— Феня!
Мама… Застанет меня на березе, ума решится. Высокая береза, раскидистая. Грачиных гнезд сколько: с утра до ночи по крыше амбара ляп да ляп, тесины в белых кляксах.
— Федосья, где ты? Мальчишкой бы тебе родиться!
Полностью, мамочка, согласна. Федька-Ноготь вчера за шиворот посадил лягушонка, я думала, без остатка на визг изойду.
Кипит береза листвой. Кора розовая, как кожа. Чем выше, тем глаже и тоньше береста. На лужок глянуть — в животе холодеет. Береза колокольне равна по высоте. Только должна я грачонка на место посадить или нет? Из гнезда он выпал и не убился, угодив в лопухи и крапиву. Чумазый, точно цыганенок. Я его спасаю, он, дурачок, щиплется. Сидел бы уж за пазухой, дурашка, раз ума не дано.
«Кра-а, кра-а», — кружат грачи. Ветки подо мной гнутся. Оборвусь, костей не собрать. В нижнем гнезде птенцы на месте. Зевы-то распялили и не захлопнут. В гнезде повыше было четыре яйца, да одно оказалось болтун, оттого грачат снова трое.
— Федька, потонешь — домой не пущу!
Что ты, мама, всего пять раз купалась, трижды окуналась, коса сухая.
— Не дозовешься, придется самой идти по коров…
Ой, я и забыла! Мигом птенец сунут в первое попавшееся гнездо: до последнего черномазые, горластые, — чьи они, пускай грачи сами разбираются, мне недосуг.
Спускаешься с березы, всегда сучьев не хватает. Карабкалась вверх, сучья были, где им быть полагается. А вниз спускаюсь, никак под ногу сук, какой надо, не попадает.
Слезла кое-как. За углом сарафан от берестяной шелухи отряхнула. И вышла перед светлы Мамочкины очи.
— Феня, ты не с неба свалилась!
— Ма-ам, я на поскотину!
За отцовской кузней лужок огорожен. Улица на поскотину — в пастбищные угодья. Улка Боровая. От Пудина подворья — улка Луговая, от нас — Боровая. Красивее Боровая-то!
Днем был дождь, с краем налиты лужи.
Ящерица на камне угрелась. Блестит, переливается радужно, словно из бисера сложена.
Над сырью мелькают мотыльки.
Побродить, что ли, по лужам, за бабочками погоняться?
Бабка-липка, высуни булавку.
Дам тебе помадку!
Лужи люблю. Обожаю, и все тут. Вода теплая. Босым ногам от мокрой травы приятно и щекотно, пальцы сами вверх задираются. Попадешь в грязь, она словно масленая. Нагребешь грязи ладонями, вымажешь ноги до колен, подсохнет на ветру — и чем не чулки?
Поднялся с луга кулик на косых крыльях, завел плаксиво: «Трава-трава-трава».
На Вагу он полетел? На Двину?
От Раменья до Двины напрямую верст тридцать либо сорок пять — кто что скажет. Без дорог идти, по сосновому бору. Тропами, просеками. Мимо Тимохиных путиков, мимо озера Лешачьего, через Темную Рамень. К слову я рассказываю про этот путь: кого загонишь в Темную Рамень? Непролазное ведь болото! И на Лешачье озеро бродит разве что дедко Тимоха. Прямо-то до губернии близко, да одна ворона прямо летает.
Двина — это уже губерния. Верст за полтораста по Двине и Архангельск. Железная дорога, морские корабли.
Я дальше Городка нигде не бывала, на пароходе не ездила, на поезде — подавно.
Наезжусь еще!
Берут меня в гимназию. Как дочь героя войны.
Бегу я тропкой, сдернула с головы платок и размахиваю. Я ловкая скот искать. Леса не боюсь. Ничего не боюсь. Ну-ка, в гимназию пойду, отчаянная! Викентий Пудиевич выхлопотал.
Отец жив. Ранен, лежит в госпитале, но жив… Жив! Меня с осени зачисляют в гимназию. У Викентия Пудиевича была в кабинете; кому хода нет, а я была. Счастливая я, вот и все.
Все мне в радость: березы с грачиными гнездами, лужи, лес, перепаханная копытами коров тропка, и земляника в траве, и бряканье ботал из-за хвойной стены.
Ей-ей, вызрела земляника в зеленом куточке на пригревине! Одна ягода в рот, другая, красная, сочная, — в горсть. Маме принесу, пусть порадуется ягодке-первинке.
Наклонилась, собираю землянику. Мох белый, боровой. Гвоздика алая. Кузнечики стрекочут. Воздух в куточке лесном застоялся — густой, медовый. От хвои сосен воздух зелен, сдобрен запахами смолы, муравейников. Чуть-чуть горчит в нем душок сомлевшей на солнце травы, чуть-чуть он влажен, но в самую меру… Хорошо-то как! Жить на свете хорошо: каждый бы цветик поцеловала.
Расклонилась я спине дать отдохнуть — на-ко, Федька! Подкараулил гимназистку, лягуш у него, поди, в подоле-то рубахи…
Наверное, я ойкнула. Федя поднял голову.
Ревьмя ревет Ноготь-Коготь — это ли не диво? Сидит под кустом и плачет.
— Что уставилась? Ступай, куда идешь.
Ломает он прутик: отломит от прутика и за плечо бросит. Отломит и бросит.
— На тятю извещенье…
— Убит! — ахнула я.
Федя не мог слова вымолвить, только вздохнул судорожно.
Мой отец дружил с Фединым отцом. По-соседски. Оттого, я думаю, мне имечко Федосья и досталось. Тоже по-соседски, раз мы ровесники с Федей. Отец говаривал Фединому батьке: «Оба мы Достоваловы, тезка, оба Григории. У тебя Федька — парень, у меня Федька — девка. Соха да борона, подойник да пресница».
Лихое известие пришло на отца Феди. На кого будет следующее?
— На, Федя, — протянула я ягоды на ладони, в горле щипало. — Очень зрелые. Ты поешь, поешь, Федя.
— Не-а…
Он не стыдился слез и тем самым доверялся мне, Федька, дергавший меня за косы, пугавший лягушками из подола. Житья ведь не давал. Когда и поколачивал, случалось, но с этой минуты он вдруг стал такой свой, что его горе — мое горе, моя боль — его боль. И это уже навсегда, и ничего не нужно объяснять.
— Прости, Федя… — Я всхлипнула и убежала в слезах.
Если бы я осталась, возникшая между нами близость непоправимо нарушилась бы, а она стала мне дорога. Очень-очень дорога, только почему — сама не знаю.
На коровах — ботала, звонкие колокола. На овцах — колокольчики-погремки. Чтобы искать было легче.
Рядом скот пасется, искать вовсе нечего: поют ботала, колокольчики в лесу побрякивают.
Повесив голову, брела я. Зачем люди живут на свете? За что отец Феди голову сложил? Тихий работящий мужик, опора семьи, за что его убили, когда он врагов нажил, век свой работая в тысячах и тысячах верст от края, где нашла его пуля?
На тропе следы. Кто-то прошел. По-видимому, ночью, во всяком случае до дождя. Следы четкие, под хвоей, под елками не замыло их дождем — следы сапог с подковками.
Погоди, погоди-ка… Чужие! Никто у нас по посаду сапог с подковками не носит!
Колодины. Мох примят, окурок втоптан каблуком. Тряпица валяется, ссохшаяся от крови.
Дезертиры!
Слезы просохли. И жутко мне, и бояться мне никак нельзя. Нрав у меня дурной: чего боюсь, туда ввалюсь. Нырять в омуты на Талице страшно. Ключи со дна бьют, вода ледяная. Так что же — все омута проведала, трясусь да ныряю.
Дезертиры… Изменщики клятые: кто кровь на фронте проливает, головы кладет в боях, а они?
Батюшка проповедь говорил, что дезертиры немцам предаются и фронт открывают перед супостатом. Чтобы шел германский Вильгельм до Москвы первопрестольной, загонял крещеных в рабство, «яко Наполеон с двунадесяти языки», и чтобы православные принимали латинскую веру.
Дымом нанесло. Я из-за кустов прокралась ближе. На поляне у ручья горит костер, теплинка малая. Котелок закипает, пена шапкой. Воровски дезертиры чью-то корову подоили, молоко кипятят. А рожи… Парасковья-пятница! Один, усатый — лежит, нога тряпицей обмотана. Другой черной щетиной по брови зарос. На корточках ждет снять котелок с огня.
Развелось дезертиров — ловить не переловить. Этих-то легко поймать. В ногу который ранен, первым попадется.
Отступила я назад: припущу, так верхом не настичь. Приведу народ…
Попятилась я — ах, сучок возьми и тресни!
Усатый вырвал из кармана наган. Второй, который у котелка дежурил, готово — с ножом в руке. Рожу перекосил, зарежет за здорово живешь.
— Не бойся, девочка, — разглядел меня усатый. — Выходи, познакомимся. Откуда взялась?
Противиться нечего, покинула я кусты. Трепещу, как осиновый листок.
Усатый улыбается, наган спрятал. Его же товарищ все стоит на коленях. В меня глазищами вперился.
Стоял он, стоял на коленях и опустил ножик:
— Чернавушка!
В целом свете один человек звал меня Чернавушкой. И этот человек — мой отец.
Ножик я узнала: перочинный, о два лезвия с шильцем…
В липах, прореживая кроны, проступила желтизна, утренники стеклили лужи, журавли прощально курлыкали из сырых туманов, когда мы провожали тятю на войну. Ворот вышитой рубахи расстегнут, валил тятя серединой улицы, тальянка на бархатном ремне: «Тряхнем Берлин-то! Иль грудь в крестах, или голова в кустах!» Плакала мама, держа меня за руку, несла холщовую дорожную котомку. Гудели колокола на звоннице. Пестро, шумно переливалась людская масса у лабазов, где стояли тарантасы отвозить мобилизованных в присутствие воинское.
Сдержал свое слово тятя: грудь в крестах, и сам в кустах…
Молоко, закипев, плеснулось на уголья. Чад ест глаза. Да чад ли? Может, оттого глаза мне ест и в горле комок жгучий, что язык не волен спросить: «Тятя, тятенька, где же твоя тальянка?»
Томился в окнах испитой свет белой ночи.
— Проверить бы, Федосья, не уронило полотенца-то?
Знак, что все спокойно, — вывешенные на веревке полотенца. Так велел дядя Леша, товарищ отца. Алексей Владимирович офицер, и он в дезертирах: «Есть у нас дела поважнее, чем в окопах загибаться! Двадцать пять миллионов под ружьем, гонят на убой. Но где им, где нам враг? Он не впереди — за окопами, за проволокой-колючкой, он сзади — в тылу. В государственной машине какие-то гаечки подтянули, кой-что выбросили, кой-что заменили и назвали: революция. На слом эту машину… Не медля, пока не поздно!»
За печью сверлит сверчок. «К добру ли?» — шепчет мама. В избе светло, хоть нитку в иголку вдевай. Тоскливо мне от маминых вздохов. Я словно в столбняке. Делаю, что надо, говорю, что надо — и все в столбняке. Тень от меня, от прежней, осталась ли?
Тятя с Алексеем Владимировичем бежал из госпиталя. Из Котласа по Двине пробирались в Архангельск и заметили слежку. Сошли на пристани, решили дальше пробираться по тракту. Поймают ведь, не ходок дядя Леша — нога в бинтах! Улыбается, шутит — он-то изменник?
В полночь разбудил улку Боровую стук колес, конский топот. С улицы задергали в дверь, срывая ее с петель:
— Именем закона!
Самовар на столе горячий, тарелки расставлены, хлеб нарезан. Мы ждали отца. Три года он не бывал под родной кровлей.
— Пойду отопру, — сказала мама.
Опережая ее, ввалились в избу солдаты. Начальник уездной милиции Высоковский первым делом, откинул скатерть на столе:
— Кому, баба, приготовлено?
— Всяко не тебе.
Мама была спокойна. Очень-очень. Только ноги, видно, не держали, мама прислонилась к стене.
Гости незваные разве печь не тронули с места, всю избу вверх дном перевернули. Штыками истыкали сено на повети, кузницу, амбар, баню обыскали, и за ними следовали понятые: Викентий Пудиевич и Леонтий Сазонов, председатель волисполкома.
Из светелки моей Леонтий волоком сволок обитый жестью сундук.
— Что здесь? — плетью указал Высоковский.
Штыком сорвали замок. Холст, белье, юбки, сарафаны Сазонов вышвыривал на пол.
Нечего было замок ломать, ключ бы нашелся. Зачем холст кидать под ноги? Да и мода ли мужику в женском барахле рыться? Но Высоковский так задирал нос, выказывая свою власть, что Сазонов из кожи лез, только бы потрафить начальству.
— Во где клад, — воскликнул Леонтий. — То-то сундук был тяжел!
На дне лежали книги. Без корочек, потрепанные.
Мама всегда говорила, что в сундуке приданое. Принято в деревне дочерям копить приданое сызмала. Обычай, больше ничего.
Но книги?
Мама знала о том, что хранилось в сундуке. По лицу ее вижу: знала.
— Т-так… — Высоковский покопался в сундуке и встал, обивая пыль с колен перчатками. — Полный большевистский набор. Т-так!
В хромовой тужурке, расставлял он толстые, короткие ноги, поигрывал плетью.
— Ульянов-Ленин! В Раменье, в дыре, богом забытой…
— Вековечные смутьяны! — присунулся Леонтий. — С девятьсот пятого года, доложу вам, семейка была на заметке.
У Викентия Пудиевича надломились брови:
— Ну ты, нашел, что вспомнить!
Словно оправдываясь, проговорил он Высоковскому, имея в виду книги:
— От ссыльных, вероятно, осталось.
Его тоже подняли среди ночи, однако одет, как всегда, щеголевато, под нагрудным карманом френча поблескивает серебряный Георгий.
Высоковский надувается спесью, портупея с наганом, плеть на запястье болтается, а Викентий Пудиевич никому на глаза не лезет, да кто хочет, видит: захотел бы и стал поглавнее напыщенного, тупого в своем самодовольстве землемера, дорвавшегося до власти.
И Сазонов до власти дорвался, лебезит, подзуживает:
— Со ссыльными Гришка якшался, истинно вам говорю!
Пахолков процедил:
— Довольно. Кончайте.
Тихо сказал «кончайте», а будто приказал, и Высоковский подал знак милиционерам забрать книги.
Ревела в хлеву корова. Куры кудахтали, согнанные с насеста.
— Федосья, — позвала мама громко, — убери, доченька, полотенца, пока эти законники не сперли.
Высоковский взъелся:
— Оскорблять представителей власти? Да ты знаешь, баба, чем это пахнет?
— Не пугай пуганых, — прислонилась мама к стене. — Больно храбрый, чего тогда не на фронте?
Я ускользнула, пользуясь перепалкой. Полотенец у крыльца не было…
— Мамочка, — опрометью влетела я в избу, — все сворованы, и место чисто!
Обернулся Викентий Пудиевич. Он торопливо притоптывал каблуком, тяготясь, что его втянули в это никчемное и нечистое дело, и на бледном лице с тонкими усами было написано отвращение к погрому, учиненному в избе, к милиционерам в поддевках и черных гимназических шинелях, грязными сапогами ступавших по белью, выброшенному из сундука. Когда Викентий Пудиевич обернулся, в его зрачках вспыхнули холодные искры, от всей ладной, щеголеватой фигуры напахнуло таким темным, точно из подвала, въявь ощутимым холодом, что я испуганно умолкла на полслове. Чего глотку-то деру? Могут догадаться!.. И Пахолков меня осуждает. Ага, ага! А теперь бровью повел, подмигнул одобрительно…
После февральского переворота Викентия Пахолкова прочили высоко: «В губернию заберут. По меньшей мере уездом ему заворачивать».
Высоковский вон какой шишкой заделался. Леонтий Сазонов всей славы что писарь, а тоже — шишка.
Но Пахолков особняком, он сам по себе, в этом все дело. О нынешних правителях — люди-то все знают — отзывается с издевкой:
— Временные!
Знакомство с ним многие прервали, редко кто из прежних друзей навещают Пудино подворье, не бренчит но вечерам гитара:
Как дело измены.
Как совесть тирана,
Осенняя ночка темна…
После обыска Высоковский укатил в трактир.
В палисаднике, в кустах смородины, мертво синели штыки — засада на отца и дядю Лешу.
На веревке опять висели полотенца. Кто их вывесил? Наши, с петухами, рукоделье мамино, — кто?
Отца с дядей Лешей схватили под утро, на подходе к дому.
Избитых, связанных, ради позора провели их по селу. Загребая пыль сапогами, шел тятя. Озираясь исподлобья, дергал руками, словно путы хотел порвать. Темнело кровью на плече пятно, с выцветшей гимнастерки были сорваны кресты. Дядя Леша хромал и подволакивал ногу.
От мала до велика раменцы высыпали из изб. Подбоченясь в седле, Высоковский поигрывал плетью:
— Любуйтесь! Большевики… Немцам продались, иуды! Кто кровь за отечество проливает, а эти сволочи в лесу прячутся!
Испуганно таращились ребятишки. Было знойно, визжали в небе стрижи.
Дядя Леша остановился.
— Кто бы напиться подал?
Не шелохнулись в толпе.
— Эх вы, республиканцы, — усмехнулся дядя Леша спекшимися губами.
В тот же день я крадучись побывала на ручье.
Таган исчез, кострище раскидано.
В елке, забыт ножичек: два лезвия, шило и ручка костяная. Воткнут в кору и забыт.