— А-а! — посылало болото отчаянный, захлебывающийся крик. Казалось, человек тонет в слепых, накрывающих с головой вихрях, и зовет, не откликнется ли, не придет ли на помощь какая ни есть живая душа: …а-а!
Буря истощалась, но тем свирепей, сокрушительней были налеты ветра через краткие, постепенно удлинявшиеся промежутки затишья. Тугим валом накатывал тогда грохот на островок сосен на холме с края болотной низины. Деревья гнулись, как былинки, распластывали хвойные лапы. Запарусила и с хрустом надломилась вершина одиночной сосны. Справилась, удержалась. Но очередной порыв вьюги — и крона рухнула. Тотчас к ней, на месте падения, стало навивать сугроб…
Волки были пришлые. Позади их посвист пуль в полях, рев артиллерийских канонад, выморочные деревни, брошенный без надзора скот. И трупы, трупы.
За полгода войны звери научились ею пользоваться. Кто стаю навел сюда? Может, волчьи же стаи, может, воронье. У черного ворона свой нюх: где штык блеснет — там настороже черный клюв. Будет пожива, будет! Где ворон прошелестит крылом зловеще, там уж и проблестит бегучий огонек волчьих глаз.
Сшибались белые волны. Колкая пыль забивалась в шерсть, ранила горячие звериные ноздри. Волки поскуливали и стригли ушами на отчаянные вопли с болота.
Путник тащился, куда ветер его толкал.
Темное, движущееся пятнышко то напрочь исчезало в зарядах пурги, то вдруг вновь проступало в летучих вихрях.
Волчиха, вожатая стаи, была опытна, не терпела напрасного риска. Уронив клинообразную морду на лапы, лежала. Слушала. Следила. Наконец поднялась с лежки. Остальные подчинились ей, хотя и с видимой неохотой.
Стая пустилась вперед, держась в удалении, однако и не выпуская путника из виду.
Очередной заряд пурги накрыл болото. Завыло, застонало и все исчезло в стонущем, ревущем мраке.
И то ли выстрелы захлопали, то ли опять затрещала крона сосны, не выдержавшая напора ветра.
На лежбище волки возвратились к рассвету, ступая сыто — след в след, лапа в лапу.
Растянувшись длинной колонной, болото пересекали лыжники. Передовые проминали тропу и часто сменялись; задние, впрягшись в постромки, тащили волокуши с пулеметами. Наносило железом, потной, продымленной у костров одеждой. Исподволь колонна достигла леса и рассыпалась. Застучали топоры, вспыхнули в сумерках костры.
Под утро далеко за хвойными увалами тупо протрещали выстрелы. Лыжники мгновенно были на ногах. Они переодевались, напяливая поверх верхней одежды исподнее белье, набивали подсумки патронами, торопливо глотали кипяток.
Волчиха лежала — морда на лапах. Стая пришла вовремя. Стая скоро выйдет на следы войны.
— Эй, рус партизан!
— О ля-ля-ля!
Измываются каманы. Прижали нас к озеру и расселись кофий пить из термосов.
Взопрели небось в рыжих своих полушубках, отдыхают.
Но чуть неосторожно пошевельнешься — пуля свистнет над головой. Околеем мы с дедком, вот что. И так трясучка напала.
А на сосенке на суку уж петля болтается. Ну да, заранее заготовлена.
— То-то нынче князька я видел! — бормочет Тимоха. — Опять же озеро обсыхает, вода уходит. Одна к одной худые приметы.
В страхе дедусь мой. Он не стрелок, суземная душа. Для него тятя ковал капканы.
— Ловко же мы прошлой осенью каманов провели на Флегонтовом объезде, — сказал вдруг Тимоха. — Лесины за нас воевали… да-а! Потому как мы дома. Дома и стены помогают.
Он-то дома. Век свой ходок по тайге, суземью хвойному. Ему известны тропы на сто верст окрест, каждая кочка в болоте, каждое дерево лесное — от елки на поляне средь берез до осины у муравьища…
Знобит меня. Зябко мне. Донял мороз до костей.
А дедко нашептывает:
— Затейка мне на ум пала. Ох и затейка… Ужо опять каманов проведем. Не горюй, беда — не напасть, коль дедко с тобой!
Напрасно утешаешь, дедуня, брось затейки. Горло мне как петлей захлестнуло, нечем дышать. Сызнова час настал для ответа: от кого ты, Чернавушка? Не забыть, как березы наши пожарищем запекло, от лужка горький чад шел… Он со мной, тот чад! И я, как былинка зеленая, под снег ухожу. Я от домика с сараюхой в Кузнечихе и от всех девчонок деревенских, у кого прялки, у кого веретенца точеные. Своего во мне мало. Мало-мало. Не накопила еще своего-то, не успела, и уж петля на сосне болтается.
— Кучка жалко, — вздыхая, бормочет Тимоха. — Пес у меня добычливый. Все понимает, только что не говорит.
— О чем ты, дедушка? — переспросила я.
— О чем, о чем? Кроме собаки, кто после меня останется?
Да, да… Я закусила губу.
— Простимся, дедушка. Может, я перед тобой была виновата, то не сердись. Ты мне как родной.
Залилась я слезами, свет в глазах померк.
— Реви, реви! — укорил дедко. — И-и-и, глядеть тошно! Реви… А Поля там как? Пальба экая, а она одна. Хорошо? Ладно, что мы про нее забыли?
Ох, дедуня, весь ты тут. О себе у тебя думка в последнюю очередь. Ранен ведь был. Нога до сих пор прибаливает. Да разве напомнил он хоть раз, пожаловался?
— Ступай к Поле. Подавайтесь в Ельму за выручкой. Авось успеете.
Как на беду, берег плоский. Пошевельнешься, враз каманы заметят. Кустики сквозные, верба старая…
— Во-во, к вербе и иди. Да смотри прячься! Ручеек тут весной бежит, русло сейчас вровень с берегами снегом замело. Не забудь: на вербу иди, глаз с нее не спускай! Чуешь?
— А ты?
— Говорю: есть затейка. Не прекословь.
За соснами, за елками прячется Тимохина избушка. Плотен заслон хвои, стволов. Рядом пройдешь, ее не заметишь, на то она скрыня.
Лыжни кругом: Тимоха искал след Пахолкова. Покуда каманы в лыжнях разбираются — не будет же Тимоха им помогать? — и мы с Полей далеко будем. В первой же деревне нам дадут лошадь… В самом деле, можно успеть перехватить каманов перед Раменьем.
Только бы мне до скрыни добраться!
Тихонько скатилась я на лед…
— Сказано: к вербе иди, — не своим голосом крикнул Тимоха. — К вербе, к вербе-е-е… Не ходи на лед!
Выстрел стукнул. Дедуня палит. Поди, в белый свет как в копеечку. Не стрелок он, душа суземная.
Больше я не оглядывалась. Брела внаклонку, лыжи вязли.
Вот и верба. Куда мне дальше? Ни кустика впереди, чисть и гладь. Дедуня, куда ты меня послал? Еще шаг сделала, лыжи шаркнули.
Пополз подо мною снег. Пополз и разверзся…
— Дедо-о!
Лед отошел от берега, образовались трещины. В трещину я провалилась, вьюгой скрытую. Треснули лыжи. Синяков, царапин я насадила… Ай, не до них!
— Дедо-о… Дедуня-а-а!
Барахтаюсь в сыпучем месиве. Уцепиться, удержаться не за что. Глубже и глубже оседаю, сползая в пропасть. Сомкнулся снег над головой.
В рот, в уши снег набивается. Тону, захлебываюсь. И все ниже оседаю, пока под валенками не захлюпала вода, не напахнуло торфяной гнилью.
Парасковья-пятница, да я на дне, раз озеро обсохло, вода и из ручья ушла.
В иле, в ржавой грязи барахтаюсь. Темно, ничего не видно. Туда сунусь, снег разгребая, — стена; сюда прокопаюсь — опять береговой откос, как стена.
Барахтаясь и разгребая снег, я и очутилась в пещере, прорытой ручьем в береговом откосе. Нащупались какие-то палки. Удилища?! Если удилища, то чьи, как не Тимохины. Свод пещерки такой, что не расклониться. Кровь бьет в виски, была я как в беспамятстве. Да что же это? Привела, называется, выручку… Привела, если сама-то в западне оказалась!
Обломив удилище о колено, стала палкой рыть снег. Пласт сухой, жесткий, обледенелый. Рою, из сил выбиваюсь. Хлынул в затхлую сырость мороз, свет ударил по глазам! Ой, ничего не надо больше, как свежего морозца полной грудью вдохнуть.
А первое, что я увидела, был Тимоха: бросил винтовку, тянет руки над головой.
Подоспели, обступили его рыжие полушубки.
— …база там, оружье! Туда девчонку спровадил! Вместо сторожа мы, подневольные. Счас покажу. Все покажу!
Дедуня, дедуня! «Затейка есть»… Я сразу как-то обессилела, в горле комок.
Повели его — под плоскими штыками. Вернее, он повел — напрямик через озеро. К скрыне своей.
Выла собака. Выла собака, душу выматывая воем, лес темнел на противоположном берегу хмуро и отчужденно.
Жить всем охота. Старым и малым. Может, старым-то еще больше? Они знают: ничего нет на свете жизни дороже.
Шаркает лыжами Тимоха, завязки шапки трясутся. Ведет прямо на собачий лай. Прямо-прямо, без обману.
Но враг мой где?
Здесь.
Отстал, на берегу трубку раскуривает.
Доволен ты, вражина? Твоя взяла на этот раз…
Вдруг озеро словно бы охнуло. По зализанной метелью белой глади прозмеились черные трещины. Вода ушла из озера, и лед, гулко лопаясь и скрежеща, оседал под тяжестью скопившихся на нем людей и собственной тяжестью. Зачернела полынья, сыпались в дымную воду рыжие полушубки.
Не веря своим глазам, смотрела я на полынью. Скрежеща, лопались льдины, середина озера зыбилась, оседала. Потом у сосен совсем близко на берегу замелькали, как приведения, белые фигурки людей… Что это такое? С ума, что ли, схожу? И как загрохочет вокруг, меня толкнуло в грудь, снег поплыл, притискивая меня к стене пещерки: стоймя вздыбившаяся льдина заслонила и свет, и небо.
Планы освобождения Городка вынашивались красным командованием еще с осени, когда был жив Павлин Виноградов.
Именно здесь, под Городком, позиции белых глубже всего вдались в расположение наших частей, имея на своем острие американские батальоны и создавая непосредственную угрозу как Котласу, так и Вологде. Только вернув Городок, можно было очистить Вагу и упрочить положение на северной Двине, по которой интервенты и белогвардейцы планировали выйти на соединение с сибирскими войсками «верховного правителя России» адмирала Колчака.
Первая попытка овладения Вагой красным не удалась: слишком неравны были силы. У Республики Советов, истекавшей кровью на бесчисленных фронтах, не хватало резервов.
К зиме восемнадцатого года обстановка изменилась к худшему: колчаковцы заняли Пермь. В Архангельске появились офицеры — посланцы Колчака…
Ни интервенты, ни белогвардейцы не ожидали зимой наступления.
Красные двинулись к Городку — через леса и снега, по бездорожью, в стужу и метели.
Сил опять было мало. Наступавшим противостояли 339-й американский полк и две тысячи белых. Они занимали позиции, оборудованные по последнему слову техники. Поэтому так важно было совместить удары регулярных частей с ударами по тылам силами партизанских отрядов. Один из отрядов и вышел к озеру…
Снег был плотный. Едва я выбралась из западни.
— Держите его! Держите!
Кого держать? Зачем?
Сам он, ворог мой ненавистный, отстегнул пояс с пистолетом, отдал подоспевшим лыжникам-партизанам. Закосноязычил, осклабясь:
— Я есть иностранный подданный. Пожалста, почитываем паспорт: Питер Линдон Стюард. Прошу… прошу! Я токо испольняль приказ. У нас нет война, а? Покурым, ребяты? Табачок врозь, дрюжба вместе. А?
Лыжники обступили, заухмылялись:
— Во шпарит, во насобачился по-нашему-то!
Странно, необычно выглядели они в напяленном для маскировки белье. Возбужденные, разгоряченные. Замшевый кисет Стюарда пошел по рукам.
Темнело, расплывалось пятно провала на середине озера. Синел снег, напитываясь водой, выступавшей поверх осевшего льда.
Прощай, дедко Тимоха! Кто и когда узнает о тебе, о последней твоей затейке? Подгибались ноги, я держалась за вербу. Была будто мертвая, на душе и на сердце пустота.
— А это кто? — обратили на меня внимание лыжники. — Откуда взялась такая?
Я молчала, смотрела и не могла оторваться от озера. Ну да, все же просто! Вода стала уходить из озера и между уровнем озера и льдом образовались пустоты. Тимоха знал… все знал он, душа суземная. Небось и про пещерку знал, раз в нее прятал удилища.
— …это как по-русски? Проводник, да? Она привела к база. Мы маленько-маленько опоздаль. Хорошо опоздаль, а?
Трудней всего оправдываться от заведомой лжи. Не в состоянии я была оправдываться. Молчала, и все. Дедо… дедуня родненький, немножко бы тебе и погодить со своей затейкой!
Партизаны ощупывали полушубок Стюарда, брезентовые лыжные гамаши: может, первого камана видят вот так, лицом к лицу. А чего, простяга мужик! Ишь по-нашенски шпарит! Но теперь они обступили меня, запереглядывались сурово:
— А шлепнуть ее на месте…
Заклацали затворы винтовок.
— О, русски удаль! — кивал, улыбался каман. — Измена — короткий суд.
Но один партизан угрюмо вымолвил:
— То-то, что суд… — и прикрикнул на товарищей: — Чего варежки раззявили, ведите пленных, куда надо.
Без лыж убродно, вязла я по пояс в снегу, и никто не предлагал помочь. Взялся меня конвоировать дюжий парень. Чуть я проваливалась в снег, он грозил штыком: «Ну ты, зараза, как двину вот».
Народу-то у Тимохиной скрыни: кто сосны рубит на дрова, кто из погребка-землянки носит ящики с патронами, и все двери настежь, и костры запалены.
Тетя Поля хлопотала у костра.
— Федосья, Тимоха-то где? Да что с тобой… за что ты под штыками-то?
Она признала камана с одного взгляда. Выпрямилась. Вытерла руки о передник.
— Васенька, кровинка моя… Изверг, где мой Васенька, скажи!
Дюж был парень, а едва устоял — вырвала у него винтовку тетя Поля, замахнулась, как вилами.
Наши бабы раменские умеют владеть вилами, в этом все дело.
«Мой суд строже вашего, и я ухожу. Мечталось стать выше обыденных мелочей и дрязг. Любовь к России давала мне право подняться над схваткой. Я люблю Россию — от песни проголосной до ромашки на бруствере! Искренность мою и раскаяние подтверждает хотя бы то, что я отошел от сотрудничества сам, был осведомлен о тайнике и скрыл это. Кому было хранить верность? Мне обещали: кампания не продлится долее двух недель… Ну, почему, почему мужик пошел за вами? Ах, как плакал ребенок на снегу…»
Отец сжал кулак, комкая записку. Пахолков ее оставил.
Бердана Тимохина висит у дверей. Берестяная коробка с табаком на подоконнике. Каменку бы сейчас затопить, у окошка сесть — не прилетит ли дятел стену долбить?
Не прилетит. И лиса не появится — рыжий хвост наотмашь.
Костры горят у скрыни-избушки. И надолго-надолго распугана тишина, покой суземья.
— Маруся-девочка, елочки точеные, — балагурит Кирьян у костра, — Нам сраженье дать — как мутовку облизать.
Кирьян вызвал отца сюда, сообщив о карателях, выступивших из Раменья в сторону Корженьги. По-соседски поступил, вот и все.
— Гренадер ить я! Под знаменем Брусилова сражался!
Помолчи, гренадер…
На озере у дымной полыньи воет собака. Костры горят у скрыни.
Не бывает побед без потерь, я знаю, но от этого не легче.
Отец отнял ладони от лица.
— Дочка, может, он наговаривает на себя?
Ему не верится. И поэтому я понимала, отец, тебя, как никогда, и не смела поднять глаза, чтобы встретиться с твоим ищущим и ждущим взглядом.
— Если так, недоумок! Кругом Пахолков дурак… Ничего путного от нас не перенял. Народ — во где наш секрет. Пустой был тайник-то. Для отвода вражьих глаз. Думалось, есть дрянь, отирается возле нас, пакостит, жалит исподтишка, ровно змея подколодная… А пакость-то была, выходит, среди нас? Нет, не могу в толк взять! — отец ссутулился за столом и повторил: — Не могу. Что за почесть такая загранице-то помогать? Они ж из-за моря нагрянули урвать себе, что где плохо лежит, народ захомутать, зажать себе под колено… Россию, да-а! Как тут понять: за Россию, мол, я и тут же Россию, любимую донельзя, взять да и на поруганье выдать? Самый темный мужик, из лаптей кто не вылазит, и тот понял, за кого горой стоять, за что жизнь класть.
Вошел в избушку партизан, шепнул что-то отцу.
— Ну и ладно, — сказал отец. — Хоть руки о него не марать.
Я поняла: это он о Пахолкове. Искали предателя. И нашли…
Я не спрашивала, чего там от него нашли на болоте.