Глава XVI «Мы еще вернемся…»

На носилках вынесли комбрига с поля боя: глаза открыты в небо, голубые с темной мечтательной синью.

Стыли орудия, обреченно вскинув жерла стволов. Капли дождя кропили гимнастерки убитых артиллеристов. В воронки цедилась болотная жижа…

— Гип-гип! — улюлюкает, ревет, гогочет мокрый луг. — Гип-гип-гип!

На брови надвинуты каски, груди перекрещены белыми ремнями — Британия, чего уж. Морская пехота.

Гудит луг топотом бутс.

Бугорки на лугу. Бугорки серые — пехота, черные — матросы…

Наши. Сколько наших полегло у реки Ваги!

Ничком к земле, так бы и раствориться среди квелых былинок, поиграть бы в прятки со свинцовой метелью: полно, не ищи, я не твой! Живой я… живой! С исподу листья трав белесые, в мягком войлоке, влага к ним не пристает, скатывается, не задерживаясь. Размыты дождем, обнажены бледные ростки. Осень, а они прут из земли — на стужу зимнюю, на снега сыпучие. Почто они, а? На снег — почто?

Рвали воздух красноармейские залпы. Круглые каски смешались, атака в лоб не удалась.



Поднявшись на колено, Ширяев зубами тащил чеку. Размахнулся и швырнул гранату.

— На, прими для форсу, Британия!

* * *

Бои, бои. Без отдыха, без смены.

Начали откатываться от Ваги наши измотанные и обескровленные части. Мы попали в заслон отступавших. Мало нас. Кто на лугах, на полях остался, и мочит их дождь осенний, кружит над ними воронье, а кто руки поднял. Было и такое. Поднимали руки, вместо белой тряпицы размахивали листовкой:

«ВСЕМ БОЛЬШЕВИКАМ

Если вы теперь же нам сдадитесь, то встретите у нас дружеский прием.

Вы будете сыты, в тепле.

Мы никогда не расстреливаем пленных.


Главнокомандующий

всеми вооруженными силами

на Северном фронте

генерал Айронсайд».

Сдавались, размахивали сброшенной с аэроплана листовкой, будто пропуском к теплу, к сытости — от окопов, от скудной красноармейской пайки и изнурительных боев. Митинги, комиссары в кожанках, толчея и развал расейские… Хватит! Сыты речами, где сулят мировую революцию, как журавля в небе! Синицу дайте… с жирным приварком, с белым заморским хлебом.

Арсеня Уланов, Митя Малафеевский, что при пулемете состояли, переметнулись в плен. С бумажкой генеральской над головой.

— Через дураков грыжу получу, — тащит на плечах Ширяев пулеметный станок. — Ждут их, охломонов, столы разостланы, пиво наварено — где вы, Арсенька с Митей? Да клятой Антанте русский солдат поперек горла, ровно кость. При Николае кто Париж спасал? Иван в Галиции, под Перемышлем и в Пруссии кровью умывался, немцев на себя оттягивал, чтоб под Парижем германское наступление захлебнулось. При Керенском кто вшей в окопах бил на ногте, чтоб англичанам, французам легко дышалось? И на тебе, в России революция, Иван штык в землю воткнул. Обидно! Навыкли заморские чужими руками жар загребать. Спокон веков им Расея как затычка! Война до победного конца? Ладно, дадим вам конец — во какой победный! Не горюй, три к носу, Федя, — подбодрил меня Ширяев. — Драпать тоже надо уметь. Коль в боях побывал, штык на штык, то из тебя пока что часть солдата. В отступлении грязь за обмотки черпал, сутками ни поесть, ни поспать — во где солдатчина-то всамделишняя!

Ночь. Дождь.

Сейчас бы чего горячего поесть, обсушиться бы и под кровлей, в тепле послушать дождик. В избе, я помню, дождик ощущается теплым, он сеется мелко-мелко, накрапывает по крыше, шумит-пошумливает истово, полушепотом, точно молитву творит — о серых полях, о березах у заполья и ольховых, продутых ветрами перелесках…

Встретилась деревня: наших в ней нет, дальше ушли. Что делать? Нужен привал, идти дальше невмочь.

Попросились сперва в избу похуже.

— Помилосердствуйте! — хозяин подворья только что в ногах у нас не валялся. — Сын в красных, пущу вас, а белые нагрянут, упекут в тюрьму. Ради малых ребят помилосердствуйте.

По другому заходу Ширяев выбрал избу с краю околицы: столбы ворот из бревен не в обхват, калитка с железным кольцом.

Замолотили мы прикладами — не отзывался двухэтажный пятистенок.

Сек дождь по лужам. Ширяев сплюнул:

— Расступись, ребята, гранатой открою.

— Давай, — одобрил Степан, отрядник из питерских.

Тотчас лязгнул засов, в сенях фонарь засветился.

— А мы спим, невдомек, что служивые на пороге, — залебезил спустившийся к нам старик ваган, рубаха сатиновая распояской. — Крышу с собой не носят, так-то! Путника приютить бог велел, так-то!

Полы в хоромах крашеные, печь за заборкой крашеная — богаты наганы. Пока мы разувались, развешивали у печки портянки, сырые шинели, живо был накрыт стол. Пригожая девка, дочь вагана, бухнула на поднос кипящий самовар и, мелькая икрами, проворно натаскала из подполья мисок с солеными рыжиками, капустой, караваев хлеба.

Нарезав розового свиного сала, старик благообразно огладил бороду и двумя пальцами из-под лавки выудил бутыль, заткнутую тряпицей. В граненые стаканы забулькал самогон.

Маялся Ширяев:

— Разве уж по маленькой? Помянуть комбрига разве уж. Павлина Федоровича?

Старик ваган покосился:

— Виноградов?

— Пал смертью храбрых.

— Царство ему небесное, — мелко перекрестился ваган. — Знавали. Бывал. С месяц тому назад. Мужики тут пошумливали. Хе-хе, Шенкурятию объявили республикой. Так сказать, Важская земля, мужичья держава. Больше оттого расшумелись непутевые, что в армию был объявлен призыв: англичане уже в Мурманске сели, из Белого моря Архангельску грозились. От дурости мужики-то, от глупостев все. Виноградов и нагрянул. Мужики к нему делегацию снарядили и на лугу булгачат, пасти-то раззявили. Близко белых ихних флагов Виноградов не подпустил, разоставил пулеметы да как сыпнет поверх луга. Ой-е-еньки, куда короб, куда милостынька — разбежались наши шенкурята, и место чисто, и бунту шабаш! Строг был покойничек, супротив власти при нем не пышкни… Земля ему пухом!

В сладкой музыке самовар, сверкает боками, конфорка точно корона, и такой родной, избяной дух точат бревна, так щурится кошка, намывая лапой гостей, что в горле у меня защемило.

Прикорнул я в уголке, усмиренный покойным избяным духом.

Очнулся будто от толчка. Где я? Что со мной?

— …Никому с Россией не совладать! — на хрипоту срывался Ширяев. — Расхомутались мы! Англичане, французы, Америка для нас один пш-шик!

— Рабочий класс, — стучал кулаком Степан-питерский по столешнице. — Во главе угла — пролетариат.

— Давно ли лаптем щи хлебал, пролетарьят? — качалась на стене ширяевская тень. — Я из деревни, ты из деревни в город ушел. Так что, крестьянство, по-твоему, в пристяжку? Не-е… Мужик, он коренной, поддужный!

Лысой головой никнет в миску с рыжиками старый ваган.

Махорочный чад слоится под потолком.

— Ширяев! — я сволокся с лавки. — Ширяев, ты посты выставил?

— Бр-рысь! Какие посты? Кругом Россия. Мы — поддужные!

Ничего нет противнее, как надевать размокшую обувь. От сырых портянок проняло меня дрожью. Выскользнул я к калитке.

— Ты, Федя? — спросили из темноты. — Совещаемся вот: скинуть надо Ширяева с командиров, на хмельное слаб.

Я к колодцу сбегал, воды принес. В горнице вытащил Ширяева из-за стола:

— Умойся.

Кое-как привел его в чувство.

— Федя… Малый! — Ширяев кашлял и ежился. — Даю зарок не пить. Урон революционному долгу от водки, говорю как сознательный и сочувствующий.

Алую полоску зажигал восход. Развиднялось. Дождь чуть крапал.

Не напрасно кошка намывала гостей: нагрянули незванно-непрошенно.

Нагрянули, паля из обрезов и горланя:

— Ура! Бей голодранцев!

Свистнула по окну пуля, лопнуло стекло, и потух задутый ворвавшимся предутренним холодом теплый, покойный избяной душок.

Мы залегли у калитки, залпами смяли, откинули горлопанов за огороды, за лысые бугры суходольного луга.

Все равно худо: патронов в обрез, измором нас возьмут.

Из конюшни Ширяев вывел мне лошадь:

— Скачи, малый. Авось прорвешься. Не тушуйся, мы поддержим.

— Куда ехать велишь?

— Хоть до самой Тоймы… К черту на рога! — вспылил Ширяев. — Исполняй приказ, не рассусоливай.

«Жиг! Жиг!» — жигали пули. Наперерез коню — девка, старикова дочь: «Стой!» Не она ли привела кулацкую банду? Не удержать ошалевшего под выстрелами коня, ударил ее грудью, упала под кованые копыта.

* * *

Топорами порубленные, на бугре свалены мои боевые товарищи. Знать, не тратились бандиты на пули… Опоздала выручка!

Жесточал я сердцем, уходила из меня жалость. Не прав ты был, Ширяев, наставник дорогой: солдатом делают солдата не только бои, штык ко штыку, не только отступления, но и потеря своих, с кем жидкий супец хлебал из одного котелка, кто последним с тобой делился. Я усвоил, Ширяев, навсегда: уцелею в этой войне, в других, какие будут, то жизнью буду обязан тебе. Велел — скачи! А патроны были на исходе и до своих далеко. Подарил мне Ширяев жизнь, когда вывел коня, когда огнем прикрыл — последними-то патронами!

Солома дымила кислой вонью и не загоралась. Охапками натаскал я соломы на крыльцо избы. Высокое крыльцо, тесовое — ступени крутые, балясины пузатые, кровелька с фигурной резьбой. Окна в резьбе, в узорах, балкон расписан цветисто. Не изба, право, а терем! Что за причелины пущены плотниками к желобам-водостокам, что за кружева-оборочки на балконе! У окон березы посажены — тоненькие, белые. Листочки желтые на траву-мураву осыпаются, словно золотом одаривают березки. Сюда бы, к окошечку, красну девицу с прялкой, на завалину деда-баюна — то вся сказка наяву.

Была девица, был старик — рубаха распояской. И стал терем-теремок, кружева деревянные, для нас капканом.

Вразброд на бугре прозвучал залп — скупой салют над братской могилой.

Дымила солома, отсыревшая на дожде: напрасно я раздувал жалкий, тлеющий огонек.

Рыжий, с подметкой, припутанной проволокой, но со шпорой красноармейский ботинок скинул с крыльца солому.

— Ты что? Этакую домину на распыл пускать — Советской власти накладно. Мы еще вернемся!

Дым шел от соломы. Горький, едкий до слез был дым, и я плакал. По Павлину Федоровичу — все его видели железным, несгибаемым, а ведь он был мягким, добрые глаза за очками, и мне тельняшку дал; по Ширяеву — «люблю!» кричал в рукопашной, а погиб от кулацкого топора; по Степе-питерскому и по всем, кого я не знал, но кого приютил холм на бугре. И еще по кому я плакал, не стыдясь слез, — может, по деревенскому наивному пареньку в опорках?

Загрузка...