На носилках вынесли комбрига с поля боя: глаза открыты в небо, голубые с темной мечтательной синью.
Стыли орудия, обреченно вскинув жерла стволов. Капли дождя кропили гимнастерки убитых артиллеристов. В воронки цедилась болотная жижа…
— Гип-гип! — улюлюкает, ревет, гогочет мокрый луг. — Гип-гип-гип!
На брови надвинуты каски, груди перекрещены белыми ремнями — Британия, чего уж. Морская пехота.
Гудит луг топотом бутс.
Бугорки на лугу. Бугорки серые — пехота, черные — матросы…
Наши. Сколько наших полегло у реки Ваги!
Ничком к земле, так бы и раствориться среди квелых былинок, поиграть бы в прятки со свинцовой метелью: полно, не ищи, я не твой! Живой я… живой! С исподу листья трав белесые, в мягком войлоке, влага к ним не пристает, скатывается, не задерживаясь. Размыты дождем, обнажены бледные ростки. Осень, а они прут из земли — на стужу зимнюю, на снега сыпучие. Почто они, а? На снег — почто?
Рвали воздух красноармейские залпы. Круглые каски смешались, атака в лоб не удалась.
Поднявшись на колено, Ширяев зубами тащил чеку. Размахнулся и швырнул гранату.
— На, прими для форсу, Британия!
Бои, бои. Без отдыха, без смены.
Начали откатываться от Ваги наши измотанные и обескровленные части. Мы попали в заслон отступавших. Мало нас. Кто на лугах, на полях остался, и мочит их дождь осенний, кружит над ними воронье, а кто руки поднял. Было и такое. Поднимали руки, вместо белой тряпицы размахивали листовкой:
Если вы теперь же нам сдадитесь, то встретите у нас дружеский прием.
Вы будете сыты, в тепле.
Мы никогда не расстреливаем пленных.
Главнокомандующий
всеми вооруженными силами
на Северном фронте
Сдавались, размахивали сброшенной с аэроплана листовкой, будто пропуском к теплу, к сытости — от окопов, от скудной красноармейской пайки и изнурительных боев. Митинги, комиссары в кожанках, толчея и развал расейские… Хватит! Сыты речами, где сулят мировую революцию, как журавля в небе! Синицу дайте… с жирным приварком, с белым заморским хлебом.
Арсеня Уланов, Митя Малафеевский, что при пулемете состояли, переметнулись в плен. С бумажкой генеральской над головой.
— Через дураков грыжу получу, — тащит на плечах Ширяев пулеметный станок. — Ждут их, охломонов, столы разостланы, пиво наварено — где вы, Арсенька с Митей? Да клятой Антанте русский солдат поперек горла, ровно кость. При Николае кто Париж спасал? Иван в Галиции, под Перемышлем и в Пруссии кровью умывался, немцев на себя оттягивал, чтоб под Парижем германское наступление захлебнулось. При Керенском кто вшей в окопах бил на ногте, чтоб англичанам, французам легко дышалось? И на тебе, в России революция, Иван штык в землю воткнул. Обидно! Навыкли заморские чужими руками жар загребать. Спокон веков им Расея как затычка! Война до победного конца? Ладно, дадим вам конец — во какой победный! Не горюй, три к носу, Федя, — подбодрил меня Ширяев. — Драпать тоже надо уметь. Коль в боях побывал, штык на штык, то из тебя пока что часть солдата. В отступлении грязь за обмотки черпал, сутками ни поесть, ни поспать — во где солдатчина-то всамделишняя!
Ночь. Дождь.
Сейчас бы чего горячего поесть, обсушиться бы и под кровлей, в тепле послушать дождик. В избе, я помню, дождик ощущается теплым, он сеется мелко-мелко, накрапывает по крыше, шумит-пошумливает истово, полушепотом, точно молитву творит — о серых полях, о березах у заполья и ольховых, продутых ветрами перелесках…
Встретилась деревня: наших в ней нет, дальше ушли. Что делать? Нужен привал, идти дальше невмочь.
Попросились сперва в избу похуже.
— Помилосердствуйте! — хозяин подворья только что в ногах у нас не валялся. — Сын в красных, пущу вас, а белые нагрянут, упекут в тюрьму. Ради малых ребят помилосердствуйте.
По другому заходу Ширяев выбрал избу с краю околицы: столбы ворот из бревен не в обхват, калитка с железным кольцом.
Замолотили мы прикладами — не отзывался двухэтажный пятистенок.
Сек дождь по лужам. Ширяев сплюнул:
— Расступись, ребята, гранатой открою.
— Давай, — одобрил Степан, отрядник из питерских.
Тотчас лязгнул засов, в сенях фонарь засветился.
— А мы спим, невдомек, что служивые на пороге, — залебезил спустившийся к нам старик ваган, рубаха сатиновая распояской. — Крышу с собой не носят, так-то! Путника приютить бог велел, так-то!
Полы в хоромах крашеные, печь за заборкой крашеная — богаты наганы. Пока мы разувались, развешивали у печки портянки, сырые шинели, живо был накрыт стол. Пригожая девка, дочь вагана, бухнула на поднос кипящий самовар и, мелькая икрами, проворно натаскала из подполья мисок с солеными рыжиками, капустой, караваев хлеба.
Нарезав розового свиного сала, старик благообразно огладил бороду и двумя пальцами из-под лавки выудил бутыль, заткнутую тряпицей. В граненые стаканы забулькал самогон.
Маялся Ширяев:
— Разве уж по маленькой? Помянуть комбрига разве уж. Павлина Федоровича?
Старик ваган покосился:
— Виноградов?
— Пал смертью храбрых.
— Царство ему небесное, — мелко перекрестился ваган. — Знавали. Бывал. С месяц тому назад. Мужики тут пошумливали. Хе-хе, Шенкурятию объявили республикой. Так сказать, Важская земля, мужичья держава. Больше оттого расшумелись непутевые, что в армию был объявлен призыв: англичане уже в Мурманске сели, из Белого моря Архангельску грозились. От дурости мужики-то, от глупостев все. Виноградов и нагрянул. Мужики к нему делегацию снарядили и на лугу булгачат, пасти-то раззявили. Близко белых ихних флагов Виноградов не подпустил, разоставил пулеметы да как сыпнет поверх луга. Ой-е-еньки, куда короб, куда милостынька — разбежались наши шенкурята, и место чисто, и бунту шабаш! Строг был покойничек, супротив власти при нем не пышкни… Земля ему пухом!
В сладкой музыке самовар, сверкает боками, конфорка точно корона, и такой родной, избяной дух точат бревна, так щурится кошка, намывая лапой гостей, что в горле у меня защемило.
Прикорнул я в уголке, усмиренный покойным избяным духом.
Очнулся будто от толчка. Где я? Что со мной?
— …Никому с Россией не совладать! — на хрипоту срывался Ширяев. — Расхомутались мы! Англичане, французы, Америка для нас один пш-шик!
— Рабочий класс, — стучал кулаком Степан-питерский по столешнице. — Во главе угла — пролетариат.
— Давно ли лаптем щи хлебал, пролетарьят? — качалась на стене ширяевская тень. — Я из деревни, ты из деревни в город ушел. Так что, крестьянство, по-твоему, в пристяжку? Не-е… Мужик, он коренной, поддужный!
Лысой головой никнет в миску с рыжиками старый ваган.
Махорочный чад слоится под потолком.
— Ширяев! — я сволокся с лавки. — Ширяев, ты посты выставил?
— Бр-рысь! Какие посты? Кругом Россия. Мы — поддужные!
Ничего нет противнее, как надевать размокшую обувь. От сырых портянок проняло меня дрожью. Выскользнул я к калитке.
— Ты, Федя? — спросили из темноты. — Совещаемся вот: скинуть надо Ширяева с командиров, на хмельное слаб.
Я к колодцу сбегал, воды принес. В горнице вытащил Ширяева из-за стола:
— Умойся.
Кое-как привел его в чувство.
— Федя… Малый! — Ширяев кашлял и ежился. — Даю зарок не пить. Урон революционному долгу от водки, говорю как сознательный и сочувствующий.
Алую полоску зажигал восход. Развиднялось. Дождь чуть крапал.
Не напрасно кошка намывала гостей: нагрянули незванно-непрошенно.
Нагрянули, паля из обрезов и горланя:
— Ура! Бей голодранцев!
Свистнула по окну пуля, лопнуло стекло, и потух задутый ворвавшимся предутренним холодом теплый, покойный избяной душок.
Мы залегли у калитки, залпами смяли, откинули горлопанов за огороды, за лысые бугры суходольного луга.
Все равно худо: патронов в обрез, измором нас возьмут.
Из конюшни Ширяев вывел мне лошадь:
— Скачи, малый. Авось прорвешься. Не тушуйся, мы поддержим.
— Куда ехать велишь?
— Хоть до самой Тоймы… К черту на рога! — вспылил Ширяев. — Исполняй приказ, не рассусоливай.
«Жиг! Жиг!» — жигали пули. Наперерез коню — девка, старикова дочь: «Стой!» Не она ли привела кулацкую банду? Не удержать ошалевшего под выстрелами коня, ударил ее грудью, упала под кованые копыта.
Топорами порубленные, на бугре свалены мои боевые товарищи. Знать, не тратились бандиты на пули… Опоздала выручка!
Жесточал я сердцем, уходила из меня жалость. Не прав ты был, Ширяев, наставник дорогой: солдатом делают солдата не только бои, штык ко штыку, не только отступления, но и потеря своих, с кем жидкий супец хлебал из одного котелка, кто последним с тобой делился. Я усвоил, Ширяев, навсегда: уцелею в этой войне, в других, какие будут, то жизнью буду обязан тебе. Велел — скачи! А патроны были на исходе и до своих далеко. Подарил мне Ширяев жизнь, когда вывел коня, когда огнем прикрыл — последними-то патронами!
Солома дымила кислой вонью и не загоралась. Охапками натаскал я соломы на крыльцо избы. Высокое крыльцо, тесовое — ступени крутые, балясины пузатые, кровелька с фигурной резьбой. Окна в резьбе, в узорах, балкон расписан цветисто. Не изба, право, а терем! Что за причелины пущены плотниками к желобам-водостокам, что за кружева-оборочки на балконе! У окон березы посажены — тоненькие, белые. Листочки желтые на траву-мураву осыпаются, словно золотом одаривают березки. Сюда бы, к окошечку, красну девицу с прялкой, на завалину деда-баюна — то вся сказка наяву.
Была девица, был старик — рубаха распояской. И стал терем-теремок, кружева деревянные, для нас капканом.
Вразброд на бугре прозвучал залп — скупой салют над братской могилой.
Дымила солома, отсыревшая на дожде: напрасно я раздувал жалкий, тлеющий огонек.
Рыжий, с подметкой, припутанной проволокой, но со шпорой красноармейский ботинок скинул с крыльца солому.
— Ты что? Этакую домину на распыл пускать — Советской власти накладно. Мы еще вернемся!
Дым шел от соломы. Горький, едкий до слез был дым, и я плакал. По Павлину Федоровичу — все его видели железным, несгибаемым, а ведь он был мягким, добрые глаза за очками, и мне тельняшку дал; по Ширяеву — «люблю!» кричал в рукопашной, а погиб от кулацкого топора; по Степе-питерскому и по всем, кого я не знал, но кого приютил холм на бугре. И еще по кому я плакал, не стыдясь слез, — может, по деревенскому наивному пареньку в опорках?