоящая" русская интеллигенция, — писал он, — хочет быть среди своих, без вездесущего еврейского присутствия, укоренившегося, чувствующего себя слишком "как дома", чей голос был слышен повсюду". Он резко характеризовал их как дезертиров: "Мы, настаивавшие всегда на концентрации национальных сил, требовавшие, чтобы каждая капля еврейского пота падала на еврейские нивы, — мы только со стороны можем следить за развитием этого конфликта между нашими дезертирами и их хозяевами, — со стороны, как зрители, в лучшем случае безучастно, в худшем случае с горькой усмешкой. Щелчок, полученный дезертирами, нас не трогает, и когда он разовьется даже в целый град заушин, — а это будет, — нам тоже останется только пожать плечами, ибо что еврейскому народу в людях, высшая гордость которых состояла в том, что они, за ничтожным исключением, махнули на него рукою?"[130].
Молодой Шехтман, в то время живший в России, вспоминает, что эта резкая статья повергла в ужас еврейских ассимиляторов и русских прогрессистов. Она вызвала оживленную публичную дискуссию среди ведущих писателей, евреев и неевреев, о евреях, "считающих себя русскими".
Жаботинский опубликовал четыре статьи в "Рассвете" и в русской газете "Слово". "Каждая статья, — вспоминает Шехтман, — представляла собой проницательный анализ и обжигающий приговор жалкому банкротству русских ассимиляторов и лицемерию русских прогрессистов".
Он записывает интригующее наблюдение: 'Трудно дать сегодняшнему читателю даже слабое представление о сокрушительном ударе, нанесенном этими статьями в самый корень ассимилянтского кредо, и об их революционном эффекте в еврейских интеллектуальных кругах в тот период, в преддверии Первой мировой войны".
Читатели конца двадцатого века должны иметь в виду, что в те дни регулярные статьи и очерки популярных авторов доходили до читателя непотревоженными и не прерываемыми ежечасными взрывами сиюминутных новостей и потоками немедленных конфликтных комментариев, к которым приучили нас радио и телевидение.
Их доводы звучали в атмосфере, еще восприимчивой к одинокому голосу публициста. Они читались и перечитывались, а затем обсуждались и оспаривались в широких кругах, особенно среди умеющей формулировать доводы интеллигенции.
Голос Жаботинского завоевал к тому времени обширную и всегда внимательную публику, еврейскую и нееврейскую
Это был голос, явно требовавший ответа.
Похожий далеко идущий эффект произвела статья "Наши бытовые явления", написанная в следующем году для "Одесских новостей", осуждающая эпидемию крещения в среде евреев — студентов высших учебных заведений[131]. Позднее ее распространили в форме брошюры в десятках тысяч экземпляров.
К этой статье Шехтман также дает комментарий:
"Возможно, только свидетели эффекта, произведенного на молодое поколение этой статьей подобно атомной бомбе, в состоянии оценить ее общественное значение.
Она неожиданно потрясла пораженческое равнодушие, пассивное согласие на этот "каждодневный феномен" со стороны еврейского общества; она драматизировала тему, сделала ее объектом страстных споров в каждой школе и каждом университете; она привела к острым конфликтам между родителями и детьми, между родственниками и друзьями; разрушила много дружб, разбила много романов. Трудно определить, в какой степени она приостановила число крещений. Но нет сомнения, что впервые внимание общественности было эффективно сконцентрировано на этом потоке, долго считавшемся слишком деликатной темой для публичного обсуждения и потому усиливавшемся беспрепятственно"[132].
И ВСЕ же самая захватывающая глава на этой стадии его карьеры, глава, оказавшая продолжительное, и в конечном счете революционное воздействие на жизнь еврейства в России и за ее пределами, — это кампания Жаботинского за иврит.
Его отношение к ивриту лучше всего описывает слово "роман". Он, как известно, любил языки и при своих феноменальных способностях овладел многими. Его родным языком был русский и превосходное владение им стало легендой по всей стране, в том числе, среди литературных гигантов времени. Такое знание было бы невозможно без эмоционального отождествления с русским как с языком, с которым он вырос.
Ивритом он, с другой стороны, овладевал, когда ему уже было за двадцать. Случайно ему представилась возможность выразить острое понимание разницы в его чувстве к двум этим языкам.
В своей последней книге, написанной за 6 месяцев до смерти, в феврале 1940 года, в испепеляющей атаке на советский режим он писал: "…Они хотят задушить возрождение иврита, в то время как я, знающий наизусть половину всего Пушкина, согласен обменять всю современную поэзию России на любые семь букв угловатого алфавита"[133].
Возможно, его чувство к ивриту было страстью новообращенного. Многочисленные свидетельства о ее глубине и цене, которой иврит стоил Жаботинскому, представлены уже в те годы, после его возвращения из Турции.
Иврит, выученный им подростком с Иеошуа Равницким, порядком подзабылся за время пребывания в Италии. Знание этого языка не требовалось ни для прорыва в сионистское движение в возрасте двадцати двух лет, ни даже для взлета к славе как сионистского писателя и оратора. И все же едва Жаботинский почувствовал и сформулировал свое отождествление с сионизмом как движением, стремящимся принести революционные перемены в жизнь еврейского народа и перестроить ее созвучно времени, он понял необходимость незамедлительного освоения национального языка как кардинального первого шага. Следствием этого понимания и стала просьба к Равницкому о повторном курсе сразу же по возвращении с конгресса в 1903 году.
Равницкий, поглощенный своей работой, но тронутый жаром Жаботинского, согласился немедленно, и Жаботинский стал посещать его уроки три раза в неделю. Спустя 50 лет сын Равницкого Илияу рассказывал Шехтману об удовольствии, которое получал его отец от этих уроков[134].
Очень скоро ученик, исколесивший по сионистским делам всю Россию, начал писать учителю в Одессу письма на несколько сбивчивом, но приличном иврите. Среди нескольких сохранившихся писем есть одно, в котором он извиняется, и справедливо, за ошибки. Письмо датировано августом 1904 года. И все же в том же году он сумел перевести на русский пронзительное стихотворение Бялика "Сказание о погроме", со всеми его лингвистическими изысками и жесткими метрическими требованиями.
Правда, он сумел мобилизовать самого Бялика в помощь с наиболее трудными главами, но нет сомнения, что перевод на поэтический русский целиком принадлежит Жаботинскому. Налицо поразительный факт: его чувство языка и понимание нюансов было почти безукоризненным, несмотря на рудиментарный словарный запас.
Впоследствии он все чаще пользуется в письмах ивритом. Уже в 1909 году еженедельник а-Мевассер в Турции публикует статьи Жаботинского, написанные на безукоризненном иврите, в характерном искрящемся стиле.
В год после возвращения из Турции он добивается верха совершенства во владении ивритом.
Он добавляет к своему классическому переводу на русский "Ворона" Эдгара Аллана По перевод на иврит. Он показал первую строфу Бялику, сделавшему несколько незначительных поправок. Во второй строфе поправок было меньше, а в последующих Бялик не усмотрел нужды в правке и заметил, что перевод "замечателен".
В том же 1910 году Жаботинский занялся воплощением огромнейшей литературной задачи: переводом большинства стихов Бялика на русский. При этом он тоже пользовался предложениями самого Бялика и Равницкого. Он работал быстро, но по завершении переводов петербургские издательства либо не приняли их к печати, либо, из боязни проблем со сбытом, предложили смехотворную оплату.
За публикацию в конце концов взялся Зальцман, прибывший из Одессы в нужный момент и, как всегда, инициативный и полный веры в гений Жаботинского. Публикация имела феноменальный успех. Последовало семь переизданий, и было распродано 35.000 экземпляров. Во многих еврейских домах Бялик вытеснил Пушкина и Гоголя как подарок на праздник или ко дню рождения.
Интеллигенция и молодежь, в целом не имевшие доступа к оригиналу из-за языка, были в восторге от этого нового открытия: поэзия по самому большому счету — и при этом на злобу дня. Они обнаружили, что поэзия Бялика, часто очень критически относящаяся к жизни еврейского населения, звучала любовью, надеждой и национальной гордостью. Этот перевод завоевал Бялику прочное место в русской литературе. Иврит для русской интеллигенции, считавшей его до того языком "мертвым", материализовался как полный жизни, задора и очарования.
Бялик, признавший в Жаботинском поэта, был в восторге от его перевода. Он часто говорил, что перевод Жаботинского был наилучшим из всех переводов его поэзии на иностранные языки. По единодушному мнению специалистов, перевод ни на йоту не уступал оригиналу в поэтичности[135].
Жаботинский не ограничивался переводом лишь для передачи красоты и значимости поэзии Бялика. Его место в литературе и глубочайшее влияние на еврейское национальное движение служили одной из любимых тем публичных выступлений Жаботинского в Росии, Турции и других странах, где ему приходилось выступать в течение многих лет. В том же 1910 году Жаботинский произнес свою первую речь на иврите — согласно сохранившимся свидетельствам. Обстоятельства этого были необычны: празднование в Одессе 75-летия великого мужа идишской литературы Менделя Мойхер-Сфорима. Присутствовали все, кто что-либо представлял собой в еврейской культуре.
Блестящее вступительное слово на русском языке произнес председатель-д-р Гимельфарб.
Поэт Шимон Фруг выступил на идише. Затем — также на идише, Бялик. Это вызвало удивление и замешательство. Жаботинского стали просить, чтобы он выступил на иврите. Поначалу он отказался — из уважения к многочисленным столпам ивритской литературы среди присутствовавших. Но в конце концов попросив несколько минут уединения, чтобы собраться с мыслями, он согласился. И произнес самую замечательную речь вечера — на сефардском иврите.
Сефардское произношение не было еще в обиходе в России (как и в ивритской поэзии), и Мендель, боевой старичок, был этим явно недоволен, но слушал с большим вниманием, был, видимо, тронут и по завершении поднялся и тепло пожал Жаботинскому руку[136].
К этому времени личный роман Жаботинского с ивритом прославился по всей Одессе. Единственный говорящий на иврите коллега по "Одесским новостям" Шалом Шварц рассказывает, как он и Жаботинский стали говорить на работе только на иврите, несмотря на явную неучтивость по отношению к остальным сотрудникам (двое из которых, ядовито вспоминает Шварц, были крещеными евреями)[137].
За три дня до выступления Жаботинского на вечере Мойхер-Сфорима у них с Аней родился сын. Его назвали Эри Теодором, и с самого детства Жаботинский говорил с ним только на иврите. Всю жизнь он писал сыну письма на иврите — латинским алфавитом.
* * *
На следующий год Жаботинский затеял новое предприятие, ивритское издательство "Тургемон" и привлек Бялика, Равницкого и Усышкина в совет директоров. Они выпустили "Спартак" Джованьоли в переводе Жаботинского, "Дон Кихот" в переводе Бялика и "1001 ночь" в переводе Давида
Елина. Это предприятие было лишь побочным выражением стремления Жаботинского к просвещению современников, стремления не менее сильного, чем его собственная жажда самовыражения. После вступления в сионистское движение, самоотверженного изучения национального языка и начала кампании против ассимиляции он обнаружил, что еврейское светское образование осуществлялось и контролировалось организацией, ставшей в Одессе, по существу, гнездом ассимиляции. И действительно, в предшествующие несколько лет группа еврейских националистов сплотилась с целью реформирования программ более десятка еврейских школ города. Они назвали себя Комитетом по национализму. Ведущими фигурами в нем были Ахад ха-'Ам, Бялик, Равницкий, Дизенгоф, а также Семен Дубнов, историк-несионист, призывавший к укреплению еврейского национализма в диаспоре.
Жаботинский присоединился к ним и тотчас отдал свое перо на службу их требованиям. Они были довольно скромны: увеличение часов преподавания еврейских предметов и улучшение качества преподавания.
Он не скрывал своего сочувственного понимания процесса, принесшего интенсивную русификацию в еврейское образование. Предыдущее поколение, поколение еврейского Просвещения (эпохи Хаскала)[138], имело своей целью расширение культуры евреев с помощью изучения светских предметов. Это было целью позитивной — но процесс зашел слишком далеко. Еврейская молодежь получала минимум еврейского образования. Ничто в занятиях не было рассчитано на культивирование любви к собственному народу.
Для вершин русской культуры не находилось параллелей в еврейском наследии. Просветителям были неведомы величие и красота еврейских ценностей[139].
В тот период ни в программе комитета, ни в формулировке Жаботинского не содержалось предложения о том, чтобы языком преподавания служил не русский. Более того, Жаботинский опроверг обвинения ассимиляторов в том, что он и его соратники призывают к использованию иврита для преподавания общих предметов. В тот период задачей было изменение школьной структуры, внедрение еврейского контекста. Такая цель сама по себе являлась достаточно революционной.
После трех лет бесплодных усилий ведущие деятели Комитета рассеялись по свету. Ахад ха-'Ам эмигрировал в Англию, Дизенгоф в Палестину, Дубнов и Жаботинский переехали в Санкт-Петербург: их начинание потеряло двигательную силу.
Но по возвращении в Одессу спустя 6 лет, в 1910 году, Жаботинский обнаружил, что комитет находится в новой динамичной стадии. Его цели приобрели большую определенность и размах.
К Бялику присоединились новые деятели, среди них такие значительные фигуры, как Усышкин и пользовавшийся успехом ивритский писатель Алтер Друянов; они разработали лозунг: "Две пятых". Две пятых школьной программы по их требованию должны быть посвящены преподаванию иврита и еврейской истории.
Борьба была жестокой и затяжной. Победили ассимиляторы. Кульминацией столкновения стали выборы в состав правления Общества по распространению знаний. Потерпевший поражение национально ориентированный список включал Бялика, Усышкина и Друянова; но основной мишенью ассимиляторов был, разумеется, Жаботинский, широко известный частыми публикациями в "Одесских новостях" и завораживающим ораторским искусством. Он сам растерялся от степени враждебности, объектом которой стал.
Спустя много лет он описал сцену заседания, на котором проходили выборы, в необычайно горькой главе воспоминаний, названной "Говорит моя пишущая машинка": "Здесь присутствовала избранная публика, несомненно из самых популярных и уважаемых мужей одесской общины. К полуночи, после окончания спектакля или концерта, стали появляться их разодетые жены. Их не интересует дискуссия, но и они явились зарегистрироваться как противники националистов; они смотрят с ненавистью и аплодируют каждому оратору, демонстрирующему, что ты противник культурного развития, религиозный фанатик и демагог, призывающий ненавидеть русский народ и европейскую цивилизацию.
Ты наконец уходишь в предрассветный час с собрания приговоренным человеком, стоишь у моря и спрашиваешь самого себя: "Я — враг русского народа? Я — черносотенец? Я, лишь недавно помогший создать часть по самообороне? Я — противник культуры и глашатай религиозной нетерпимости?"[140].
Но к тому времени Жаботинский пришел к значительно более радикальному решению — видимо, долго вызревавшему в его мыслях и осужденному отмежевать его даже от некоторых близких друзей в сионистском движении. Теперь ему было ясно, что полумеры и компромиссы не помогут. Он начал борьбу за внедрение иврита как языка преподавания во все еврейские школы и на всех уровнях, по всей России.
Он отверг несколько компромиссных решений: преподавание еврейских предметов в хедере, после занятий в общей русской школе или по вечерам; еврейскую школу с двумя секциями, одной — для еврейских предметов, с преподаванием на иврите, другой — по всем остальным предметам, с преподаванием на русском. Эти подходы только укрепили бы русификацию.
В трех статьях в "Рассвете" он вскрыл сущность проблемы: иврит должен быть связан с окружающей жизнью, чтобы превратиться в эффективный, живой и значимый язык. Нормальный ребенок, утверждает он, не интересуется "национальными" предметами как таковыми. Ребенок интересуется ответами на вопросы "что такое электричество", "где находится Америка", "почему в поезда не впрягают лошадей". Ивритская школа должна охватывать все стороны образования ребенка — как общие предметы, так и Библию, и Талмуд, еврейскую литературу и историю вместе с ними[141].
В одиночку предприняв это начинание, Жаботинский повел кампанию за проведение поистине революционной реформы тоже единолично. Он исколесил Россию, навестив между 1910 и 1912 годами 50 общин с лекцией, озаглавленной "Язык нашей культуры", при содействии исключительно Зальцмана, взявшего двухмесячный отпуск в "Рассвете" для организации этих поездок. Его встречали и морально поддерживали переполненными залами. В некоторых городах он повторял свое выступление многократно. В общей сложности его слышали 200.000 человек[142].
Он сам комментировал это впоследствии: "Я вспомнил эту речь слово в слово, и хотя я не люблю в себе оратора и невысокого о своем ораторстве мнения, этой речью я буду гордиться до последнего дня жизни"[143].
Это была речь, запоминавшаяся до конца дней и многими присутствовавшими. Шехтман, слышавший ее, помнил ее в подробностях спустя 40 лет. Точно так же помнил ее еврейский историк Бенцион Динур (Динабург), бывший в 1910 году активным участником Сионистской социалистической партии в России, а в 1950-х годах ставший министром просвещения в Израиле. Обсуждая с автором этих строк план публикации сборника документов по истории сионизма, он настоял на том, чтобы речь Жаботинского об иврите была включена в него как веха в истории сионизма.
Шехтман описал ее как "безукоризненный образец ясного и отважного мышления, богатой документации и мастерского воплощения".
Жаботинский мобилизовал для обоснования своих тезисов разнообразный арсенал из опыта других наций, стремящихся к национальному возрождению. С беспощадной логикой он продемонстрировал безрезультатность полумер, попыток "раздвоить" национальные школы — на русский и иврит (или идиш).
Несмотря на многократные повторения, каждое прочтение этой лекции оставалось страстным, ораторски сильным призывом, которому публика внимала с полной отдачей"[144].
Энтузиазм, тем не менее, не означал согласия; лекция часто сопровождалась значительной критикой, во многом разгоряченной. Она исходила в основном от идишистов, часто сионистов по убеждениям; но наиболее громогласными были члены "Бунда".
Жаботинский, несмотря ни на что поддерживавший настроение публики своим юмором, снова и снова подчеркивал положительное отношение к идишу, языку многих его соплеменников.
Но, подчеркивал он, идиш — язык сектантский. "Идишисты вызвали бы отчуждение важной и значительной части нашего народа: сефардов, исчисляющихся приблизительно двумя миллионами и имеющих "свой собственный идиш" ("ладино", кастильский испанский 14-го века)…
Маймонид, Иегуда Галеви, Ибн Гвироль, Луцатто, Спиноза, Дизраэли и многие другие, принесшие славу нашему народу, были бы исключены из семьи евреев из-за немецкого наречия с 14-го века, с примесью ивритских и славянских слов… Еще полмиллиона евреев на Кавказе, в Туркестане, Бухаре и Иране, говорящих на таджикском наречии…
Они исключают также повсеместно и образованных евреев, не принимающих идиш как их язык"[145].
Самого Жаботинского общий энтузиазм не впечатлял. В автобиографии он писал: "В пятидесяти городах и местечках я произносил одну и ту же речь "О языке еврейской культуры", наизусть затвердил ее, каждое слово, и хотя я не ценитель повторения, но эта речь единственная, которой я буду гордиться до конца своих дней. И в каждом городе слушали ее сионисты и аплодировали, но после окончания ее подходили ко мне и говорили тоном, каким серьезный человек говорит с расшалившимся ребенком: химера…"[146]. После поездки он критиковал сионистское движение за неумение развить культурную и образовательную деятельность и за неспособность даже оценить глубину существующей проблемы. Он описывал эту неспособность как "наш величайший недостаток"[147]. Это разочарование стало одной из причин расторжения его связи с "Рассветом".
Его статьи заново оживили дискуссии среди сионистов, длившиеся несколько месяцев, до августа 1913 года, когда в Вене состоялся 13-й Конгресс сионистов.
Жаботинский отказался быть делегатом на самом конгрессе, но присутствовал на конференции русских делегатов; его единственной целью было положительное решение вопроса об ивритских школах в диаспоре и о практических шагах по его воплощению.
Он задал тон обсуждению своим обращением к собранию на иврите. Он не спорил, что это могло ослабить эффект его выступления, поскольку не все делегаты знали язык. "Но, — сказал он, — стыдно, что на сионистских собраниях, посвященных возрождению нации, пользуются иностранными языками. Делегатам, не знающим иврита, следует найти преподавателей и выучить его".
Выступив, по словам корреспондента "Рассвета", "горячо и красиво", он призвал своих коллег не пользоваться иностранным языком на сионистских конференциях. Может быть, к его собственному удивлению, многие из выступивших следом делегатов произнесли свои речи на иврите. Более того, на самом конгрессе, как никогда ранее, часто слышался иврит[148].
Жаботинский приготовил для русских сионистов конкретные предложения: немедленно создать сеть детских садов и показательных школ с преподаванием исключительно на иврите; перевести на иврит и опубликовать популярную литературу для детей и юношества[149]; создать специальный отдел для руководства и координации этих усилий; мобилизовать существующих учителей иврита и готовить новых.
Его предложения вызвали бурю, встретили единогласную оппозицию руководства и самые разные доводы против. Известные гебраисты, как например, Йосеф Клаузнер и Гилель Златопольский вопрошали, для чего евреям стремиться в Палестину, если ивритское образование возможно в диаспоре. Они объединились с оппонентами — Ицхаком Гринбаумом, Нахманом Сыркиным и другими. Пользуясь различными аргументами, противники Жаботинского пытались доказать одно: предложение непрактично и не поддается воплощению; оно приведет к разрыву контакта с массами, говорящими на идише, к отрицательному экономическому результату: дети должны приобрести знание языка, в среде которого живут.
Жаботинский подробно ответил на все доводы. Он привел в пример быстроту и легкость, с которыми еврейские дети, приехавшие в Палестину, где основным языком был арабский, схватывали иврит для использования в любой ситуации. За пять лет до конгресса, во время первого пребывания в Турции, он посетил ненадолго (впервые) Палестину и остался под особенным впечатлением от естественной абсорбции детей, приехавших из диаспоры: учась в ивритских школах, они пользовались ивритом естественно, легко и свободно[150].
Он утверждал, что нет оснований не верить, что такой же результат может быть достигнут в русской или польской среде.
Последовала еще одна бурная сессия. При голосовании о принципе, провозглашенном Жаботинским, он выиграл — хотя и с незначительным преимуществом в числе голосов. В результате резолюция была принята в духе его требований, но сформулирована в сдержанном стиле благочестивых обещаний о "целях", "сотрудничестве" и "помощи" в достижении практических задач, представленных Жаботинским. Механизм их воплощения в жизнь создан не был, и по сути русская сионистская организация так их и не осуществила.
Вряд ли Жаботинского удивил результат. В своей ретроспективной статье "Говорит моя пишущая машинка", уже цитированной выше, он пишет о Венской конференции: "Время — 1913-й год, место действия — Вена, собрание — конференция русских делегатов-сионистов на Одиннадцатом Всемирном конгрессе сионистов. Ты выступаешь со своей позицией и предложением, что иврит должен быть введен как язык преподавания во всех еврейских школах России, как и в Палестине. Твоя публика не состоит из ассимиляторов, Боже упаси! Это конференция таких же, как ты, сионистов, и, тем не менее, помнишь ли ты реакцию на выдвинутую тобой резолюцию? 'Чепуха! — несется от делегатов. — Ребячество! Писака! Зачем ты вмешиваешься в педагогические вопросы?" Снова ты чувствуешь, что не только они не согласны с тобой (как они могут не согласиться с этим предложением?), но ты — помеха, ты вызываешь гнев, и снова тебя слегка ненавидят… всего лишь слегка. Но на этот раз исходит это от твоих собственных соратников и, как следствие, горше в десять раз".
Спустя год-два он снова возвращается к горьким воспоминаниям об этой конференции: "Трудно поверить и невозможно постичь, что я столкнулся с насмешкой на Сионистской конференции… Я ушел с этой конференции, как пасынок, покидающий дом, который всегда считал своим и где неожиданно ощутил себя чужим"[151].
Но это не было завершением драмы. Одинокая битва целиком отдававшегося ей в своих выступлениях и статьях человека, день за днем сносившего насмешки, даже враждебность руководства общины, а иногда и друзей, битва, сделавшая его, в конце концов, казалось бы, глубоко разочарованным человеком, не была проиграна. Почва, возделанная им в свое время, принесла плоды. 15 лет спустя Жаботинский держал вступительное слово на двух конференциях: в Варшаве и в Данциге, в организации "Тарбут" ("Культура"). "Ха-Олам", ивритское издание Всемирной организации сионистов, политически враждебное Жаботинскому, так описало эти события: "Речь Жаботинского по содержанию и форме произвела незабываемое впечатление. Великий оратор, герой дела возрождения земли Израиля предстал здесь героем возрождения и очищения языка и культуры. По окончании его выступления зал встал, долго аплодировал и самопроизвольно запел "а-Тикву"[152].
На этих конференциях был представлен отчет о деятельности организации "Тарбут": Жаботинский смог объявить, что более 2000 педагогов преподавали все предметы на иврите около 100 тысячам детей в Восточной Европе.
В предшествующие годы объединение "Тарбут" организовало сеть полностью ивритских школ, а также восемь образовательных колледжей, выпускавших 160–180 педагогов ежегодно.
На снимке некоторых из ведущих участников конференции "Тарбут" рядом с Жаботинским стоит сияющий Ицхак Гринбаум, бывший его энергичным оппонентом на конференции в Вене пятнадцать лет назад.
В своих выступлениях Жаботинский лишь вскользь упомянул эту конференцию: "Пятнадцать лет назад на конференции русских сионистов раздавались голоса: не строй воздушные замки!" И совсем не было упоминания о том, что он отмечал великую, историческую, поистине единственную в своем роде личную победу[153].
Насколько это было для него важно, можно судить по его высказыванию сыну Эри: "Обычно восхваляют период Еврейского легиона, но я убежден, что наиболее важным делом, из осуществленных мной, была борьба за иврит"[154].
Бесчисленные выпускники школ "Тарбута", прибывая впоследствии в землю Израиля, превосходно владея ивритом, становились без промедления гражданскими служащими и педагогами.
На международном митинге в Лондоне, спустя год после смерти Жаботинского, доктор С. Давидович произнес речь от имени организации "Тарбут":
"Все ивритские школы и организации диаспоры, — сказал он, — должны за свое существование быть благодарны Жаботинскому. Имя Жаботинского всегда будет живо в истории возрождения иврита".
ЧУВСТВО отчужденности, охватившее Жаботинского летом 1913 года в Вене, не было для него новым. Уже несколько лет на него волнами накатывали беспокойство и ощущение безнадежности. Сознательно уйдя с вершины достижений и успехов в русской литературе и посвятив себя и свой талант служению еврейскому народу, он обнаружил засушливость и бесплодность окружения. Российскую сионистскую организацию пронизывал дух отвлеченного теоретизирования. Характерным примером может быть отношение к движению за ивритские школы. Когда Жаботинский, не попавший на киевскую конференцию, прислал обращение с призывом принять единственное решение — организовать ивритские школы, — оно так и не было оглашено: Менахем Усышкин, бывший его адресатом, при чтении опустил это ключевое предложение. Усышкин, по собственному признанию, счел "предложение непрактичным". В самой Палестине сионизм был активным, созидательным насколько возможно, в России же казалось, "будто и не существовало других задач, кроме выработки формулировок и отношений по каждому важному вопросу и ничего более".
В статье о еврейском национальном движении, написанной им по предложению издателя газеты "Русская мысль" Петра Струве он упоминает "эту странную болезнь: много размышлений и парализованные руки". "В то время, — писал Жаботинский, — была опубликована важная работа по национальным движениям среди народов России под редакцией Кастелянского, и я отметил характерный факт: в главе об эстонском движении было указано, сколько открыто этнических школ; в главе же о евреях, написанной Дубновым, обсуждались восемь еврейских политических партий. Программа для меня ничего не значит, если нет действия. Действие независимо от успеха — неудача — тоже шаг вперед".
Этим глубоким чувством неудовлетворенности объясняется его неучастие в Десятом сионистском конгрессе в 1911 году и отчуждение даже от "Рассвета". К этому времени он, по-видимому, начал понимать, какая судьба ему уготована. После смерти Жаботинского один из самых его ярых оппонентов в Штатах, Абрам Гольдберг, назвал его "орлом в клетке". Осенью 1912 года, в самый пик его кампании за иврит, в Санкт-Петербург приехал Шехтман. Описывая свою стычку с сионистским движением, Жаботинский "с вызовом настаивал, что его единственное "преступление" заключается в том, что он выдвигает свои "сумасшедшие идеи" всего лишь за пять минут до того, как все прозревают".
Впрочем, Венский же конгресс и вывел его из состояния отчаяние. Конгресс принял решение об основании в Иерусалиме Еврейского университета. Это решение предоставило ему новое, наиболее близкое его натуре поле деятельности. По прошествии времени оно же привело его к конфликту с Хаимом Вейцманом.
Хотя сама суть конфликта с началом Первой мировой войны отошла на второй план, в нем содержались элементы и признаки, предопределившие взаимоотношения, впоследствии сложившиеся между ними, доминировавшие на сионистской арене много лет и длившиеся до конца жизни Жаботинского и после его кончины.
Мысль о создании Еврейского университета в Иерусалиме витала в сионистских кругах много лет. Вейцман был ее главным защитником с 1901 года. Он убеждал конгресс в том, что такой университет остро необходим и как учебное заведение для евреев, которым недоступны университеты из-за антисемитских правил, и как мера по предотвращению ассимиляции. Предложение было утверждено (без особого энтузиазма), но развития не получило. С приближением Одиннадцатого конгресса Вейцман решил, что созрели условия для возобновления усилий. Время не облегчило, а скорее усугубило тяжелое положение еврейской молодежи в России. Еврею было практически невозможно поступить в университет, что вызвало эпидемию крещения среди еврейской молодежи. Жаботинский писал об этом в своей уничижительной статье "Я не верю" в 1910 году[155].
Культурные, общественные и даже политические последствия такого положения вырисовывались все отчетливей.
Вопрос, как стало ясно большинству, мог разрешиться только путем создания еврейского университета. Даже некоторые ведущие ассимиляторы России Максим Винавер, Генри Слиозберг и другие начали в тот период обсуждать учреждение еврейского университета в Европе.
Вейцман предпринял подготовку своего предложения с энергией и тщательностью. Он обратился ко многим источникам за данными о положении еврейских студентов в разных странах, о предполагаемой стоимости здания и содержания этого, поначалу скромного университета. В основу расчетов легли данные ректоров Университета Св. Джозефа и Сирийского протестантского колледжа в Бейруте, снабдивших Вейцмана и другими сведениями, относящимися к этой проблеме, например, правилами приема, расчетами расходов на строительство и проектами бюджета.
Он давно решил, какое отделение будет открыто первым. В его письме к Усышкину в Одессу 25 марта 1913 года говорится:
"Было бы хорошо начать с медицинского факультета с полагающимися для него естественными науками, требуемыми для врачей: физикой, химией, зоологией, ботаникой, физиологией, анатомией и т. п… Другой важный факультет — философский, с отделением востоковедения и иудаики, факультет права и политических наук…"
Вейцман подчеркивал важность прощупывания почвы для "такого грандиозного проекта" прежде всего среди русского еврейства. Он говорил, что "западноевропейские состоятельные люди скорее всего заявят: "Если это заведение так уж необходимо российским евреям, что они готовы для этого предпринять?"
Кроме того, в течение всего времени ему постоянно приходилось выслушивать альтернативные предложения относительно того, какие факультеты должны быть открыты первыми. В характерном для того периода письме Дж. Л. Магнесу в Нью-Йорк 3 декабря 1914 года Вейцман защищает идею медицинского факультета "с естественными науками, требующимися медицине".
Он писал, что это имеет "огромное практическое значение для страны: это частично удовлетворит нужды российского еврейства и укрепит наше влияние в Палестине". Что касается стоимости проекта, то при существующей поддержке ее вполне можно будет покрыть.
"За 200.000 фунтов, — писал он, — мы получим хорошую школу по медицине и естественным наукам и заложим фундамент для еврейского отделения".
Так же оптимистично к финансовым перспективам отнесся Жаботинский. Он присоединился к кампании только после решения, принятого в сентябре Одиннадцатым конгрессом. Участники конгресса горячо приветствовали доклад Вейцмана, утвердив единогласной резолюцией необходимость основания в Иерусалиме Еврейского университета с факультетами медицины, права и политических наук[156].
Конгресс уполномочил Исполнительный комитет создать комиссию по подготовке плана, а в ноябре 1913 года была сформирована рабочая группа, состоявшая из пяти членов Комитета по внутренним делам и Вейцмана, Жаботинского, Усышкина и Вольфсона.
Исполнительный Комитет также утвердил специальную группу по работе в России, со штабом в Санкт-Петербурге и под руководством Шехтмана. Жаботинский окунулся в работу с неутомимой преданностью делу. В поездках из города в город он проверял реакцию еврейских общин, и, как писал Вейцману 24 февраля 1914 года, эта реакция подтвердила то, "что мы знали наперед". Даже наиболее ассимилированные евреи "приветствовали идею университета в Иерусалиме, поскольку это не представляло проблему
теоретическую и затрагивало само будущее еврейской молодежи [157]. Жаботинский не ограничился пропагандированием этой идеи в России, а последовал примеру Вейцмана. Он собрал информацию о студентах-евреях в разных странах: их численность, место рождения, изучаемые предметы, средний бюджет в их распоряжении, существующие ограничения на иностранных студентов.
Он повсеместно направил запросы об этом представителям сионистской организации, проехал по большинству западноевропейских стран: Бельгии, Голландии, Германии, Швейцарии и Италии — и проанализировал бюджеты одиннадцати университетов. Необходимая сумма, установленная им, почти полностью совпала с расчетами Вейцмана. Для строительства требовалось 5 миллионов французских франков (около 200.000 фунтов), а годовой бюджет исчислялся миллионом франков.
Поскольку Вейцман в своих обращениях к Исполнительному комитету настаивал на необходимости представить конгрессу "зрелый и экономный проект"[158], Жаботинский утверждал, что было бы абсурдно поверить в возможность открытия с самого начала "первосортного университета по европейским стандартам". "Первое поколение преподавателей, — писал он, — составляли бы деятельные, но скромные педагоги (за некоторыми блестящими исключениями), — в большинстве своем молодые люди, впоследствии могущие раскрыться как талантливые педагоги и исследователи, но пришедшие к нам без великих репутаций"[159].
Он и Вейцман единогласно определили последовательность открытия различных отделений. Оба мечтали прежде всего о медицинском факультете. Медицина интересовала по меньшей мере 80 % еврейской молодежи Восточной Европы, и многие в России поддержали бы фонд уже по этой причине. Затем он так же планировал, что за медицинским последует философский факультет. Его выбор на третье место был иным, чем выбор Вейцмана: он предпочитал коммерческий факультет. Немаловажно, что, помимо неоспоримого значения такого отделения для экономического развития, он был заинтересован в привлечении евреев Востока, "где бизнес попрежнему остается основным занятием"[160].
Жаботинский решил, что университет может открыться осенью 1917 года, через три с половиной года. Вейцман рассчитывал на 4–5 лет до открытия.
Но уже на протяжении всей весны 1914 года Жаботинский занимался разработкой проектов и их защитой от жестоких нападок Вейцмана. Что же стало причиной внезапного конфликта?
Вейцман изменил свою позицию почти в одночасье. Он решил, что планы по образовательному университету следует отложить, а создать научно-исследовательский институт. Его убедил в этом барон Эдмон Ротшильд — обожаемый, легендарный "отец поселенцев"[161], который хотя и сторонился политического сионистского движения, основывал и уже тридцать лет поддерживал сеть еврейских аграрных общин посредством своей организации PICA (Palestine Jewish Colonisation Association, в период обсуждений планов открытия еврейского университета — ICА, Jewish Colonisation Association. — Прим. переводчика). Осенью и зимой 1913 года Вейцман упорно добивался аудиенции у барона. Когда при содействии секретаря барона Гастона Уомзера аудиенция состоялась, барон представил собственный план.
"Его мысль, — писал Вейцман, — что-то вроде Института Рокфеллера или Луи Пастера, где 30–40 талантливых исследователей вели бы исследования, публиковали работы из Иерусалима и постепенно привлекали студентов, формируя затем университет". Относительно затрат барон согласился — предприятие дорогое, — но посчитал, что при этом возможен соответствующий годовой доход в 300 — 400 тысяч франков (12.000 — 16.000 фунтов).
"Хотя это и не моя идея, — продолжал Вейцман, — и господин Уомзер с ней тоже не вполне согласен, мы все же считаем, что участие барона представляет ценность и в целях его обеспечения лучше всего следовать этому совету"[162]. За первым сообщением Магнесу через одиннадцать дней последовало частное письмо. В нем Вейцман восторженно отзывается о плане барона: "Я считаю проект Ротшильда попросту великолепным. Подумайте только: нам удастся организовать эдакий институт Пастера или Рокфеллера в миниатюре, с 20–25 способными учеными, разрабатывающими различные отрасли: биологию, химию, физику, бактериологию, иммунологию и т. п. Они издают свой журнал, постепенно подбирают библиотеку, завоевывают для себя имя, их достижения становятся очень важны в практических вопросах общественного здравоохранения… После того, как подобное учреждение просуществует первые пять лет, нам надо будет лишь отогнуть занавеску, внести некоторые дополнения и объявить, что мы принимаем студентов, — возникает университет”[163].
Ко времени заседания Исполнительного комитета в Берлине Вейцман обеспечил его согласие на создание исследовательского института, но с условием, что институт послужит основой для университета.
Этот компромисс был представлен барону и вызвал решительный отказ. Ротшильд заявил, что не просто возражает против университета в принципе, но "не хочет и слышать о нем и не желает считать институт эмбрионом университета". Более того, прежде чем взяться за финансирование, он потребовал подробный бюджет для строительства и содержания отделений и лабораторий исследовательского центра.
Таким образом, Вейцман был вынужден лихорадочно взывать к разным источникам для выяснения необходимых данных — как годом ранее при разработке плана университета[164].
В конечном счете в результате красноречивых доводов Вейцмана барон пошел на попятный и, по-прежнему не желая говорить ни о каком здании, согласился, что в официальное оглашение проекта сионистской организации будет внесена поправка: "…в интересах Палестины мы начинаем с организации исследовательского института, но надеемся на полное завершение проекта"[165].
дущего университета, причем это должно было выразиться в устройстве и в имени. Вейцман сформулировал как в Парижском университете — факультет медицины. Вместо того нас заставят совершенно спрятать идею университета под ничего не говорящей фразой… За бароном остается право дезавуировать нас, а при его настроениях, как изобразил их Вейцман, он это и сделает при первой возмущенной статье в антисемитской газете Палестины или Парижа. Понятно, что раз есть опасность дезавуирования, то мы вообще уже не можем пользоваться именем барона для пропаганды университета. Тогда вся эта история теряет ценность. Барон не даст и не обещает миллионов — все дело было в его имени; раз нет имени, зачем весь шиддух? ("шиддух" — сватовство, организованное супружество. — Прим. переводчика).
С другой стороны, вред огромный. Ведь скажут, что мы деньги, собираемые на университет, тратим на вещь, которая ничего общего не имеет с университетом. Это недопустимо. Учебное заведение есть одно, научное учреждение — другое; евреям нужно первое, на второе они не дадут ни копейки, по крайней мере в России. Если сказать им, что из второго "естественно разовьется" первое, то они расхохочутся. Выжидать "естественного развития" может Ротшильд, но не мы; это значит отодвинуть дело в глубину десятилетий, лишить его актуальности в глазах тех широких и богатых несионистских кругов, для которых вся ценность идеи в ее актуальности. Отодвиньте ее ad calendas graecas — вы и деньги получите тогда же. Институты — прекрасная вещь, но при условиях:
1. Формы университета.
2. Главной задачи — разработать терминологию и подготовить еврейских доцентов.
Отступить от этих условий — значит забросить идею университета.
В одном отношении барон прав: проект Вейцмана слишком дорог.
2.200.000 франков на устройство и 100.000 ежегодно — это почти стоимость скромного, но настоящего университета. Что же за смысл в этой исходной уступке, если она не дешевле?.. Притом барон даст не 350 тысяч, а 150 тысяч в год. Неужели остальные 450 тысяч мы дадим из пожертвований, собираемых на университет? Это чудовищно. Вообще не вполне понимаю, почему барон необходим. Конечно, его участие было бы ценно, но необходимость?.."[166].
Жаботинский отправил копию Вейцману и уведомил его, что у него есть встречный план, который он представит Рабочему комитету. Его сутью было следующее:
"1…постановить и объявить, что в сентябре 1917 года, после XIII Конгресса, в Иерусалиме открывается обучение на медицинском, философском и коммерческом факультетах.
2…поручить Вейцману заняться организацией научных сил, но не типа Эрлиха, а типа будущих наших доцентов: людей скромных, но толковых в науках и маракующих по-еврейски… Если мы на их субсидии наскребем 100.000 франков в год, это будут не выброшенные деньги, и все на это охотно согласятся.
3. Далее, Вейцману [предложить]: приготовить такие-то книги по химии, по гистологии, по товароведению, истории, философии… На XIII Конгрессе будет фигурировать весь книжный шкаф, pour épater les bourgeois, и 36 профессоров будут демонстрироваться в первой ложе налево и направо от сцены.
4. Барону мы предложим следующее: если он согласен дать нам часть денег на постройку лабораторий и вносить ежегодно столько же, то мы согласны, чтобы эти лаборатории были пока использованы в качестве "Instituts de recherches". В заключение Жаботинский извиняется, что "принял юмористический тон. Я настроен совершенно серьезно". Он завершает письмо: "нежный привет тебе и твоей жене" и "обнимаю тебя"[167].
Это письмо, с его конкретной и точно направленной критикой, хоть и завуалированной к концу более легким тоном, вызвало резкую и поистине презрительную реакцию Вейцмана, отразившуюся и в частных письмах, и в письме Комитету по текущим делам.
В частных письмах он характеризует письмо Жаботинского как "безответственное"[168], "легкомысленное"[169] и даже как "дикую журналистскую утку". Он добавляет: "Русские настроения и существующее бедственное положение там слишком на всех влияют"[170].
В письме Комитету по текущим делам он пишет: "Жаботинский и другие русские друзья… хотят университет немедленно. Университет Жаботинского есть проект по реализации этого… Господа обосновывают свою оппозицию существующему проекту, представленному мной, русскими настроениями. Они хотят учебное заведение немедленно, поскольку в России существует срочная в нем нужда. Я решительно подчеркиваю, что это опасная, смертоносная позиция"[171].
Он методично обливает презрением и сарказмом отдельно каждый довод в письме Жаботинского и все составляющие "проекта Жаботинского".
Отвечая Комитету по текущим делам на это письмо, Жаботинский хладнокровно продолжает обсуждать суть вопроса. Он доказывает, что отнюдь не отметает идею об исследовательском институте огульно. "Я настаиваю на том, чтобы институты (исследовательские. — Прим. переводчика) недвумысленно находились под эгидой университета. Если же это окажется невозможным, нам следует установить четкое разделение в сборе фондов; сбор на университет и сбор на исследовательские институты"[172]. Полностью игнорируя воинствующий и презрительный тон вейцмановского письма, Жаботинский демонстративно не вспоминает, что отвергаемые Вейцманом соображения ничем не отличаются от тех, которые сам же Вейцман энергично распространял до встречи с бароном.
Проект Жаботинского был по сути идентичен кампании Вейцмана, проведенной в сотнях писем и митингов в течение 1913 года; Вейцман тогда был апологетом замысла о "скромном" университете как практическом проекте, осуществимом в течение 4–5 лет; опять и опять ссылался он на "русскую необходимость", подчеркивая, что вопрос с университетом должен рассматриваться с "наших позиций, и с позиций еврейских страданий"[173].
Действительно, во время второй встречи с бароном Вейцман привел аргументы, очень похожие на использованные Жаботинским. "Я сказал барону, что мы не приемлем эту формулировку (относившуюся только к исследовательскому институту, без упоминания университета. — Прим. переводчика), что мы не получим ни гроша для исследовательского института. Ничего не помогало… Наконец я сказал барону, что у нас нет права лишать тысячи наших молодых людей, надеявшихся на университет, этой надежды, что сотни пошли на крещение, не видя никакого просвета, и будут в отчаянии, что несмотря на опасность быть непонятыми в Турции, мы все же обязаны сохранить идею об университете, и т. д. и т. п."[174].
Когда Комитет по текущим делам информировал Вейцмана, что копия его грубого письма отправлена Жаботинскому, он пришел в ужас. Он в письменном виде "умолял" его не обращать внимания на форму письма. Оно было написано "под бременем волнений, переживаемых мной…"[175].
Любопытным комментарием к этому поучительному эпизоду служит описание, приведенное Вейцманом в автобиографии. Воспроизводя в ней свои переговоры с бароном Эдмоном Ротшильдом, он даже не упоминает кардинального пункта его требований об исследовательском институте. Вейцман пишет: "Он проявил себя диктатором, обладая, как все богатые люди, очень определенными взглядами на тему абсолютно вне его компетенции. Он придерживался мнения, что Еврейский университет должен быть посвящен целиком гуманитарным предметам, поскольку никогда не сможет быть конкурентом научным школам Англии, Франции и Германии… Я посчитал его мнение довольно абсурдным, для меня университет остается университетом. И все же я получил его поддержку для замысла в целом"[176].
Жаботинский, как и обещал, представил свой проект в следующем месяце Рабочему комитету, и Комитету по общим делам (7 июня 1914 года). Большинство голосов получил Вейцман. Тридцать лет спустя Жаботинский писал с застарелой горечью: "Опять старая история: вместо решительного революционного шага — игрушки"[177].
* * *
В то лето он вновь оказался на распутье, ощутил неуверенность и отсутствие почвы под ногами: "Нить оказалась оборвана, завершилась эра, у которой не оказалось продолжения. Если мне хотелось жизни, следовало родиться вновь. Мне было тридцать четыре года; прожив половину зрелых лет и оставив молодость позади, я растратил и то, и другое". Такова была утрированная самооценка деятельности, сделавшей Жаботинского кумиром всего сионистского движения России и самым устрашающим врагом ассимиляторов. Его успехи на литературном поприще оставались несравненными по своему блеску и разнообразию и повсеместно признанными как евреями, так и неевреями. Его пессимистическое высказывание можно понять лишь как выражение мимолетного сожаления об уходе с литературного Олимпа в тяжелую реальность сионистской деятельности, где он поистине испытывал трудности пророка, опередившего свое время.
Недели неуверенности истекли быстро.
"Не знаю, что бы я предпринял, — писал он почти тридцать лет спустя, — если бы мир не перевернулся с ног на голову и не забросил меня на непредвиденные пути. Может быть, я поселился бы в земле Израиля, или бежал в Рим, или создал политическую партию. Но тем летом разразилась Мировая война"[178].
* * *
Первая мировая война началась внезапно. 28 июня 1914 года сербский националист застрелил в Сараево кронпринца Франца-Фердинанда, наследника австро-венгерского престола. Австро-Венгрия предъявила ультиматум Сербии и объявила ее реакцию неприемлемой. Объяснения протянулись месяц. Затем, с 28 июля последовала серия быстро сменяющих друг друга событий, походивших на известную игру в домино: Австро-Венгрия, Германия — против России, а затем и против союзника России — Франции.
Вслед за тем Германия нарушила нейтралитет Бельгии — первый шаг в ее долго зревшем плане обойти Францию. Англия, будучи гарантом этого нейтралитета, объявила Германии войну. В течение недели все ведущие государства Европы оказались втянутыми в военный конфликт.
Как ни странно, Жаботинский предсказывал войну: "Разрушительную войну, между двумя или больше крупными державами, со всем мощным безумием современной техники… с невероятным числом жертв и с тысячными затратами — прямыми, косвенными и побочными, — что для отчета не хватит номерных знаков"[179].
Этот удивительно точный прогноз, оказавшийся выдающейся характеристикой начавшейся войны, был опубликован почти за три года до того, в статье "Гороскоп" 1 января 1912 года.
Тем не менее реально разразившаяся война оказалась для него сюрпризом. "Несмотря на убийство, — пишет он в автобиографии, — я не уверен, что предвидел в то лето, что пробил час"[180].
Он был не одинок. Война застигла врасплох большую часть граждан; некоторые вплоть до последнего момента планировали летние отпуска.
В Санкт-Петербурге Жаботинский проанализировал свои ощущения и решил, что по отношению к Антанте он был нейтрален. Но не по отношению к России.
"С первой же минуты я надеялся и молился всей душой о поражении России. Если бы в те дни исход войны зависел от меня, я порешил бы на скором мире на Западе, без победителей и побежденных, но сначала — на поражении России"[181].
Он защищал свою отважную позицию в оживленных дискуссиях с друзьями, включая молодых сионистов, в пылу военного угара присоединившихся к коленопреклоненным толпам перед царским дворцом. В доме одного из друзей он встретился с журналистом, оспорившим его мнение и провокационно предложившим Жаботинскому написать статью на эту тему. Предложение было чревато, даже если бы Россия являлась страной демократической; в царской же России автор такой статьи мог и в Сибири оказаться. Жаботинский статью написал. Он сформулировал свое мнение осторожно; но сущность его оставалась ясна.
"Я писал, — вспоминает он, — что все надежды на реформы режима будут полностью разбиты, если бы "мы" выиграли войну; и тем, кто желал победы, следовало понимать, что это означало бы крушение всех прогрессивных надежд"[182]. Статья была опубликована, и, вспоминает он презрительно, "цензор, ответственный за прессу, даже не попрекнул" газету.
Ему казалось ясным и другое: война не могла продлиться дольше 6 месяцев. Таким было господствующее мнение высших кругов во всех воюющих странах. "Домой к Рождеству," — полагали британские солдаты. В Германии офицеры штаба считали, что войдут в Париж за несколько недель; то же самое, но относительно Берлина, говорили во Франции. В России также ожидался скорый поход на Берлин[183].
Единственное, что Жаботинскому предсказать было несложно, так это собственное будущее. В тридцать четыре года и при его близорукости, в армию его, разумеется, не могли призвать. Неясным было, как он будет зарабатывать на жизнь в предполагаемое полугодие войны. Два года назад он отказался регулярно писать для газет: "поскольку я потерял интерес ко всем почти темам, представляющим интерес для издателя и читателей"[184].
"Два года я зарабатывал на жизнь лекциями — серьезная база с широким размахом в стране с шестью миллионами евреев… Но эта база была сметена в неразберихе мировой катастрофы — так, по крайней мере, казалось".
Мысль о поездке на Запад не приходила ему в голову, пока старинный друг Ицхак Гольдберг, проездом из Одессы в Санкт-Петербурге, не заскочил его проведать и не упомянул по ходу разговора, что ищет кого-нибудь для поездки в Голландию по его делам. "Ты послал бы меня?" — спросил Жаботинский. Гольдберг согласился. И только тогда, по-видимому, Жаботинский вспомнил, что у него есть профессия и национальная репутация. На следующий день он отправился в Москву и пришел в редакцию "Русских ведомостей" — одной из самых элитарных среди российских газет.
"Храм прогрессивных традиций, верховный суд по определению добра и зла. Нет теперь нигде в мире таких газет; хотя до войны, может быть, "Манчестер Гардиан" в Англии удостоился похожего медального отличия.
Почему я отправился именно туда, не знаю. Я не был практически ни с кем в редакции знаком… Но они встретили меня очень сердечно и согласились на мое предложение — стать их специальным корреспондентом на Западном фронте и в его окрестностях.
"На какой срок?" — спросил я.
"Пока вы не вернетесь…"
Такой стиль ведения дел обычно называли русской широтой, стиль, часто более доходный в практическом смысле, чем любые точные расчеты. Мое жалованье было определено в таком же широком духе"[185].
Ни Жаботинский, ни "Русские ведомости" не пожалели о сделке. "Можно без преувеличения сказать, что борьбу за Еврейский легион целиком, или почти что целиком, я вел "за счет" этой московской газеты". Что касается миссии для г-на Гольдберга — "Не помню, в чем она состояла, и не уверен, что выполнил ее хорошо, но убежден, что и он, теперь на вечном покое, не жалеет, что вдохновил меня на это путешествие".
Он отправился тотчас, даже не заехал Одессу для прощания с мамой, сестрой и ее сыном. Аня, остававшаяся в Санкт-Петербурге с трехлетним сыном Эри, "сказала мне, как говорила всегда и сказала бы теперь: все будет в порядке — о нас не волнуйся. Следи за собой…"[186]. Его первой остановкой была Швеция, и увиденное его сразило. Повсюду на этом островке мира и нейтралитета он обнаруживал военный угар.
Это омрачило его представление о Скандинавии, характерное для всего его поколения. "С начала века доминирующая в литературе и драме мода пичкала нас продуктом Скандинавии… Христиания (теперь переименованная в Осло), Стокгольм и Копенгаген — их обязанностью было снабжать нас книгами и пьесами для сцены, и не более".
Теперь же в Стокгольме, еще до каких-либо бесед, он увидел в витрине книжного магазина и купил книжку, которую прочел тут же, и которая описывала войну на море между Россией и Швецией, со Швецией в роли победителя.
Он тут же нанес визит редактору наиболее популярной газеты, чтобы понять, что происходит.
"Он раскрыл мне тайны… злостных русских планов, о коих нам не было ничего известно в Петербурге — ни мне, ни моим коллегам в крупных газетах. Здесь же, в Скандинавии, заверил он меня, каждый до последнего младенца, знал, что России нужен незамерзающий зимний порт, и поскольку Англия никогда не допустит завоевания Константинополя на юге, в России давно зарятся на западное побережье Скандинавии. Их цель — норвежский порт Берген… Россия выжидает подходящего момента, чтобы напасть на своих северных соседей. Здесь, в Швеции, об этом известно, вот они и готовятся, и строят планы…
Я пытался убедить его, что все это сказки, что ни один чиновник в Петербурге, ни один посыльный в министерстве иностранных дел или щенок-репортер в подметном газетном листке не предается таким мечтаниям… Напрасны были мои старания. В конце концов, это было так ясно: Берген был близок, Швеция и Норвегия слабы и… короче, его доводы напомнили мне знаменитое идишистское упражнение в логике: "И разве это не серебряные ложки? И разве нет у тебя двух рук? И разве не вор ты от рождения?"[187]
Столь же убежденным в видах России на Скандинавию оказался известный путешественник Свен Хейдин, и Жаботинский потерпел такое же поражение, пытаясь его разубедить. Более того, все придерживались мнения, что Швеция не спасует. Она будет воевать с Россией.
В Норвегии царил тот же дух. Первое сообщение Жаботинского в "Русские ведомости", несомненно, произвело впечатление юмористического фельетона[188].
Но это было не все. В Португалии, которая из года в год была ареной революций и контрреволюций, тоже царили навязчивые мечты о войне и об участии в ней хоть каким-то образом. Здесь, правда, пораженного Жаботинского успокоил лиссабонский газетчик, к которому он обратился за разъяснениями. "Правительство не пойдет на поводу этих мечтаний, — сказал тот. — Тоска по героическим свершениям естественна для потомков Васко да Гамы".
Наивные выражения этой мегаломании можно здесь найти повсеместно. Каждый здесь — обладатель трех-четырех имен, и это в дополнение к двойной фамилии (отцовской и материнской).
Уличные номера даются не по номеру дома, а по числу окон, а основная монета — 1000 реев. Поэтому не будь озадачен счетом от своей прачки: Марии-Эмилии-Катерины Магали-Энз-ди-Фонсека, № 472-474-476 такой-то улицы, сумма счета 4, 850 реев".
Еще более удивление Жаботинского возросло в Италии. Он остановился в Каллиари в Сардинии навестить друга римских студенческих лет Эмануэля Силлу, ставшего профессором экономики. Силла был убежден в том, что итальянский народ стремится принять участие в войне. Более того, несмотря на многолетний контакт с Австрией и Германией, она должна сражаться на стороне союзников.
Он не мог отразить аргументов Жаботинского в пользу итальянского нейтралитета. Он просто не знал, почему, — но итальянский народ стремился к войне. Жаботинский, отправившийся затем в Рим и повидавший еще некоторых из старых друзей, убедился, что Силла прав.
Он пришел к заключению, что движущей силой являлся всеохватывающий и иррациональный порыв воинственности, — и такой же порыв два года спустя вызвал решение Соединенных Штатов вступить в войну. Впоследствии Жаботинский пришел к выводу, что в анекдоте об ирландце, который во время визита за границу набрел на уличную драку и немедленно поинтересовался: "Это их личное дело или любой может присоединиться?" — была политическая мудрость.
Жаботинский ненадолго остановился в Англии и Голландии, но, только добравшись до Бельгии, а затем до Франции, он мог дать отчет о собственно военных действиях.
Он писал репортажи о немецких налетах на Остенде и Антверпен как очевидец. Он написал статью о разрушении половины города Малин, центра производства бельгийских кружев. Спустя 22 года Жаботинский вспоминал эпизод, связанный с этой статьей. В письме от 1936 года к бельгийскому премьеру Ван Зиланду он рассказывает, как 27 сентября 1914 года, когда бельгийская армия отступала из Брюсселя, Шербека и Малина, чтобы стянуть силы за Шнельдс, "русский журналист находился в бомбардируемом почтовом здании в Малине.
Он плакал, пока его непривычные к тому руки составляли с помощью почтового чиновника закодированную телеграмму — телеграмму, прозвучавшую для всего мира отчаянным призывом отважного бельгийского народа, атакованного — и терявшего в этой атаке своих сыновей — своим "добрым" германским соседом"[189].
Чтобы добраться до Парижа, ему пришлось менять поезда по меньшей мере 12 раз. Это был его первый визит в Париж, эту "столицу света и радости. То, что я обнаружил, не было ни светом, ни радостью, ни даже столицей; правительство переехало в Бордо, и население растаяло или попросту пряталось по домам — не из страха, а словно чего-то стыдилось… Этим, пожалуй, в одном слове суммировано впечатление от моего первого контакта с великим городом, пораженным несчастьем, поистине пораженным, отнюдь не как Лондон или Санкт-Петербург: "пристыженный", наделенный чувством всеобщего публичного унижения. Каждая женщина стыдилась, что это ее мужу и сыновьям, а не ей самой, предстоит быть убитыми. Банковский служащий, подмастерье в магазине, наборщик в типографии — все спешили объяснить незнакомым людям (не задававшим вопросов): кто-то хромал, кому-то было уже пятьдесят пять, хотя и выглядел моложе, еще один был незаменимым мастером в своем деле. Даже встреченные мной в поезде солдаты делали все, чтобы оправдаться, почему они еще не убиты.
Я пошел в театр: то же самое, словно каждый там был виноват в чудовищном предательстве, и актеры, и зрители, собравшиеся получить удовольствие в такой час…"
Во Франции Жаботинский добился журналистской сенсации. Он обратил внимание на газетные репортажи о всеобщем гневе, вызванном немецкой бомбардировкой Реймса, повредившей знаменитый кафедральный собор.
"На сегодняшний день, — писал он в 1937 году, — трудно понять… почему… но тогда всем было совершенно ясно, что, хотя стрелять по живым людям было общепринято, исторические здания представляли табу, особенно если считались произведениями искусства".
Ни одного журналиста, ни французского, ни иностранного, не пускали в Реймс.
Жаботинский решил попытаться. После того, как его просьба о разрешении была отвергнута несколько раз, он поехал без разрешения.
"Слово "поехал", — пишет он, — совершенно условно. Я доехал на поезде только до Эпернея. Оттуда я прошел пешком по горам, лесом и через военные патрули. Я не знаю, как избежал ареста. Удача, видно, на моей стороне, хоть и не часто.
В конечном итоге я попал в Реймс, навестил поверженный собор и провел ночь в отеле, где было расквартировано командование французской армии. Я потолковал с ними, а ночью был опять немецкий налет, и еще один утром; бомба упала прямо напротив парикмахерской, где я брился, — и я отправил в газету сообщение в 900 слов. Ничего подобного не появлялось ни в одной другой газете, ни в парижской Temps, ни в лондонской Times, ни в New York Times. По крайней мере, я надеюсь, что не было таких сообщений. В конце концов, можно писать длинные донесения и не посещая Реймс…"
Во Франции с ним случилось и другое приключение, на этот раз не превратившееся в тему репортажа.
Он путешествовал с еще одним русским журналистом, и они остановились отдохнуть в Сенлизе.
Волею случая в соседнем номере остановился помощник окружного прокурора, чей дом разрушили немецкие бомбы. Услышав русскую речь через тонкие стены, он принял ее за немецкую. Тотчас была созвана военная комиссия по расследованию: комендант города, два офицера и помощник прокурора. Жаботинский объяснил, что он и его коллега говорили по-русски. "Но вы признаете, — кричал комендант, — что вы понимаете немецкий!" "Да, — ответил я, — а также итальянский и иврит…" — "Иврит? Это очень плохо, очень подозрительно: у евреев нет своего государства…"
Тут вмешались его подчиненные и прокурор. Они выяснили из наших документов, что мы ни в чем не повинны и попытались успокоить своего предводителя. Но я не был удовлетворен. Я потребовал "опровержения". Он разбушевался и закричал, что арестует меня: "Мсье будет спать сегодня на соломенной подстилке!" И он уже отдал приказ на наряд из "четырех солдат с байонетами на изготовке!" — пока, наконец, один из его подчиненных не набрался смелости и не увел его из номера.
По возвращении в Париж я отправил жалобу в Бордо, военному министру — Миллерану, — и получил ответ: "Наше расследование нашло, что офицер повел себя без необходимого такта, и он был соответственно предупрежден".
Ни одна статья Жаботинского в "Русских ведомостях" в тот период его путешествий по Западной Европе не содержит упоминаний о евреях, еврейском вопросе или сионизме. Да и материала для сообщений не было. Евреи сражались, умирали и истекали кровью в составе армий союзников, и не менее лояльно — в армиях Австро-Венгрии и Германии.
Что же касается русской армии, энтузиазм 300.000 евреев в ее составе несомненно был связан с надеждой, что после победоносной войны евреям отплатят уравнением в правах, и что улучшения их положения можно ждать уже в ближайшем будущем.
Эту надежду разделяли многие и за пределами России.
Жаботинский в докладе на встрече сионистского руководства в Лондоне 17 сентября 1914 года эту надежду не разделял. Наоборот, он категорически утверждал, что надежды на улучшение положения евреев абсолютно неосновательны. Ни один антиеврейский указ не был отменен[190].
Спустя несколько недель, как будто в поддержку его анализа, первым отрезвляющим сигналом, дошедшим до Запада о евреях России, было сообщение о погромах в районе, близком к театру военных действий: в Вильно, Гродно и Белостоке. Погромы стали результатом пропаганды среди солдат, будто "еврейские шпионы" несли ответственность за русские поражения. Путешествуя по Европе, Жаботинский, по просьбе российских вождей сионизма, пытался убедить свои коллег на Западе созвать заседание Исполнительного комитета в нейтральной столице. Эту просьбу отвергли.
В Лондоне и других местах, где он встречался с сионистами, было "не о чем говорить. Мир был погружен в события, абсолютно не связанные с сионистским видением: еврейский фактор не имел значения".
Как писал тогда Вейцман, евреи как народ "были разделены, рассеяны на мелкие составные (атомизированы) и неорганизованы"[191].
Действительно, сформировалось полное единодушие мнений: максимум возможного — как настаивали официально российские сионисты — организовать "необходимые приготовления и обеспечить, чтобы на мирной конференции голос сионистов был услышан"[192]. Из Манчестера Вейцман писал в том же духе друзьям и коллегам по сионизму.
Он, тем не менее, добавлял, что только победа союзников может осуществить надежды евреев. В этом случае Палестина окажется в сфере влияния Великобритании; Великобритания одна была в состоянии понять сионистов. "К несчастью, — писал он Шмариягу Левину[193], - сейчас прислушиваются только к ружьям".
К концу октября Жаботинский отправился из Парижа в Бордо. Там дождливым утром он узнал из плаката на стене, что Турция вступила в войну.
"В одну ночь, — пишет он в своей автобиографии, — я изменил свое мнение и позицию полностью от А до Я… Я подавил в сердце все доводы и жалобы против Русского правительства, похоронил все расчеты, касающиеся равноправия…
Я отмел все, кроме насущного факта: наша судьба зависит от освобождения Палестины от турецкого правления, и в этом освобождении мы должны участвовать как еврейская военная единица"[194].
В "СЛОВЕ о полку"[195] Жаботинский замечательно анализирует логику предыдущего взволнованного предложения.
После тщательного изучения турецкой системы правления он был абсолютно убежден в том, что надежда на еврейское возрождение в Палестине не осуществима, пока там правят оттоманцы.
Он пришел к твердому убеждению: "Что будет с евреями России, Польши, Галиции — все это очень важно, но в размахе исторической перспективы все это — вещь временная по сравнению с тем переворотом еврейского бытия, какой принесет нам расчленение Турции"[196].
Но что, если Турция победит? Этот критический вопрос волновал многих сионистов. Жаботинский дал на него ответ сокрушительной точности.
"В том, что Турция, раз она только вмешалась в войну, будет разбита и разрезана в клочья, у меня сомнений не было: опять-таки не понимаю, как могли вообще у кого бы то ни было зародиться на эту тему сомнения. Тут дело шло не о гаданиях, а просто о холодной арифметике, числовой и житейской. Рад случаю сказать это здесь, так как меня в те годы обвиняли в игре на гадательную ставку. В Турции я прожил долгое время газетным корреспондентом. Я держусь очень высокого мнения о газетном ремесле: добросовестный корреспондент знает о стране, откуда пишет, гораздо больше любого посла; по моим наблюдениям — нередко и больше любого местного профессора. Но в данном случае несложная правда о Турции была известна не только профессорам, но даже послам. Конечно, того, что Германия будет разбита до сдачи на милость, не мог в то время предвидеть и журналист. Но что по всем счетам этой войны платить будет главным образом Турция — в этом у меня и сомнений не было и быть не могло. Камень и железо могут выдержать пожар — деревянная постройка должна сгореть, и не спасет ее никакое чудо"[197].
Но возникал другой вопрос: если расчленение Турции оказывалось столь вероятным, не достаточно ли было придерживаться курса, предложенного Вейцманом, и готовиться к мирной конференции, а там объявить права еврейского народа на свою родину и на "независимую национальную жизнь как конструктивный общественный и моральный участник событий на международной арене?"[198].
Частичный ответ на это содержится в собственных словах Вейцмана, которые он неутомимо повторяет в письмах: "Неприятность в том, что сейчас голос есть только у ружей". Именно здесь мысль Жаботинского рывком опередила формулировку Вейцмана и соотнесла роль и судьбу еврейского народа с войной: недостаточно будет прийти на мирную конференцию просителем, с моральными аргументами и доводами о еврейской культурной исключительности. Для рассмотрения еврейских исторических притязаний необходимо физическое участие еврейских "ружей", военное подразделение, составленное из бойцов-евреев, и, более того, сражающееся с особой и объявленной целью обеспечения национального будущего на еврейской родине.
"В какой точно момент зародилась у меня мысль о еврейском боевом контингенте — там ли, в Бордо, перед афишей, или позже, — я теперь не помню. Думаю, однако, что вообще никакого такого момента не было. Где тот человек, какой угодно веры, который может по совести ткнуть пальцем в определенную дату и сказать: тут уверовал? Каждый рождается уже с микробом своей секты где-то в мозгу, хотя бы этот микроб и не обнаружился до старости, или никогда. Полагаю, что мне вообще всегда было ясно, так сказать, отроду ясно: если приключится когда-нибудь война между Англией и Турцией, хорошо было бы евреям оставить свой корпус и принять участие в завоевании Палестины, — хотя до того дня в Бордо я об этом отчетливо никогда не думал. Дело в том, что эта мысль — очень нормальная мысль, которая пришла бы в голову при таких обстоятельствах любому нормальному человеку; а я притязаю на чин вполне нормального человека. У нас в еврейском быту чин этот иногда переводится на разговорный язык при помощи речения "гойишер коп"; если это верно — тем хуже для нас"[199].
Ему предстояло убедиться, что среди предводителей еврейского народа поистине немногие были благословлены "гойскими мозгами".
Формальное заявление союзников о войне с Турцией вышло только 5 ноября 1914 года. Жаботинский тотчас же телеграфировал своему редактору с предложением поехать в мусульманские страны Северной Африки для изучения их отношения к объявленной турецким султаном "священной войне". Редактор прислал телеграмму: "Отправляйся". В Марокко, Алжире и Тунисе он расследовал, есть ли опасность мусульманского восстания. Самым надежным источником информации были местные сефардские евреи-бизнесмены, юристы, журналисты.
Все они дали один и тот же ответ: на призыв султана отклика не последует. Ни при одном из поражений Турции за предшествующее столетие, при потере, одного за другим, владений в Европе, ни один мусульманский народ пальцем не пошевелил ей в помощь. Это немцы, утверждали они, уговорили турок попытаться еще раз.
Результат будет тем же: никаким.
Репортажи Жаботинского в "Русских ведомостях" читались по всей России. "Каждый из них, — вспоминает Шехтман, — был литературным и публицистическим событием"[200].
"Его статьи, несомненно, рассеяли подозрения и страхи, гнездившиеся на довольно непросвещенном Западе, перед массированной мусульманской атакой на войска союзников"[201].
Перед отъездом из Европы в Африку Жаботинский начал воплощать в жизнь идею еврейского боевого подразделения. Уже 5 ноября в Мадриде он описал свой замысел Максу Нордау, которого, из-за его австро-венгерского подданства, выслали из Франции. Нордау, один из видных европейских философов конца девятнадцатого века, присоединился к Теодору Герцлю с самого начала, с момента появления Герцля. Он был правой рукой Герцля, а после его смерти считался вождем "политического" герцлевского крыла Сионистской организации. Это он, отказавшись от руководства движением, выдвинул на эту роль Вольфсона.
Жаботинского при встрече с ним постигло большое разочарование.
В письме к своему другу Израилю Розову в Санкт-Петербург[202] Жаботинский жалуется, что Нордау призывал сионистское движение к политике нейтралитета и полного бездействия. Несколько парадоксально, но он протестовал даже против предложения Жаботинского, чтобы головной отдел движения был переведен из Берлина в нейтральную страну. Так же безоговорочны были его возражения против Еврейского легиона. Он не представлял, откуда возьмутся еврейские солдаты: они-де сражались под флагами всех воюющих армий, и призыв сионистов к добровольцам приведет к обвинениям в недостатке патриотизма.
В ответ на предположение Жаботинского, что самым серьезным врагом является Турция и что "сейчас, когда пришел час ее падения, мы не можем не предпринять ничего", Нордау удовлетворился "глубокомысленным высказыванием": "Это, молодой человек, логика; а логика есть искусство греческое, и евреи терпеть его не могут. Еврей судит не по разуму — он судит по катастрофам. Он не купит зонтика только потому, что на небе появились облака: он раньше должен промокнуть и схватить воспаление легких — тогда другое дело"[203].
Биографы Нордау — его жена и дочь — пишут, что Нордау даже убеждал Жаботинского в неуместности и опасности призыва к молодым палестинцам встать под ружье на стороне Англии. Они были турецкими подданными, и Турция обходилась с ними неплохо. В каком-то смысле, говорил он, это было бы изменой[204].
События очень скоро продемонстрировали, насколько Нордау был оторван от реальной ситуации в Палестине. Всего лишь через несколько недель после вступления Турции в войну только что назначенный на пост командующего египетским фронтом Джемал Паша распустил еврейскую организацию обороны, основанную рабочими лидерами Давидом Бен-Гурионом и Ицхаком Бен-Цви и лояльную Турции, закрыл сионистскую газету "а-Ахдут" и объявил каждого сиониста врагом Турции, подлежащим смерти[205]. Затем он отдал приказ о массовой депортации евреев. Жаботинский, сам того не зная, обнаружил последствия этой депортации, когда он, продолжая изучать мусульманскую политику, прибыл в середине декабря в Египет. Уже через час после высадки в Александрии он оказался в оживленной сионистской общине — более 1000 евреев, изгнанных из Палестины. Никому не было ясно, по какому принципу выбрали именно их. "Они рассказывали так: внезапно, ни с того ни с сего, тамошние власти велели арабской полиции хватать и тащить "нежелательных" евреев чуть ли не по выбору околоточного надзирателя. Полицейские ("брат наш Измаил") выполнили задание с большим воодушевлением, раздавая направо и налево удары, отбирая у изгоняемых утварь и деньги; а на море, на полдороге от пристани к пароходу арабские лодочники часто в придачу опускали весла и требовали по фунту за каждого пассажира, грозились в противном случае просто вывалить их в воду…"[206].
Британские власти[207] вскоре организовали отдел помощи беженцам, предоставили им три барака, самый большой из которых назывался Габбари. Здесь-то и работал в течение нескольких недель Жаботинский. Они поистине были разношерстным сборищем, — как обнаружил Жаботинский, когда ответственность за поддержание порядка в лагере пала на него, хотя он "не был при рождении одарен талантом организатора". "Не знаю как, — пишет он, — но я пристроил первых 400. Их разместили в разных помещениях, одно — для семей с маленькими детьми, одно для молодых женщин, одно для сефардов, одно для марокканцев (которые, как мне было объяснено, представляют нечто вроде отдельной расы). И как только были размещены эти, прибыл второй корабль, затем третий, каждый неожиданно, без всякого уведомления. И надо было снова пересчитывать — сколько младенцев, сколько девушек, сколько марокканцев — и снова вымерить площадь и разводить куда полагалось".
Здесь были евреи родом из разных стран и в совокупности говорившие на дюжине всяческих языков. К счастью, большинство владели и ивритом. Они представляли собою тот тип людей, которому, по словам Жаботинского, "не представлялась возможность научиться идее дисциплины. Тем не менее не помню ни одного осложнения, какое не могло бы произойти среди народа любой другой нации при данных обстоятельствах"[208].
Несколько иная картина предстает в мемуарах одного из участников событий. По приезде в Александрию в качестве корреспондента влиятельной газеты, Жаботинский поселился в комфортабельном отеле "Регина Палас". Когда ссоры между беженцами переросли в серьезные, он перешел жить в барак Габбари.
"Как только прибыл Жаботинский, — пишет мемуарист, — все сразу изменилось как по волшебству, и разношерстная община стала объединенной единицей. Теперь она производила впечатление, будто все прошли тренировку в одном и том же упорядоченном заведении. Мы назвали воцарившийся среди беженцев порядок "режимом Жаботинского"[209]. Жаботинский действительно описывает подробно один специфический случай, с которым ему пришлось иметь дело: "Единственная "серьезная" ссора у меня произошла с сефардами… Сначала, по неопытности, кухню сделали общую, сефарды вскоре учинили чуть ли не подлинный бунт, жалуясь главным образом на то, что им дали "суп", а это у них, как выяснилось, считается чуть ли не покушением на отравление порядочного человека. Мы извинились и дали им особую кухню. Помню, что на первый же завтрак они, в знак примирения, пригласили и меня и угостили тарелкой какого-то варева, чрезвычайно вкусного, но, по-моему, совершенно похожего — на суп"[210].
В помощи от руководства еврейской общины Александрии, и ашкеназийского, и сефардского, недостатка не было; они работали сообща с бизнесменами из Палестины среди беженцев. Они собирали деньги, одежду, постельное белье, книги и представляли интересы беженцев в государственных учреждениях. Габбари вскоре превратился в организованную коммуну с комитетами в каждом отсеке, со школой, библиотекой и аптекой, и собственной "полицией". Непостижимая судьба, таким образом, привела к неожиданному стечению обстоятельств. Отложи Турция высылку евреев из Палестины на несколько месяцев и даже недель, Еврейский легион мог бы и не сформироваться. Жаботинский, хотя и захваченный этой идеей, но в тот момент еще не имевший представления о том, где и как начать, завершил бы журналистскую работу в Египте и двинулся бы обратно в Европу — не найди он реальную опору в виде Габбари.
Та самая "полиция" в лагере Габбари стала в нужный момент ядром первого подразделения, вокруг которого создавался легион; и здесь Жаботинский встретился с Йосефом Трумпельдором, без которого это ядро не могло бы быть организовано. Жаботинский писал: "Там, в Габбари, и зародился Еврейский легион. Два человека сыграли при этом решающую роль: русский консул Петров и Иосиф Владимирович Трумпельдор"[211].