В одной из телеигр резвый ведущий задал вопрос: «Что такое “Урюпинск”?» И дал четыре варианта ответа: фамилия; прозвище персонажа из анекдота; город в Средней Азии; населенный пункт в значении «невероятное захолустье». Вроде бы правильным считался последний, четвертый вариант.
Ну, в России нынешней, где не осталось, по выражению Достоевского, ни одного «непроплеванного места», и такой ответ сгодится. Тем более что еще один резвей, с телевидения в репортаже поведал доверчивым телезрителям, что Урюпинск — такой маленький городок, что во время войны немцы, наступавшие на Сталинград, его даже не заметили и прошли мимо.
Немцы «не заметили» Урюпинск, потому что рвались к Волге и боялись завязнуть в степных боях, поскольку здесь, севернее их прорыва, был сформирован мощнейший ударный кулак из нескольких советских армий. Он-то в конечном итоге и не дал Паулюсу вырваться из окружения. Тут все захватчики померзли, сдались или полегли между Сталинградом и Урюпинском. Он от волжской твердыни недалеко.
Славный казачий Урюпин-городок с глубокой древности стоял на стыке важнейших степных дорог. Именно здесь казаки отмахивались и от крымцев, и от московских ратей, и от доходивших до нашей овражистой степи поляков и литовцев. Отсюда переселяли казаков на Терек русские цари в семнадцатом веке. И это сопровождалось многочисленными бунтами. Не случайно старейшие кубанцы — хоперцы. Так всегда именовали себя верхнедонские казаки, сильно отличавшиеся от остального донского казачества.
Именно здесь полыхало булавинское восстание. Здесь вырезали булавинцев, а заодно реликтовое коренное население степи «сарынь» — потомков половцев и предков русских казаков, запорожцы Мазепы. Когда же бунтарское и героическое время миновало, Урюпинск стал самым крупным центром скототорговли. Пи старым степным шляхам на урюпинские бойни или дальше, на Рязань, на Москву, гнали сотни тысяч го лов полудикого степного скота.
На коже и на мясе наживали миллионы вчерашние отарщики, табунщики, шибаи, прасолы, но по казачьей традиции держались за свои хутора, за свои стан и цы, среди них — окружная Урюпинская. А в столицы ездили только служить, учиться, проворачивать сделки, лечиться или отдыхать. Но держа ложи в опере и места на биржах, превыше всего ценили два своих урюпинских театра с постоянными труппами, свою гимназию, свою больницу, верили только своим станичным четырем газетам, печатавшим корреспонденции от своих представителей в Варшаве, Париже и Гельсингфорсе, в Адлере и Архангельске.
Потому и погуляла здесь гражданская война всласть, когда красные каратели ежедневно закалывали штыками на станичном майдане до семидесяти казаков и казачек, и по ночам станичники прятали голые трупы своих близких по клуням и куреням, а наутро кровавая забава начиналась сызнова!
А затем на опустевшую, расказаченную и обезлюдевшую станицу обрушилась коллективизация. Урюпинский район — первый в стране, где была проведена сплошная коллективизация. Последние из когда-то многочисленных казачьих родов устилали своими телами дороги в ГУЛАГ, а на их место в крепкие курени были переселены «воронежские хохлы»! Именно они в 1935 году по сталинской конституции превратились в казаков. Понашили на портки ленты и стали красоваться перед молчаливыми кое-где уцелевшими хоперцами: «Мы-де нынче тоже казаки и не хуже вас». Не понимая, что казаком, как татарином или негром, могут сделать только папа с мамой... А для того чтобы казачья станичная община перестала потомков пришлого человека дразнить «кацапом» или «хохлом», нужно минимум столетие и четыре поколения живших в станицах, служивших в казачьих полках, выходивших замуж за хоперских казаков или женившихся на коренных казачках предков...
Но то ли тут земля такая, то ли многовековая привычка жить в беде и постоянно подвергаться чуть не поголовному истреблению заставили, на моей памяти в 1970 году, одного заслуженного ветерана, что когда-то немерено пролил кровушки моих дедов, сказать не то с ужасом, не то с восторгом:
— Уж чего только мы с этой казурой не делали! Живы, сволочи!
Квартировали мы с ним в номере казанской гостиницы вдвоем. Приехал он из Москвы в связи с юбилеем и причислению к лику местных коммунистических святых. Здесь он в Казани тоже сильно в гражданскую погулял. Но особенно,разомлевши после приема в местных партийных верхах, расписывал он, что творили орлы революции в моем родном Урюпинске. Особенно упирая на то, что, мол, «я вон какой маленький, а они, казачки-то, все здоровенные, с бородами — вроде тебя (ты вот примерно сильно как похож), а ничего со мной поделать не могли, как я хотел, так и вертел. Один-то на один, от меня бы и брызг не осталось, да за мной-то полк, да бронепоезд, да революционные массы!»
И так он своей сатанинской работой гордился, что не стерпел я и шепнул, в самые глаза ему глядя:
— Мы не сволочи! Мы — хоперцы! Так на том свете чертям и перескажи... Мы были, мы есть и мы будем!
Думал — революционного дедушку кондратий хватит! Он тогда, помнится, сразу и протрезвел, и речь потерял, со страху ночевать в другой номер попросился, а раненько поутру и вообще из гостиницы подался! Боялся, наверное, что я ему в районе полночи на рожу подушечку положу, да сяду сверху, да подожду, пока он ногами дрыгать перестанет. Дедушка-то старенький, коньячку перепил — вот сердчишко и не выдержало! Потому, как бы ни закалялась сталь, а и она снашивается в классовой-то беспощадной борьбе!
Так и не поумнел старичок, общаясь когда-то с хоперцами, так и не понял, что в неизбывной своей хоперской гордости и урюпинском высокомерии я потом и о словах-то своих пожалел! Еще не хватало мне, казаку, со стариком воевать, хоть бы и с убийцей моих предков! Сам сдохнет. Господь ему судья!
В одном прав старикашка. Мы — живы! И, несмот ря на то что коренных-то урюпинцев и на одну драку не осталось, дух хоперский в нас жив.
Корреспондент урюпинской газеты Витя Сивогривов шел домой с работы. Увязались за ним двое — пьянь хроническая, внуки Щукаря, потомки комбедов.
— Дай денег, дай на выпивку!
— Отстаньте, нет у меня!
— Иди дома возьми и нам вынеси. А то мы тебе дом спалим...
— Ну, погодите, я вам ужо вынесу...
Дома взял ружье, да и полыхнул в упор из двух стволов. Хотел пугнуть только, да сатана под локоть под толкнул. Отсадил одному руку по локоть. Дали четыре года! А надо бы благодарность опубликовать в газете, а не в тюрьму сажать человека, какой и за себя, и за дом свой постоять может. Не зря старики на показательном суде кричали:
— Спасибо тебе, Витюша, не сронил хоперского имени! Гордимся мы. тобою, значить!
Уж как хлопотали, не знаю, а сидел в самом Урюпинске (у нас со сталинских времен в каждой окружной станице — зона) и освободили досрочно. Работает на прежнем месте. А если бы вот так каждый мог ответить негодяям, не было быв России разгула бандитизма.
Упрямые и гордые, не случайно у хоперцев прозвище — пеньки. Работящие и выносливые, урюпинцы да же среди казаков всегда славились предприимчивостью и остроумием. Потому и красуется на центральной площади памятник урюпинской пуховой козе. Ведь уже более четырехсот лет сохраняется в наших местах уникальная порода, дающая драгоценный пух. Мало кто знает, что прославленные в песнях оренбургские пуховые платки вяжутся из пуха донских урюпинских коз. В Оренбуржье таких коз не разводят.
Коза эта обладает настоящим урюпинским характером и шкодливостью. Я убежден, что в отличие от всех иных козьих пород урюпинская происходит от обезьяны, и могу это доказать. Когда в семилетнем возрасте пришлось мне гонять по степи эти комья пуха, колючек, глины и всего, что только возможно насобирать на бока, одну козу я потерял. Изрыдавшись, сорвав голос, оставил я всякую надежду найти пропажу и повалился без сил под косо растущим столетним карагачем — степным тополем, вот тут мне на голову и посыпалось козье драже. Полдня, что я искал козу, она, не шелохнувшись, стояла надо мною, вскарабкавшись на дерево и уместив все четыре копыта на сучке размером с блюдце! И все же заслужила она памятника и надписи: «Козе-кормилице благодарные урюпинцы». По всероссийскому телевидению транслировалось открытие этого памятника, ознаменованного казачьим сходом на майдане, скачками,развеселыми танцами, песнями и застолицей.
А в Интернет урюпинцами подано сообщение, что «памятник расположен на пьедестале одного из вождей революции, поскольку от него ничего, кроме вреда, урюпинцам не было, а от козы пятую сотню лет одна польза. А коло того памятника, круглы сутки, стоить вооружьеннай казак при шашке, а на ночь от тыя козы рога откручивають и сдають на сохранению в банк, бо оны золотыя».
Не миновали мой Урюпинск лихая пора крушения социализма и всевозможные перестройки, так что спасаются мои земляки, как и прежде, молитвой, трудом, шутками да смехом.
А по субботам и по воскресным вечерам весь город выходит на центральную площадь плясать. Эту пляску по НТВ показывали. И это не художественное кино, а чистая правда.
Времена нынче больно тяжелые. Беспросветные по кудова идут времена.
Незабвенный голос Николая Литвинова, золотой ласковый голос моего детства. Одно из немногих радостных моих сокровищ той поры. И все же...
— Мой маленький друг! Сегодня я расскажу тебе казачью сказку!
— Мне! Казачью!..
Хватаю свою любимую скамеечку и усаживаюсь перед черной тарелкой громкоговорителя. Стараюсь не пропустить ни одного слова, ни одного обертона голоса обожаемого моим поколением Николая Литвинова. Вот только примус гудит и мешает... Ничего не поделаешь.
— Бабушка! Казачья сказка! Наша!
Бабушка выпрастовывает ухо из-под туго повязанной черной косынки. И слово-то «казак» еще полузапретно. Во всяком случае, бабушка не разрешает мне никому рассказывать, что мы — донские казаки, что мы — хоперцы.
— Сядь поближе, мой дружок! Ты приготовился слушать?
— Да! — выдыхаю я в ответ.
— Тогда слушай... Казачья сказка...
Сердце сладко замирает от ожидания.
— Давным-давно... жил-был бедный казак...
— Выключай, — с горьким вздохом говорит бабушка. — Это не казачья сказка! Выключай.
Август. Раскаленный полдень. Сквозь белесую мглу глядит багровый глаз солнца. В хуторе полная тишина. Ни одного человека на улице, собаки и ребятишки забились в курени, ища прохлады за плотно затворенными ставнями. Над сельсоветом безжизненно обвисает линялый красный флаг.
И все же над высоким плетнем возникает голова на тощей шее в холщовой фуражке. Горбатый профиль и клин бороды делают ее похожей на полумесяц над татарской мечетью.
Разговор первым начинает старик из-за плетня.
— Гражданин-товарищ, позвольте на минуточку. К примеру, у вас закурить не найдется?
— Не курю.
— Это правильно. Я тоже бросил курить... свои... а чужими, вишь, не угощають... Я так понимаю, вы из города прибыли.
— Так точно.
— А вот антиресуюся — борода при вас по моде аль по вере...
— По склонности...
— В смысле?
— Нравится.
— Угу. А сами-то из каких будете?
— Из жидов.
Дед отшатывается. Но, видя крест в вороте моей рубахи, политично говорит:
— Явреи народ древний и законодательный.
— Как так?
— Ране по Христову закону жили, теперя вот по Марксу...
— А у вас водички не будет?
— В смысле?
— В смысле попить...
— Дак вон колодец на площади... Пей не хочу.
Но я уже был у того колодца. Он заперт и ведра там нет.
— А энт у вас вон, папаша, чего?
— Хде?
— Да вона сзади...
— А... Энт колодец. Дак туды кошка упала... Утопла бедная, утопла. Така была кошечка складная, ласковая... Да шустра така...
— А вы-то как же?
— Дак мучаемся, сынок, мучаемся...
— Да... папаша. Ну, а как же казачье гостеприимство?
— Дак энт когда мы казаки были, а нонь мы все колхозники. Пролетерьят.
— И то гляжу.
— А сам-то нешто казак?
— Татарин!
— Ну-ну-ну... Дед, значить, казак, отец — сын казачий...
— А вы, папаша, — катях собачий...
Дед сдвигает фуражку на лоб и глядит на меня пронзительными синими глазами из-под кудрявых седых бровей.
— Я-то ладно, а вот ваш дедушка примерно в каких служил?
— В наших.
— А чином?
— Первого Донского Суворова-Рымникского полка хорунжий... Их уж последышки в двадцатом в Новороссийске...
У старика на тощей шее лифтом скачет кадык. Трясется турецкой туфлей задранная бороденка.
— Маша! — кричит он тонким голосом. — Иде ты раскурынилась! Иде тебя нет! Отчиняй калитку! Гость в дом! Погодь, сынок, я хоть шаровары надену... Ступай вона в калитку. Батюшки... гость... какой... Да плюнь ты, сынок, на эту воду! Нешто мы зараз воду пить станем?
Через несколько часов, когда безжалостное солнце касается земли, а я от сытости с трудом дышу, сидя в саду под вишнями за широким столом, сплошь уставленным угощением, мы все еще продолжаем вычислять, не приходимся ли друг другу родней...
— Уж ежели не родство, то свойство-то всяко есть... — говорит, помаргивая и роняя слезинки, старик. — Вот ведь привел Господь к радости... Это ж надо! Харлампия Прокофьевича, хорунжего, внука имею я нонь видеть перед собой. Милай! Много ль нас, коренных-то, осталось... Вота она, улица — полк ставила! Полк! С одной улицы... А нонь пять семей старичков, остальные все пришлые... Вона сосед мой, ванек саратовский, бельма зальеть, на карачках из хаты выползеть: «Я эту казачню поганую ненавижу!» Каков голос? На нашей земле живет, наш хлеб исть и ненавидить... Мы же и поганые...
— Не покормишь — врага не наживешь...
— Да-да-да... Умно сказано дедами, умно... Ничего, сынок, царя пертерпели, гражданскую, коллективизацию, расказачивание, раскулачивание... вой ну... пертерпели... И энтих мы тожа перятерпим.
— Да что от нас останется-то...
— Ой, не круши мне сердца. Давай, что ль, не то песенку каку сыграем отеческим распевом? Вота ведь кака у нас нонь антиресная кино получилась! Одно слово — радось!
В пору моей студенческой юности, когда заезжал я летом к своим стареньким родственникам, мой дядюшка , «седьмая вода на киселе», но нежно и горячо мною любимый, надевал каждое утро громадные, как парашют, парусиновые брюки с широкими подтяжками, сандалии на босу ногу, крепил с помощью бельевой резинки круглые очки на синем своем носу и, вооружась ружьем, звучно и загадочно именуемым «шомполкою Бердана», шел стрелять к завтраку перепелов.
Его экспедиции происходили сразу за огородом и длились не более часа. Но моя необъятная тетушка, с фигушкой косы на затылке под кружевной накол кой, всегда ставила на стол то сковородку с перепелами, запеченными в сметане или в тесте, то перепелов на вертеле.
Однажды дядюшка приволок роскошного фазана. Старики на кухне шептались в ужасе, но поскольку оба были чрезвычайно туги на ухо, то от их шепота, что называется, стекла дрожали.
— Что же это ты такое принес, Никанор Пантелеймонович? Рази это можно?! Это же, скажут, истинная браконьерь! Это ж милиция прийдеть! — колыхалась тетушка.
— Да я уж и так от него и сяк, а оно на прицел лезет и лезет! Я уж даже и глаза закрывал. А «Бердана» дробь разносит! Вот его и затронуло! Ну что же делать, если оно лезет и лезет?!
Фазана мы съели за ужином торжественно, но тайно. Он был в каком-то сказочном соусе, с необыкновенно вкусным гарниром. А дядюшка долго еще закатывал глаза и разводил руками:
— Ну, лезет оно и лезет... лезет и лезет...
Из года в год мало что менялось в благоустроенном и размеренном быте любимых моих стариков. Жили они в полном достатке, и пенсии хватало даже на то, чтобы ежегодно ездить в Москву в театры, поскольку тетушка была великая театралка, и на то, чтобы помогать детям, внукам и племянникам.
Жили старики в полном счастье, любви и согласии, хотя, конечно, и меж ними происходили иногда
* шероховатости », как называл их Никанор Пантелеймонович. Обычно это касалось угощения, на которое тетушка была великая мастерица. И дядюшка ею очень гордился, но иногда, когда, по его мнению, что-то кулинарке не удавалось, он швырял на стол крахмальную салфетку, которую обычно во время трапезы затыкал наподобие «слюнявки» за ворот вышитой рубашки, и произносил трагическим шепотом:
— От пти-фуров никакого впечатления...
Тетушка поджимала губы и говорила, от обиды
переходя на «вы»:
— Уж не знаю, кто на вас, Никанор Пантелеймонович, угодить может...
Дядюшка вскипал. Но от оскорбления, поскольку никак не считал себя привередой, терял все слова и резоны и только, попыхтев с минуту, бросал:
— Фрося!
Тетушка подхватывалась и убегала в спальню плакать, а дядюшка шел в сад и начинал что-то яростно копать или окучивать, при этом шептал все, что в запале и возмущении не успел сказать тетушке. Этот его шепот мог поспорить с монологами великих трагиков и был слышен во всех уголках сада и в доме:
— Пролетарщина какая!.. Обыкновенные пти-фуры!.. Человек приехал из столицы... И обязательно надо подгадить! Фрося! Истинная Фрося!
Тетушку звали Ефросинья Аристарховна. По молодости, по моде начала двадцатого века, по-домашнему — Фруза, а «Фрося» было чуть ли не ругатель ством.
Постепенно дядюшка затихал и бросал лопату. Монологи его заканчивались. Заложив руки за спину, он начинал выхаживать по саду. Затем решительно шел в «Оранжерей» (так называлась большая за стекленная теплица) и выходил оттуда с каким-ни будь необыкновенным цветком. Вид у него был при стыженный. С цветком в вытянутой руке он уходил в спальню, и там между тетушкиными всхлипываниями ровной нотой гудел его виноватый бас. К ужину тетушка выходила с напудренным носом и заплаканными глазами, но в прекрасном настроении. Дядюшка в таких случаях бывал особенно галантен и после чая наяривал на гитаре вальсы и польки, играть которые был великий мастер. Старики приближались к золотой свадьбе, а может быть, уже и перешагнули ее, сохранив юношескую пылкость чувств. Они не расставались никогда и даже на войнах бывали вместе, потому что дядюшка в прошлом служил старшим фармацевтом армии, а тетушка — высококлассным провизором и следовала за мужем повсюду, даже на фронтах.
Знания и умения свои они с годами умножили и занятий своих не оставили. Чуть не половина области шла к ним за лекарствами домашнего изготовления и доверяла больше, чем любой государственной аптеке или какому-нибудь московскому медицинскому светиле. Сами же старики никогда лекарств не употребляли, потому что ничем на моей памяти не болели.
Одна беда преследовала стариков — они глохли. Не случайно носили они данное урюпинцами прозвище «шабаны», что на верхнедонском диалекте означает «глухари». Глухота прогрессировала, и старики постепенно перешагнули вторую стадию тугоухости — «глухой, как пятка» — и приближались к третьей, которая в Урюпинске традиционно именовалась «хоть в ухо нассы!». Удивительно, но между собою они продолжали разговаривать как ни в чем не бывало и прекрасно друг друга понимали, но окружающие уже переходили на язык жестов.
Я приехал на автобусную станцию под вечер. Всегда, когда приезжал я на Дон, меня охватывало состояние счастья и радости. Хотелось обнять все человечество и сделать для него что-нибудь очень важное и хорошее. Случай тут же представился.
В заплеванном, вонючем от махорки зале ожидания одна-одинехонька сидела туристка. А вокруг, будто акулы около беспечного пловца, время от времени медленно дефилировали разнообразные трудящиеся Востока, в которых, увы, ни прежде, ни теперь на Дону нет недостатка. Круги их экскурсов с каждым разом уменьшались в диаметре, прямо пропорционально темноте, сгущавшейся за окнами.
Оказалось, что барышня из Ленинграда. Что ее не встретили, потому что она вышла раньше своей остановки, и вот теперь она решила тут дождаться утра.
— Так... — сказал я ей. — Ты ведь не в Питере. Тут тебя кавказские человеки в дамки произведут и фамилии не спросят!
Нос у девицы стал разбухать и краснеть.
— Нечего тебе тут делать. Пойдем, я тебя у родственников спать уложу, а завтра утром рейсовым автобусом поедешь к своим.
Не знаю, что для девицы оказалось убедительней: мои слова или своры кавказцев и цыган, но она согласилась сразу и, подхватив свой чемодан, поскакала за мною как коза.
Добрались мы быстро, но, когда я увидел своих любимых стариков, а вернее, когда я сообразил, что они ничего не слышат, я понял, какую глупость сморозил! Если бы я пустился в объяснения, кого привел, то, во-первых, на это ушла бы вся ночь, во-вторых, при всем своем гуманизме и прогрессивности они могли бы и не понять, как это я привел в «честной» дом «девицу с вокзала»... И все-таки, наверное, я на минуточку потерял сознание, когда на их вопрос: «Кто это?», разевая рот, как лягушка, до затылка, долбанул: «Же-на!».
Начался «Последний день Помпеи». Старики пришли в восторг! Мало того что нас обцеловали и накормили королевским ужином, к моему величайшему ужасу, старики уступили нам свою постель. Нет! Этот ужас я испытывал не перед девицей, залогом сохранения целомудрия которой было не только мое достаточно старорежимное понятие о мужской чести, но и размеры постели, чуть уступавшие в километраже урюпинскому аэродрому, где от одного края к другому, ежели по-пластунски, три дня ползти! А еще точнее, плыть в крахмальных простынях с кружевами, высоченных перинах и невероятных пуховых подушках. Ужас охватил меня от понимания того, что мои дядюшка, который не во все двери мог пройти, а где мог пройти, шел боком и на выдохе, и моя тетушка, доблестный бюст которой, где по праздникам лежали, как на блюде, медали и ордена за боевые заслуги, гражданские подвиги и материнскую доблесть, показывался в любом помещении за полчаса до ее появления, уступили нам свою кровать, сами решив угнездиться на венском диванчике времен создания вальсов Штрауса.
Сознавая, что погубил стариков, рухнул я в перинную стихию и сразу, как топор на дно, провалился в сон. Проснулся я от того, что мне приснилась Африка, где гуталиновые негры варили меня в киселе. Не сразу сообразив, где я, я сначала услышал пулеметное стрекотание ходиков, а затем скрип венского диванчика и громоподобный шепот стариков в соседней комнате.
— Что ты возисся-крутисся, как жук в навозе, извертелася вся! — возмущенно шептал дядюшка.
— Да что ты, Никанор Пантелеймонович, я уж и так вся в ниточку вытянулася... — возражала тетушка.
— Ниточка-то она, ниточка... — закипая, произнес дядюшка.
Ца-ца-ца-ца-ца... -— страстно колотились в ночи ходики.
— Ды на энтой ниточке... такой, прости меня, господи, узелок наверчен...
— Ху-ху... Ху-ху... — завыла в часах кукушка.
Брлам-бам... Брлам-бам... — скатили с чугунной
горы третий час ночи колокола часов в гостиной.
И тут я услышал из-за периновых гор тоненький скулеж вокзальной девицы.
— Ты чего? — спросил я, не опасаясь потревожить «шабанов».
— Уснуть не могу! Я моргаю, а кровать скрипит...
Утром, когда я брился, из зеркала вместо моего лица на меня смотрел пожилой противогаз. При мерно такие же лица были и у «шабанов», и у вокзальной девицы. Но завтрак нам был подан в саду, по всем правилам английского этикета. Тосты, яйца всмятку, овсянка, омлет, ветчина, сыр и какао... Тетушка — в красивом халате с ониксовой брошкой и в газовой косынке. Дядюшка — в белом пиджаке с белой бабочкой на черной бобочке. Стол украшали, сверкая каплями росы на лепестках, свежесрезанные розы.
А когда мы двинулись, снабженные в дорогу двухнедельным запасом продуктов, «шабаны» стояли на крылечке, и тетушка махала нам кружевным платочком, изредка прижимая его к уголкам глаз... Такими я их и запомнил навсегда.
Когда я, возвращаясь в Урюпинск, целую сухую землю моей родной степи, я всегда поминаю двух глухих стариков, что с разрывом в девять дней, словно взявшись за руки, пошли в нее. И верую, что где-то там, где несть же болезни, печали, ни воздыхания, но жизнь бесконечная, они меня ждут у кипящего вечернего самовара...
Да! Как зовут девицу, я не спросил. Она все хлюпала носом,все оборачивалась и приговаривала:
— Господи! Я думала таких людей больше и на свете-то нет... Я думала, что такие люди все до революции кончились.
Единственное, что я изменил в этой истории, — имена. Остальное же все удивительно совпало до мельчайших подробностей. Даже сестра, вышедшая замуж за большевика, даже большевик, расстрелянный, естественно, в тридцать седьмом году.
Чуть-чуть не совпадали годы рождения у Миши Мелехова — сына Григория и моего героя. Мой Миша на пять лет старше, а главный мой герой чуть Григория Мелехова моложе. Но уходил он на Первую мировую в 1915 году, когда его первенец уже бегал по хутору в холщовых порточках с одной помочью чрез плечо. Батьку с войны ждал и помнил его хорошо, и во сне видел постоянно, всю жизнь.
А вот далее вернемся к общеизвестной истории «Тихого Дона» — главной книги моего народа — донских казаков.
Помните, как завершается роман?
«Утром на следующий день он подошел к Дону против хутора Татарского. Долго смотрел на родной двор, бледнея от радостного волнения. Потом снял винтовку и подсумок, достал из него шитвянку, конопляные хлопья, пузырек с ружейным маслом, зачем-то пересчитал патроны. Их было двенадцать обойм и двадцать шесть штук россыпью.
У крутояра лед отошел от берега. Прозрачно-зеленая вода плескалась и обламывала иглистый ледок окраинцев. Григорий бросил в воду винтовку, наган, потом высыпал патроны и тщательно вытер руки о полу шинели.
Ниже хутора он перешел Дон по синему, изъеденному ростепелью мартовскому льду, крупно зашагал к дому. Еще издали он увидел на спуске к пристани Мишатку и еле удержался, чтобы не побежать к нему.
Мишатка обламывал свисавшие с камня ледяные сосульки, бросал их и внимательно смотрел, как голубые осколки катятся вниз, под гору.
Григорий подошел к спуску, задыхаясь, хрипло окликнул сына:
— Мишенька!.. Сынок!..
Мишатка испуганно взглянул на него и опустил глаза. Он узнал в этом бородатом и страшном на вид человеке отца...
Все ласковые и нежные слова, которые по ночам шептал Григорий, вспоминая там, в дубраве, своих детей, сейчас вылетели у него из памяти. Опустившись на колени, целуя розовые холодные ручонки сына, он сдавленным голосом твердил только одно слово:
— Сынок... сынок...
Потом Григорий взял на руки сына. Сухими, исступленно горящими глазами жадно всматриваясь в его лицо, спросил:
— Как же вы тут?.. Тетка, Полюшка — живые-здоровые?
По-прежнему не глядя на отца, Мишатка тихо ответил:
— Тетка Дуня здоровая, а Полюшка померла осенью... От глотошной. А дядя Михаил на службе...
Что ж, вот и сбылось то немногое, о чем бессонными ночами мечтал Григорий. Он стоял у ворот родного дома, держал на руках сына...
Это было все, что осталось у него в жизни, что пока еще роднило его с землей и со всем этим огромным, сияющим под холодным солнцем миром.
Конец романа».
Но не конец жизни. Есть у этой истории продолжение.
Что потом?
Догадаться легко. Григорий пошел по всем кругам советского ада, именуемого ГУЛАГ, был он и на Беломорканале, и на Соловках, и далее странствовал по зонам...
Его сын Мишка жил в доме тетки Дуни, вышедшей замуж за Михаила Кошевого, отъявленного большевика и врага казачества. Хотя сам он принадлежал к войсковому сословию, но украинская фамилия Кошевой выдавала в нем не коренного казака, а потомка малороссийских мужиков Елисаветградской губернии, переселенных на Дон в середине девятнадцатого века и приписанных в казаки. Потому он и жил бедняком, потому и ходил в батраках, потому и подался в красные, что не был казаком по корню... Хотя считал себя казаком, носил декоративный чуб, стрелял казаков без пощады, проводя линию партии на поголовное истребление казачества. Он и сдал Григория в ОГПУ, когда тот вернулся из банды, потому как считал, и не без оснований, шурина своего, полного георгиевского кавалера и есаула, своим классовым врагом.
Ушел Григорий меж штыками конвоиров, и должны были забыть его в хуторе. Ан вот не забыли! И виной тому не только неисчислимые страдания, что принесла казакам советская сатанинская власть, и та кровь, что лилась в наших тихих станицах, и те тысячи убитых. Помнил Григория сын его Михаил, воспитанный на бабушкином шепоте: «Погоди, сынушка, прийдуть наши, и батяня твой возвернется». И чем дольше жил он в доме Кошевого, тем более его ненавидел, и вставал поперек горла ему сиротский кусок хлеба, который отрезали от пышного спецпайкового каравая ему, донскому волчонку мелеховской породы. И когда схлестнулись они однажды с Кошевым и замахнулся большевик на сына георгиевского кавалера нагайкой (тетка ударить не дала, на руке мужниной повисла), оба поняли, что дальше жить под одной крышей уже не смогут, что четырнадцатилетний Мелехов может и зарезать, и курень спалить...
И тогда Мишка ночью ушел из своего родового дома, где любимая несчастная тетка Дуня свалялась, по женской своей слабости, с врагом рода Мелеховых на родительской широкой кровати. Не видал Кошевой, как оглянулся волчонок-«каскыр», взойдя на высокий берег Дона, не видал он жгучего взгляда из-под непокорного чуба. И слава богу, что не видал.
Кошевого расстреляли не то в тридцать втором «за перегибы при коллективизации», не то по доносу своих же коммуняк в тридцать седьмом... А кто говорит, он просто спился, потому тетку Дуню из властей никто не трогал, так и дожила она в развалившемся мелеховском курене года до шестьдесят второго, ставши беззубой полусумасшедшей старухой, в поселке городского типа, каким стал хутор, где не осталось казачьего населения совсем.
Уйдя с Дону, Михаил Мелехов стал беспризорником. Родная советская власть, отловив его в московском подвале, определила в детдом как социально близкого. Он закончил ФЗУ и пошел в военное училище, где стал не то летчиком, не то танкистом. Вроде бы даже воевал в Испании, на Халхин-Голе, уцелел в мясорубке тридцать седьмого года и в сорок первом встретил фашистов на границе. Всю войну бился за нашу Советскую Родину, а после войны служил в Германии, дойдя до чина полковника, имея за храбрость все какие только возможно награды и даже, сверх того, польский крест, и еще не то польские, не то чешские медали...
Женился на девочке из детдома, в какой безошибочно угадал казачку. Но об этом они шептали только друг другу. А с виду и по всему создалась прекрасная новая советская семья, сыгравшая комсомольскую свадьбу, правда, наотрез отказавшаяся назвать сына Индустрием и назвавшая его Григорием — как считали в комсомольской ячейке, в честь Григория Ивановича Котовского. Так зашагал по земле Григорий Мелехов-второй, только не Пантелеевич, а Михайлович. Все с тем же хищным профилем, все с тем же черным чубом над соколиными светлыми, бесстрашными глазами...
Во время войны, в эвакуации, мать Григория Мелехова-второго умерла, а его, как сына военного и сироту, определили в Суворовское училище.
Или, может быть, после войны мать Григория умерла. Потому что учился он в Суворовском училище КГБ, в Петергофе, и щеголял не в милых его сердцу алых лампасах, а в зеленых. После Суворовского окончил он Училище внутренних войск и попал в Воркуту, где скоро стал начальником зоны.
Каким — неизвестно. Может быть, и таким, коих описывает Солженицын, а может, и таким, какому верили и какого любили зеки, были и такие.
В 1954 году после смерти Сталина зоны стали сокращаться. Одновременно и параллельно очередной вождь и учитель советского народа «Наш Никита Сергеевич» сократил армию и уволил на пенсию многих офицеров. Даже частушка пелась в ту пору:
Что стоишь, качаясь,
Офицер запаса,
Ждет тебя в колхозе
Должность свинопаса.
Уволили и Михаила Григорьевича Мелехова, а поскольку семьи он новой не завел, то отправился к сыну по месту его службы, в славный город Воркуту.
Прямо с поезда на присланном сыном «газике» прибыл не на квартиру — в зону, из них, в общем-то, и состояла столица Заполярья. Зона стояла полупустой, многих расконвоировали.
И возникла новая проблема, как решать ее — непонятно. При товарище Сталине, верном ленинце, расстреляли бы — и вся недолга, но теперь настал гуманизм, и целой категории зеков, отсидевших по тридцать лет и более, оказалось некуда идти. Один такой ошивался при штабе. И в тот момент, когда отец и сын сели за стол и раскупорили бутылку водки, мывший полы старый зек поднял голову и произошло нечто, что, наверное, описать нельзя.
Рассказывая об этом, житель города Воркуты, бывший полковник (я назвал его Михаилом Григорьевичем Мелеховым) начинал по-бычьи глядеть в стол и встряхивать седым чубом — голова тряслась... Он узнал отца.
Так и встретились на воркутинской зоне дед, сын и внук... И подобных случаев мне рассказывали не один. Поскольку такое происходит только в романах, в телесериалах... и в жизни. Вот где финал «Тихого Дона».
Хотя, пожалуй, нет...
У Григория Михайловича, бывшего начальника зоны, теперь уже внук растет, Пантелей Мелехов. Такой же чубатый и горбоносый, как прадед и прапрадед, правда, на Дону он пока еще ни разу не был — никого там родни не осталось... Ехать некуда.
В нашей станице дурачков проживало двое: Пияша и Митя. Какая трагедия случилась в жизни Мити, я не знаю. А Пияша стал одной из жертв раскулачивания. Когда в 1930 году пришли выгребать из подпола семенной хлеб, ему исполнилось три года. Рос он нормальным смышленым мальчишкой. Раскрыли подпол и под вопли женщин стали вытаскивать зерно. Он испугался, свалился с печи и сильно ударился головой.
Как говорят хоперцы, он «ошалел». То есть его умственные способности так и остались на уровне трехлетнего малыша. А все его жизненные силы ушли в физическое развитие.
Пияша был по-настоящему классически красив. Я помню его огромным, кудрявым тридцатилетним казачиной в золотой бородке, с великолепной фигурой, с постоянной широченной радостной улыбкой на лице. Всегда в прекрасном настроении. Всегда доволен и счастлив. У него никогда ничего не болело, хотя он круглый год ходил босиком, в одной нательной рубахе и холщовых портках. Ходил-то он, собственно, только летом, а зимой бегал, взвизгивая от радости, что мороз хватает его за пятки.
— Ай, щекотно! Ай, мороз Пияшу кусает.
Себя он называл в третьем лице — Пияша (от Петяша), а всех мужчин, женщин, детей, собак, коров звал «она»!
В станице Пияша считался человеком полезным — работал в кузнице молотобойцем, ударял за кузнецом двухпудовой кувалдой сосредоточенно и толково. Работать он любил. Особенно работу тяжелую: что-нибудь поднять, поднести... Но за его работой нужно было следить, потому что в любую минуту ом мог бросить работу и забыть о том, что делал.
Очень его любили старушки: он таскал для них тяжеленные мешки с картошкой. А свою собственную бабушку, несмотря на все ее протесты, неоднократно по непролазной грязи приносил в церковь на закорках. В церкви стоял он торжественный и строгий. Обязательно в больших калошах, их в церкви для него сохраняли. Правда, больше десяти минут выстоять не мог.
Приходил он к причастию. Батюшка Вениамин накрывал его епитрахилью и сразу же отпускал ему все грехи со словами: «Какие у тебя грехи, милый ты мой!» Причащал его первым. В эти минуты лицо у Пияши становилось серьезным, весь он преисполнялся торжественности момента. Со скрещенными на груди руками выходил он из храма, где начинал на него шипеть и плеваться дурачок Митя. От огорчения Пияша иногда даже плакал. Но не более минуты...
Через минуту его уже видели с мальчишками, бегающими по улице, с девчонками, прыгавшими на одной ножке или через веревочку.
Конечно же, он ребятам мешал! Конечно же, он всю игру путал! Но и вносил он такую радостную ноту, что ребята останавливались и, сами не зная почему, начинали смеяться. А Пияша смеялся громче всех.
Собаки боялись Пияшу. А сам он ничего не боялся. Кроме хворостины! Достаточно было вытащить из плетня хворостину, как он начинал на нее коситься и быстро-быстро исчезал. Он великолепно плавал. Матери знали: если на реке Пияша — никто не утонет. Пияша вытащит и сообщит об этом: «Она тонула! Пияша спасал! Пияша радый!»
Однажды Пияша задавил быка, который едва не забодал зазевавшуюся девчонку.
Молодой бык совсем нацелился на ребенка. Старик-пастух не поспевал перехватить взбесившегося бугая и только крикнул:
— Пияша, держи его!
Пияша вихрем налетел на быка и, завернув ему голову, прижал ее к земле. А когда увидел, что бык не шевелится, с удивлением заметил:
— Она спит.
Того быка списали как погибшего под колесами трактора.
Красивый и чистоплотный, мускулистый, как молодой Геракл, Пияша был начисто лишен половых инстинктов и очень стеснителен. Вдовы-казачки только посмеивались, глядя на него. А подростки однажды стянули с Пияши штаны и стали его дразнить. Пияша долго горько и безутешно плакал.
До того момента я никогда не видел жестокости, с какой взрослые били подростков за проступок. Их буквально катили по пыльной дороге пудовыми сапогами. Били, чтобы убить. И только вмешательство стариков отвратило от убийства расходившихся казаков. Этим соплякам и потом поминали сверстники во всех «кулачках» и драках:
— Это вам не над Пияшей мудровать! Вот моего тычка попробуй!
Приход Пияши в дом считался хорошим предзнаменованием. Осторожно приоткрывалась дверь, просовывалась улыбающаяся кудрявая голова, и радостный, веселый голос вопрошал:
— Царапуха (стряпуха), Пияша можно?
Ходил он только на кухню, в комнаты и к гостям, если такие были в доме, не заходил ни за что:
— Пияша босой!
Настаивать было бесполезно. Он мог заплакать и убежать. Второй фразой было:
— Царапуха, корми!
А на лице — сияющая улыбка. Ел он все подряд. Всегда перед едой крестился, а наевшись, говорил:
— Пияша сытый!
Далее следовала обязательная интермедия, дура чок считал, что еду нужно отрабатывать.
— Царапуха! Пияша песню играть будет.
— Да не надо, Пияша! В другой раз!
Но возражения не принимались.
— Под песню или под пляску?
«Под песню» было чудовищной импровизацией на тему верхнедонского многоголосия, а «под пляску» Пияша начинал выкрикивать что-то ритмичное, подпрыгивать и звонко щелкать щиколотками босых ног, колотя их друг о друга. Свой танец Пияша называл «Балдашка». Остановить концерт можно было од-ним-единственным способом — выглянуть в окно и ахнуть: «Пияша, отец идет!» Пияша тут же исчезал.
Иногда Пияша оставался ночевать. Спал он всегда на кухне на полу. Очень любил гладить кошек: так с котом в обнимку и засыпал.
Пияша погиб, сбитый в степи машиной. И долго еще станица вздыхала, вспоминая Пияшу, и сетовала, что не увидит больше его лучезарной улыбки...
...А Митя был человеком неопределенного возраста, безбородый. Жил он на колокольне и почти никогда не покидал церковную ограду. Мы, дети, боялись его. Сгорбленный и тихий, он проходил мимо нас, глядя себе под ноги и что-то бормоча.
— Чей он? Откуда взялся?
Никто не знал. Когда по улицам несли гроб, то Митя непременно бежал далеко впереди с одухотворенным лицом и высоко поднятой правой рукой.
Говорили, что Митя пророчествовал. Во всяком случае, старушки что-то у него выспрашивали, а он что-то туманное говорил в ответ. Это и истолковывалось как предсказание. В экстаз Митя приходил, когда звонили в колокола. Издалека была видна его фигура с поднятыми тощими руками рядом со звонарем. Митя метался, словно дирижировал. Сам он звонить то ли не умел, то ли не хотел.
Колокольный звон — особая музыка станицы, размеренная, как биение сердца. Она, то заливисторадостная, то ровно гудящая, постоянно наполняла нашу жизнь, заглушая гнусавый репродуктор на площади. Может, потому и звонить запретили? И затихли колокола, превратив нашу станицу в пыльный и безликий райцентр. Может, и не в связи с этим, конечно. Но вслед за умолкнувшими колоколами заболели, а потом и вымерзли сады. Я читал где-то, что звон, особенно больших колоколов, подавляет своими какими-то сверхнизкими частотами биологически вредные лишайники и бактерии. Может, и нет. Может, так совпало. Но заболели яблони, которые никогда и ничем не болели, пожелтел виноградник...
А дурачок Митя продолжал подниматься на колокольню и исполнять свой странный, но теперь уже немой танец. Страшно было видеть его мотающуюся черную фигуру среди безмолвия колоколов. Потому запретили ему подниматься на колокольню. Заперли вход. Но он лазил по стене и все равно «вызванивал» одному ему слышимые мелодии.
И однажды зимой, поднимаясь по скользкой обледенелой стене, он сорвался и разбился насмерть.
Сегодня у нас в станице, слава богу, снова звонят колокола. Но когда прохожу я мимо колокольни, головы не поднимаю — все видится мне среди колоколов дурачок моего детства — Митя...
— А у нас Келя был, — сказал мне казак совсем другого, Кубанского, войска, станицы Урупской, когда прочитал я ему этот отрывок. — Странное дело, когда я был мальчишкой, то он уже был старым. А в прошлом году приехал — он все такой же! Не меняется. Как законсервировался. Я уж седой стал, а ему-то должно далеко за семьдесят! Я когда его увидел, так обрадовался! Детство мое ко мне оберну лось! И конечно же, никто и никогда его не обижал. Келя при кинотеатре кормился. Так что он не только сам бесплатно в кино ходил, но и всех нас с ним бесплатно пропускали — человек десять мальчишек... Каждый раз!
Милые дурачки! Особая черта ушедшей жизни! Как помогали вы нам не растерять человечность, ценить в самих себе и тепло души, и свет разума... Вы были нам необходимы! Без вас осиротели улицы! Без детей, среди кого вы жили, без стариков, без наших «законов» и «правил», без всего того, что и главенствовало на нашей многострадальной родине. Без всего этого гаснут наши станицы, превращаясь в безликие пыльные поселки городского типа. Так — ни город, ни деревня. Населенный пункт, и все.
Огромный степной хутор. Половина населения — казаки-старообрядцы поморского согласия. Иду к знакомым. На пороге меня встречает девочка лет шести, похожая на веник. Не в том смысле, что растрепанная, а наоборот — очень аккуратная. Туго увязанная беленьким платочком под подбородок головенка, тоненькая шеечка, кофтеночка в обтяжку и вся спиночка шириной в мою ладонь, зато дальше — широченная черная юбка до полу. Глядит на меня огромными раскосыми темно-синими глазами, не мигая.
— Здравствуйте.
— Как тебя зовут?
— Гостей-то принимаете?
— А где взрослые?
Мои вопросы отскакивают от нее, как мячики от стенки. Не меняя выражения лица и все так же не отводя уставленных на меня глаз, она кричит, не оборачиваясь, куда-то в глубину дома:
— Мамка! Иде у нас мирские чашки-то? Поганый прийшел! Нябось, исть хочить!
Настоящий урюпинский пенек-третьеклассник — горбоносенький, глаза домиком, скулы шире башки, вихры в разные стороны — нараспев, с выражением, читает стихотворение, вкладывая всю свою душу и весь хоперский акцент в каждое слово:
— Позьния восень. Храчи улятели...
— Ты неправильно читаешь! — перебивает его учительница.
— Через чаво? Позьния восень и храчи улятели...
— «Улятели»! — утомленным голосом говорит учительница. — Ну почему «улятели»!
— Как ет почяму! — удивляется простодушный хоперец. — Стал ить, клявать боле неча стало! По клявали, знать, усе, ды и улятели! Клявать-то неча яму... Храчу-то! От ан, как восень настаеть, и улята-ить. Че ж ен, дурной, чай, када клявать-ат неча... Главно дело, «почяму»! Прям — смех...
Серега Хоперсков купил суперджип. Какой-то там «поджеро»! Здоровенный, прям как автобус. Я уж не знаю, где он денег взял. Я про него последнее время вообще ничего не знаю. Где-то он чегой-то колотится. Может, магазин держит, а может, вообще рэкетир. Мое-то дело какое? У нас и в заводе нет и не было никогда, чтобы расспрашивать. Надо будет — сам скажет.
Ну вот, купил он этот аппарат и сразу: «Айда домой, в станицу!» А в станицу-то полторы тыщи верст! Я на заводе отгулы взял. Да какие там отгулы! Хоть всю дорогу гуляй! Стоит предприятие! Перестройка (мать ее!) и айдати!
Ну, вообще! За сутки доехали! «Этот поджеро» прям как самолет! Правда, бензина жрет немерено! Ну, мне-то что? Серегины проблемы! Он хозяин, он угощает! Начнешь соваться «давай за бензин пополам!» — еще обидится! Не принято у нас!
Но только я за эту поездку прям обалдел! Ехать бы и ехать! Не трясет, не качает, кондишен атмосферу держит! Но Серега магнитолу включил! Такая, аж стены у этого «поджеро» ходуном ходят, если на полную громкость. Стереофония! А сам Серега двинулся на этом певце. На Мармеладзе... Ну, который поет «Цыганка Се-е-ра!» Ничего так поет, разок послушать можно. Но Серега прям чокнулся на этой Сере. Он ее на рапид записал и закольцевал. И всю дорогу «Цыганка Се-е-е-ра!» Я еще Волгоградом уснул — «Цыганка Сера», и проснулся, уж когда к станице подъезжали, и все «Цыганка Сера»! Прям болезнь какая-то психическая от этого Мармеладзе.
Ну, в станице, естественно, дома... Правда, Серега хотел своим «поджеро» повыпендриваться, но у нас непринято... Ну, «поджеро» и «поджеро»... Пускай стоит. А если еще и ездит, так совсем хорошо. Ваньки с хохлами — те интересуются, а казаки так... «Поджеро» и «поджеро», хоть бы и с Мармеладзе!
Поехали к дядьке Серегиному на хутор. Тридцать пять километров от станицы. На поджеро — пять минут! Дядька обрадовался. Набежали тут родственники, нас за стол. Ну, как положено.
Вдруг летит старикан-сосед.
— Робятки, казачки, вы в станицу возвернетесь? Ага! Сястру у мене не подкинитя? Она у мене от сястре приехавши и нонь к другой сястры едить!
И бабка с узлами летит. Мы ей, конечно:
— Мамаша! Нет вопросов! Какие проблемы! Сейчас вот чайку с родственниками и за вами забежим! Две минуты — и в станице!
А бабка недоверчивая такая. Ну правильно, жизнь-то, видать, научила! Разных, видать, кидал на своем веку навидалась!
— Нет уж, — говорит, — казачки! Лучшее я вас в машине подожду!
— Да за ради бога! Вот кондишен, вот музычка! Какие проблемы!
— Ну-ну... Вы меня заприте лучшее, мне так покойнее.. . — и со всеми своими узлами на заднее сиденье.
А старикан на подводе был. На подводе везти ее собирался. Он, конечно, рад, что коня не мучить, простился с ней и домой, а мы за стол. Главное, и бабку эту звали — ни в какую! «Нет уж, нет уж! Я тута размещуся...» Ну хрен с вами, мамаша, мы недолго!
А какое — недолго! Как дали застолицу часа на три! Тетки-то все носят на стол и носят! Не оторвешься! А еще говорят, разруха. Это у начальников наших, демократов, в голове разруха, а у нас покудова еще кое-что в целости!
Через три часа Серега как подскочит:
— Мать честна! У нас же бабка в «поджеро» запертая сидит!
Мы бегом. И уж издали видать — аппарат аж стенками пульсирует. Магнитола, стереофония, на полную громкость. «Цыганка Се-е-е-ра!..»
Двери отперли — оттуда бабка как мешок с мякиной! Глаза квадратные, личико в синеву отдает! Ну, чистая покойница.
Серега говорит:
— Зачем же вы, мамаша, на полную громкость магнитолу вкрутили!
А бабка, как рыба, рот открывает.
— Робятки! Казачки! А что, у вас другой-то песенки не нашлося?
Дядька Серегин приковылял. У него одна нога с войны деревянная! Поскрипел, поскрипел вокруг «поджеро» и говорит:
— Все вот мне в голову... На чего ж эта машина походит? Вот уж три часа все думаю. Для какой же надобности ее такую запузырили, а сейчас прям как озарило. Катахвалк! Небось, в таких-то в Америке негров-мертвяков возять.
Серега губу надул:
— Через чего ж это негров?
А дядька-то ветеран прав! Чуть бабку нашу родную не угробили! Это счастье, что она казачка! На-ши-то бабки удар держат, к любой беде выносливые, а была бы какой другой нации, послабже, сто раз бы копытами накрылась! От этой «Цыганки Серы»! От Мармеладзе-то!
И Серега этот! Вот именно ему «поджеро» подавай! Купил бы «жигуля»! И бензина не в пример меньше требуется, и запчасти дешевые. Правильно дядька сказал — катафалк!
Назад в тишине ехали. Серега эту «Цыганку Серу» далее выкинул кудай-то, так осерчал!
— Хрисанф Демьяныч, а вот я все давно спросить хочу, чего это у нас в хуторе фамилия такая, Бздишевы. Они че, осетины, что ли?
Дед Хрисанф даже плести карзинку перестал.
-— Через чего ж это примерно они осетины? За что же это им так-то...
— Ну, я по аналогии, по зучанию то есть... Зпекашевы, Баразовы, Днишевы... Бздишевы.
— Вот, мил ты мой! — возмущенно всплеснул руками дед. — Да рази это фамилия? Через чего это они осетины! Им это даже противопоказано! Ихняя фамилия — Царевы. И никакие они не осетины, а наши прекоренные хуторцы. А это прозвище ихнее — Бздишевы. Прадедушка ихний от аглицкого танка снервничал, вот и стал Ванек Бздиша. Так они и стали все Бздишевы по-уличному-то, а по паспор-ту-то Царевы! А так, по-домашности — Бздишевы!
— Так это выходит, что же? Какой-то прадед слабину оказал, и на сто лет кликуха им припечаталась?
— Не какой-то, а Ванек! И не слабину оказал, а сдрейфил, по-вашему-то, по-городскому, а по-нашему прибздел — снервничал то исть... Дак ведь как тут не снервничашь! Перьвый раз мы танки-то увидали! А он, танок-ат, — здоровенный, как комод! Ни окошков у него, ни форточков... Из его и не видать-то никого! Преть-давить — фамилию не спрашиваить! Ну, Ванек-то только что призвался. Охотником, вишь, пошел, ему еще и года не вышли... Сильно идейный был! Как раз вот он идейный-то тогда раком стал да по траншее и пополз: «Мамынька, мамынька...» Ды бечь! Мы-то крестимся да за гранаты, а он, вишь ты, снервничал... Нервенный! Вот и стал Бздиша! Не стрелять же его за паникерство — сопляк совсем.
— И вот уж сто лет прошло, а они все Бздишевы!
— Дык кино-то назад не перемотаишь... Бздиша, он Бздиша и есть! А ты, Борюшка, как полагашь, за что дезертира стреляють? За то, что он нервничаить да бяжить? Нет, мил ты мой! Приводят его к исполнению за то, что он один бегить, вроде как оттого, что он нервенный, потому и других лучше, ему, значит, можно. Вот и стреляют его за то, что другие остаются! Возмездия ему, значит, бываить за то, что себя превыше других ставить!
— Но ведь сто лет... Сто!
— Ды хучь двести! Раз припечаталось — значит, такие они и есть! Не то можно и поменять на каких-нибудь Шалопутовых-Баламутовых! Эта какой же он Царев, ежели он у красных комиссарил апосля? Чей же он царев? Уж тады ленинов-сталинов... А и внуки-то его все какие-то, к примеру, Бздишевы! Все им неймется, все нервничають... Энтот их, младший, тожа, видать, снервничал, голенищщу собе раздобыл...
— Это какое-такое голенище?
— Такое! Каки голенищи бывають? Черныя.
— Как черное!
— Как? Она не то чтобы черныя, но, к примеру, как сапог!
— Чего-то я, дядунюшка, не пойму, про какое ты голенище толкуешь!
— А чего тут понимать! — говорит дед, принимаясь опять за свои прутья.
Мы сидим под навесом в густой тени. Здесь, под крышей, десятки уже сплетенных дедом корзин ждут своей очереди на базар. Корзины выставлены и на плетне, и к ним аккуратно прикреплены ценники на бумажках.
Дед Хрисанф стал местночтимой знаменитостью, когда про него по телевидению прошла целая часовая передача в цикле «Народный умелец», и покупатель валом повалил на дедовы корзины, а я приехал поучиться плести. Да что-то плохо получается.
— А чего ж тут понимать. Голенища, она и есть голенища. Тута вот он ее не нашел. Он ее с другого боку Зямли выискал. Мне внук на глобусе казал. У нас-то таких черных покудова не делають! Яво, бздишиного-то внука, послали ня то на Кубу, ня то еще кудай-то работать на тракторе. Вот он там ей и выискал. Ды так в ней впился! Что ня то до Брежнева самого достучался, и тот его благословил на женитьбу. Ня то ишо как-то. Навроде она тута обучала-ся, а знакомства-то оне свели еще на энтой не то Кубе, не то Чили. Вобчем, на той стороне Зямли! Аон-то моталси уж сколь годов по всяму миру. И вот присы-лаить дяпешу: «Зараз встречайтя, еду с невестой!»
Родителев-то нонь не спрашивають! Без благословения, значить! Ну, уж тут все рады, что хыть бы объявился, да и хыть бы с невестой! Вот... А какая она, к примеру, невеста, хто яи знаить, барану вона и овца — невеста! Ну, ладно!
Мамушка-то Бздишина, бедная, с яво крестнап всюю ночушку кулича свадебного пехтають, председатель белу «Волгу» даеть! Казаки конно, во всей спра ве, с ружьями поскакали к еродрому — стречать.
Вот-ин самолет-ат сел. Слышно, пальба из ружей пошла! Оркестр — бух-бух... Мамушка с отцом на по рожках с иконой, с хлебом-солию стоять! Весь хутор вдоль улицы стоить с цвятами! Вот идеть «Волга» белыя, округ казаки конно из ружьев палять, а сами чуть с седлов не падають... Ну, ладно.
Открывается энта «Волга», с ее женишок скок-поскок! А за им выходить белыя платья! А в платьи-то — ни-ча-во! Черныя! Мамушка так куличом на порожках и накрылася! Брык себе! Дажа перед людями неудобно... Ну, Бздишина порода... чего с их возьмешь! А ты говоришь, Царевы...
— Ну, черная, так и что! Не по хорошу мил, а по милу хорош!
— Да, а мы-то че, против, что ли? Чей бы бык ни был, а теленок наш! Дажа антиресно! У нас ведь казаки каких тольки жен не везли с войн-то. Вон у мене в породе двоюродный дед с русско-японской японку привез... А это вот черныя! Так по первости-то казаки яго спрашивали: «Что, мол, как, к примеру, он яи ночью находить, когда темно и у ей глаза закрыты? »
— Ну, а он че?
— Говорить: «На ошшупь! А еще спросите, дак и в зубы схлопочитя!»
— Ну, и находит?
— Обязательно! Вот уж они восьмой, что ли, не то седьмой год живуть, а уже троих настругали! Она бабочка как есть упорная! Ровненька така. Но тольки вот черныя. В школе работаить! Испанскому языку робят обучаить! Ко мне внуки прибягуть: «Порфавор, мол, дай кочерыжки погрызть!» Я уж им припасаю, когда порфавор-ат! Так что это ты все у нас холостой, а Бздишина порода умножается!
Дед оглянулся и, придвинув ко мне свою лихую бороду, зашептал:
— А бздишинята таки антиресные! Пятнистые!
— Как — пятнистые?
— Ды как олени!
— Не может быть!
— Я тебе говорю! А ну, кому кураги! — закричал он на улицу, и тут же, как из-под земли, выросло человек пять ребятишек. Все одинаково черные с сизыми от загара шеями и бритыми до синевы головами.
— А вота хто кураги хочить, — сказал дед, доставая миску с янтарными ягодами, — той мине спля-шить! А-ну, «Плетня»! «Ай, Варенька, Варенька! Хорошая, бравая...» — запел он.
Казачата деловито затопотали босыми пятками.
— А вота ручки вверх! — командовал дед. — «За-плятися, мой плятень!» Веселея ходи! Веселея! Вона, видишь: и ладони желтые, и подмышки желтые! Ды не ты... Не ты...Ты зимой отойдешь... Вота у нас глазастые которы! Вота оне, наши «кубинские-ат» казаки. Все, значить, хоперцы! А-ну, деда целовать!
Ребятишки повисли на старике, повизгивая от его щекочущей бороды.
— Вота! — сказал старик, убирая мгновенно опустевшую миску. — Тольки ты у нас все холостой! Это, конечное дело, умно! Ды тольки пока умный ду-маить, у дурака семь сынов родится! Хошь бы и ты собе каку не то ефиопку сыскал! Тута чего выбирать! Тута сколь не выбирай, и все равно ошибесси!
Древний, треснувший от молнии, прогнивший внутри, корявый и кряжистый, стоял перед нашими окнами тополь. Старики, сидевшие на майдане, давно обсуждали, какую часть куреня он разнесет, когда повалится от старости. Корни тополя, как неряшливо разбросанные канаты, норовили влезть под фундамент, а на грядках глушили все, что сажала мать, жадно копаясь в земле в короткие дни отпуска.
— Эх, — вздыхала она, — срубить бы его. Все перекопать и насадить палисадник: для красоты подсолнухов, мальвы... грядочку помидоров...
— Да зачем помидоры: на базаре полтинник — ведро, — бурчал я, понимая, что не в помидорах дело, а в том инстинкте сеяния и взращивания, который томит нас в городах, заставляя зимой любоваться худосочным луком на подоконнике, а весной жадно вдыхать сквозь бензиновую гарь запах распускающихся листьев.
И вот я решился. В очередной свой приезд вытащил из погребицы пилу, топор и накинулся на нелепое разросшееся старое дерево. Планы у меня — грандиозные: очистить палисадник и сад за домом, выкорчевать все старые яблони и заменить их новыми невиданных в станице сортов.
Нельзя сказать, чтобы прежде не держал я топора в руках. Рубил я и просеки и даже строил дом в пору моих геологических странствий по Северу. Но одно дело — сосна или даже лиственница и другое — наш степной карагач. Через три часа топор слетел с топорища, я валился с ног, а зарубка на необъятном стволе была не более двух моих ладоней.
Старики перекочевали с майдана на скамеечку напротив нашего дома и молча наблюдали за моими подвигами и страданиями.
— Прям как железный! — сказал я им, утирая пот и желая как-то разрядить их трехчасовое молчание.
— Табе с им не совладать! — астматически задыхаясь, сказал старик по прозвищу «Балабон», — эта надоть пилу «Дружба».
— И топор «Любов», — зевнув от скуки, добавил старик Кудинов.
-— В шешнадцатом годе... — начал старик Ясаков, как всегда плача изрубленной стороной лица. У него не было глаза, но из розового шрама постоянно текли слезы. — В шешнадцатом годе послал мене станичный атаман паром чинить...
— Атаманы ваши дышать не давали! — просипел, перебивая его, Балабон.
— Зато нонь ты дышишь — асма поганая! — плюнул в пыль старик Кудинов. — Невежа!
Балабон закипел, замахал руками. Старики начали ругаться.
— Что с табе взять? Обычая ты, кацапская морда, нашего не ведаш... Видать, на службе-то тебе комиссары твои ума не вложили. Пербиваишь...
— Да, — добавил дед Рыкавсков,— попил ты нашей кровушки, комбед хренов. А нонь ты, как и мы, пенсионер, и нужон ты власти своей, как шобол брошенный!..
Сколько я себя помню, старики ругались с Бала-боном, изгоняли его с майдана, но утром он являлся как ни в чем не бывало.
— Не с того конца бересси, — заметил старик Григорьев. Он вел внуков из детского сада. Их у него было не то восемь, не то десять. И он их все время сам нянчил. Рядом с ним всегда было двое-трое карапузов, которые сидели у него на руках, цеплялись за галифе или опасливо выглядывали из-за ног.
— Че ты его учишь? — Старики переключились на Григорьева. — Он табе спрашваить?
— Каждый казак — царь в своем дворе! Ня лезь!
— Ну, срубишь, — не унимался Григорьев. — А пень куды?
— Да он старый, гнилой, трактором подцеплю...
— Корни подкопать надоть! С корней умны-то люди корчують...
— Стый мовчки! — цыкнул Кудинов на Григорьева. — Ен образованнай! А ты яво учишь! Сказано: не учи — пока не спросють. Може, он лучее знаить, что да как...
— Ох, — вздохнул Григорьев, — хоша ты, Борюшка, с бородой, а умишком молодой! Все на силу берешь! На «давай-давай», по-советски! Вот соста-рисси —- на ум брать научисси.
До конца отпуска бился я над проклятым деревом. Сначала валил, потом разделывал, потом складывал дрова. Потом чинил чувал, поскольку, падая, ствол разворотил полдвора.
И все это время старики молча глядели мне в спину.
Я сатанел, постоянно чувствуя на себе их взгляды, будто я на сцене, а они — зрители. В последние дни они даже между собой не переговаривались, а только смотрели и молчали.
— Ну вот! — сказал я, прощаясь со стариками и гордо оглядывая палисадник, раскорчеванный и перекопанный, как под английский газон. — Теперь порядок!
— Конешна,— согласились старики. — Теперь можно в футбол гонять.
— Я тут такое посею!
— Етта ишо дожить надоть!
— Сеять не родить — лучшее погодить...
— Зямля не девка, яи дуриком не возьмешь.
— И что ты заботисси? Табе в городе жалованье ить не от земли идеть.
— Булку-то, нябось, в гамазине покупаишь?
С тем я и уехал.
Всю долгую осень и зиму я томился и мечтал, как приеду в родной хутор и возьмусь за посадки. Мне даже снилось, как я сажаю сад. Каждый солнечный день заставлял меня сворачивать все дела и считать часы и дни, когда поезд унесет меня на Дон.
Хутор встретил меня так, будто я и не уезжал. Только Балабон помер. Помер бестолково, суетно, как и жил. А другие старики все так же сидели на скамеечке у церковной ограды, как раз напротив правления колхоза, в стеклянных современных стенах которого отражались и церковь, и старики, и наш дедовский курень.
Раньше от автобусной остановки был виден тополь, а теперь только старые яблони кривили стволы на фоне беленых стен. «Ничего, — подумал я, — с тополем покончил, я и до яблонь доберусь». Я вез пучок саженцев, с которых должен был начаться теперь уже не дедовский, а мой сад.
Вот она, калитка, скрип которой я вспоминаю в самые трудные минуты своей жизни. Я толкнул ее — и остолбенел. Вся земля, раскорчеванная и перекопанная мной в палисаднике, была покрыта буйными побегами. Крепкие, сочные полуметровые, в палец толщиной, ветки вспороли землю, и было их столько, что у меня рубаха прилипла к спине.
— Вота оно как, — сказал неслышно подошедший старик Кудинов. — Ты его и так, и едак, без ума-то! Вроде бы и нет нас! А мы —- вот оне! Мы были, мы есть и мы будем!
— Что ж теперь делать-то?
— Раньше спрашивать-то надо было! Теперь хлопот-то поболе станется! Чем со стволом. Таперя на-доть трактором, на всю глубину. Да кабы дом не повело! Почем былочки-то энти? — кивнул он на мои сортовые саженцы. — Ну-ну... У нас таки розги в базарный день — пучок пятачок, да и то не на всяку задницу...
Ночью я не мог уснуть. Выходил смотреть на изуродованный палисадник. Глядел на низкое небо в крупных южных звездах. Оно похоже на черный платок, которым мама занавешивала окно днем, когда я маленьким не хотел спать после обеда. Платок был старый, битый молью, сквозь мелкие дырочки пробивалось солнце. Вот и теперь мне казалось, что только там, за черным небосводом, и может быть вечный сияющий свет.
Утром я пошел к Григорьеву.
— Ну? — спросил он, досадливо мотая седым чубом. — Ить говорил я табе! Куды!.. «Царь в своем дворе!» Нацарствовалси?
Внучок-немтырь, румяный и толстый, как поросенок, сидел у Григорьева на коленях и ждал, когда дед сунет ему в рот очередную ложку каши. Он смотрел на меня дедовскими синими глазами и недовольно сопел, потому что каша задерживалась.
— Ты и в саду-то дров наломаешь, — волновался Григорьев.
— Ы-ы, — напомнил о себе внук басом.
— Счас, счас, счас, — заторопился Григорьев, дуя на кашу. — Ты вон, гуторят, деньгами горазд швыряться! Накупил, сказывають, каких-то веников.
— Да это саженцы сортовые!
— Мысленное ли дело — в яблочный хутор саженцы возить? Ты вот что — купи барана и позови дедов!
С почтением приглашай! Уважение оказывай! — кричал он мне вслед, выскакивая на крыльцо с ложкой в руке. Внука он держал под мышкой, как арбуз. Внук молча вырывался.
«Почему я должен их приглашать?» — думал я, лежа на полу при затворенных ставнях, всем телом чувствуя, как дом вытягивает из меня суетливую городскую усталость. Я чувствовал на лице теплые солнечные спицы, и никуда не хотелось идти, хлопотать, покупать... Мне и вспоминать-то о стариках было неприятно... Что ж они меня не остановили? Издевались — воспитывали? Толку-то в них теперь. Дело-то уж сделано.
И тут же возникла мстительная мысль: а что, если и мне все превратить в издевку. Пригласить, а сделать все по-своему. Сразу после угощения сбегать в библиотеку и там все прочитать и про сад, и про посадки, что старикам и не снились.
Старик-калмык с фиолетовым морщинистым лицом, с бороденкой, которая росла редко, как волоски на конской морде, долго отнекивался и махал руками:
— Все — колхозное. Ничего продавать нельзя.
Я молчал. Здесь свои правила жизни, и, чтобы не быть чужим, нужно им следовать. Я стоял, молчал и ждал.
— Ночь, ночь, — зашептал старик, — ночь — привезем! — И заломил тройную цену.
— Что? — Я не в первый раз покупал барана и цены знал. — До свидания.
— Зачем «до свидания»? Торгуйся! Свою цену давай!
— За стриженого такие деньги? Старый кумыс пьешь, папаша, в голове шумит.
— Настоящий баран! Мясо! — толковал продавец.
— Баран и вон тот тулуп — тогда годится.
— Ай, какой упрямый казак! Ай-ай-ай... Я сбавлю — ты прибавляй! Торгуйся!
— Половина за барана, половина за рога! Рога себе оставь...
Часа полтора мы вот так спорили. Торговались по всем правилам, наконец сошлись.
— Маладес! Маладес! — хлопал он меня по плечу. — Настоящий казак! Обычай уважаешь! Степь, уважаешь... Маладес!
Но это только середина торговли, комплименты, чтобы усыпить мою бдительность.
— Покажи барана. Помечу.
— Зачем не веришь? Хороший баран дам!
— Покажи.
— Ай, какой упрямый казак!
— Покажи — помечу!
В загоне за юртой жались овцы. Они были голые, стриженые, как солдаты-новобранцы, в порезах не давней стрижки.
— Хорош баран. Замечательный!
— С мотылицей...
— Какой такой мотылиц?
Я вывернул овце зеленоватый белок. Она билась и скребла копытами, но я держал ее коленом.
А это что?
— Это от витамин. Мы ей витамин укалаем!
— Ветеринару расскажи. В санинспекции.
— Какой-такой санинспекций!
Продавец потускнел, а я выхватил овцу помоложе, осмотрел и ткнул ножом в ухо.
— Чтобы эту к вечеру привезли.
— Маладес! Маладес! — теперь уже искренне сказал торговец. — Айда кок-чай пить!
— Маладес! — говорил он, утирая пот и прихлебывая из пиалы. — Хорошо торговался! Удовольсьвие мене делал! Молодые все быстро хочут делать! Удо-вольсьвия не имеют. Туда-сюда не глядят. Ничего не видят. Удовольсьвия от жизни не имеют совсем.
Вечером длинноволосый парень с транзистором на шее привез овцу в коляске мотоцикла, немилостиво вытащил ее за ногу и швырнул через наш чувал на баз, всем обликом выражая полное равнодушие, или, как говорил старый калмык, удовольствия от жизни не имея.
Я развязал овцу. Ее острая морда была мокрая. Дал ей напиться и поставил на ночь в закут, давно забывший про овец. Теперь нужно идти приглашать. От одной мысли о ритуале приглашения ноги мои тяжелели.
Опять выручил Григорьев.
— Привез? — спросил он, как всегда, на бегу.
Как он возник на базу, удивился я, — ведь калитка-то не скрипела?
— Гожая, гожая! Как готовить будешь?
— Шашлык зажарю, — ответил я, наконец-то догадавшись, что он просто перемахнул через плетень, разделявший наши дворы.
— Да ты что, монгол — горелым мясом питаться! Это вон черкесы всякие мясо на дорогах палят да дуракам проезжающим скармливают... Поди узнай — кошка это али собака! А здесь овца хорошая...
— Ну, шурпу, что ли, заварить ?
— Да на шурпу абы какое мясо пойдет! А тут цельна овца! Ладно, я табе сделаю! Сухостоина-то есть? Ага! Вона гора цельна... Ай, да ишо и яблоня! Эт мы с тобой такую еду сочиним — раз поешь, до смерти споминать станешь! Айда приглашать! Надевай все чистое!..
По совету Григорьева я надел чистую белую рубаху, отглаженные брюки. Вышли на майдан.
— Здорово ночевали? — Григорьев приподнял перед стариками картуз.
— Слава богу... — вразнобой ответили они.
— Вот Борюшка, значит, по случаю возвращения домой просит не побрезговать его кумпанейством. Барана исть... А меня, значит, посланцем отрядил.
Я стоял позади Григорьева, но он вдруг отошел в сторону и ткнул меня кулаком в спину.
— Прошу покорно, — вдруг выскочило у меня само собой. Неожиданно для себя я поклонился. Что-то дрогнуло в стариковских лицах, будто кто-то дернул за невидимую нить, которой все эти старики были между собою связаны. Они разом поднялись и сняли шапки.
— За честь почтем, — сказал старик Кудинов. И все старики наклонили головы.
...В два часа мы зажгли в саду костер из старых яблоневых веток. Пришел не то младший сын, не то старший внук Григорьева — здоровенный чубатый парень, который на любой дедовский приказ улыбался во всю ширь, словно все его лицо только и состояло из одной радостной улыбки. Как и дед, он все делал со страшной быстротой, почти бегом. Мы с ним вывели овцу.
— Сам будешь? — спросил Григорьев.
— Да я не любитель...
— Табе надоть! Обычай такой!
Я повернул овцу мордой на восток и старым казачьим способом, севши на овцу сверху, левой рукой поднял ее голову, а правой в одно движение полоснул по горлу отточенным до маслянистого блеска ножом.
Григорьев-младший подставил таз под струю крови.
— Не разучился...— похвалил Григорьев. — Не напачкал ни капли.
Вдвоем они ловко выпотрошили овцу, чуть надрезав ей живот у задних ног, а затем, перебрав сердце, легкие, печень, почки, промыли их и опять уложили в овцу, туда ж положили и освежеванную голову. Потом они перетянули отверстие у горла бечевкой и влили внутрь туши литра три красного вина. Зашили отверстие между задними ногами, через которое потрошили и заправляли, а потом как-то очень ловко, связав тушу в плотный ком, обтянули, как полиэтиленовой пленкой, овечьим мочевым пузырем и обмазали слоем глины.
Когда костер прогорел, оставив толстый слой остывающих углей и пепла, разгребли кострище, выкопали в горячей земле яму и бережно уложили туда все, что приготовили.
Старик Григорьев поколдовал-поколдовал, наваливая поверх туши какие-то одному ему ведомые ветки и траву и, перекрестив, завалил все землей, углями, а на углях снова развел костер, но уже маленький, который почти был не виден на ярком солнце.
— Ты где яблони-то сажать хотел?
— Да вот, в саду. Старые яблони выкорчую.
— Эт мы навидалися, как ты корчуешь... Давай сюды, вона вдоль плетня. На кого сажать будешь?
— То есть?
— Можно на живых, можно на воспоминание...
Мы выкопали шесть ям: два деда, две бабушки,
отец и теперь уже мама... Прослоили по всем правилам дно перегноем, листьями, положили на дно старые консервные банки, укрыв их слоем чернозема.
— Ну, — сказал Григорьев, — теперь надоть в каждую яму какую-нибудь вещь положить, на кого сажаешь.
Я вошел в дом. Там, в стареньком комоде, который после смерти бабушки я старался не открывать, легко отыскался ее гребешок. Рядом с несколькими пожелтевшими визитными карточками деда — янтарная запонка. Тут же мамина детская сережка.
— Вот, — сказал я, вынося все это Григорьеву. — А по отцовской родне у меня тут ничего нет...
— Давай это. А завтра к теткам сходишь — там еще чего найдешь.
Он достал из кармана тоненькую красную свечку, бумажную иконку и зашептал, оборотясь к солнцу:
— Святы Боже, святы крепки, святы бессмертны... помилуй нас... Помяни, Господи, во Царствии Твоем рабов Божиих: умученного от сатанинския власти иерея Виссариона, убиенного воина Харлампия, Олимпиаду, Дарью, убиенного воина Александра, убиенного воина Бориса, новопреставленную Евгению... и всех сродников их, отец и братьев наших, зде лежащих и повсюду погребенных... и еже проститися им вси прегрешения вольные и невольный...
Григорьев-младший принес со своего двора три больших саженца, только что выкопанных из земли. Мы обмакнули корни деревьев в глиняную болтушку, посадили по всем правилам, вылив под корни баранью кровь.
— Ну вот, ну вот... — хлопотал старик, обильно поливая землю водой и утаптывая. — Вот так-то путно будить. Вот оне, все троя, на табе красуются... мама, бабушка и дед. Дед у тебя большого ума был. Таких-то учителей нонь и нету. Я ведь с его грамоты пошел... Старики- то с тобою не зря нянькаются. Ты ведь не просто казак, ты — Виссариона Львовича Лопухина и Харлампия Прокофьевича Алмазова внук, в тебе два таких рода сошлись! Я те дам! Порода! Старики на тебя большие виды имеют. Ты только не женись абы на ком, да детишков на стороне не делай, не роняй кровь... А к отцовой родне завтра сходишь...
Странен мне и этот как бы само собой разумеющийся разговор, и вообще все, что происходило с момента покупки овцы — все шло как будто без меня, но вокруг меня и ради меня.
Старики стали собираться, когда солнце коснулось горизонта. На закате. Их приходу предшествовало появление то одного, то другого сына или внука. Они притащили бочонок вина, расстелили недалеко от кострища два ковра, натащили каких-то трав, фруктов, банок с огурцами и помидорами.
Старики собирались по одному. Строг и торжествен был их вид — все в сапогах, в шароварах и белых рубахах, с белыми узелками в руках, где лежали аккуратно вымытые тарелка, чашка и ложка: староверческий закон не позволял есть из чужой посуды.
Кострище разрыли и вытащили на доску черный ком. Долго выстукивали: «Звенит — не звенит?» Наконец решили: «Должно, готово! Ломай!»
Раскололи глину, и такой необыкновенный аромат пошел, что скулы заломило. Очистив кушанье, что дымилось и благоухало, поставили в центр пиршества.
Подбросили дров в огонь — теперь уже для освещения, — поскольку день догорел и на тлеющем небе замигали первые звезды. Старики быстро разобрали овцу. Мясо от крупных костей отходило легко, оставляя их совершенно чистыми, а мелкие оказались такими мягкими, что их можно было есть.
Старик Кудинов прочитал молитву, и пошла чинная застолица, где гулял по кругу бочонок вишневки и каждому давали сказать нужное слово. Помянули глотком вина живых, мертвых и приснопамятных «пленных, военных и нас, казаков бедных...». А когда пришло довольство насыщения, начались общие разговоры и воспоминания...
Старик Ясаков, огладив бороду и никого не приглашая в помощь, глуховатым, но все еще сильным и красивым голосом вдруг пропел, словно проговорил: «Проснется день души моей...»
Дрогнула застолица, откинулась от трапезы и стройно, «хоперским осмигласием», когда каждый поет свою партию, а голоса сплетаются в органную полифонию, на общем вздохе подхватила:
Увижу море красоты.
Увижу горы, небеса...
И вырвавшись из общего согласия, поднявшись на октаву выше, «дишкант»-подголосок прорыдал:
А Родины моей здесь нет...
Как я не заметил этого мальчонку? Он пришел с кем-то из стариков, тихо со всеми поел, не проронив ни слова в беседе старших, а теперь вот началось его дело — «дикшантить», и он раздвинул голоса взрослых и вырвался в самую поднебесную высь, в самую сердечную боль:
А Родины моей здесь нет...
Нигде не слушал я такой музыки, как на Хопре, и ничто в этом мире не волнует меня больше ее. Это сокровище, которому еще нет должной цены. Древнее, пришедшее к нам из Византии и роднящее нас с грузинской полифонией, с церковным пением, никогда не бывшее в повседневном широком употреблении, но как драгоценность сохраняемая мастерами для великого дня, для момента, когда плачет сердце и распахивается душа, желая очищения.
Отцовский дом покинул я,
Травою стежка зарастет.
Собачка, верный мой зверушка,
Заплачет у моих ворот...
Жгучие слезы стянули мне веки, забила и согнула меня судорога рыданий. Припав к моему плечу, старик Григорьев заплакал со мной вместе, деля и понимая мою печаль.
Не быть мне в той стране родной,
В которой был я порожден,
А сгинуть в той стране чужой,
Куда судьбой я осужден...
Поблескивали слезами освещенные пляшущим светом костра стариковские лица. Им было что вспоминать и что оплакивать. И долго молчали мы после того, как отрокотали и отзвенели голоса песни...
Но вот старик Кудинов ударил кулаком о колено и выкрикнул:
Полно, братцы, нам крушиться,
Полно горе горевать...
И старики с готовностью подхватили:
Лучше станем веселиться —
Царев-город с бою брать...
Прихлопывая в ладоши, гикая и присвистывая, загуляла, закипела казачья степная вольница.
Не пристало нам, казакам,
Боярину работать.
Лучше станем саблей в поле
Свою волю добывать!
Пели, вскидывая к небу жилистые кулаки, выдыхая, будто в сече или в скачке:
Ох... Во Царевом городе!
Уййй! На высокой, на стене!
Ай, жги, коли, держи...
В засапожные ножи...
Не знаю, слышал ли эту песню Мусоргский, но она оттуда, от той «Как во городе то было во Казани...», что поет подвыпивший монах Варлаам. Только эта песня про взятие Царева-Борисова. Его сожгли казаки Степана Разина того же бунташного века.
По преданию, когда формировали в Войске десятки, из которых потом складывались сотни и полки, то набирали по голосам: два баса, два баритона, два первых тенора, два вторых, «дишкант» и ухарь, в обязанности которого входило гикать — подкрикивать, бить в бубен и свистеть.
Да, собственно, и сейчас поют двое-трое — остальные гикают, присвистывают да подхватывают в такт отдельные слова. Недаром говорят, что на Хопре песни не поют, а играют...
Мечутся языки пламени, выхватывают из темноты корявые ветки яблонь, и пляшет, летит казачья сеча во имя воли. Той, что далеко в степь, за Волгу, ушла... Не всякому она по плечу!
И я, захваченный общим пением, в счастье оттого, что не вырываюсь из общей радости песни, а плыву в ней согласно и легко, тоже пою, во всю ширь легких, каждой клеточкой души и тела ощущая свою общность с этой землей, с этим народом, потому что это — моя Родина! Это мой народ!
... До утра мы всего барана так и не одолели, отдали мальчишке-подголоску за труды. Ему же почти полный бочонок вина (выпили-то чуть-чуть) и еще деньгами, потому что он единственный из нас не «гулеванил, а труждалси».
На следующий день я, отоспавшись, поехал в дом другой моей бабушки, в соседнюю станицу, где жила моя тетка — сестра отца. Приехал, да и прогостевал там три дня. А когда вернулся, не узнал ни палисадника, ни сада.
Все перепахано трактором, а сад за домом, где сидели мы под черными разваливающимися от старости яблонями, светел и пуст.
Все яблони спилены под корень, а в оставшиеся высокие пеньки, где по два, где по три, а то и по пять, семь, привиты черенки.
Сад прибран. Все спиленные стволы сложены в поленницу.
— Ну что? — спросил старик Григорьев. — По нраву ли? Старички-то расстарались! Видал, как сад перепривили. Вот это будет сад так сад... А ты корчевать надумал. Мыслимое ли дело — старые корни губить. Вытащить-то недолго, а когда они новые-то нарастут! А тут тебе и вишен, и дулей, и жерделы, и винограду — вона вдоль забора наширяли. Давно бы так.
Сад принес первый урожай на следующий год.
На краснодарском железнодорожном вокзале стоят два кубанца в черкесках с газырями, в белых папахах и в башлыках. По два метра кубанской красоты каждый. Видно, встречают кого-то. Сознавая свою декоративность, неторопливо «балакають кубаньскою мовою».
К ним подкатывается «громодянин незалежной Вкраини» со значком «Руха» на пиджаке, надетом поверх «вишиванки».
— Звиняйте, хлопци, будьте ласкови, кажить менэ, якою мовою вы размовляете?..
Казаки медленно измеряют его оценивающим взглядом с ног до головы, мгновенно фиксируя и значок, и вышиванку, легко просчитывая, как дальше будет идти разговор, окончанием которого будет лозунг «Кубань — часть Украины».
— Та по-украиньски.
(Что, с точки зрения украинской грамматики, неверно. Правильный ответ на вопрос: «Якою мовою вы размовляете?» — «Украиньскою».)
Руховец делает вид, что ошибки не заметил.
— Та, мабуть, вы украинци?
Кубанцы все так же неторопливо рассматривают руховца, медленно плют себе под ноги, не мигая и не меняя выражения лиц.
— Та тю вам, дядько! Кажить зараз... Хохлы! Мазепы погани... Тьфу!
— А хто ж вы?
— Кубаньцы!
— А це шо то нация? — с вызовом спрашивает руховец.
— А во е таки люды!
— И хто ж воны?
— Руськи!
Больше всего мне пондравилися пишталеты.
Согласитесь, в пистолете есть что-то завораживающее. Не случайно в какой-то двинутой на сексе околонаучной книжке я вычитал, что пистолет — фрейдистский символ. Клянусь, в предлагаемых двух историях , где главной деталью, вроде чеховского ружья, что непременно должно в первом акте висеть на стене, а в последнем выстрелить, будет пистолет, я не скажу ни слова ни о сексе, ни об эротике!
Пистолет — вещь серьезная! У американцев он именуется «великий уравнитель» и является чуть ли не символом американской демократии, которая во многом дерджится на кольте. Вся американская жизнь — культ пистолета. У нас он, конечно, такой роли не играет, но кое-что тоже значит.
А достоверность этой истории, как и всех других в моей книге, могут подтвердить люди, их рассказавшие.
Например, полковник медицинской службы, кандидат наук Александр Михайлович Кузнецов — кубанский казак станицы Усть-Лабинской, хутора Кузнецова, что на самом берегу Лабы.
Собрались у дядьки. Человек пять племянников — в возрасте от десяти до пятнадцати лет — между собою двоюродных и троюродных братьев. Взрослые казаки, возглавляемые дядькой, сидели под навесом, пили абрикосовую самогонку, заедая ее арбузом. Доставали все новые и новые зелено-полосатые шары из высокой пирамидки за спиной и раскалывали их на невысоком дощатом столе.
Дядька сам, как арбуз: тугой, весь будто бы составленный из шаров, бритая голова, круглые плечи , пузо как у Тараса Бульбы.
Мы тоже ели арбузы, и хоть они в нас уже никак не лезли, но остановиться было невозможно.
А тетя ходила по огороду, поливала огурцы и верещала пронзительным голосом, каким могут визжать только татарки и казачки, про то, что «старый паразит всегда занят, ему бы только под навесом сидеть, а она и так вся больная, руки-ноги отваливаются, должна аж с Лабы воду таскать на полив. Да понятно было, если бы взять воды ближе негде. Так вот же нет! Стоит копанка — прямо на огороде! Но понакидали туда всякого сора и железа, и вся она заилилась! А паразит (не называя его по имени) задницу оторвать от кошмы не может, а уж чтобы вычистить копанку, так у него того и в голове нет! Чтоб ему те огурцы поперек горла стали! Чтоб он подавился, паразит! Чтоб его те огурцы насквозь прошли! Чтоб его несло в тридцать три струи со свистом с моих слезовых “огерочкив”. Чтоб...»
— От! — сказал дядя рассудительно, выщелкивая из пупка попавшее туда арбузное семечко. — Как же долго может кричать женщина!
— Достаточно долго, — согласились, словно цитируя Н. В. Гоголя, потомки славных запорожцев, не прерывая своего занятия, то есть наливая стаканы и выбирая новые и новые арбузы, которые будто сами разламывались. Те же, что оказывались, на их взгляд, не слишком спелые, вышвыривались в корыто, где розовую мякоть стремительно вычавкивали утки, оставляя нетронутыми семечки «на посев».
— А верещить оно неспроста! Ибо есть причина.
-— Обязательно! — согласились казаки. — Нельзя же так продолжительно и громко визжать, без всякой то есть причины!
— И все оно верещить правду! — сказал дядя, горестно вздыхая перед тем, как опрокинуть в бездонное горло пол стаканчика. — Ой, боже, боже ж мой, милостивец... И здоровье у бедной женсчины надорвато, и тяжело ей же аж по сорок ведер утро-вечер из Лабы в гору таскать на полив огурца!
— Ого! — сказали неторопливо казаки. — Однако же это будет расстояние, да еще в гору! Ого!
— И от то ж обидно, — продолжал дядя, показывая в угол огорода арбузной коркой, — обидно, что копанка-то есть! Вон она! Здеся! Вон же ж она, где пацаны сидять! Отодвиньтеся, хлопцы, вона она, у забора, шо в траве, но она у меня бутом окольцованная, очень даже аккуратно...
— Конечно, — согласились казаки. — Обязательно обидно, когда копанка есть, а воды нема!
— Так вот есть же и вода! — сказал дядя, гоня босой ногою кота, который вылез откуда-то и стал тереться о его колено. — Уйди, Вася! Не до тебя... Так вот же есть же и вода! Но понакидали туда всякой дряни,и заилилась копанка вся.
— Беда! — сказали гости, звеня стаканами и выпивая. — Конечно, заилилась, ежели, к примеру, воду не вычерпывать.
— Однако можно было бы и вычистить! — сказал дядя, с треском разламывая новый арбуз. — Отчего же не вычистить, когда время будет...
— Конечно, — согласились его товарищи. — Когда будет время, оно, конечно! Да где ж его, время, взять? Нема ж його! Совсем нема!
— И время можно бы найти...
— Конечно же... — сказали казаки, — смотреть жалостко, як бидна жинка надрывается. Особенно горлом...
— Но не скрою! — сказал дядя полушепотом, — не скрою, что лезть я в эту копанку опасаюся... Совсем было уж собрался и весь инструмент приуготовил, чтобы вычисить -— вон у сарая стоит, но опасаюся... Опастко мени туды лезть! Дюжа опастко!
— Ого! — сказали казаки. — А что ж оно, к примеру, такое?
— От и то ж! Что гостил у меня, недели с три назад, начальник милиции! Такой же хороший человек! Прелесть человек!
— Кто ж не знает! Очень даже хороший!
— И справедливый! В том-то и дело! Даже очень!
— Настоящий казак! Что выпить, что пошутить, а что и потанцювать пид случай...
— Ого, кто же не знает! У него и отец, и дед были первые танцоры...
— Так вот же ж и беда! Завели мы патефон, и начал он приплясывать, а портупею с наганом не снял. И до того ж хорошо танцевал: и вприсядку, и на носках, и даже арабским перебросом через голову...
— Да ты шо! Надо ж, как славно танцюе человек... Так вот и отец же его танцювал, пока на войне ноги не лишился! А он же танцюе, как отец, а, може, ще и лучшее!
— От то и беда! Как он через голову пошел, так у него пистолет же из кабуры выскочил и как раз в эту копанку... Только булькнуло!
— Ахххх, — сказали казаки. — Надо ж, какая незадача! Вот человеку горе...
— Сунулися искать. Да там железок всяких, и заилилась вся... Он же граммов шестьсот, пистолет-то, так может и в ил уйти... Не видно. И вот, — закончил дядя, — баба кричит, и мне ее жалко — я же не каменный, но я ж опасаюся туда лезть! Оно же заряженое! Я полезу, а оно сработает! Две войны прошел целый, а тут могу пулю получить!
— И не надо лезть! — сказали гости в один голос. — Совсем туда лезть и неразумно! Закопай ее к чертовой матери, а новую рядом отрой! Копанку! Тут же вода близко! Она ж весной в подвалах стоит...
— Так вот же и обидно! Уж совсем было чистить собрался, и вон инструмент же весь приуготовил, и кошку, и багор, вон у сарая стоит... И ведро ж на веревке, гразь вынать, приготовленное... А вон как оно оказалось...
Всю ночь мы, пятеро братьев, при свете велосипедной фары и луны выскребали колодец, вытащив оттуда железа на два трактора, не меньше. Когда утром в изнеможении, мокрые и грязные, как поросята, повалились мы на траву около копанки, больше всего опасаясь, что дядя нас будет ругать, он не стал этого делать, а только спросил скучным голосом:
— Ну, шо, козаки, нема пистолета?
— Нема.
— Должно, в ил ушел!
— Да в какой ил, мы уж чуть метра на полтора ниже выкопали!.. — начали спорить братья.
— От и то ж! А може, его и не було, пистолета, — раздумчиво сказал дядя, почесывая пузо с красным рубцом от резинки трусов. —А то ж, я думаю, шо он, начальник-то милиции, уже бы и сам до центра Земли докопал. Пистолет-то у него, небось, казенный! Терять нельзя! Наверно, он его отстегнул, когда танцовать начал. Пистолет же тяжелый. Оно ж мешает! А ну, хлопчики, у меня тут песок приготовлен, покидайте его в копанку на дно. Шоб вода чистая была. Шоб хвильтовалася... От... так от... А я схожу машину поищу, металлолом вывезти.
Через много лет, когда я уже получил лейтенантские погоны, мне вдруг открылся весь дядин умысел. Но, сидя в караульном помещении, далеко за Полярным кругом, где от нечего делать, на дежурстве, я чистил пистолет, что намозолил мне руки, и чуть не заплакал от нежности, вспоминая и дядю, и огород, и визгливые тетушкины причитания, и арбузы, и два дня праздников, когда мы прогуливали вырученные за железо деньги. Их хватило чуть не на целый ящик мороженого...
Где она, наша копанка, что немигающим синим оком глядит в бескрайнюю вышину кубанского неба? Шевелят ли на дне ее песок чистые ключи? И держится ли на ее тихой воде осенью сухой ореховый листок? Жива ли она еще?
На Кавказе, в Тхамахе, выезжаем на «ауди» с подворья Юры Свидина, у выезда на горную дорогу догоняем трактор «Владимирец», что, качаясь, как лодка на волнах, на дорожных ухабах, деловито лезет в гору. В кабине — крошечный чумазый казачонок. Едем рядом. Юра открывает окно.
— Слава Кубани! — кричит он, поравнявшись с трактором.
— Героям слава! — чирикает в ответ мальчонка.
— Гриша, а где батька?
— Та на мосту! Мост же ж размыло, так я вот еду...
— Так ты, что уже до педалей достаешь?
— Та ни, так еще не достаю... Отец вот наварил выше, так уже и достаю... Я на этом тракторе ездию, а отец на ДТ на своем, на гусеницах. Там мине тяги еще тяжеловаты, а тут руль, так ничего...
— А хто ж бычков пасе?
— Та нихто! Воны и так опасно ходють. Тут округ шакалы с горы набежали, так оны ж и опасаются.
— А бычков не заедят?
— Та нет... Они уже большие. Та и лето... А к осени мы тех шакалов постреляем. Вы ж ружье не привезли?
— Та нет же, вот же забыл в городе!
— Вы ж привезить. Охота поглянуть, шо ето за «Сайга» за такая. Был голос, шо это «Калач»?
— Та ни. То карабин.
— Ну, вы ж привезить, постреляймо. Вы ж обещалися. А то меня в этом году в школу отвезуть. В первый класс пойду. Та ишо же брать не хотели! Говорят, мал ишо, год не вышел, отец еле упросил. Ха! А я ж уже к исповеди ходил! Батюшка казали, шо можно и так мне Святых Даров приобщаться, так я же настоял! Шоб совестью не страдать!
— Через чего ж?
— Да я тута, дядя Юра, сильно как осерчал, так уж и по-матному сорвалося.
— Ой, да это ж как нехорошо! Это ж не надо! Это Боженька-то услышит, он те язык-то мигом отхерачит к едрене матери!
— Вот и то ж, что пришлось к исповеди итить через те поганые матюги!
— Ну, вот и умный! И слава богу! Так тебя ж поздравляли с первой исповедью?
— Ну! Батюшка большую просфору дал! Отец две обоймы для мелкашки, а Клавдя свой плейер отдала! Так я ж его уже навроде и потерял гдей-то!
— Так и я тебе гостинца должон привезть с городу!
— Та ладно! Уж и так все везуть! Понавезли всего полный курень, хоть в сенях ночуй. А у вас иномарка на соляре чи на бензине?
— Та на бензине, будь оно неладне! На девяносто пьятом...
— Ого! Так это ж грошей не напасесси...
— Так вот и то ж...
— Ого! На девяносто пятом! Ого! А у нас Хрисанф косой каку-то штуку, японску не то, достал на карбюратор, так чуть не втроя экономия...
— Та это ж опасное дело...
— Чего?
— Та отказать на форсаже может.
— Чего?
—Та хто ж его знает, но, говорят, бывали случаи.
— Та это ж гаишники брешуть, шоб штрахвы сы-мать... Брехня!
— Та хто его знаить, може, и не брехня! Ну, храни Бог!
— И вам Господь навстречу!
— Отцу кланяйся.
— Ладно! Вы про ружье-то не позабудьте... Охота поглянуть!
— Та я уж вон на бумаге себе записал... Седьмой десяток на исходе, совсем памяти не стало...
Трактор остается позади. Мы разъезжаемся, как столетия назад разъезжались на этой дороге всадники или возы... В зеркале заднего вида мне еще некоторое время видна головенка, стриженная под ноль, «от вошей», которая болтается над огромным рулем «Владимирца» в тракторной кабине... А в школу не пускали... Мал еще.
Участковый детский врач в большой казачьей семье на Кубани. Перед ней горкой стоят пять девчонок-погодков и самый маленький, бритоголовый мальчишка лет трех. Докторша читает по списку, девчонки называют имена.
— Кулибаба.[2]
— Дарья.
— Кулибаба.
— Марыя.
— Кулибаба.
— Ганна.
— Кулибаба.
— Клавдя.
— Кулибаба.
— Груня.
— Кулибаба.
— ...Ни, — клонит голову казачонок.
— Шо такое за «ни»?
— Ни, и все ж!
— Ты шо ж, не Кулибаба?
— Так вот же нет же ж!
— Тю... А хто ж?
— Грыгорый! Кубанэць!
— Ну и хто ж ты тогда, раз кубанэц?
— Хиба ж я девка?
— Так и шо?
— От и то ж, шо козак!
— Ого! Так хто ж ты, когда казак?
— Кулидед!
Собственно, кровного родства уже не осталось. Первая жена дядя Коли доводилась племянницей моей бабушке, да и то ее мать и моя бабушка сводные сестры. Случайно и моя бабушка и племянница, дочь сводной сестры, оказались в Ленинграде, когда в тридцатые годы проводилась политика выдавливания казачьего населения из станиц. Бабушка уехала к сыну — он служил в Ленинграде, а племянница ее вышла замуж за дядю Колю. Он тоже урюпинский, как-то ему удалось попасть служить водолазом, а там смотрели сквозь пальцы на то, что он казак. На мой вопрос, как ему родная советская власть башку не отвернула, он только скалил безупречные белые зубы и отвечал, что всегда старался занырнуть поглубже, а рыбы, как известно, молчат.
Война застала его на Тихом океане. Домой он вернулся через три года после победы. Его жена, бабушкина племянница, умерла от голода в блокаду. Двух дочек спасла сандружинница Люся. Она училась в Ленинграде в техникуме, куда ее направили из Урюпинска, и была мобилизована в первые дни войны в гражданскую оборону, потому что ей еще не было и шестнадцати лет. Зимой сорок первого она отогрела и выкормила двух умирающих девочек, заменив им умершую мать, хотя сама была почти ровесницей старшей Колиной дочери. Так они втроем и пережили всю войну, а когда вернулся Коля, решили не расставаться. Люся стала второй женой дяди Коли, хоть он старше ее больше чем на двадцать лет. Она родила ему еще одну девочку. А когда та вышла замуж еще за одного нашего урюпинца, студента ЛИИЖТа, и родился Ромка, то, чтобы не потерять родство, позвали меня стать его крестным.
И хотя моя бабушка вздыхала, что, мол, впервые мне должно крестить девочку, а то крестнику все свое счастье отдашь, от предложения не отказывались — больно родня хорошая. По всему — свои! Может, я и отдал ему свое счастье! А и не жалко!
Он меня научил многому, так что, когда у меня родились свои дети, я уже был опытный отец.
В строгие социалистические годы Ромку крестили дома, в тазу. Он орал, описал и меня, и священника. Батюшка смеялся и говорил: «Это хорошо! Это к счастью!» Люся, которой тогда только что исполнилось сорок лет, суетилась, дед Коля, как всегда, щурил раскосые черные глаза и встряхивал чубом, а я не знал, как удержать и не уронить извивающийся клубок воплей, не ведая тогда, что это будет мой самый любимый, мой первый крестник. Его и назы-вали-то в честь меня, поскольку первые русские Святые Благоверные князья Борис и Глеб в крещении носили имена Роман и Давид.
Дом держался на Люсе. Потому что дед плавал, Коля-младший ездил, Ромкина мать училась, и только благодаря невероятному Люсиному трудолюбию и здоровью все в доме было отлажено и работало «на товсь!», как в подводной лодке! Так говорил дед.
Лодка эта своеобразная находилась в Питере, как бы в автономном плавании. «Урюпинск в изгнании», как называл семью дед Коля, потому что все здесь сохранялось так, как когда-то у нас там, дома, в степях, где нас убивали, откуда нас выдавили, разогнали по всему свету, а вот переделать не смогли. И без понимания, что это семья южан-степняков, многое в ней непонятно и непривычно для Питера.
С точки зрения соседей-горожан, в семье шли непрерывные скандалы, на самом деле родичи не кричали друг на друга, а просто так разговаривали. И отношения складывались иные, чем это принято в городской среде. Конечно, центром этой маленькой вселенной стал Ромка. Он рос, впитывая все речевые интонации, пластику взрослых, и, когда мы с ним наконец приехали в Урюпинск, он оказался, пожалуй, покруче иных станичников и хуторян.
Ему шел тогда седьмой год. В первый же день он облазил весь дом, перезнакомился со всеми мальчишками на улице и под вечер явился с подбитым глазом и весь в земле.
— Где ж извалялся, будто пес на помойке?
— Родную землю ел!
— ?????
— Ребята сказали, что я от родины оторвавши, вот я и ел родную землю, чтоб знали!
— А медаль откуда?
— Да там один, не у нас деланный, сказал, что я хохол...
— Да ты-то хоть знаешь, кто такие хохлы?
— А вот и знаю! На них кацапы в Москве воду возят!
— А ты кто?
— Я-то? — сказал Ромка, по-дедовски подымая бровь. — Я — казак!
— Ты?
— Вот и я!
— И какой же ты казак?
— Хоперец! Меня голыми руками не возьмешь... Где сядешь, там и слезешь!
Я понял, что уличный ликбез и одновременно курс молодого бойца ему преподали.
— Ну, вот что! Пенек урюпинский! Завтра будешь под окном на завалинке сидеть! И чтоб на улицу ни на шаг, а то я тебя мигом назад в Питер к Люсе налажу!
— Ого?
— Вот те и ого!
— А сколь сидеть-то?
— Смотря по твоему поведению. Пока фингал твой не рассосется!
Ромка долго пыхтел, а когда я отвернулся, погрозил мне в спину кулаком и обозвал «комиссаром». Это означало, что он уже пообщался и со старичками.
Утром, натрескавшись блинов с каймаком, Ромка выволок своих солдатиков на завалинку, а я сел у окошка стучать на машинке, прямо над его головой. Отсюда мне прекрасно видна улица, покрытая травой с двумя проплешинами-колеями посредине.
Ромка разводил свои войска, я колотил по клавишам. Вдруг словно ветерком повеяло в окно. Я поднял голову. Ромка уже летел через улицу, где торопливо шли две девчонки. Подбоченясь и выставив вперед ногу, он преградил им путь.Через секунду девчонки повернулись и бросились бежать.
— Ромка! Ромка! — закричал я. — А ну иди сюда, голубь мой сизокрылый! Иди сюда, жаль ты моя болючая!
Плакать мой крестник начал еще там, посреди улицы, когда нога за ногу волокся обратно.
— Иди сюда, иди, мой желанный, счас у нас с тобой разговор будить...
Он вошел, низко опустив голову и роняя звезды слез на некрашеные белые полы.
— А ну-ка, друг любезный, чего ты тем девчонкам сказал? А?
— Не ходите по нашей улице!
— А не ты ли мне еще в городе перед иконой обещался не драться! Божился ведь! Плакал! А? В глаза мне гляди! В глаза!
Два голубых озера, полные слез искреннего раскаяния, смотрят на меня, и Ромка, всхлипывая, произносит:
— Крестненький! Родненький мой! Ну, разве ж утерпишь!
«Истинно, истинно, Господи! Слаб человек!»
Собираются гулять. Дед Коля неторопливо причесывает седые кудри перед зеркалом. Ромка, сопя, как закипающий чайник, пытается завязать шнурки на ботинках. Он торопится изо всех сил, но пальцы у него неумелые, ничего не получается.
— Не гони! — говорит дед. — Куда гонишь!
И все так же неторопливо повязывает кашне и надевает пальто.
Ромка, видя, что не успел, швыряет ботинок на пол и жестом, запечатленным на плакате «Землю крестьянам!», протягивает к деду руку:
— Ну, вы мне хоть выйти одному-то дайте! Хоть выйти только! Уж гулять, ладно! Так ведь и выйти одному не дают! Крестный, хоть ты им скажи! Водят меня, как серенького козлика на веревочке! Я уж про это молчу! Ну хоть выйти одному дайте! Хоть выйти только!
Вот он, «Урюпинск в изгнании».
— Ромка, а иде тая бинокля цейсовская, что я тебе из плаванья привез?
Сосредоточенное сопение и тишина.
— Роман Николаев, я стенке, что ль, гуторю?
Сопение.
— Ай ты, чай, оглох? Так, айда, ухи мыть!
— Ну что ты, дядунюшка, пристал, как банный лист к заднице! Что ты мне до сердцов достаешь! Можить, у меня про ту биноклю у самого вся душа изболелася! Отвяжися ты от меня за ради Господа нашего Иисуса Христа! Очень тебя прошу!
Так и не сказал! Либо подарил кому-нибудь, либо променял!
— Здорово ль живете?
— Да, слава богу, ты-то ль по-здорову, кум?
— Бог грехам терпит. А ваши где?
— А где ж им быть? В гостиной.
-— Да нет там никого.
— Вот, господи ты, боже мой! — сказала Люся, вытирая руки о фартук. — Там они. Вчера в зоопарк сходили, так жизни не стало — в обезьян играют с дедом! Небось, на шкафу сидят! Точно! Ну, ясное дело — дед приехал! Потатчик! Теперь вся воспитания, весь режим — насмарку! Вчера каких-то шашлыков нажрались, теперь вот дите в тридцать три струи дрищет, надо не то калгану ему заварить... Вота они, красавцы!
На шкафу, в полном счастье, сидели, обнявшись, дед Коля и Ромка.
— Это ж надо паленым мясом на улице ребенка потчевать!
— В казачьем животе долото сгниет! Здорово, кум! Здорово, Борюшка! Здоров, односум! — сказал дед Коля, легко спрыгивая со шкафа.
— На улице! У чеченцов каких-то!
— Не в колбе же ему жить! Хай привыкаить!
— «Привыкаить»! У черножопых собачатину трескать! Не дай-то, Господь, что привыкнеть! Ромка, животик-то не болить?
— Ничо не болить! Кругом я здоровый! Да, крест-най, а ты нас не углядел! С тебя следопыт, как из дерьма пуля! Ну, снимайте меня!
— Завтракать идите!
— Не, Люся, я домой пойду! Я тут к одному мальчику бяжал-торопилси! Гостинца ему нес, а он меня ня любить. Дратуить...
— Ды крестненькай, ды драгоценнай! — заерзал, заволновался на шкафу Ромка. — Ну, не серчай! Я не со зла! Ну, прости меня не то! Сыми меня, я тебя поцелую!
— И сымать не стану!
— Ну как жа! Ну, крестненькай, желаннай мой! Не то прыгну — разобьюся! Станете потом обо мне плакать!
Первым не выдержал дед! Раскинул руки, и Ромка метнулся к нему со шкафа! Люся только ойкнула!
— Ах ты, мой говорун! До чего ж я по тебе соскучал-истомилси! Иди крестного пожалей!
— Ну, крестненький,— поворачивая обеими руками к себе мою голову и заглядывая в глаза, говорил Ромка, — ну ты чего... Ну, простил меня? А то заплачу счас... Не серчаешь боле? А гостинца иде?
Скоро весь «Урюпинск в изгнании» восседал за воскресным столом. И я, как всегда, удивлялся, как это, большую часть жизнь прожив в Питере, семья сохранила не только уклад, характеры, но даже речь... Ведь ни взрослые на работе, ни Ромка в детском саду так не говорили, а дома, точно на верхнедонском хуторе, иной раз в их речи выскакивали такие диалектизмы, значения которых я и не знал, приходилось переспрашивать.
— Все... — ворчала Люся, поглядывая счастливыми глазами на деда, — возвернулся сокол с поля! Теперь пойдет дым коромыслом! Счас гостей наведет на мою голову!
— Так я назад в море уйду, когда ты не рада! — прищурился из-под чуба дед.
— Как жа уйдешь! А мне тута кулюкать одной! «Хорошо ли табе, рыба, без воды?»
— «А мне, бабочке, без милого дружка!» — подпел Ромка.
— Ты подумай! — ахнул дед. — Ты что же, и эту песню играешь?
— Ишо и приплясываю!
— А ну! Иде моя скрипка, уж рассохлась, небось... Кум, бери гитару... Ромка, тащи бубен... Коля, доставай гармонь! Счас врежем, врагам на страх!
— Во-во-во... — закричала Люся, — тольки нам бубна не хватало! Ешьте! Апосля будете в бубны колотить — дурью маяться!
Но через четверть часа Ромка, специально обувшись — «для стука», топотал каблуками «в три ноги» и самозабвенно колотил в бубен. Дед Коля, прижав скрипку к груди, выкрикивал-выпевал: «Ай, што у нас ранешенькя на дворе, щебятала ласточка на заре!» Коля-младший разводил на колене розовые меха саратовской гармоники с бубенцами, мне пришлось сменить гитару на балалайку... Женщины не удержались и тоже прошлись, притопывая, по половицам. Благо квартира на первом этаже... Ну, и мы, конечно, не прекращая игры и пения, прошлись маленько для памяти, ради праздника воскресного, чтоб на пузе сало не завязывалось!
Когда дед Коля, или Коля-старший, как звали его в отличие от Ромкиного отца Коли-младшего, приходил из плавания, праздники длились непрерывно! Потому и тосковал без него Ромка, и вздыхал:
— Иде-то наш Коля по морям таскается? Нам с тобой без него, крестненькай, и песни играть скушно. И Люся вон скучаить!.. И сплясать ей не с кем!
— Вот уж верно! — смеялась Люся, гремя посудой. — Вот ужо приплывет наш Магеллан, вот уж тады напляшется с ним твоя Люся... С плясуном-то с нашим. И года его не берут! Ведь уж седьмой десяток! А все угомону на него нет... Все бы он плясал! Танцор диско!
Время от времени от деда приходили радиограммы «Посмотрите в кладовке», «Посмотрите на шкафу» и даже «Все в бачке в туалете»... Там всегда лежали припрятанные дедом подарки: коробки конфет, духи и какие-нибудь женские причиндалы для Люси и дочки, бутылки коньяка и ликеров для зятя... Люся в моменты таких находок никого не ругала, а напевала себе под нос, чему-то улыбалась и вздыхала. А то принималась тормошить и целовать Ромку, а он визжал и вырывался.
Люся деда бешено ревновала. И как выяснилось, не зря!
Звонок телефона меня прямо-таки подбросил на кровати.
— Борюшка! — кричала в трубке Люся. — Хватай такси! Дед наш не то помирает! Перекосило всего! Кричит, тебя требует! Врачей к себе не допускает! Давай, родненький, скореича!
Через полчаса я ввалился в их квартиру.
— Люся, уйди! — стонал дед, лежа в кровати и засунув голову под подушку. — Уйди! Не желаю, чтоб ты меня в таком несчастном виде... Это дело мужское.
— Да господи ты, боже мой! — Люся выскочила из спальни.
Дед Коля высунулся из-под подушки:
— Поглянь! У двери не стоить?
— Да нет! Что с тобой?
— Ой, худо мне! — заорал дед так, чтобы жена на кухне слышала, и зашептал мне: — Спасай, кум, вчера у бабы загулял — челюсть по пьянке в стакане в ванной забыл! Вот табе адрес — выручай, брат!
Так мне открылся один из многочисленных секретов деда Коли и самый главный секрет его белозубой, как выяснилось пластмассовой, улыбки.
— Ну, что с ним? — кинулась ко мне Люся.
— Да ничего! Ерунда! Судорога лицевых мышц. Сейчас за заморозкой слетаю, авось поможет.
-— Да ты нешто доктор! «Скорую» надоть!
— Да ты что! Они его мигом на стол операционный и всю рожу расковыряют ножами-то... Случай редкий. А я уж знаю, как тут помогать!
— Да где ж ты видал?
— Где-где! В Урюпинске! Там такое дело — сильно распространенное!
— Борюшка, голубчик, спасай. Жалко ведь де-да-то. Он ведь у меня один... Да ишо и ведь не старый, в силах!
— То-то я и чувствую, что в силах!
Роскошная женщина неопределенного возраста,
в халате, провела меня в ванную и оттопыренным мизинцем брезгливо показала на стакан с розовеющим протезом.
— Я даже испугалась! — сказала она, округляя глаза и передергивая плечиками. — Утром вхожу, и такой ужас...
Мне все казалось, что эту женщину я где-то видел прежде! Я еще залетел по дороге в аптеку и купил баллон с «заморозкой».
— Ну! Че ж ты так долго-то! — кинулась ко мне Люся.
-— Пока нашел! Дефицит!
— На! Кобелячья твоя порода!
— Вот! — сказал дед Коля, вставая с постели и клацая зубами. — Другое дело! Вот и мелкая снасть, а без нее никак! Ох, за нее с меня в Англии семь шкур сняли! Как за «мерседес»! Ей-бо! Давай это... Заморозкой-то побрызгай на рожу чуток...
— Тебе, козлу старому, не на рожу брызгать надо, а в другое место...
— А я не против... Все жду, когда оно кончится! А оно с годами все злее! Так бы жил спокойно — внуком занимался...
— Ну, и чего не живешь! Люсе-то цены нет!
— А я что, не знаю! Святая женщина. Каждый день за нее Бога благодарю.
— Ну, и чего?
— А ты жил со святой-то? Ты мою Настеньку-то знал? А она мне по сю пору снится! Все боюсь Люсю во сне Настенькой позвать!
— Ты не пой! А это-то, торт-то энтот кремовый...
— Это Мерлин Монро, что ли?
— Вона где я ее видел... Похожа.
— Мерлин — женщина серьезная. Кого хочешь в грех введет! С Люсей, конечно, не сравнить... В Люсе душа моя!
— Ну, так что ж ты рискуешь...
— Кум, — сказал, неожиданно глянув на меня с какой-то собачьей тоской, дед Коля, — Люся старше моей Катерины на восемь месяцев...
— Ну, и что?
— Вот я третий десяток лет в куклы играю! И ты меня не суди!
— Да ладно, я и не сужу, удивляюсь только...
— Проживи с мое, апосля удивляйся... Ну что, Люся! — сказал он, выходя на кухню. — Накрывай на стол! Гони за пивом! Спас меня кум-ат! Как заново родился. Лицом маленько еще не владею, но отойдет...
— Господи! — сказала Люся, вытирая глаза уголком фартука. — А я уж так перепугалась... Как это лекарство-то называется, хоть бы знать. А то не ровен час...
— Антикойтус! — сказал дед Коля, отправляясь в ванную бриться. — Противосклеротическое средство. Сильно от забывчивости помогает.
— Знаш ли, крестнай, — под великим секретом сказал мне недели две спустя Ромка, — а у дедунюшки Колечки — зубы вынаются! Мне Люся сказала! Чтобы я опасно ходил, а то он другой раз их позабудет где, и свободно можно ногами наступить! Тогда никакое лекарство не поможет.
— Крестнай! — В телефонной трубке плохо сдерживаемые всхлипывания. — Иде ты заподевалси! Иде ты не едешь никак!
— Да что случилось, родной мой! Кто тебя обидел?
— Да, вот уж случилось, что забери меня к себе! Нет моих силов здеся оставаться!
— Да что ж за горе такое, Ромушка ты мой?!
Долгое сопение, сдерживаемые рыдания.
— Крестнай! Давай Ольгу в форточку выбросим! Она мне жить мешает!
Вон в чем дело!
— Роман Николаич, ты там один, что ли?
— Один покудова! Мама с Ольгой гуляет, а Люся говорит: «Отстань, не до тебя!» и в магазин по-мелась!
— Вот я ей дам «не до тебя»!
— Эх... крестнай...
— Погоди, золото ты мое! Сейчас я мигом! На такси прилечу! Я им задам, как моего мальчика заби-жать! Жди меня! Будь в надеже! И не реви! Ты ж казак! Хоперец!
— Я и то не реву!.. Ы-ы-ы-ы. Тока забери меня отсюдова скореича!
— Вот и не реви! Я с тобой!
Пока я добирался до крестника, вся происшедшая история встала передо мной как на ладони. Летом Коля-старший, Коля-младший и я разъехались по стране. Лето — для нас возможность заработать на сытую зиму. Перед самым нашим отъездом Люся-младшая родила Ромке сестру. Роды получились тяжелые, очевидно, женщины, по куриной своей хлопотливости, забыли про Ромку, во всяком, случае он впервые почувствовал свое одиночество и новорожденную сестру возненавидел!
До сих пор не понимаю, как мне это удалось, но Ромку я забрал со всеми игрушками к себе. Взял отпуск и был все время с ним. Он, бедный, исхудал, во сне всхлипывал и хватался за меня ручонками, потому что засыпал только у меня под боком и все время твердил: « Давай Ольгу на помойку выкинем!» Никакие мои уговоры не действовали. Бабы, как сказал примчавшийся из командировки дед, упустили парня. Мы стали ждать Колю-младшего для окончательного решения. Поскольку без отца предпринимать что-нибудь считали себя не вправе, да и неизвестно, чего предпринимать-то! Бедного мальчишку при одном упоминании о сестре кидало в злые слезы.
— Вот чего понаделали, козье племя! — имея в виду жену и дочку, говорил дед Коля. Никакие его уговоры не действовали, Ромка домой не шел!
Наконец, вырвавшись всеми правдами и неправдами из командировки, примчался Коля, и мы приняли общее решение.
В тот вечер я специально долго разговаривал с Ромкой про дом, да как там мама, да как там Люся... А он по ним уже очень соскучился! Он только пыхтел, сдерживая слезы, и возил автомобильчики по столу, который я ему выделил для игры. Время от времени звонили Николаи и спрашивали: пора или не пора?
— Допекаю! Потерпите. Как лампу с окна сниму, тогда и поднимайтесь.
Команда сидела во дворе. А мы с Ромкой в беседе уже дошли до той части, где я говорил о том, что родители, и дед, и Люся могут заболеть и даже умереть, потому что сильно о мальчике своем тоскуют. Голова у Ромки клонилась, но он шептал:
— Ну, и пусть...
Когда же я дошел до разговора о том, как по вечерам они сидят в нетопленой (почему-то обязательно нетопленой!) квартире и плачут и пожалеть их некому, две первые слезы капнули на автомобильчики и шепот сменился всхлипыванием. Я быстренько снял с подоконника лампу и, как бы мимоходом на кухню, открыл входную дверь.
— Ну, как он там? — прошептал, вползая, дед Коля.
— Потек.
— Слава богу!
Я сел за письменный стол. Ромка все возил свои машинки, когда в полной тишине два Николая вошли в комнату и молча стали на колени. Люся-млад-шая, обливаясь слезами, стояла за ними, потому что дед сказал: «Кинешься к нему, я те ремнем выдеру! Не посмотрю, что ты кормящая. Наворочали две дуры, вот теперь нам разгребать ваше художество! Такое дитю страдание устроили, куры нетоптаные!»
Ромка увидел их, обернувшись по-волчьи, через плечо, и набычился. Тогда, выждав длинную паузу, дед Коля тихонечко сказал:
— Роман Николаич! А Роман Николаич! Прости нас, Христа ради... Пропадаем ведь мы без тебя! Как есть, значит, пропадаем! Вся семья вразнос пошла...
Еще одна долгая, тяжкая, как железнодорожная шпала, пауза придавила нас. Наконец Ромка, не оборачиваясь, сказал:
— Крестнай! У тебя хоть наволока какая не то есть? Игрушки вот хоть бы собрать.
— Это я мигом!
Ромка сгреб все игрушки, свалил их в подставленную мною наволочку, завязал узлом.
— Ты-то без меня как тута?
— Да я-то уж как-нибудь, ступай, мой золотой, ты им нужнее...
— И то... Пропадают ведь.
И, кинувшись мне на грудь, залился слезами, с которыми выходила вся его тоска. Так я его, ослабевшего от слез, и передал в отцовские и материнские поцелуи. Но это прошла половина беды. Сестренку-то он все равно ненавидел. Дед Коля, который теперь спал вместе с Ромкой, с рук его не спускал, пожаловался мне:
— До того, волчара, злопамятный! Как мимо люльки идеть — так не то ширнеть ее чем, не то плюнеть... Кабы он ей чего не сделал! Совсем ведь глупой ишо! Эх, припоздали с сестренкой-то! Года б два назад родить надо бы, чтоб за одну грязь! А у них, вишь ты, то диплом, то кандидатская! А вот теперя у нас во всех депутатская! Сто раз голову сломаишь, как мальца в разум налаживать! Суродовали робенка!
Люсю-старшую, когда она предложила выдрать Ромку как следует, чуть не ударил, до того в гневе зашелся. Я деда Колю таким и не видел никогда.
— Хама вырастить хочешь! — кричал он. — Раба воспитать желаешь! Ты ли это! Что ты несешь, как не у нас деланная! Он ведь — первенец! Слыхала такое слово! Первенец! Нас не станет, на нем весь род наш... Он по всей родове от веку — воин! А ты из него выродка беспамятного слепить мостишься! Только пальцем тронь! Ты в уме ли, он сестру ненавидеть будет! А хто ему сестры ближее? Они, что ж, так и ста-нуть, как нонешние, врастопырку жить? Не вместе, а рядом — за чужой щекой зуб не болит.
— Ды привыкнет... Стерпится—слюбится! — только и смогла прошептать со страху Люся, которая никогда тоже не видела деда в таком гневе.
— Да счас-то на что ему такую муку терпеть! Кто его знаить, что его ждеть! А вы ему всю детству изгадите ненавистью этой! Это ж сестра его! Ему и ближе-то никого нет, а он ее ненавидит! А ну как ее спицей не то ножницами пырнеть!
— Да бог с тобой! Ты что, дед!
— Вот те и дед! Он же дурачок еще совсем! И ты за ним не соследишь! Вот мечтает ее в форточку выкинуть, а и выкинет! Ума-то ведь еще совсем нет!
Вероятно, доводы деда и его горячность на Люсю произвели впечатление, и она нам не мешала, только ворчала себе под нос слова осуждения. Но дед на нее только руками махал:
— Иди-иди к свому месту! И не путайся тута! Сказано тебе — сейчас упустим, апосля не наверстаем!
Люся-младшая притащила книгу доктора Спока, ища в ней ответа. На что два Николая в один голос сказали:
— На хрена нам доктор Спок? Он кто? Американец? Ну, вот пущай своих и учит! Что им смерть, то нам на пользу! Чему они нас научить-то смогут? Эдак и мы кого хочешь научим! Чужого-то! Вот хоть бы и американца! А у нас-то — свой, не в дровах, небось, найденный! Уж мы как-нибудь с ним сами, по своему разумению, по домашности. А у них вон не то в пробирке скоро детей выводить станут! На хрена нам этот Спок? Мы уж и в церкви спрашивали, что нам делать! Уж коли батюшка не знаить, а американец вон какой-то знаить!
В воскресенье сходили в церковь. Причастили Ромку. После праздничного обеда выгнали женщин на улицу с дитем гулять, а Ромку оставили за столом.
— Роман Николаич, — сказал дед, — вот что-то у нас дома мы не поздорову живем!
Ромка, по обычаю последнего времени, набычился.
— Нам это в страх и укоризну! Ведь весь дом на тебе. Нас-то, почитай, по полгода нету! Ты — хозяин, тебе решать! Через чего у нас такое настроение пошло, что и голосу твово не слыхать... И песни теперь не играешь, и не приплясываешь...
— Давайте Ольгу на помойку выбросим! — все так же, не поднимая головы и глядя в стол, пробурчал Ромка.
— Да она собака, что ль, на помойку-то ее... — не выдержал Коля-младший.
— Тогда в Дом малютки сдадим...
— А где ж ты про него слыхал? — ахнул дед.
— Да вон у нас, на Варшавской! И вывеска есть! Гуляют они тама...
У меня сердце заколотилось в голове. А дед Коля, несколько побледнев, рубанул:
— Ну, в Дом малютки, так в Дом малютки... Только сам понесешь!
Люся в ужасе всплеснула руками:
— Ай, не заигралися ли вы, казаки? Это ж надо такую дурь придумать! — но мужчинам возражать не стала, знала, что мы поступим так, как дед решит.
Коля-младший только в потылицу лез в задумчивости. Люся-маленькая плакала, но отца ослушаться не смела. А дед Коля стоял насмерть:
— Только такой крайней мерой! Только такой... — а за сердце хватался и в церковь каждый день ходил.
Выбрали самый поганый темный дождливый вечер. Оделись во все черное, словно на похороны. Собрали все детские рожки и пеленки в пресловутую наволочку. Ольгу — в коляску, Ромке — наволочку на плечо:
— Вези, сдавай родную сестру в инкубатор...
К нашему ужасу — повез! И принял поначалу, со старта, довольно резво. Так и шли, под проливным дождем без зонтиков: Ромка с коляской и наволочкой, мы — трое в ряд, а за нами — две Люси в полуобморочном состоянии. Люся-старшая все порывалась «прекратить комедию», но дед на нее так зыркнул, что она, поскуливая, отстала. Зыркнуть-то зыркнул, а валидол сосал!
— Крестнай! — сказал Ромка, не оборачиваясь. — Чего ты там бормочешь?
— Молюсь! Чай, ведь навек сестру-то сдаешь... Назад ее не отдадуть!
— Как, не отдадуть?
— Никак! Ей в Доме малютки даже имя поменяют. Все. Не увидишь ее боле никогда!
— Ну, и хорошо...
Люся чуть не заголосила.
Но шаги замедлились. И чем ближе подходили мы к воротам и глухому забору Дома малютки, тем медленнее шел насквозь мокрый Ромка. Наконец совсем остановился.
— Чего это? — спросил он меня, прислушиваясь.
— Это детишки в Доме малютки орут.
— Через чего ж они орут-то?
— Видать, жизня у них в инкубаторе-то дюжа сладкая! — сказал Коля-младший.— Может, исть хотят, може, мокрые лежат, а няньки кофей-какао хлещут... А кому эти детишки нужные? У них, небось, братьев нету, заступиться некому...
Ромка долго слушал детский плач, доносившийся из-за забора. Наконец решительно повернул коляску обратно:
— Ладно! Завтра принесем!
Дома я его как ни в чем не бывало мыл в горячей ванне. Ромка молчал. А когда намытый вышел в детскую, то стал против Ольгиной кровати и уставился на нее. А та заулыбалась беззубым ртом, замахала ручонками.
— Вя-вя, вя-вя... — передразнил ее Ромка. И, войдя в кухню, где все пытались пить чай, сказал деловито: — Ну, что сидите-то?.. Сами чай пьете, а Ольгу кто кормить будет? Она, небось, исть хочить!
Наутро дед и Люся поехали в церковь служить благодарственный молебен о воцарении мира в семье. А Ромка с родителями пошел гулять. Он шел впереди, никому не позволяя везти сестру. Катил коляску сам.
Один я остался не у дел, но я не жалею...
С другими тремя братьями и сестрой наши женщины таких ошибок, как с Ольгой, не совершали, и Ромка действительно скоро стал непререкаемым авторитетом для младших, поистине старшим братом, вторым отцом.
— Ага! — сказал Ромка, распахивая дверь наотмашь. — Шидите тута! Ну, шидите, шидите... И ничего не жнаете!
# Из своего первого класса он приходил, как из штыковой атаки, в шапке набекрень, в расхристанной до пупа шубе, потный и грязный, как грузчик угольного порта. Не зря же дорога из школы домой (длиною метров в четыреста) занимала у него более часа. Судя по оторванным пуговицам и фонарям, которые только менялись местами и вспыхивали то под левым глазом, то под правым, а с лица не исчезали никогда, как родимое пятно, как фирменный знак настоящего мужчины семи лет, проживал он этот час очень интенсивно!
— Вот шидите и ничего не жнаете! — У него недавно выпали передние зубы, и он шамкал, как сельский пенсионер. — А я вам не шкажу!
Мы с Колей, Ромкиным отцом, смотрели по телевидению знаменитый матч Канада — СССР на первенство мира, специально оба на работу не пошли. Нам было не до Ромки. А его прямо распирало:
— Ладно, шкажу! К вашему шведению, ешли хотите жнать... Жавтра будет икшпертижа! Фее! Больше ничего не шкажу!
Оставляя лужи на паркете, он прошлепал в чавкающих валенках в свою комнату, насквозь мокрые рукавицы на резинках победно болтались у его рукавов. И уже там, у двери, так и не дождавшись от нас какой-либо реакции, выдал:
— Дождались, дурачки! Жавтра к нам в первый «А» придет шам директор и будет икшпертижа! Будет х... с почерком шравнивать!
И грохнул дверью!
Я глянул на Колю. У него был такой вид, словно это грохнула не дверь, а на голову ему упал кирпич. У меня от потрясения пропал дар речи.
— Какой почерк! Кум! — выдавил он наконец. — Первый же класс, елы-палы! Какая экспертиза!
— Мы чего-то недопонимаем! — предположил я. — Надо переспросить...
— А как? Как ты его спросишь? Про что?
— Ну, уж как-нибудь.
— Ну, валяй, ты — крестный, это как бы по твоей части — мораль! А я отступаюсь! Ничего себе... Экспертиза с почерком!
Мы пошли к Ромке. Памятуя строжайший приказ «после школы обязательно переодеваться», Ромка выполнил его наполовину. То есть вся его одежда, включая шубу и валенки, лежала кучей в углу, а сам он совершенно голый сидел у письменного стола и что-то увлеченно рисовал, напевая под нос:
— Мой крехненький, хорохонький... Мне писочки ражноцветные приношит... Такие хорохенькие. Называются эти писки — фломаштеры!
— Роман Николаич, — спросил я так, чтобы особенно не заинтересовывать его своим вопросом. — А чтой-то у вас экспертиза какая-то не то будет?
— Хо-хо! — сказал Ромка. — Еще какая! Шам директор придет! Вшем доштанется!
— А как это...
— Чего?
— Ну, как там... это... ну, сравнивать...
— С почерком! — подсказал Коля.
— Вы, что? Дурачки? — спросил Ромка, не отрываясь от рисунка. — Что ли, вы оба вообще?
По всему выходило, что «вообще». Оба.
— Ну, завтра же в класс придет директор... Ну, кто-то же написал на журнале! Вот такими буквами! Теперь по почерку будут ишкать — кто! Вот и будет икшпертижа. Поняли теперя?
Дети лучше нас!
Да, а как там наши с Канадой сыграли, мы узнали из «Последних известий».
Только им, старым казачьим способом, можно удержать казачонка в курене, и то только зимой. И в пору моего детства и много позже матери, уходя на ферму к утренней или вечерней дойке, забирали с собой валенки, штаны и трусы пацанов. И то помогало с трудом.
Вместо своих штанов изобретательные наследники красы степей — хоперцев не гнушались надевать женские трико и рейтузы, обуваться в какие-то немыслимые галоши, а бывало, и просто босиком, и в двадцатиградусный мороз вылетать на заснеженную улицу гонять по сугробам в футбол. Конечно, по возвращении матери отсыпали положенную меру «горячих» по заледенелым задам. Но разве какое-нибудь наказание, которое еще то ли будет, то ли нет, сравнится со счастьем носиться в клубах пара по снегу и пинать ногами звенящий на морозе мяч? Или, набившись в утащенные от колхозной конюшни розвальни, лететь на них с береговой кручи, подскакивая на ухабах с опасностью переломать руки-ноги, свернуть шею или позвоночник, и веером рассыпаться по заснеженному речному льду. Какой там мороз! Что он может против урюпинских пеньков!
Но некоторые матери, вместо того чтобы посмеяться да плюнуть, все-таки пытались переломить упрямую казачью породу и выносили из домов все, что хоть как-то могло заменить штаны. И тогда «репрессированные» Коляны и Гришатки, Антипки и Трифоны уныло сидели на подоконниках меж бальзаминов и столетников, прилепив носы к протаявшим глазкам в стекле, и тоскливо поглядывали на кошек, идущих по плетням, ворон и важно разгуливающих по накатанным колеям воробьев, копошащихся в навозных конских яблоках, на грузовики, тракторы с прицепами, на прохожих, что, укутав носы в поднятые воротники, спешили, кривясь от солнечного света и снежного блеска, по своим делам... Так они сидели целыми днями, если не происходило что-нибудь из ряда вон выходящее... Например, по улице несли покойника и шел священник, или совсем торжественно везли гроб на машине, убранной кумачом и ветками! Ну, как тут усидеть в доме!
Вскакивал бесштанный арестант, метался по горнице, как чижик по клетке, и наконец хватал дедовскую или отцовскую папаху и выносился за ворота. Папаху — в снег! Босыми ногами — в папаху! Коченеют на ветру руки без варежек, но посиневшим вопросительным знаком, стуча зубами, застывает на сугробе, впиваясь глазами в похоронную процессию. Потрясая своим видом всех, кто деловито провожает усопшего в последний путь и старательно отводит глаза от голозадого созерцателя, который зримо превращается в сосульку, но не уходит, пока последний из толпы не швырнет в него снегом. А у следующего куреня уже стоит очередной вопросительный знак... Всюду жизнь! И казачьему роду нет переводу!
Люся опыт предков воскресила в Ленинграде! В очередной мой приход к ним я увидел замечательную картину. Посреди комнаты у большого, изготовленного умелым дедом, пюпитра перепиливал скрипку Ромка. Он был в валенках, поскольку на первом этаже — полы ледяные, но без штанов и без трусов, чтобы не ушел на улицу!
Пыры-пыры — пилил он, извлекая звуки, напоминающие скрежет и вой трамвая на повороте, и обливаясь горючими слезами.
— Крестнай! — приветствовал он меня, слизывая с губ слезы, шмыгая носом, по не прекращая пилить. — А когда я большой-то вырасту, ты хоть меня на гитаре-то играть выучишь?
Пыры-пыры... Шел период, знакомый каждому музыканту, который именуется «инструмент с ременным приводом».
Но старый казачий способ, подкрепленный Лю-синой энергией, принес неожиданные плоды. В восемнадцать лет Ромка закончил музыкальное училище. Правда, играл он теперь не на скрипке, а на альте. На импортных витаминах и Люсиных пирожках вымахал он под два метра ростом. Прямо с выпускного экзамена решено было отправить его на конкурс молодых альтистов не то в Германию, не то в Венгрию. Но вот тут принесли из военкомата повестку, и Роман Николаевич пошел исполнять почетный долг и обязанность. Ему и в голову не пришло, что можно как-то этого избегнуть.
В пятницу пришла почтальонка с повесткой, в субботу мы с Ромкой сходили в баню. В вокресенье —-к исповеди. Причастился казак и благословился на службу. Вечерком чаю с тортиком и пирожками попили. Женщины маленько поскулили. А в понедельник сел мой крестничек в автобус, и привет... Стали мы молиться да писем ждать!
И тут прибежал Ромкин профессор Лев Моисеевич, с фамилией такой затейливой, что ее хватило бы на трех евреев: не то Кацманбаум, не то Трахтенмангерц... Так я ее и не смог запомнить.
— Где Гома, что свучивось?
— В армию пошел! — прошелестела испуганная Люся.
— В какую такую агмию!
— Как в какую? В эту. В красную, в какую же еще?— совсем перепугалась внучка хуторского атамана.
— Я ему могду набью! — закричал профессор. — Я ему покажу агмию! Ну, все готов девать, все! Только бы на конкугс не ехать! Погазительно. Чтоб у меня был такой ученик два газа — пегвый и посведний! Пегвый и посведний! В общем, у меня инфагт! Как говогят могяки — повундва! Вы знаете, что это такое? Это — повундва, и все! Сейчас вы повувствуете, что такое повундва!
Что это такое, скоро почувствовали все! Толстенький, кругленький Лев Моисеевич очень скоро разговаривал в приказном порядке с самыми главными военными начальниками! Возникало ощущение начавшейся войны! Ромку искали по всей стране. Но не могли найти, потому что он из военкомата выбыл, а в часть на Дальнем Востоке не прибыл. Его еще где-то везли.
Профессор переехал к Ромке, поставил в кухне раскладушку, но, казалось, трое суток совсем не спал. Люся его кормила кашей и поила кофе, а он орал по телефону, совершенно утратив ощущение времени и пространства.
Наконец на четвертые сутки под конвоем привели Ромку, сильно смахивающего на зека — наголо остриженного, в ватнике, кирзачах, залатанных штанах, с тощим сидором за плечом.
— Я тебе могду набью! — приветствовал его профессор. Но это было пустой угрозой, он бы так высоко не подпрыгнул.— Все готов девать, только бы не заниматься!
— Знаешь, крестный, а мне понравилось, — говорил Ромка, когда я драил мочалкой его прыщавую спину в ванной, отмывая дорожную грязь и вагон-нуювонь. — В теплушку сели, ехали-ехали, кашу парили с тушенкой... Ребята такие замечательные! Ни тебе нот, ни тебе конкурсов... Красота! Жить бы так да жить!
В кухне, как победитель, павший на Куликовом поле, на раскладушке храпел Лев Моисеевич.
На конкурсе Ромка занял первое место, и его сразу приняли в Московскую консерваторию, которую он с блеском закончил и стал одним из лучших альтистов в стране. Так, во всяком случае, утверждает уже очень старенькая Люся.
Он играет в каких-то больших оркестрах, ездит с сольными концертами за границу. Я редко его вижу. Разумеется, четверо его ребятишек висят на мне, как шары на елке, когда я к ним приезжаю.
— Ну что, — говорю я седеющему красавцу, с годами все сильнее похожему на покойного деда Колю, — ты уже вырос большой? Тебя на гитаре-то играть выучить?
— А штаны отнимать не будешь? — спрашивает Ромка.
И детишки его смеются. Они эту историю знают. Вероятно, старый казачий способ еще имеет применение.