Иван Полуянов Одолень-трава

Глава I Хозяйский верх


Перводан, другодан.

На четыре угадал, —

скачет малышня вокруг Феди, считалку выпевает. Подбил он их до уроков в палочку-выручалочку сыграть. Простота, порточки холщовые, обставит он вас: спрячется, то-то его поищете.

А, была не была…

— Принимайте и меня!

Пятьсот курья.

Пономарь Илья,—

озябшие ручонки перебираются по палке, красные, как голубиные лапки.

Заяц, месяц.

Сорвал травку.

Взял не взял…

Ну, Федька, ну, Ноготь-Коготь, подноровил, мне водить достается. Вырвал палку и швырнул:

— Дурень вон!

Эво ее, эво куда бросил. Полнехоньки полусапожки снегу начерпаю.

Пока я палку искала, попрятались игроки.

А стану ли я на кого время тратить? Мне б сперва Федьку найти и зачуркать.

У поленницы его нет.

— Туда-сюда загляну — нет и нет.

На кладбище убежал? На липу залез? С него станется, горазд на проделки. С умыслом затеял игру, меня раздразнил, чтобы я за ним побегала.

Липы. Дуплистые, старые. Черные на белом снегу.

Церквушка — бревна в трещинах, мох из пазов торчит.

Липы вековые, усохшие сучья отваливаются, да храм Ильинский при кладбище все равно древней: маковки деревянные, окна зарешеченные. Галка сидит на кресте, так не она ли крест скособочила — в сером-то платочке монашенка? Похилилась церквуха, вот-вот сползет под угор и потащится, покряхтывая, ветхая она и убогая, через поле чистое в темный лес.

Подняла я глаза и засмеялась: Парасковья-пятница, Федька в окне рожицы строит. Не дикое ли место, а? Фундамент на столбах у старопрежнего строения, и с места мне не сойти, коли Федька не через пол в ризницу залез!

По волости подтрунивают: «В Раменье церква — с крыши покат, пол дыроват да поп тороват!» И-и, как же ж, тороват отец Павел… Скорей себе ноги переломает, чем затруднится заботами о ремонте.

— Федя, вылазь, зачуркала! — крикнула я и все смеялась: — Ужо попу попадешься, на горох тебя поставит голыми коленками — экую-то орясину.

Белый снег. Черные липы. Синее-синее небо, словно тронутое влажной испариной. Весна, в этом все дело. Весна, вот и все.

Ребятня-малышня из-за поленниц выглядывает: щеки румяные, глазенки горят. Эх, снегирьки-воробушки, одни у вас заботы — поиграть, побаловаться. Перемены, жаль, коротки…

Коротки перемены для всех, а для меня — еще короче. И в сердце меня кольнуло. С малышней забавляюсь, а до забав ли мне, потешек детских, раз от тяти нет писем с фронта?

* * *

Моя парта возле окна. Вижу, как от заполья Тимоха пробирается, за плечами кузов-пестерь.

Обоз на тракте. В передних розвальнях хромой Кирьян. Судачит, поди, с возчиками: «Маруся-девочка, ить я гренадер, под знаменами Брусилова сражался, инвалид… Все мои права, должны Ваську с войны воротить». Всю зиму Кирьян о сыне хлопочет.

Сейчас, поди, в трактире у Пуда-Деревянного в окошки выглядывают, сам хозяин выплыл на крыльцо — зазывать обозников попить чайку.

В славе трактир села Раменье. Вывеска — «Париж». Граммофон заводят, на столах клеенки.

А каменные лабазы вон чьи? Пудины. У Пуда смолокурни по уезду. Скупает лен, кожу, пушнину. И лавка есть с товарами, и хлеба полны сусеки…

За окном липы. Синица по веткам прыгает, желтая, как одуванчик. Сосульки. Каплет с сосулек. Весна, и сосульки с насморком.

В классе кашель, шорохи. То стукнет грифель, упав на пол, то прошелестит страница книги.

— Чада мои, кто поведает притчу о многотерпеливом Иове? — ворочался отец Павел за кафедрой, оправляя сивую от седины бороду. — Ну-с, Федор, книгочей-разумник, шествуй отвечать.

Вскочил Федя — волосья шишом, на витом поясе гребешок.

— Иов, батюшка, в чреве кита спасся!

Не готовил он уроков, с матерью за сеном ездил.

— Тебя бы в кита посадить, оглобля, вельми протяженная! — осерчал отец Павел. — В наказанье явишься ко мне дрова колоть. Нет толку — колоти в елку, орясина!

Вдруг двери настежь. На пороге Викентий Пудиевич — офицерский китель с серебряным Георгием, рука на черной перевязи. Лицо бледное, как мелом выбелено. Дергаются черные брови.

Учитель стремительно шагнул к доске и, ни слова не говоря, сорвал со стены царские портреты.

Отец Павел силился подняться с места, беззвучно разевал мохнатый рот, будто язык у старого отнялся. И мы все замерли, не смели дух перевести. Что и было слышно, то скрип хромовых сапог. Начищенных щегольских сапожек.

Викентий Пудиевич размахнулся. Полетели вон портреты! Жалобно звякнув, раскололось стекло.

— Поздравляю! — обернулся к нам учитель.

Глаза его горели, на щеки вернулся румянец. Из-под тонкой полоски усов блеснули ровные зубы.

Двери оставались открытыми, тянуло с улицы тающим снегом, звонкой вешней капелью и мокрой корой лип.

— Самодержавие рухнуло! Цель, ради которой лучшие люди России сносили муки и страдания, гибли на виселицах и в тюремных казематах… — голос Викентия Пудиевича зазвенел, — эта цель достигнута. Наша родина — республика. В стране революция.

— А царь?

Кто спросил? Не помню. Поди, у всех одно было на уме: а царь?

— Отрекся! — Викентий Пудиевич засмеялся. — Ребята, вы свободны. С доброй вестью по домам.

Мигом класс опустел.

Отец Павел задержал меня. Сопел одышливо, ворочался за кафедрой, с пегой неопрятной гривы на рясу осыпалась перхоть.

— Революция… А от Григорья Ивановича что есть?

Забирали тятю в солдаты — Григорием был, на войне стал Ивановичем: три креста за храбрость, в унтеры произведен.

— Пока ничего, батюшка, — сказала я.

— Милостив бог, милостив, — пророкотал отец Павел. Сопел одышливо, подпирал щеку ладонью. — Смутные времена подошли, прости, господи, наши прегрешенья. Ну, поглядим, посмотрим… А ты, ноги молодые, наведайся к Пуду Ивановичу, не сыщет ли для пастыря духовного нюхательного табаку. Да послушай, чего там люди-то говорят, после мне передашь.

Он грузно оборотился назад, где над классной доской раньше красовался портрет царской семьи и пожевал губами:

— Пустое место. Эх-хе-хе…

* * *

Борода растрепана, лысина в поту, — с воплями кидался Пудий Иванович на работника Семена, за медвежью силу и медлительность прозванного Потихоней:

— Где пятиалтынный, пустая рожа?

— Карман дыроватый, — разводил Потихоня руками. — Куда серебрушка закатилась, ума не приложу.

Рассчитываясь с обозниками за овес, Семен потерял пятнадцать копеек.

Да за пятиалтынный-то Пуд удавится. Из церкви идет от заутрени, завидит на дороге конский катыш и то припинает ко двору: в парники пригодится.

— Ты чего тут? — белыми глазами вперился в меня Пудий Иванович. — Хы, с книжками на ремешке… На лешего тебе ученье, коров доить не много надо грамоты.

Уж не пропустит он меня, всегда облает.

И Потихоня в лад хозяину оскалился:

— Тилигенция!

Я шмыгнула мимо них через ворота.

Пудино подворье — целая усадьба. Первый этаж дома каменный, занят лавкой и трактиром. На втором этаже хозяйский верх, жилые горницы, комнаты для проезжающих господ.

Везло из трактира квашеной капустой и треской. Шипела игла, пристукивая по надтреснутой пластинке граммофона, и тяжелый бас выводил:

Вдоль по Питерской,

Да и-эх, по Тверской-Ямской!

Возчики пили чай из самовара и переговаривались:

— Дорога рушится. Притаивает. Как там Флегонтов переезд?

— Вода выступила.

— Да, рано нынь наступает распутица.

Есть под лестницей на хозяйский верх темный закуток. На лавку свалены грудой тулупы обозников. Меня за ними и не углядишь.

Ничего, будет у батюшки табак, чихай он на здоровьичко. Не впервой небось мне за табаком бегать. Добьюсь своего. Не в духе Пудий Иванович, а я погожу… Погожу!

Играл граммофон, тарелки в трактире звякали. И сверху разговор доносился.

— Есть притча, мой друг. О джинне и кувшине, — ловила я обрывки разговора. — Выпустили джинна. Чудно и прекрасно! Между тем стихия слепа и разрушительна. Вы упоены победой, в то время как борьба только началась. Уметь предвосхитить события — удел мыслящей личности.

Проезжий, конечно. Слова произносит твердо, буква по букве, и с пришепетыванием. Из архангельских, поди. Там на многих заводах иностранцы хозяйничают.

— Герой войны, человек с влиянием и положением… Поднимитесь выше мелких интересов! Уметь ждать — тоже искусство!

Наверху скрипнули сапоги.

— А вы из чего хлопочете? — послышался голос Викентия Пудиевича. — Революция русская, следовательно, и печали наши, русские.

— Вы или неоткровенны, или заблуждаетесь, считая нас за посторонних. Очень много вложено в ваши дела, чтобы мы удовольствовались позицией сторонних наблюдателей.

— Э-э… как вас там, простите?

— Петр Леонидович. Люблю, когда по-русски.

— Даже?

— Даже…

— Откровенность за откровенность! Рассуждаете вы, извините, примитивно, зато с завидной самоуверенностью, точно затычка от кувшина у вас в кармане.

— Вы правы, имею деловое предложение.

Во двор вкатили сани. Колокольчик названивал. Конь, разгоряченный скачкой, храпел и фыркал у крыльца.

Послышался капризный голосок:

— Женя, помоги, дай руку!

Высоковский это с барышней Куприяновой. У, купчиха, повадилась! И чего в ней хорошего? Нос напудрит, жеманится, глазки закатывает перед Викентием Пудиевичем — и папироса на отлете, пальчик-мизинчик оттопырен. Фу-ты, ну-ты, пополам бы ее перервала!

Тянется молодежь к Пахолкову. Редкую неделю не бывает у него уездная интеллигенция: из земской управы, с почты, учительской семинарии.

Споры, разговоры. А то землемер Евгений Высоковский гитару возьмет, телеграфист Михаил Борисович начнет задушевно:

Как дело измены.

Как совесть тирана.

Осенняя ночка темна…

Запрещенная песня. Революционная, вот что.

Под надзором полиции состоял наш учитель! Потому что «социалист».

Он образованный, начитанный. Говорят, книг в горнице у него — шкапы ломятся. Прялок, резных старинных шкатулок, икон старопрежних столько наношено, что на воз не скласть. Неверующий, с попом вечные нелады — зачем ему иконы? Прялки-пресницы зачем? Не простой он, Викентий Пудиевич, в этом все дело.

* * *

Вокруг отцовской кузницы березы. Белые-белые. Высокие. Под самые облака.

Бывало, здесь всегда людно: что зимой, что летом. Идут и едут, бывало, со всей волости к Григорью-мастеру. Отец ремонтировал хозяйственный инвентарь, дроги ладил и сани. Посуду, самовары лудил. Ходики несли ему в починку, и, помню, тикали часы в избе наперебой. Выучился отец часовому делу от ссыльных из Городка, проживших как-то в селе больше месяца и помогавших в кузне.

Заколочена кузница. Третий год война…

Ворота хлева покосились. Желоба на избе погнили. Нет тяти, в этом все дело.

Дома я застала гостью, тетю Полю с Выселок, с хутора. Принесла, поди, своего Васюту показать. Первенец он у ней, души в сыночке не чает.

— …Травки, они, Густя, разные бывают, — говорила Поля с мамой. — Есть от болезней, есть на приговор от дурного глаза, есть и на добрый путь, встречу добрую. А с домом кому разлука, путина ждет дальняя, тому лучше одолень-травы ничего нет, все она одолеет.

— Здравствуй, тетя Поля, — с порога поздоровалась я. — Мам, в Питере, знаешь, революция. Царя нет, отрекся, и уроки в училище до единого отменили. А рама… Мамочка, а рама-то вдребезги! Со всеми портретами!

— О мире ничего не слышно?

Кто о чем, мама — о мире. Чтобы скорее войне конец и тятю домой вернули. Потолкуй вот с ней о новостях.

Недолго дома побыв — Васюту посмотрела, как в пеленках спит, да кусок перехватила всухомятку, — побежала к Тимохе.

Дедко топил печь. Чад в избе, окошек не видно. А Тимоха привычный, трубочку, знай, потягивает.

Бобыль он, когда по неделе, когда дольше пропадает на путиках — ловчих лесных тропах. Старуха померла, одному тоскливо ему: понастроил избушек в суземе[1] там и живет.

— О, гостьюшка! Проходи, честь да место! — закричал Тимоха.

На спицах, вбитых в стену, шкуры развешаны — дедко на путике добыл. Лисьи, алые, как огонь. Рысья, серая в пятнышках. У куничьих шерстка-то шелковая — ладонь так и льнет.

— Тятя все твой… да-а. Мастер твой батюшка. По край жизни перед ним я в долгу. Столь дородно отковал капканы, коий год без смены служат. На ноги меня поднял твой тятька. Стрелок из меня праховый. Опять же дробь, порох не по карману. Кабы не капканы — пропал. Кормят меня капканы. Твой батюшка отковал… да-а!

— Як тебе, дедушка, ненадолго. Дай я тебе воды принесу.

— Полно! Полно-ка! — вскинулся дедко. — Гостье честь да место!

Но и воды я принесла с колодца, и в избе вымыла, и бельишко старика собрала: скоро будет у нас постирушка, так уж заодно.

— Ну, я пошла, дедушка.

— Пса свово науськаю, — загрозился Тимоха. — Глухарь в печи преет, эт-то для кого?

Стемнело, огни зажглись по посаду, в избе Тимохи лучина горела: никак старик не отпускал от себя, потчевал жарким из глухаря, развлекал россказнями, бывальщинами лесными.

— Куница — зверек с хитростью. Лиса, та вовсе грамотейка: напетляет, напутает… Чистописанье, да и только! И что там лиса, ежели у мышонка и то свой интерес. Да-а… да-а! Высунется мышонок из норки — лапкой туды-сюды. Шебаршит палыми листьями. Нарочно ведь он, ради своего интереса. Сова либо лиса есть поблизости, то сдуру к нему и сунутся: мы-де его поймаем. А мышонку того и надо. Перед лисьим носом шмыг в нору — и был таков. Обманет лису-то мышонок… да-а. Запросто с носом оставит!

Думала ли я, слушая бывальщины Тимохи, как скоро сведет меня судьба и с ним, и с Полей, деревенской травознайкой, и с Викентием Пахолковым? Думала ли я, что скоро мне понадобится одолень-трава?

Стояла наша изба в Раменье над обрывом, окнами к угору Кречатьему, к речке Талице с лугом широким, с омутами, где лилии белые, одолень-трава дивная цветет.

Одолень-трава, диво дивное укромных заводей! Одолей мне, одолень-трава, горы высокие, долы низкие, озера синие, леса темные, пеньки и колоды!

Сколько ждало впереди пеньков, сколько колод…

Загрузка...