Порог высокий, на животе Маняшка перевалилась через приступок в избу.
— Во чего мне каманы дали!
Сарафан на ней хоть выжми, до нитки сырой. Разжала Маняша кулачок: в ладони смятая обертка от карамели.
— И я… И я хочу к солдатам! — набычился Петруха. Запыхтел, собираясь пустить слезу.
Я хомут починял.
— Заглохни!
Без его реву тошно.
Клевер хранился на повети. Для Карюхи был бережен. Казаки приказали сдать. Урядник на двери лабаза проставил цифры — на том и конец. Утрись и забудь. Двери Пудиного лабаза сверху донизу в расписках: у кого забран овес, у кого сено. О плате не заикнись, казачий урядник — толстый нос, губа заячья — только ухмыляется: «Деньги для вас не отпечатаны».
— У-у, — заканючил Петруха. — Сплети, Федя, лапти-и…
Глядя на него, Маняша расхныкалась:
— И мне лапти-и-и!
Дождит, холодно, не в чем выйти им из избы.
— Поголосите еще, враз на замок запру.
Малых мы с мамой держим в строгости, не потакаем. Мы — не Овдокша-Квашня. У того в избе и порог стесан до полу, чтобы ребятишки не запинались. Хули и хвали Квашню, но уж он сам не съест, детям отдаст последнюю корку.
Был Квашня да сплыл. Ушел к красным. Пелагею казаки вчистую обобрали, со всем выводком угнали в тюрьму: топи баню депутатам!
Каманы эти ничего. Терпимо.
Добра-то у них! В шляпах все, ботинки новенькие, френчи с иголочки, каждый барином глядит. А одеял, простыней — словно у девки на выданье. Едят с трех блюд. Сплошь консервы. Молоко и яйца в порошке: разводи кипятком и пей сливки, жарь яичницу.
Сытно питаются. Вечерами девок гоняют:
— Рус-Марусь, танцуй хоровод.
Почему к заморским прозвище каманы пристало? Очень просто. Чуть что, зовут: «Кам! Кам!» Иди, стало быть. Поторапливайся. Что ни прикажут, исполняй.
Рогатки из колючей проволоки. Шлагбаумы. Ночью на колокольне дозор с пулеметом. Патрули, заставы… Чего уж, танцуй, рус-Марусь, хоровод!
Сходка состоялась в Раменье. Был оглашен манифест нового правительства Севера: Советы упраздняются… Ура, вся власть народу! Глава архангельского правительства Чайковский, «дедушка русской демократии», в Америке и Англии свободу постигал, печальник он народный. Военный министр — капитан второго ранга Чаплин, на английской подводной лодке сражался в войну. А большевики, известно, продались кайзеру Вильгельму, немцам отдали Украину. Слава богу, Антанта — англичане и французы с американцами — вступилась, чтобы помочь истинным русским патриотам свергнуть комиссародержавие. На германских штыках держатся большевики, везде у них верховодят немцы, из-под пулеметов гоняют красных в бой…
— Обещали большевики мир. Где мир, я спрашиваю, — кричал Высоковский. — Где?
Правда, нету мира. На колокольне пулемет, Пудино подворье забито пушками, светят из проулков плоские штыки.
— Сулили большевики хлеб, — костлявая рука голода душит Россию!
Опять верно: голод.
— Землю обещали — это дали! Ложись, мужик, да помирай, и вся свобода, — надрывался Высоковский.
Каманский офицер, взяв слово, сказал спокойно и кратко:
— Мы несем нации справедливость. Скоро будем в Москве.
Чего уж, сила у них. Опять же белая мука, спички, керосин появились в продаже. Есть деньги, жить можно. Белый хлеб — разве худо? А давно ли… Давно ли Достовалов гвоздям радовался?
Ладно, Федька, не твоего ума дело. За Овдокшу-Квашню не ты голосовал, не ты и зазвал каманов из-за моря. Знай ковыряй хомут. С почтальонов-то сняли. В извоз идти завтра. Каманы в Москву торопятся.
Бросил я хомут под лавку и вышел: не прояснивает ли?
Дождь. Тучи низкие, хмурые — никакого в небе просвета.
Солдаты протопали на посты. Казак проскакал: нарочно послал коня к изгороди, чтобы грязью меня обрызгало, и оскалился, загоготал:
— А-а, сиволапый!
Чего уж, утрись, Федька, да помалкивай.
Через проулок бабы судачили:
— Нашему-то кофий выдан…
— А наш и бобов не ест. Столько остается ежедень, что валю-валю поросюхе в пойло — и ей надоело, отъелась, поперек себя толще.
Хвастаются бабы друг перед дружкой. Разведены каманы по избам. У кого каманы в постояльцах, те сыты: от бобов, вишь, свиньи рыло воротят.
Никого в нашей избе. Потому что окна косые, кровля прогнулась, как спина у заезженной клячи.
А бобов небось Маняша с Петрухой похлебали бы!
Вернулся я в дом. Мама у печи ухватом гремит. Убравшись в горницу, малые наши конфетной бумажкой шуршат и шушукаются.
Сироты, жалко несмышленышей.
— Чуете? Корзины вам сплету обоим.
Петруха в дверь оцарапанный нос высунул:
— Под рыжики?
— И под рыжики и под бруснику.
Эх, кабы вам с корзинками-то по миру, дети, не пойти!
Телега кряхтела на ухабах. Навоз в поле возить — больше ни на что негожа. Колеса рассохлись. Ось с весны не мазана. Праховая ось: должна треснуть. В расчете, что не выдержит телега долгой путины, рассыплется, я запряг в нее Карюху и ось не смазал.
Вильнет в колесе направо телегу, ось занимается женским подголоском, воет с провизгом. При наклоне влево сама себе хрипло вторит: шур! шур!
В окованных ящиках снаряды, в цинковых коробках патроны. Гильзы медные, носы тупые. Сталь или свинец? Опробовать, колупнуть бы ногтем. Где уж, охрана глаз не спускает: в голове обоза, по сторонам и сзади каманы верхом, поколупаешься тут…
На ободья колес липла глина, вязли телеги в колдобинах. Растянулся обоз. У Карюхи шлея от пота намылилась. Одна она в хозяйстве, ее ли не беречь? Берегли, да теперь не своя воля.
Ох, надсажу кобылу. Куда мы тогда без тягла? Заспотыкалась уж. В хомут ложится: по экой грязи, по ухабам поклажу нагрузили сверх меры. Чего уж… Чего! Терпи, Карюха, Америку везешь.
Подскакал каман:
— Ай-ай, плёхо. Рус конь не гуд. Плёх рус конь.
Заткнись, коль в тягле ни шиша не мерекаешь.
Стыд меня берет за малорослую, слабосильную Карюху, за упряжь убогую. Бедностью кто выставляется? А у кого ума нет! Беднота мы и есть перед каманами в шляпах. Самая голь и есть. Ишь, они выряжены, ровно на свадьбу. Бритые. Сытые.
Повернул каман к своим. Достали они расчески, между зубцами растянута папиросная бумага. Заиграли, выдувая на расческах что-то протяжное, тоскливое. Ну куда ж их занесло из-за синих морей? Им тоска, нам от них неволя.
Мотает телегу по рытвинам. В колеях лужи. Елки теснятся вдоль дороги. Мохнатые сучья набрякли сыростью. Хвоинки точно когти. Ощетинились елки лапами — против кого? Тускл вечер, и пучина далека, тяжек волок ямской. Дождик сыплется, мочит.
Жись… Эх, жись. Почто ты такая нескладная? Зачем люди людям жить не дают? Как в тебе, жизнь, разобраться?
Сяду-ка на телегу, авось скорей ось лопнет. Спозаранок на ногах. Устал невмочь.
Жизнь… Какая ты ни есть, а все-таки надо, чтобы впереди светило. Без правды нельзя. Одна правда светит. Плутать, как в темном лесу, чего хорошего?
У каманов своя правда. Поди, явились из-за синя моря не бобы хлебать. У Высоковского — своя. Озверел землемер, как Малюта Скуратов. По уезду носится, рад всех в тюрьму загнать.
И с Григорием Достоваловым — правда, унес ее в лес…
Да чего тебе-то, Федька? Больше всех надо? Ужо отведу очередь, больше-то, поди, не пошлют в извоз. Хлебушко будем убирать. Овин топить. Хоть махонькое поле, да свое, мала на поле воля, а все никто тебе не указ. Пускай те думают, у кого голова поболе, права дадены и все такое. Ха! Светит не светит? В доме большак, на руках хозяйство — вот тебе и светит, и свет застит, всего помаленьку.
Задумался я, замечтался.
Вдруг спину как огнем ожгло. Вскинулся я: на, Карюха стоит! Посреди лужи. Есть у ней мода: как обидится, встанет в рытвине, и ни тпру ни ну. Понурила голову, боками запаленно водит. Ось цела… Возьми леший, не лопнула ось!
Каман свешивается с седла: оскалился, в глазах злоба. Тоска тупая и злоба — от ельника буреломного, грязи дорожной. Свесился каман с седла, и плетью, нагайкой — по мне. Сечет, полосует — с размаху, не жалеючи.
Чо? Чо ты, бесстыжа рожа? Парня, в хозяйстве большака, принародно бесчестишь?
Порет… Хлещет плетью по чем попадя! Ох, гад! Взыграла во мне кровь. С пылу, в горячке дал ему сдачи, приложился к харе сытой кнутом ременным, ямщичьим…
Конь под каманом на дыбы — испугался кнута. Вылетел каман из седла. Мужики что-то кричат. Каманы лязгают затворами винтовок.
И мой… Ишь, гад, пороть затеял!.. Тянется мой обидчик лютый к кобуре на поясе.
— Беги, Федька, убьет! — крикнул кто-то.
Махнул я с телеги. Через канаву и в лес.
Рубцы на спине и плечах вспухли, закровели, рубаха прилипает. Поротый, битый… Трясет меня. Бесчестье хуже смерти. Я — поротый принародно?
Шуршал дождик в хвое. Елки топорщили когтистые лапы. Бежал я не зная куда, пока не свалился без сил.
Катаюсь по земле, мох скребу ногтями. Битый я, опозоренный. Зубами кусаю, грызу руку, чтобы не завыть от муки несносной.
Ночью по задворкам, по огородам прокрался в баню.
Вспомню, как плетью каман бил куда попадя, и аж мертвею, трясет так, что зуб на зуб не попадает.
Карюха пропала… Отберут! Будь все проклято, куда мы без тягла? Нет лошади, и крестьянин не мужик, одно званье.
Луку тайком я надергал с гряд и репы: в дороге сгодится. Еда как-никак, харч.
Сапоги сменил на опорки. Пускай сапоги малым достаются. Будет мамка баню топить и найдет.
Брякала в хлеву боталом корова спросонок. Долго-долго я слышал, шагая от села: поет, вызванивает ботало. Ничего не слышно было, а я слышал — поет, поет ботало.