Это сегодня к бородатым людям с лампасами на шароварах народ попривык, правда, «ан масс» в то, что это действительно казаки, не верит. И правильно делаёт. Меня недавно корреспондент спрашивает: «Вот вы, можно сказать, зачинатель возрождения казачества, как вы относитесь к нынешнему этапу этого движения? »
— Нынешний этап этого движения, непонятно в какую сторону, напоминает мне игру негров в «индейцев» на территории Гренландии. И казакам, если они не внуки Щукаря, наблюдать эту всероссийскую, а местами и международную (поскольку объявились армянские казаки, ямало-ненецкие и т. д., имя им легион) затею тяжело. Но как говорил мне в Урюпинске 93-летний казак Бармасов, характеризуя отношение казачества к нынешнему этапу демократии: «Ничего, сынушка, Ленина-сатану пертерпели, Сталина-гада пертерпели, Отечественную, расказачивание, раскулачивание... нонешних тоже перятерпим. А что поделаешь... Смиряйси. Сказано в Писании: “Кроткие наследят землю”».
Не о том мечталось в девяностом году на первом казачьем круге в Москве... Не о том!..
А в 1966-м или 68-м и вообще не мечталось. Но мы были! И составляли род некоей внутренней эмиграции. То есть земляки держались друг за друга! Помогали своим... Со страхом отыскивали родственников... Тонкой струйкой шли вести из зарубежья, и неусыпные наши бабушки, вымаливая нас из сатанинской жизни, шептали украдкой: «Запомни, сынушка, ты казак станицы такой-то, Всевеликого войска Донского. Запомни навсегда и никому не говори». В семидесятые мы уже не только помнили, но и шептали: «Мы — казаки! Казаки от казаков ведутся!»
— А вот ученые так не считают!
— Да наплевать мне на то, как они считают! Они до того горазды при каждой новой власти новый счет начинать, что уж и со счета сбиться немудрено...
В 1967 году отважился я на демонстрации в День Победы проехаться по городу Колпино в казачьей справе и на коне. Тут же меня опознали скуластые, горбоносые и раскосые блондины, с пристрастием выспросили о родословной, признали своим, расцеловали и пригласили праздновать Троицу в донском казачьем землячестве.
Располагалось оно в общежитии на Петроградской стороне и объединяло несколько студенческих семей, живших по старинным заветам круговой казачьей общины. Без всякой вывески-декоративности, без лампасов-прибамбасов, шашек и фуражек, наглядно подтверждая уверенность в том, что мы — народ со своим характером, мировоззрением и укладом. Жили все по-студенчески очень бедно, но дружно, весело. Вместе подрабатывали по ночам грузчиками на станции; многие были женаты, помогали друг другу в учебе, делились и рублем, и куском, греясь друг от друга душой в этом чужом жестоком городе, четко проводя границу: «Мы... и все остальные».
Повадился я в общаге гостевать. И меня там полюбили, и я всех, родненьких моих, полюбил. И сейчас сорок лет спустя скажу — вот там жили казаки!
Коренные! И по плоти, и по духу! Половина из тех студентов сейчас доктора наук... Один академик... Никто не пропал! Все в люди вышли.
Разумеется, я рассказал своим родственникам о казачьей общине. На Пасху, а она в тот год совпала с Первомаем, ко мне из Москвы приехал троюродный брат Андрей, тоже, как и я в ту пору, студент. И привез свои шаровары с лампасами, фуражку и сапоги. Мы решили пойти на вечеринку в справе! Через весь город! В открытую!
О том, как шарахались от нас горожане, какими увлажненными глазами и радостью встретили нас земляки, как мы пели и плясали, отмечая Светлое Христово Воскресение, рассказывать не стану. Рассказ-то про писателей и про город.
Так вот, когда мы далеко за полночь вкатились на ночной Каменноостровский (тогда Кировский), стало ясно, что хозяева, оставляя нас ночевать, знали, что делают — мосты-то разведены! Домой нам не добраться до утра. Но не возвращаться же!
И тут я вспомнил, что неподалеку живут Толстые и что меня приглашали в гости. А Михаил Глинка, писатель, подчеркивал, что особенно рады меня будут видеть именно за полночь, когда все соберутся! В том, что будут рады, я сомневался, но деваться-то некуда... да и холодно по ночному-то времени, а мыто в гимнастерочках...
И мы пошли в гости, за неимением цветов сняли со стены флаг, так с флагом и с гитарой, пламенея широкими лампасами, поперли. Хотели поразить своим видом хозяев!
Однако в гостеприимном и славном по всему Ленинграду доме Никиты Алесеевича Толстого — сына знаменитого писателя, профессора, доктора наук и отца многочисленного семейства, — вероятно, видали и не такое. Встретили нас радушно, посадили к уже сильно разоренному праздничному столу, обогрели, дали чаю.
Мне очень нравились Миша и Катя Толстые — можно сказать, цвет тогдашней питерской молодежи. Андрюшка же подсел к Танечке Толстой, она тогда еще училась в школе, к серьезной девочке. Никита Алексеевич уже определил-назначил, что она будет писательницей.
Мы с Андрюхой соловьями разливались — просто четвертая серия «Тихого Дона»! И пели, и чубами трясли для экзотики.
Часа в два ночи, как мне кажется, откуда-то сверху (вроде бы там находилась лестница на второй этаж) спустился сам Никита Алексеевич. Как всегда в неизменной бабочке, приветливый, улыбчивый, очень светский человек. Популярный, как академик Д. С. Лихачев, но гораздо более подвижный, так сказать, мобильный, он участвовал почти во всех питерских интеллигентских тусовках, частенько выступал по телевидению, давая очень квалифицированные советы по самым разным вопросам и легко разводя, как на горохе, любые проблемы. Особенно ценились его педагогические рекомендации по вопросам воспитания. При этом сам он, помнится, занимался математикой.
Никита Алексеевич лучезарно приветствовал всех, деловито присел к салату и тут же включился в общий разговор.
— Ах, эти казаки! Я их прекрасно помню по гражданской...— сказал он, близоруко поверх очков в золотой оправе разглядывая какой-то кусочек на вилке. — Прелестно... Экзотично. Но уж больно они жестоки. Чуть что — шашкой. Да-да! Очень жестоко шашками рубили...
— Это что! — сказал вдруг московский студент, в лампасах и смазных сапогах, Андрюшка. — А можно же еще пузо распороть и кошку живую зашить! Хи-хи!
Никита Алексеевич поперхнулся. Очки в золотой оправе тихо упали в салат.
Больше о казаках он не говорил. Прихлебнув чаю, он наскоро раскланялся и вознесся опять куда-то наверх, на прощанье как-то особенно внимательно скользнув глазами по Андрюхиной свирепой харе с подкрученными смоляными усами.
-— Ты что, придурок, про кошку сам выдумал или вычитал где? — ругал я брата, когда мы маршировали на трамвайную остановку.
— А это чего — вся квартира их?
— Так их же — куча! И потом это же квартира Алексея Толстого!
— Два мира — две системы! — вздохнул Андрюшка.
— Ты что там нес?!
— А они что? Так вот все писатели, ученые и обратно писатели...
— В каком смысле?
— И не посадили никого, не расстреляли?..
— Представь себе! Толстой же Алексей-то — сталинский лауреат!
— Ну и что! И лауреатов прислоняли... Лауреатов-то еще и чаще, чем рядовых, не высовывайся, мол...
— А вот его не прислонили!
— Замысловато... Патронов, видать, не хватило!
— Тебя-то, черта, кто за язык тянул?
— А это тот самый Никита из «Детства Никиты» ? Барчук из поместья?
— Именно он! «Товарищ пролетарий!» А наш-то с тобой общий прадед кто?
— Так его же матросы сапогами забили, за георгиевские кресты...
— Як тому, что он тоже не в лаптях ходил!
— Ну вот и получил... А эти-то как же? Графья-то...
— Повезло.
— Замысловато! — сказал Андрюшка, вздохнув каким-то своим мыслям. — Как это бывает, что вот по верхам проносит... Всем, так сказать, смертям назло... И что характерно — везет-то все одним и тем же... Одно слово: два мира — две системы!
— Ты, козел урюпинский московского розлива, бедствуешь, что ли?
— Да я-то нет... А отцу-то перепало.
— Причем тут это? Ты пришел к приличным людям и начал городить...
— Чего?
— Да про кошку.
— Да ладно, — сказал Андрюшка. — Вот школьница писательницей станет — напишет про такой исторический факт! Своими ушами, мол, слышала. Казак сказал! Потому все казаки — дикари! Сырое мясо жрут! Два мира, мол, две системы!
Дикарь Андрюшка стал инженером-верхолазом, специалистом по ползущей опалубке. Сначала у нас сверхвысокие трубы строил, а потом в Монголии, где ему очень понравилось, потому что при его инженерском чине ему полагались два коня. И он на них гонял по степи!
Его матушка с большой гордостью говорила, что таких инженеров, специалистов по ползущей опалубке, какая позволяет наращивать трубу чуть ли не на двадцать метров в сутки, в стране кроме Андрюшки всего восемь человек.
— Андрюшка, когда в Москве высотную трубу строил, нас с отцом пригласил. Разглядел нас сверху в бинокль и лифт за нами прислал. Мы там, наверху, кофе пили.
— И вы туда полезли? Не побоялись?
— Страшновато, конечно, но нельзя же их одних с отцом там оставлять. Они бы по краю трубы ходить начали. Выясняли бы, кто смелее...
— Я, конечно, высоты боюсь смертельно, — добавил Андрюшкин отец, — но я отчетливо понял, если на трубу не поднимусь, то уже больше ничего Андрюшке ни приказать, ни запретить не смогу... Все же я отец! Пришлось.
— А высоко?
— Сто восемьдесят пять метров, а всего вроде двести сорок... У меня как раз на следующий день такое давление подскочило, потому и запомнил.
— Работа хорошая, — говорил Андрюшка. — Плюнешь сверху, и душу отвел, и никого не обидел! Не долетает никуда! Как с самолета.
И сейчас он как пахал, так и пашет. Человек уважаемый, но новым русским не стал.
Два мира, две системы.
А Татьяна Толстая, как и предполагалось, нынче известная писательница. И телеведущая. Все знает. Она в ток-шоу «Школа злословия» работает змеей. Их там две. Она и Дуня Смирнова. Обе главные.
То, что я не забыл этот случай, — не удивительно! Это ведь была самая первая награда в моей жизни. Удивительно, что я все помню до мельчайших подробностей, словно это произошло вчера, а ведь было мне тогда всего пять лет.
Мы жили на Ржевке — сорок лет назад это была отдаленная и грязная окраина Ленинграда. С одной стороны нашего четырехэтажного дома — самого высокого дома в округе — тянулся глухой забор военного городка, а с другой были химические заводы, которые время от времени выпускали такой вонючий и ядовитый желтый дым, что не только гулять во дворе не хотелось, но и в нашей огромной коммуналке, где и без химического производства запахов хватало, дышать было нечем.
«Он погибает без воздуха! Он погибает!» — говорила мама моей бабушке. Я не считал, что погибаю, но с удовольствием смотрел, как бабушка надевает панамку, кладет в сумочку два бутерброда и берет старый зонтик с костяной ручкой: это означало, что мы с ней отправляемся в замечательные места — в Таврический сад, в Летний или совсем за тридевять земель, в ЦПКиО на целый день!
В парках я копался со своими сверстниками в песочнице, бегал по аллеям, а бабушка, сидя на скамеечке, разговаривала с такими же, как она сама, старушками в панамках, матерчатых туфлях, длинных юбках и теплых кофточках.
Иногда мы ходили в молочную столовую, где ели простоквашу из пузатеньких баночек. Простокваша мне нравилась, но я стыдился, что бабушка всегда заворачивала недоеденную мною вафлю или коржик в салфетку и брала с собой — «на потом».
Но больше всего мы любили слушать военные духовые оркестры, что по праздникам и в воскресные дни играли в раковинах открытых эстрад на Елагином острове.
У бабушки в маленькой записной книжечке была выписана программа этих бесплатных концертов на весь месяц, и мы старались не пропустить ни одного.
Мы приезжали на трамвае задолго. Усаживались на длинные белые скамейки с литыми боковинами и гнутыми спинками перед разинутой полусферой эстрады и рассматривали пузатые барабаны, торжественно поблескивающую латунь и серебро духовых, строгие черные футляры, из которых извлекали их музыканты. Сами оркестранты в отутюженных военных мундирах ходили по сцене, двигали пюпитры, перелистывали ноты, негромко разговаривали между собой, иногда пробовали проиграть какую-то фразу из еще не родившейся музыки...
Но вот выходил деловитый подтянутый капельмейстер, скамейки вспыхивали короткими аплодисментами. Парой чаек взмывали над оркестром его руки в белых перчатках, и сердце мое замирало от восторга.
При звуках вальса бабушка чуть заметно покачивала в такт головой, и было легко представить ее молодой красавицей в огромной шляпе с вуалью или совсем юной гимназисткой, кружащейся на серебряных «снегурках» по льду катка. Когда играли марш «Прощание славянки», бабушка всегда плакала, вытирая слезы кружевным платочком, — папа, дядя и дедушка под этот марш уходили на фронт. И не вернулись...
Мне нравились военные марши. Особенно «Памяти “Варяга”»! Их музыка рождала во мне твердую уверенность, что вот я вырасту, стану сильным и смелым, как герои «Варяга», и тогда смогу защитить всех! И мама, и бабушка будут мною гордиться!
А когда играли «Сказки венского леса» Штрауса, мне чудились какие-то волшебные рощи с кружевной листвою старых деревьев, пугливые олени с добрыми глазами, кони с лебедиными шеями и стаи прекрасных белых птиц, что плывут над осенними полями в голубой вышине, мне виделись озера с прозрачной водой, камыш под ветром, сосны на морском берегу... Все то, чего я еще никогда не видел! Только слышал про это по радио да рассматривал на картинках в книжках.
Но мне так хотелось туда! Музыка вела меня в ту страну, которая называлась длинно и притягательно: «Когда я вырасту большой!»
И вот однажды, когда мы торопились с бабушкой на концерт оркестра Балтийского флота и очень беспокоились, поглядывая на серое небо — как бы дождик не испортил нам долгожданного праздника, у эстрады мы увидели огромную толпу пионеров. А на сцене вместо обожаемых мною моряков и блеска инструментов стоял стол, накрытый красной скатертью; за ним сидели какие-то тетеньки, а с краю единственный дяденька.
Он был одет в странную куртку не то из брезента, не то из какой-то другой непромокаемой ткани, на голове у него была пупырчатая кепка.
Он сидел, нахохлившись, засунув руки глубоко в карманы коричневых брюк с большими отворотами, и покачивал закинутой на ногу ногой в крепком ботинке с круглым носом.
Дяденька заметно скучал, глядя куда-то вдаль поверх голов бесновавшихся пионеров. Мне кажется, он даже что-то насвистывал, сложив длинные губы трубочкой под щеточкой усов.
Тетенька в черном костюме и пионерском галстуке что-то выкрикивала сорванным голосом, и пионеры с воем вздымали руки, трясли ими в нетерпении, вскакивали с мест, топотали ногами... Гвалт стоял ужасный!
Бабушка, крепко держа меня за руку, подошла поближе к эстраде, чтобы спросить, будет ли концерт.
и я оказался совсем близко от дяденьки в кепке. Его ботинок качался чуть ли не у меня над головой, были видны все гвозди в подошве.
Дяденька посмотрел на меня с высоты, как на муравья, насупился и надул щеки. Я понял, что он меня передразнивает: у меня была такая привычка смотреть исподлобья.
Так, чтобы не видела бабушка, я показал ему язык. Дяденька развеселился. Его круглые, чуть отвислые щеки поехали в стороны, и он мне подмигнул. Подмигивать я уже умел и не замедлил с ответом. А еще я скосил глаза к носу и тоже надул щеки. Дяденька вытащил руки из карманов и показал, что он потрясен моим искусством. Я загордился!
В этот момент тетенька повернулась к нам и, поблескивая очками,прокричала:
— А теперь назовите три произведения советских писателей о животных!
При этом она выразительно посмотрела на дяденьку, с которым я перемигивался.
Пионеры завыли. Я подумал и тоже поднял руку.
— Думаем! Думаем хорошенько! — поддавала азарта тетенька.
— А вот тут товарищ что-то хочет сказать! — кивнул на меня дяденька.
— Он не первый! Он не первый руку поднял! — заорали пионеры. — Так не честно!
В нашем дворе было много таких мальчишек. Они никогда не принимали меня в свои игры. Дразнили. Л при случае и колотили! И вот теперь такие же безжалостные ребята не дают мне показать этому хорошему человеку, что я не лыком шит, что я тоже знаю много книжек, в том числе и про животных!
— Уступим товарищу! — поднял руку дяденька и встал. — Уступим! Он же маленький!
— Я не маленький! — сказал я. — Мне уже почти что пять лет!
Бабушка смеялась и дергала меня за руку.
— Извини. Солидный возраст, — сказал дяденька. — Так что же ты нам хотел сказать?
Пионеры притихли.
— Я знаю три произведения советских авторов: про золотую рыбку, про золотого петушка и « Сверчок »!
— Неправильно! — заорали пионеры.
Бабушка, смеясь, пыталась меня увести.
— Нет, позвольте, — сказал дяденька, грузно опускаясь на краю сцены на корточки. — Кто сказал, что золотая рыбка не животное?! Дайте товарищу договорить. А кто про золотую рыбку написал и про золотого петушка, знаешь?
— Знаю! Пушкин. Александр Сергеевич! Его убили на дуэли из пистолета.
— Неправильно! — бесились пионеры. — Он при царе жил! Неправильно!
— Ну и что, — сказал я, — что при царе! Такие хорошие стихи!
— Вот именно! — сказал дяденька. — Совершенно советские стихи!
— А про сверчка я вообще наизусть знаю! — ободрился я.
— Замечательно! — сказал дяденька, легко наклоняясь ко мне и поднимая меня на сцену. — Ух, ты! Вес петуха-подростка! Читай!
Папа работал! Шуметь запрещал!
Вдруг под диваном сверчок затрещал!
— Замечательно! — сказал дяденька и первым захлопал в ладоши, когда я громко дочитал стихотворение до конца. — Просто Качалов! Просто «Дай, Джим, на счастье лапу мне...» — тоже, кстати, про животных! Нет, тут нужна первая премия! За художественное чтение хотя бы и за патриотическое мировоззрение! Знание литературы само собой!
Он стал рыться на столе, где лежали всякие книги.
— Вот беда! Ни одной моей не осталось! Знал бы — из дома бы прихватил! Это тебе все не по возрасту... «Овод» — рановато! А вот без этого шедевра, — сказал он, откладывая что-то в сторону, — ты будешь жить гораздо счастливее и много дольше... Так!
Он растерянно шарил по столу, тетеньки как могли помогали ему. Пионеры орали, а я стоял и ждал премию. Я не знал, что это такое!
— А как ты сюда попал? — спросил дяденька, чтобы я не стоял истуканом.
— Мы с бабушкой пришли слушать военный оркестр.
— Ах, военный!
Человек хлопнул себя по лбу. Он сунул руку в карман своей необыкновенной куртки, которая, казалось, вся состоит из карманов, и вытащил оттуда маленькую книжечку в бумажной обложке.
— Вот! — сказал он, протягивая ее мне. — «Рассказы о Суворове». Ты знаешь, кто такой Суворов?
— Знает! Знает! — торопливо подсказала бабушка. Она крепко держала меня за щиколотки.
— Знаю! — сказал я. — Это великий русский полководец.
— Замечательно! Вот тебе книга про великого русского полководца Суворова. Из библиотеки журнала «Советский воин» . Ты советский воин?
— Да! — сказал я. — Я — советский воин!
— Поздравляю тебя, советский воин, с первой твоей премией! Ты замечательно отвечал на вопросы литературной викторины! Расти большим и счастливым!
— Вы подпишете? — сунулась к нему тетенька с авторучкой.
—- Ну я же не Суворов, — сказал дяденька. — Как же я буду подписывать? Еще раз поздравляю! — И моя рука утонула в его теплой ладони. — Поаплодируем товарищу!
Я шел от эстрады, провожаемый завистливыми взглядами пионеров, под барабанный грохот аплодисментов.
— Кто это? — спросила бабушка дежурного пионера, показывая глазами на дяденьку, подарившего мне книжку.
— Ха! — сказал высокомерно пионер с красной повязкой на рукаве. — Это же Виталий Бианки!
— Интересно! — сказала бабушка. — Какая фамилия итальянская! — Чувствовалось, что фамилия ей ничего не говорит.
Стоит ли писать, что буквально на следующий день мы отправились в библиотеку и принесли оттуда целую пачку книг Виталия Валентиновича. И он обрушился на меня.
В нашей тесной комнатушке зашумели леса, закурились туманами болота, посыпали снегом полярные зимы, засновали куницы и белки, засвистели крылья диких гусей. Огромный мир живой неповторимой природы раскрыл передо мною свои милосердные объятия. Насекомые, птицы, звери и даже рыбы заговорили со мной, и в их речах явственно слышались интонации силы, понимания и доброты, зазвучал голос самого Бианки.
Бабушка считала, что не следует учить меня грамоте, пока я не пойду в школу, иначе мне будет скучно на уроках и я стану лениться. Поэтому я был уверен, что читать не научусь никогда, и умучивал бабушку до полуобморочного состояния, заставляя в сотый раз перечитывать «Нечаянные встречи» или «Мышонка Пика», или «Лесные были и небылицы». Я стал прилежным слушателем «Вестей из леса» по радио, потому что это тоже был Бианки. День, в который я безошибочно отличил следы собаки от следов кошки на первом снегу, стал днем моего торжества и уверенности в собственных силах.
А когда я пошел в школу и быстро научился читать и писать, то тут же решил стать писателем Бианки.
Я сэкономил денег на четыре тетрадки. Каждую из них, в подражание «Лесной газете», озаглавил: «Весна», «Лето», «Осень» и «Зима» и собрался писать книгу. Но дальше первой строчки дело не пошло.
Мне вдруг открылась главная истина: прежде чем начать писать, нужно прожить большую жизнь, многое увидеть, запомнить, причем увидеть так, как не видел никто до тебя. Нужно многому научиться, многое обдумать, постигнуть и понять и только тогда браться за перо.
Поэтому в моей литературной деятельности наступил длительный перерыв. Больше двух десятков лет я учился, работал, овладевая самыми разными профессиями в самых разных местах страны, и забыл, что когда-то в первом классе собирался стать Виталием Бианки. И только взрослым человеком решился сесть за рукопись, твердо зная, что если я этого не скажу, то никто не скажет.
Я никогда не был учеником Бианки. Больше того, я никогда не встречал его больше. Строго говоря, я не был с ним знаком. Но я читал его книги, а стало быть, он меня учил. Может быть, поэтому не случайно, что первая моя книга о самых прекрасных животных — о конях!
И вот теперь я, пожалуй, могу сказать: книги Бианки были моим букварем. Человек не учится у букваря всю жизнь, но это первая и самая главная книга любого из нас. И кто знает, не повстречай я случайно сорок лет назад веселого и доброго человека в странной куртке и пупырчатой кепке, с теплыми и добрыми руками, как бы сложилась моя судьба.
Дубровский имел сношения с Машей через дупло.
Замечательный писатель-натуралист Виталий Валентинович Бианки чрезвычайно крепко выпивал. Чего только не предпринимали родные и близкие, чтобы избавить его от пагубной страсти, ничего не помогало. Знаменитый создатель «Лесной газеты» и сотен прекрасных произведений о природе, основоположник целого направления в детской литературе, ежедневно бывал пьян.
Наконец предприняли последнее, радикальное средство. Виталия Валентиновича вывезли за город, в один из живописнейших и весьма уединенных уголков Ленинградской области, где главным достоинством природы было отсутствие, на значительном расстоянии окрест, магазина, торгующего водкой.
Неделю писатель томился жаждой, тосковал и ничего не мог написать на трезвую голову. Через неделю все разительным образом переменилось.
Ежедневно прославленный просветитель юношества стал совершать прогулки по окрестным лесам и
полям, и прекрасное расположение духа к нему вернулось. Однако родственники с ужасом заметили, что отправляется он на прогулку кристально трезвым, а возвращается из чарующих объятий природы сильно навеселе, если не сказать больше.
Его прогулки происходили перед обедом и длились не более часа. Ближайший магазин, где можно разжиться бутылкой, за десять километров. Самогонки никто из поселян не гнал. И тем не менее под пленительную сень дерев натуралист удалялся тверезым, а возвращался пьянехоньким.
Стали возникать многоразличные версии, объясняющие лесное чудо, среди коих мистические отвергли сразу, а две существовали довольно долго, хотя обе хромали и страдали натяжками.
Первая, что знаток природы нашел нечто в лесах и болотах, что заменяло, и успешно, алкоголь. Версия опровергалась тем, что подобное лесное чудо наверняка было бы известно и другим знатокам леса, скажем, индейцам или русским первопроходцам и промышленникам. Никаких же сообщений об «алкогольном корне» или ином растении летописи до нас не донесли. Кроме того, от Бианки, по возвращении последнего из леса, разило банальной сивухой.
Вторая версия была не менее чудесной. Предполагалось, что знаменитый следопыт надыбал в лесу забытую немцами или партизанами бочку со спиртом и ходил к ней прикладываться. Эта версия опровергалась тем, что в окрестных лесах немцы не шастали, а весь спирт, ежели оный когда-нибудь и бывал в здешних местах, партизаны выпили еще в период боевых действий. Самым же главным аргументом, сокрушающим изящную версию с бочкой, являлось то, что если бы знаменитый создатель «Лесных былей и небылиц», а также «Приключений мышонка
Пика» действительно был осчастливлен подобной находкой, то оставался бы у нее до тех пор, пока бочка не опустела.
Больше месяца загадка природы томила все население поселка и литературную общественность, до которой доносились слухи о лесном чуде. А разгадалось оно легко.
К Виталию Валентиновичу приехал художник, иллюстрировавший его книги, Миней Ильич Кукс, тоже знаток природы, сибиряк и охотник. Перед обедом Бианки увлек его на прогулку в лес, предусмотрительно захватив с собою два соленых огурца.
Там, в лесу, не отошли они и полкилометра от дома, писатель вдруг остановился у дерева, встав на цыпочки, сунул руку в дупло и легко извлек оттуда нераспечатанную бутылку водки и стакан.
Водка была тут же употреблена. Пустая бутылка возвращена в дупло, а в стакан положены деньги на очередную бутылку с учетом премиальных, которые оставлял себе ежедневно почтальон, что на велосипеде курсировал между населенными пунктами района, а заодно, по совместительству, прирабатывал спиртоношей знаменитого писателя.
Чуковский, наверное, приезжал тогда в «Пенаты» — Дом-музей И. Е. Репина, а может быть, в поселок, бывшую Куоккалу, в которой протекали многие годы его жизни. И уж потом его упросили выступить в детском садике. Весть об этом перелетела через высоченный забор, за которым был наш пионерский лагерь, куда меня отправляли отдыхать каждое лето. Это я понимаю теперь, много лет спустя, а тогда, десятилетним пионером, я просто страшно завидовал малявкам.
Чуковского я никогда не видел даже на фотографиях, да, собственно, и книжек-то его в руках не держал. Время — послевоенное, с детскими книжками — туго. Но стихи Корнея Ивановича я знал прекрасно и голос его благодаря радио легко различил бы среди тысяч других. Радио во многом тогда восполняло нам отсутствие книг.
В пять лет я уже был способен в доступных моему возрасту пределах оценить юмор. «И ставит, и ставит им градусники!» Меня, сына медсестры, особенно веселило это главное средство доктора Айболита от всех болезней. Мама брала меня в больницу в свое хирургическое отделение, когда меня не с кем было оставить дома, и о болезнях и страданиях я знал немного больше, чем мои сверстники. Айболит же и до сих пор остается для меня самым уважаемым литературным героем, потому что я встречал таких докторов в жизни, настоящих коллег Айболита — ветеринаров.
А еще меня гипнотизировал ритм экзотических африканских строк. Я повторял их миллион раз:
Мы живем на Занзибаре,
В Калахари и Сахаре,
На горе Фернандо-По,
Где гуляет Гиппопо По широкой Лимпопо!
Я носился по нашей бесконечной коммунальной квартире, пугая соседей:
Вот и гиппо, вот и попо!
Гиппо-попо, Гиппо-попо!..
Волшебные тарабарские слова заворожили меня, я не мог остановиться, я шептал их сквозь сон, доводя до изнеможения окружающих... Кончилось это тем, что мама утром опоздала на работу, что было весьма большой неприятностью в те строгие времена.
Сам Чуковский представлялся мне этим сказочным веселым Гиппо-попо, и не увидеть его, имея такую возможность, было для меня так же немыслимо, как не пойти на «Чапаева» на бесплатный сеанс!
К моему удивлению, большинство мальчишек из моего отряда высокомерно заявило, что к малявкам в детский сад не пойдут и нечего на Чуковского глазеть, он пишет малявочные стихи, а мы уже большие!
Но я все-таки уговорил одного приятеля, и через дырку в глухом заборе мы проникли на территорию детского сада, где должен был появиться Корней Иванович.
Там царило торжественное помешательство перед ответственным мероприятием.
Воспитательницы, с красными пятнами на щеках, взволнованно и раздраженно вдалбливали совершенно обалдевшим малышам, кто что должен говорить, кто за кем выступать... Самые маленькие учились кричать хором: «Здравствуй, дедушка Корней!» Средняя группа в сотый раз повторяла танец «Веселые зайчики». «Зайчики» в сандаликах уныло топтались, взявшись за руки, роняли слезы и путали фигуры. Музыкальная руководительница безостановочно разводила над их головами мехи аккордеона, будто кобра капюшон. Старшая группа скоропостижно забыла все стихи, которые разучивала без малого месяц, и потому директриса детсадика была в предынфарктном состоянии. Во всяком случае, она так говорила: «Я в предынфарктном состоянии!»
Мы с приятелем не знали, что это за состояние такое, и тихонечко сидели в кустах, на всякий случай.
Нас заметили не сразу. Но как только заметили, тут же схватили «железными», чисто вымытыми пальцами за нестерильные воротники и уши и поволокли выдворять с территории.
По нашим облупленным носам уже готовы были заструиться слезы, но вдруг...
Вдруг у самых ворот перед нами вырос высокий и светлый человек в сером макинтоше, в светлых брюках, в широких светлых же сандалиях. У человека были веселый большущий нос, похожий на размякший соленый огурец, и седая непокорная челка. Больше всего он был похож на свежевыбритого и одетого по летнему сезону Деда Мороза.
Он обнял нас, и мы запутались в складках его макинтоша, как в большом парашюте или в крыльях. И там, под макинтошем, вдыхая запах его нового кожаного брючного ремня и свежевыглаженной рубашки, я услышал и узнал голос — это был голос Чуковского, звучавший по радио. И это был САМ ЧУКОВСКИЙ!
— Ну и что? Мы все бациллоносители! А они будут стоять с подветренной стороны, и микробы на детей не полетят! Клянусь! Да! Никаких контактов! Обещаю! Да! В сторонке!
Он не взял нас за руки! Нет! Он положил ладони на наши стриженые затылки, словно это были дыни-«колхозницы» или маленькие мячики, и мы с приятелем — оба — послевоенная безотцовщина — замерли от этого ласкового прикосновения.
Мой приятель клялся потом, что был уверен — Корней Иванович специально прятался за воротами, чтобы его (моего приятеля) спасти, когда нас будут выгонять!
Мы вернулись на территорию детского сада, где в колоннах по два шли рассаживаться на скамейки оцепеневшие от торжественности малыши.
Нас усадили в сторонке на стульях, подальше от малышей, и мы оказались рядом с Корнеем Ивановичем и чуть ли не в президиуме. Я впился глазами в Чуковского, чтобы запомнить, а потом, забившись куда-нибудь, не торопясь, все припомнить, обдумать и постичь разумом.
Чуковский быстро окинул взглядом ряды «бармалеев» в бумажных шляпах, «зайчиков» с уныло поникшими ушками из вафельных полотенец, взглянул на «доктора Айболита», от волнения грызущего слуховую трубочку, и на замерших, как перед атакой, воспитательниц, и в его насмешливых глазах мелькнула тень тоски. И за секунду до того, как бравая аккордеонистка грянула «Марш гладиаторов», а над «зайчиками» взвился плакат «Добро пожаловать!», Чуковский поднял руки к небу, так что из широких рукавов плаща вынырнули манжеты с янтарными запонками, и закричал:
— А... а... а... а... а...
Его крик отдался эхом в вершинах сосен, под которыми когда-то сама собой создавалась знаменитая «Чукоккала», напугал администрацию детсада и отозвался в сердцах «зайчиков» и «бармалеев», замерших перед назревающим казенным празднованием. Он точно знал момент, когда нужно закричать знаменитое: « А... а... а...» — чтобы сломать лед казенщины, чтобы сразу стать для ребят родным человеком. Услышав вопль и сообразив, что пришел не шеф, не дяденька — большой начальник, а свой детский человек, дружно грянули в ответ:
— Ааааааааааа!
И вот тут началось!
Ребятишки повскакали со своих мест, полезли на Чуковского, как на Чудо-дерево. Под грузом визжавших «плодов» Чуковский был вынужден сесть и тут же был облеплен малышней, как кусок сахара муравьями. Малявки выдали полную программу: «зайчики» плясали, «Айболит» приставлял к груди Корнея Ивановича трубку, «бармалеи» совали ему в нос картонные ятаганы, а маленькая девочка, подобравшись со спины, двумя ручонками пыталась повернуть голову писателя к себе и прочитать ему всю «Муху-Цокотуху». Она была убеждена, что писатель пришел именно к ней.
И такая же убежденность, что Чуковский пришел только к нему, была у каждого «зайчика», у каждого «бармалея»! Все веселились как могли. Веселились все вместе, но это был еще и праздник каждого!
Много лет спустя, уже взрослым человеком, я услышал запись на радио одного из выступлений Чуковского в детском саду. Это был совершенно другой детский сад, это были другие дети, но все повторилось: и гнетущая тишина, и вопль Чуковского, и отчаянный праздник с пением и танцами.
Мне повезло: я его видел. Я видел его бодрым и веселым. Я стоял рядом с ним, намертво вцепившись в его теперь уже измятый, захватанный детскими ладошками макинтош, и был счастлив! Потому что — я знал это наверняка — Чуковский приезжал ко мне!
В театральном институте, куда я поступил на театроведческое отделение, обучался шесть лет и всю остальную жизнь кормился полученным там образованием, первые свои рассказы я показал Нине Александровне Рабинянц, и она отправила меня в литературное объединение при журнале «Звезда», благо он находился тут же, на Моховой, только ближе к Неве. Так я стал членом литературного объединения и окунулся в круг литературных знакомств.
Собственно, зачем существовало это литобъединение, мне так до сих пор и непонятно. Скорее всего, у партийного журнала имелись деньги на ставку воспитателя молодых коммунистических талантов. И кто-то эту ставку получал.
Руководил «объединением будущих писателей» Александр Смолян, обладатель прекрасно поставленного на радио голоса и внешности двойника ге-роя-полярника Отто Юльевича Шмидта.
Во времена моего пребывания в «Звезде» он опубликовал пузатенькую книжку «Здесь (или там? — Б. А.) в самом сердце Африки» про Патриса Лумумбу, только что убитого Чомбе. Считалось, что Лумумба — наш, а Чомбе — американский и вообще людоед.
Спросить, бывал ли Смолян в Африке, никто из членов объединения из деликатности не решился. Книжку я пытался читать, но, кроме того что Лумумба работал конюхом, ничего из нее не помню.
Большинство занятий литобъединения вела Корнелия Михайловна Матвеенко, по-моему, благодаря ее стараниям подавали чай. Все занятия сводились к общему обсуждению написанного. Никого ничему не учили. Корнелия Михайловна, отваживая очередного не глянувшегося ей графомана и глядя пугливыми глазами мимо него, говорила: «Это все еще очень сыро... А у нас объединение писателей». Не знаю как другие, но я себя писателем не чувствовал. А как припомню тогдашних «маститых» и надутых «масштабных» творцов нетленок, кропавших «по-партийному — глубоко и творчески» какую-нибудь индустриальную эпопею про прокатный стан, и нынешних, тусовочных и развязных, так со вздохом отмечаю, что я в писателя так, в этом смысле, и не образовался. Во всяком случае, что в восемнадцать лет я не вписывался в «узкий круг далеких от народа», что в пятьдесят восемь. И вообще писательство дело одинокое и совершенно индивидуальное — как рожать...
Нет! Повитуха-редактор нужен! Хотя книга может родиться и без него. А издатель-то как нужен!.. Ай-ай-ай... Но, как ни прискорбно, к литературе, то есть к тому, что написано (не опубликовано, а написано), он имеет такое же отношение, как литобъединение при журнале «Звезда» сорок лет назад. То есть весьма отдаленное.
Благодаря полной предоставленности самим себе мы все приятельствовали и не мешали друг другу «образовываться и формироваться»... в том числе и в литературе. А находить под рукою, но без догляда, партийных товарищей превратили собрания лит-объединения в отделение знаменитой кухни из малогабаритной хрущевки... Такие же вкусы, такие же разговоры и тот же круг информации: от новинок в толстых журналах до самиздата. Удивительно, но писателями стали все члены объединения! Не ах, конечно, но определенный литературный слой.
Самым талантливым в литобъединении «Звезда» был Алексей Леонов. Невысокого роста, сутуловатый, голубоглазый и русский по всем повадкам и по пластике. Уже к тому времени женатый и родивший чуть ли не троих детей. Когда мы познакомились, «на выходе стояла первая книжка». Он писал очень хорошие, очень русские рассказы и не скрывал своей гордости оттого, что он — орловский, из самой «литературной» губернии России.
Примерно через год после моего появления в редакции я заболел. Началось все как обычная ангина, потом как фолликулярная, гнойная. Затем все как бы улеглось, но меня не выписывали, потому что получались какие-то странные анализы крови. Мама, для ускорения процесса, потащила несколько стекляшек себе на работу. Дальше — совершенно советская история. Она долго суетилась и совалась со своими стекляшками к лаборанткам, пока они не закричали, что, мол, вы со своим покойником суетесь.
— В каком смысле?
— Ну это же чистейшее белокровие. Что, сами не видите: 8000, через день — 16 000, еще через день — 24 000 — классическое белокровие.
— И сколько ему осталось жить?
— Недели две, месяц...Что это с вами?
— Это мой сын.
Это действительно белокровие... но, оказывается, в народное название вписываются самые разные болезни, и у меня оно не злокачественное, правда, об этом узналось месяца через три, после всяких пункций костного мозга и т. д. Он, по счастью, продолжал исправно выдавать красные кровяные тельца, а одномоментная выброска лейкоцитов объяснялась тем, что организм боролся с попавшей в кровь инфекцией.
Но когда меня везли через весь город в Урицк, чувствовал я себя плохо. Болеть ничего не болело, но голова кружилась, и когда разрешили взять в больницу гитару, я понял, что дело не просто и я, скорее всего, кандидат на тот свет... Так все двигалось славно, а кроме того, гитара, жгучая любовь... как это бывает в девятнадцать лет. И такая нелепость — смерть. Помню, что я ее не боялся, но очень жаль было маму и бабушку. А мать еще лезла на стену из-за того, что столкнулась с моей запретной влюбленностью. Она до истерики, до раздирания ногтями в кровь щек и катания по полу была против моего романа и, как я понимаю теперь, была права. Это я теперь понимаю, а тогда здорово мучился. Мать кричала, что никогда не простит, что она, мать, пришла, а тут «она», и я ее — мать — выпроводил... Конечно, выпроводил, а как ей бы догадаться, что девушка в этом возрасте не то что нужнее, но так же необходима, как и мать... Так меня мать всю жизнь никому и не отдавала, раздирая на части. Столько лишних страданий, без которых можно бы легко обойтись...
В палате лежали еще четыре человека — они умерли в течение двух лет, но и у них ничего не болело. Не было физических страданий, и по вечерам мы хохотали так, что с третьего этажа, а мы были на первом, прибегал дежурный врач. Правда, меня пичкали какими-то лекарствами с гормонами (с тех пор я и стал толстеть), и, наверное, от них спал я крепко, хохот соседей не мешал.
Конечно, меня многие навещали, но первым пришел Леша. Он притащил банку деревенского меда и приходил, как на дежурство, несколько раз. И мы подолгу разговаривали, и он читал свою поэму, горькую и точную, о своей судьбе, о том, что жена умирает от рака уха...
А на улице зима.
Это чьи же здесь дома?
Не мои. Все тихо-тихо
Победили нас враги...
Пьяный дворник метет лихо
Мусор мне на сапоги...
И возникло меж нами чувство какой-то особой близости, какое бывает между русскими подростками. Он жалел меня и делал это ненавязчиво, бережно. Дружбы меж нами не возникло, но всю жизнь я сохраняю память о тех тепле и заботе, с какими он шел ко мне, тогда уже числившемуся в умирающих.
Но я не умер. А у Леши жена умерла. С легкой или с тяжелой руки Корнелии Михайловны женился он на совсем молоденькой ее знакомой, по-моему, она была тогда воспитательницей в детсадике, где воспитывался сын Корнелии Михайловны. Леонов был лет на двадцать ее старше.
Постепенно он почувствовал себя писателем. Вероятно, окружение поддерживало его и подзуживало его и без того воспаленное чувство русского патриота. Все кончилось бедой. В ресторане (я не знаю и не хочу знать подробностей) Алексея раздразнили, и он зарезал обидчика... Я помню свое шоковое состояние при этом известии.
Начались сборы подписей в его защиту. Союз писателей клокотал. Одни — за, другие — против. Я, разумеется, подписывал всякие ходатайства и тогда не думал и теперь не думаю, что защищал убийцу.
Леонова осудили, и он отсидел вроде бы двенадцать лет. Я встретил его однажды на улице, зимой. Внешне он превратился в настоящего орловского мужика, которым, я думаю, он все время был и ощущал себя. Жена Наташа, родившая ему сына, состарившаяся, превратилась в настоящую русскую жену... Интеллигентную, нервную... Она работала не то редактором, не то издателем...
В 1992 году, когда митрополит Иоанн попросил меня привести казаков к церкви Новодевичьего монастыря на Московском проспекте, где в подвале сидел самосвят Пересветов, объявивший себя священником русской зарубежной церкви, я привел двести человек. И Господь спас меня от скандала. Из подвала выскакивали какие-то люди, тоже в лампасах, и все выглядело театрально, ненатурально и противно. Корреспондентам я объяснял, что привел казаков не выдворять зарубежников, а защитить митрополита, когда он будет освящать храм. Но митрополит, слава богу, не приехал, и драки не произошло.
Но ко мне кинулась Наташа! Заплаканная, в шляпке, с трясущимися щечками, растерянная...
— Как ты мог! — и прочие слова в чеховском стиле! В общем, излюбленная российская мелодрама, с рыданиями и проклятиями в мой адрес.
Она, как всякая тогда околоцерковная интеллигентная дама, сразу попала к проходимцу Перекрестову или Переверзеву. Объяснить что-то в тот момент было невозможно. Я пытался ее утешить, но она ничего не слушала. Прошло несколько месяцев, и вдруг с теми же слезами она звонит мне и просит защиты, теперь уже от Перекрестова. Он не только обобрал всех, но и угрожает расправой, превратившись в заурядного рэкетира.
— Ты прав! Прости меня, Христа ради... Он грозился нас убить...
Слава богу, не убил. (Я бы ему убил!) И пальцем не тронул! Наши дружеские отношения восстановились, как и прежде, на уровне уличных случайных встреч и дружеских улыбок.
— А где и как Леша?
— Он ни во что не вмешивается, живет в деревне под Кингисеппом.
Я встретил его, кряжистого, постаревшего, с длинноватыми седыми космами, в романовском полушубке. Догадаться, что это ленинградский писатель, подававший большие надежды, теперь было трудно. Шел по улице старый деревенский дед... Да и все мы нынче такие...
Мы долго шли, так сказать, параллельными курсами. Увидел я его первый раз в узкой комнате отдела прозы журнала «Звезда». Он жадно вычитывал гранки, поднося длинные бумажные полосы близко к глазам, а в другой руке на отлете держал очки с толстыми стеклами. Я не помню, с кем разговаривал тогда о первой книге Битова, и содержания разговора не помню, а вот как Саня, не оборачиваясь и не отрываясь от чтения, бросил, будто самому себе на поля замечание вынес: «“Ля бит” — по-французски — женский половой орган», — запомнил на всю жизнь.
Надо сказать, что это его примечание повергло всех присутствующих в шок. Саня почувствовал паузу и, подслеповато моргая, добавил:
— Не верите — посмотрите в любом приличном словаре.
Подписав гранки, он убежал, чуть прихрамывая и мотая полами белого укороченного китайского плаща, оставив всех в некотором недоумении и растерянности.
Странно было бы не запомнить этого человека, тем более что мы с ним частенько встречались то в Детгизе, то в Лениздате, то в «Ленинских искрах», поскольку ходили по одному кругу сшибания мелких гонораров — другого-то ничего не было. Мы начали здороваться. Так, на бегу... И вдруг однажды, все так же на бегу, он вытащил из кармана тоненькую книжку :
— Вот. Тридцать вторая. Идем обмоем?
Я не поверил. В те годы, когда каждая публикация была событием, это известие опять-таки повергало в шок. Я не поверил! А это — правда.
Недоверие вызывала видимая невооруженным глазом нищета, которая торчала из всех карманов столь плодовитого автора. Казалось бы, в те годы, когда человек издавал десять книжек-раскрасок (правда, они выходили тогда миллионными тиражами), мог спокойно купить первую модель тогдашней новинки — «Жигулей», Саня совершенно явно бедствовал. Объяснялось все просто. Саня не врал. Действительно, число его книжек перевалило за три десятка, но выпускал их Гидрометеоиздат и платил копеечные гонорары.
Я ничего не знаю о его жизни в те годы, но однажды я встретил его на углу Восстания и Некрасова и как-то понял, не могу объяснить по каким признакам, что он голодный. У меня имелись десять рублей, сумма значительная, и я повел его в кафе «Буратино», что функционировало поблизости. Там-то он и признался, что два дня во рту маковой росинки не держал. Когда он поел и разговорился, выяснилось, что оба мы донские казаки. Его предки из станицы Каменской. И потянуло его на воспоминания, и услышал я почти неправдоподобную историю его жизни и таланта.
До окончания семилетки Саня был стойкий двоечник и вроде бы даже сидел в двух классах по два года. Но это его не волновало, потому что свою жизнь он уже спланировал как жизнь великого спортсмена и, может быть, даже олимпионика, и, надо сказать, имел к этому все основания.
— Я уже выбегал из республики, — говорил он, затягиваясь сигаретой. И я понимал, что он перекрывал республиканский рекорд по бегу. — Тренировался как умалишенный! И тут на плохой беговой дорожке попадаю пяткой в яму — щелчок! (такое Куприн хорошо описывает), и отламывается пяточная кость. На карьере спортсмена был поставлен большой жирный крест.
Надо сказать, что до конца своих дней Саня хранил память о том переломе — он прихрамывал. Была в его торопливой походке некоторая прискочка — след бывшей карьеры бегуна.
В станичной или в районной больнице, где он долго валялся, делать было нечего, и Саня стал читать. Ему попался учебник немецкого языка за седьмой класс. Увлекся. Через месяц он знал немецкий в объеме десятилетки, через два — сдал его экстерном. Еще через полгода таким же способом сдал английский. Выйдя из больницы, первым делом, на костылях, поковылял в библиотеку, но никаких учебников иностранных языков, кроме дореволюционного самоучителя исландского языка, неведомыми путями попавшего в донскую станицу, не обнаружил. Овладел исландским языком в объеме самоучителя и, обретя уверенность в своем лингвистическом таланте, поехал в Ленинград, в Государственный университет, к Стеблин-Каменскому, научно-популярные книги которого с восторгом проглотил.
Саня очень эффектно появился на заседании кафедры германских языков и со всей казачьей театральностью и самоуверенностью прямо с порога «залудил по-исландски». Его приняли за буйнопомешанного и собирались вызвать милицию. И только мудрый Стеблин-Каменский, заподозрив что-то в тарабарщине Сани, предложил ему написать на доске нее, что он только что произнес. Саня с готовностью исполнил и почти что без ошибок. Кафедра в шоке, который объяснялся просто: самоучка Кондратов никогда в жизни не слышал исландского языка и говорил так, как представлял себе звуки этого языка, потому и понять его было невозможно. А буквы писал правильно.
Общий восторг. Стеблин-Каменский собирается начислить Саню сразу на второй курс, но тут выясняется, что у него не закончена десятилетка. Ему ставится условие — через два года аттестат зрелости на стол, и он — студент университета.
Окрыленный Саня возвращается в станицу и, встретив полное понимание в учительнице (кою позже боготворил всю жизнь и поклонялся ей как матери), включается в учебу. Казачье упорство и спортивное здоровье позволяли ему сидеть за книгами по двенадцать-четырнадцать часов в сутки. Через год он сдает экстерном экзамены за среднюю школу, но вот тут-то и задумывается: поступать ли ему к Стеблин-Каменскому или на физико-математический факультет — очень математикой увлекся! В результате учится на двух факультетах сразу и получает два диплома: лингвиста и математика. С этими двумя дипломами поступает в аспирантуру, и вот тут-то начинается «раздрай», который преследует всю жизнь и меня. Один мой приятель как-то сказал: «Пока мы с тобой не были знакомы, я думал, что Алмазовых много, а это все один человек».
Я придумал эффектный ответ: «Нас, казаков, так перебили, что каждому приходится работать за десятерых!», но не добавлял, что, кроме обязанности работать за десятерых, нужно иметь к этому способности и возможности, в том числе и физические. Без здоровья-то не поработаешь! Так что спасибо прадедам, которые не пили, не курили, весь век свой трудились и Богу молились... Они-то оставили нам в наследство то, что за спиной не носят, но то, что всего дороже, — здоровье!
К Сане это подходило как нельзя лучше. Казалось, нет такой области в науке, технической или гуманитарной, куда бы он не сунулся и где не почувствовал бы себя как дома. И как положено казаку, лез с головой туда, куда пес, скажем, носа не сует! Он был среди тех, кто впервые в нашей стране стал заниматься матлингвистикой и написал об этой науке книгу, он расшифровывал письмена индейцев майя и аборигенов острова Пасхи. Причем, по признанию Тура Хейердала, входил в десятку лучших специалистов мира в этой области. Бывшая спортивная биография в конце концов привела Саню в Институт физкультуры имени Лесгафта, где он ставил какие-то эксперименты по улучшению спортивных результатов, занимался психологией и много чем еще. А попал он туда как специалист по йоге.
Я тогда вел телепередачи для детей «Хочу все знать!», и на одну из них, совершенно неожиданно, режиссер привела «известного йога» — известного шалапута, казака станицы Каменской Саню Кондратова.
Оратор он — никакой! И в передаче для детей полез в такую заумь и так излагал свои мысли, враскачку и нараспев, что думалось — это портной из Одессы или раввин, не меньше. Посреди передачи в прямом эфире я понял, что он мертвецки пьян! Что, однако, не мешало Сане, сбросив одежды и предъявив зрителям свое тренированное мускулистое тело, безупречно становиться в «асаны» и другие очень сложные позы йогов. Такое, наверное, случилось единственный раз за всю тысячелетнюю историю йоги, да и такого белобрысого в очках-телескопах йога вряд ли помнит планета.
А еще он спускался с аквалангом зимой на дно Ладожского озера. Плавал по подводным пещерам на шельфе Тихого океана, ставил на себе какие-то уникальные опыты по выживаемости И все время с невероятной скоростью писал книги. Это оставалось главным талантом Кондратова: он — великий писатель-популяризатор. К сожалению, в России это не считается талантом. Хотя во всем мире писатель-популяризатор ценится выше, чем, скажем, беллетрист.
Саня с жадностью неофита впивался в самые сложные новые идеи, умел по-своему повернуть их, обосновать и очень просто, интересно и занимательно об этом рассказать в книге. В нем счастливо сочетались качества писателя и ученого, и он умел о самой заумной науке, вроде матлингвистики, написать так увлеченно и занимательно, что книга читалась как детектив.
«Когда я был мальчишкой, — писал он в предисловии к своей книге “Динозавров ищите в глубинах”,— я мечтал найти и прочитать книгу о динозаврах. Но так и не нашел. Наверно, ее нет, и поэтому я решил написать ее сам».
На обложке этой книги нарисован граненый стакан со стрелкой вниз, где сидит маленький динозаврик...
Он писал об Атлантиде, о загадках истории, обо всем, что было интересно ему самому. Его книги летели с прилавков мгновенно... Их зачитывали до дыр, передавали друг другу «на одну ночь», записывались в очередь в библиотеках... И не считали литературой.
Особенность таланта и, пожалуй, специфические черты вполне национального Саниного казачьего характера делали его чужим всем и одиноким. Он оставался одиночкой и стоял особняком и среди ученых, и среди писателей. Он был слишком яркой индивидуальностью и потому был обречен на одиночество.
Но он тяготился своим одиночеством. Он тянулся к людям — его отталкивали, потому что он был непонятен и совершенно независим. Явившись однажды на сход в казачье землячество, где все собравшееся поголовье, на 99 процентов не имевшее никакого отношения к казачеству, не стоило ни одной его книжки, он тут же ввязался в спор. Странный спор, напоминавший спор глухого и слепого, да вдобавок спор первоклассников, едва овладевших грамотой, с кандидатом наук. Кончилось тем, что собравшиеся маргиналы его изгнали. И, уходя, перед тем как хлопнуть дверью, он закричал:
— Хохлы ряженые! (Это с его легкой руки пошло слово «ряженые» по отношению к декоративным казакам.— Б. А.) У кого из вас дома есть горсть земли с родного пепелища и ветка полыни?.. Козлы, провокаторы!
Но, встретив меня несколько дней спустя, сказал:
— Если я умру, пусть меня похоронят казаки в форме. Только не эти — внуки Щукаря.
Как в воду глядел! Вроде бы у него все установилось! Остепенился, говорили, пить бросил, семью завел, сына родил. Появился и некоторый достаток. Мало-помалу его признала и писательская братия, да сердце вот остановилось!
Стоял в изголовье его гроба казачий конвой в тогда еще не сгоревшем зале Дома писателей на улице тогда еще Воинова. Отражался свет ламп в сером блеске казачьих обнаженных шашек.
А в гробу, совершенно неузнаваемый без очков, без рассеянного взгляда широко распахнутых светлых глаз, смуглый, скуластый и чубатый, лежал сын донских степей, казак-хоперец, волею судьбы занесенный на питерский булыжник.
Два совершенно не похожих друг на друга человека — дружили. Один — великий комик Сергей Филиппов. Популярный настолько, что Райкин в известной миниатюре на вопрос: «Как сделать кинокомедию на Ташкентской киностудии?» — отвечал: «Берем басню Кырылов. Берем артыст Филипьев. Что хочешь играть, артист Филипьев? Барона, а? Ли-сис, а? Артыст Филипьев играт сыр хочет! Очень хара-шо. Играй сыр, артыст Филипьев. Где артист Филипьев, там комедий всегда получалься». И это была чистейшая правда. Зритель шел в кино, если на афише была его фамилия. Мы даже не задумывались, что он, собственно, в большинстве фильмов играл эпизоды. Он был гений эпизода. Его слава была превзойдена только Никулиным.
Вторым был поэт Михаил Дудин — человек очень серьезной партийной биографии, ветеран, лауреат и т. д. Обычно он возглавлял всевозможные симпозиумы, встречи, привычно сидел за столом с красной бархатной скатертью в самых высоких президиумах. Герой соцтруда. И этим все сказано.
Что объединяло этих абсолютно разных людей — неизвестно. Но они дружили. А когда жена Филиппова, писательница Голубева, создавшая «Мальчика из Уржума» (про детство Сергея Мироновича Кирова), уезжала (то ли на встречу с читателями или на комсомольскую конференцию, или искать новые материалы о мальчике из Уржума, в общем — в творческую командировку), сердечная приязнь двух выдающихся мастеров обретала конкретику. Почуяв волю, они энергично запивали!
Сначала пропивались все заначки, затем авансы под не созданные произведения, потом делались бесчисленные долги...
В тот раз Голубева отсутствовала что-то уж слишком долго. Во всяком случае все заемные возможности двумя бойцами-истребителями алкоголя были исчерпаны. Уныло сидели они в достаточно босой квартире артиста, томясь похмельной жаждою, пока взгляд их не пал на тома Большой советской энциклопедии...
Когда припозднившаяся писательница вернулась к домашнему очагу, то обнаружила в кухне идеально вымытую посуду, что говорило о невыразимом иными средствами чувстве вины у супруга. Чуя недоброе, она вошла в комнату, где на диване, лицом к стене, в носках с голыми пятками, придававшими их обладателю шарм пилигрима, в позе странника, притомившегося в дальнем походе, лежал Сергей Филиппов. Его тощая спина, перекрещенная подтяжками, была воплощением скорби и неизбывного раскаяния.
Голубева оглядела комнату, ища причину покаяния, и в глаза ей бросились пустые книжные полки.
— Сережа, — воскликнула создательница монументального образа мальчика из Уржума, — а где наша Большая советская энциклопедия?
И великий артист голосом престарелого домового, которого оторвали от размышлений о бренности бытия, со вздохом ответил:
— Миша Дудин взял почитать.
Конечно же, я не мог быть знакомым Евгения Львовича. Когда я, еще школьником, попал на премьеру «Тени» в Ленинградский театр комедии и был потрясен веселым и умным спектаклем (так и кажется, что я его до сих пор помню, от первой до последней сцены), Евгения Львовича уже три года не было на свете. Кланяться в ответ на неистовые овации к правой кулисе выходил, подняв над первым рядом интеллигентное остроносое лицо с широко поставленными серыми глазами и улыбкой, напоминавшей улыбку на клоунских масках, один Николай Акимов. Но мне еще тогда показалось, что у правой кулисы смутно маячит чья-то очень знакомая тень.
Это была тень Шварца. Она еще долго обитала в театре на Невском. Может быть, и сегодня еще в нем таится. Потому что театр Акимова — это театр Шварца. И никогда, и никто так правильно и точно не следовал мыслям драматурга, как этот великий театральный художник и замечательный режиссер.
Все остальное, к чему мы привыкли на экранах телевизоров, — замечательная режиссерская работа, гениальная игра актеров, а вот с драматургом беда! Не получается с драматургом-то! Поэтому и «Обыкновенном чуде» волшебник превращается из весельчака и проказника в мрачного мистика. Пет ведь ничего труднее, чем в явлении будничном разглядеть вечность, а в анекдоте услышать истину. Шварц-то умел. Герои, каких точно и ярко написал драматург, великим актерам, таким как Миронов, Леонов, удаются, а вот с самим Шварцем сложнее. Поэтому многое нами виденное — это только тень... Тень Шварца.
С драматургами, что идут по следам Шварца, попроще. Получается. С самим Шварцем— нет.
Я разглядываю его на фотографиях. Меньше всего он похож на Шекспира. (Я тут намедни видел одного сочинителя пьес — вылитый Шекспир с гравюры! Просто ужас какой-то.) Шварц на фотографиях похож на директора. Все равно чего. Парикмахерской, гастронома, пошивочного ателье, театра, завода, института... Были такие послевоенные воспитанные директора, с обязательной прической «на бочок». Она еще называлась «последний заем». Ну, да это если в глаза Шварца не заглядывать. Взгляд-то совершенно романтический. Прямо из восемнадцатого века взгляд. Кстати, у Андерсена, у Ханса-Кристиана, на портретах такой же.
А тут еще известие — сильно выпить любил. Когда рюмку наливал, руки дрожали, но не от водки, а от какой-то врожденной болезни, что сделала его негодным к воинской службе, а то только бы мы Шварца и видели. Время-то шло — сплошные войны.
Я так влюбился в пьесы Шварца, что, кажется, помню их все наизусть. Да что я! Вся страна их помнит. Самая долговечная сказка в мировом кино — «Золушка», а ведь это — Шварц. «Я — не волшебник! Я еще только учусь!» — это Шварц. И знаменитое, королевское: «Обожаю!» — голосом Гарина. Это тоже
— Шварц.
А про Шварца мне рассказывал все тот же Миней Ильич Кукс, он из одного со Шварцем времени, и они приятельствовали.
— Водочки-то нальет. Сильно водочку любил, — говорил Миней Ильич. — Задумается и скажет: «Вот тут меня вызывают-спрашивают: “Что это у вас везде всякие ведьмы да бабы-яги? Где вы их видели?” А я стою, молчу. Не могу же я им сказать: “ Не видел, а вижу! Это ваша власть! До чего не дотронется - все умирает!”
Другой раз вызывают: “Почему у вас кругом двусмысленности, иносказания разные, как это понимать?” Тут уж я не выдержал, язык-то не удержишь! Говорю: “Вот тут у вас на двери написано: ‘Нет выхода’. Это тоже иносказание?”
Почему они нас так не любят? Почему им не нравятся наши две чисто русские фамилии — Кукс, Шварц?»
Я ему, Шварцу, говорю: «Как ты там у них шутить побоишься?!» — «Как это, не боюсь? Еще как боюсь! Душа в пятках! А ничего с собой поделать не могу. Возьму да и ляпну. Так и хочется мне добавить из “Обыкновенного чуда”: “Что уж тут поделаешь!.. Ведь все-таки я — волшебник!”»
Еще какой! И в восемнадцать лет зачитывался я пьесами Шварца, и в тридцать, и вот на шестом десятке, а он все глубже и глубже, и читать все интереснее... Вот ведь какой волшебник.
«Дракон» в 1937 году написан, но пьеса-то ведь не про фашизм. И не про Сталина... Она — еще шире, она про людей! Это сказка на все времена. Как и другие, рассказанные Шварцем.
«Сказка рассказывается не для того, чтобы скрыть, а для того, чтобы открыть, сказать во всю силу, во весь голос то, что думаешь».
Он и говорил. И говорит. И еще долго будет говорить.
А соседка Шварца, жившая через стенку в соседней квартире, помнит только, как рано утром в его
туалете с грохотом низвергалась вода в унитазе. И она называла это «ватером Шварца».
Кто что запомнил!
Шварц и это предвидел. Он мне недавно при нашей последней встрече (как раз я новое издание его пьес купил) сказал:
— Как это мучительно — видеть всех насквозь и даже тех, кого любишь...
Комический дар — редчайший и драгоценнейший из всех, какими обладают актеры. Но меня прежде веселило, что все комики мечтают сыграть драматическую роль. Я своими ушами слышал, как замечательный артист, обладатель уникального лирического, комедийного таланта, выдающийся педагог и наставник, можно сказать, целой актерской школы Меркурьев (по фильмам: Мальволио в «Двенадцатой ночи», академик Нистратов в «Верных друзьях», старший лейтенант Туча в «Небесном тихоходе», дядя-моряк в «Сереже») сетовал:
— Жизнь сложилась, в общем-то, не так, как следовало бы... Конечно, жаловаться грех... Но я человек, раздавленный кино... А так, конечно, актер драматический... Такого, знаете ли, пафосного, героического плана. Все было, все... И фактура, и внешность... но не состоялось. Судьба!
Сегодня драматические актеры частенько балуются комедией, а в пору моей молодости границы амплуа держали артистов, что называется, в рамках. И выше головы прыгнуть случалось редко.
И я все думал: да что ж комики так комплексуют? И многократно убеждался — комические актеры достигают невероятных глубин, когда им выпадает сыграть роль драматическую. Почему?
Наверно, потому, что комический талант — человечен. Умение видеть и показывать слабые стороны человеческого характера происходит от любви и сострадания к этому человеку. Шут всегда философ. Поэтому так огорчительны были для моего поколения мемуары Чаплина. Мы-то, дурачки, ждали каких-то раздумий, каких-то откровений, ответов на вопросы бытия. А там была обычная американская макулатура, и повествование в основном было посвящено бесчисленным разводам, судебным процессам, гонорарам и контрактам. Об искусстве — почти ничего. С русской точки зрения, это и не мемуары, и не литература.
Наш-то комик другой. Да и вообще русский актер глубже, умнее и образованнее своих зарубежных коллег. А комический актер переживает еще одну внутреннюю драму, например, обожаемый мною Сергей Николаевич Филиппов. Человек очень тонкой душевной организации, ранимый, совестливый, прекрасно образованный, а всю жизнь играл дураков, пьяниц и негодяев. Даже меня краем задело его мастерство, и в школе мне проходу не давали от кликухи «Казимир Алмазов» после выхода на экраны «Укротительницы тигров» с тигрицей и непревзойденной Багирой из мультфильма «Маугли» Касаткиной. И хотя все мои одноклассники понимали, что Филлипов такой же Алмазов, как я — Казимир, а удержаться не могли.
Сергей Николаевич Филиппов был мастером точной сатирической маски. Но эта маска так приклеилась к лицу, что представить себе другого Филиппова, иного, чем его роли в фильмах, очень трудно. Когда он шел из лучшего театра той поры — Театра комедии, куда его пригласил Николай Акимов (один из немногих людей, кто спорил с Акимовым, и к его мнению этот железный режиссер всегда прислушивался, — Филиппов), так вот, когда он шел из театра, то встречные прохожие потом еще долго улыбались — Филиппова встретили! Такой смешной! Я думаю, что с годами носить лицо-маску «Сережи Филиппова» было все сложнее. Я думаю, что ему все время хотелось спрятаться от толпы, от навязчивой маргинальной популярности.
Кроме того, времена шли особые, и каждый артист, тем более сатирического таланта, всегда чувствовал нависающие над своей жизнью глыбы КГБ и КПСС. Попадет какому-нибудь чиновнику-партайгеноссе шлея под хвост, поймет он что-то не так, или в каком-нибудь заполярном лагерном театре вдруг начальник местной зоны захочет видеть «у себя», на своей сцене, известного комика, и пойдешь любоваться северным сиянием лет на десять.
Филиппов это понимал, да не только он, тогда это все кожей чувствовали, позвоночником ощущали.
А какой был Филиппов на самом деле?
Евгений Львович Шварц свои пьесы первому читал ему — Сергею Николаевичу Филиппову. А уж Шварц в людях разбирался! Раз читал, значит, понимал, что Филиппов, человек одного с ним интеллектуального уровня, и подскажет, и поможет, что ему с высоты его актерского таланта видно, присоветует. А если что ненадлежащее заметит, не выдаст, не донесет... Не сдаст.
Читал Шварц Филиппову с глазу на глаз пьесу. Более профессионального и благодарного слушателя у него не было. Пьеса Сергея Николаевича заворожила. И как высший комплимент он сказал драматургу теперь широко известную фразу:
— Женечка! Спрячь эту пьесу подальше и никому больше не показывай!..
Пьеса тогда называлась «Медведь». Человек отчаянной гражданской храбрости Николай Акимов поставил ее на сцене своего театра. Это «Обыкновенное чудо»! Одна из лучших русских комедий двадцатого века!
А тут все вслед шипят: «Филиппов пил! Шварц пил!» На фронте, граждане, счет на водку идет наравне с патронами. Водкой на войне страх и боль расстреливают. А вот что в те времена «Обыкновенное чудо» увидело свет рампы и никого не посадили — нот это чудо необыкновенное!
Собственно, любую бухгалтерию, что прежде, что теперь, можно так переименовать, поскольку там в основном всегда работают женщины. Слона в пору моей молодости проще было увидеть на Невском, чем мужчину-бухгалтера. Если такие и встречались, то это бывали уж самые-самые верхи — главбух фабрики или министерства... А бухгалтерии издательств — самые обыкновенные, отличались только особой утонченностью вкусов, отчасти литературными привязанностями и несколько старомодным шармом, вносимым престарелыми писателями. Они, посещая бухгалтерию, начинали сучить ножками, расшаркиваться, дарить цветы и конфеты, а также целовать дамам ручки и рассыпаться (почти буквально) в комплиментах. Дамы из «бюстгалтерии» дарили им улыбки и ставили жирные галочки в ведомостях, чтобы зоркие когда-то мастера «литературного цеха» не промахнулись мимо своей графы «на получение».
И вот в этот гипюрно-парфюмерный рай, где на томике Ахматовой в стакане тонкого стекла благоухают три девственных нарцисса, вваливает пузо писатель нового поколения. Раскланиваясь с грацией дрессированного медведя, сшибает задницей с нескольких столов какие-то нужные бумаги. Дамы и барышни с русалочьим смехом кидаются их поднимать и видят, что рядом с писателем стоит, словно его уменьшенная копия, конопатый и рыжий мальчик. На абсолютно круглой и наглой роже его сияет счастье от картины произведенного отцом безобразия.
— Сядь, паразит! — командует, дыша пивным перегаром, папаша. — Сядь, я сказал! Сядь, козел!
Мальчик более всего напоминает футбольный мяч, неожиданно влетевший в окно благообразного учреждения. Он бы, может, и рад сесть, но ноги и руки у него движутся независимо от команд родителя. И грозным рыком его можно прикрепить к стулу не более чем на три секунды.
— Девчата! Касса открыта? Я мигом! Одна нога здесь — другая там! Посмотрите тут за ним! Пусть он тут посидит!
— Да пожалуйста, пожалуйста, такой милый мальчик...
— Милый, когда спит зубами к стенке! Сядь, паразит, ровно! Замри! И сиди! И смотри, если что — папа тебе ноги повыдергает! Просек, дефективный? Сиди! Так бы и дал по башке!
Через три минуты кажется, что мальчик уже ходит по потолку и вообще что мальчиков несколько и пни одновременно пересекают «бюстгалтерию» в разных направлениях, как молекулы в модели, иллюстрирующей броуновское движение. Подхваченные вихрем бумаги веером взлетают к потолку. Само собой раскрывается окно, и опрокидываются нарциссы в стакане, заливая Анну Андреевну холодным душем. А писательский мальчик, свешиваясь с люстры, приветствует происходящее гадким смехом....
— Мальчик! Мальчик! — чирикают «бюстгальтерши», утратив надежду укротить эту стихию или хотя бы вступить с ней в контакт. — А почему ты с папой? А почему ты дома не остался?
— А тама нету никого! Я пожар устроить могу или в ванной утопнуться!
— А где же твоя мама?
— Она пошла на аборт!
Часа через три после того, как папаша выдергивает за уши свое писательское чадо из помещения бухгалтерии и там удается собрать, хотя бы в стопки, все документы трехгодичной отчетности и сложить горкой на один стол все поломанные арифмометры, дамы приходят к выводу, что закон об отмене запретов на аборты принят своевременно! И даже поздновато.
Журнал «Аврора» не просто новый молодежный журнал, возникший в семидесятые годы! Это был еще один глоток свободы, хотя и отпущенной очень малой порцией.
Размещался он на Литейном, 9. Высокая скользкая лестница «свежего мрамора» на второй этаж, там симпатичный коридор и кабинеты редакторов. В коридоре временами размещалась сменная выставка фотографий, графики или живописи. Тут я впервые и увидел Виктора Голявкина.
Пузатый, краснолицый, в пальто нараспашку, он ходил по коридору, рассматривал только что вывешенные живописные произведения жены одного из художников, приседал, крутил головой, взмахивал руками и возмущенно хлопал себя по бокам. Пантомима выражала удивление, потрясение и возмущение.
— Видал?! — обратился он ко мне так, как будто мы с ним вместе учились с первого класса. Может, с кем-то перепутал? — Ты видал?!. Воще... Это что, живопись? Воще! Живопись — это живопись! Это когда цвет, ты понял? Когда мысль... Живопись — это воще! А тут воще!.. Ну — воще! Надо же, ай-ай ай... И не стыдно такое развешивать! Е-мое! Тьфу! Айвазовского знаешь? Репина? Куинджи? Знаешь Куинджи? Во-о-от... Куинджи! Живопись! Колорит! Цвет... Гамма! А тут — е-мое! И все! Ну, воще. Это жопой в краску сесть по пьяни и об холст вытереть! Вот что это такое! Воще. Такое же руками сделать невозможно! Это не руками делано!
В этот момент в коридор выплыла художница, она, оказывается, по случаю своего вернисажа принимала поздравления в кабинете главного редактора.
— Привет! — сказал Голявкин. — Вот, смотрю! Воще! Поздравляю. Воще. Надо работать! Воще. Интересно. Давай еще пиши! Воще.
— Надо же мутату такую развесить! — сказал он, пожимая мне руку на прощанье, когда художница ушла. — Просто воще! «Барсук яйца свои повесил на сук!» Воще! Я точно говорю! Я же Академию художеств закончил. Воще. Я сам — художник, но такого безобразия себе никогда бы не позволил! А эта — воще! «Рэпин» воще! Думает, муж — художник, так и она может! А у меня, может, жена балерина, так я чего? Лебедем стану? Воще! Живопись — это Репин, это Куинджи... Куинджи знаешь? Куинджи... Айвазовский... А это — говно! Так я ей и сказал! Писать и писать — это разные процессы, а не только ударение переставлено! Воще. Вот именно! Дорогая ты моя!
Виктор Голявкин брал собеседника за пуговицу, заглядывал ему в глаза и говорил, ввинчивал свою мысль так, словно разговаривал со слепоглухонемым идиотом.
— Телевизир имеешь? А? Телевизор? КВН! Теле-низор... КВН... КВН смотришь? Во-о-от... Телевизор, КВН, Фрязино... Фрязино слышал? Чемпионы КВН. Мне тут баба КВН устроила! Клуб веселых и находчивых! Прихожу домой утром — нету! Уехала! К маме! Во Фрязино! КВН — понимаешь! Фрязино! А я один, в натуре, как камикадзе... Воще! Вот именно! Самурай! Японию знаешь? Япония... японцы... самураи... воще. Камикадзе. Камикадзе знаешь? Во-о-от... Они в Японии своей долбаной перевели меня на японский на свой на язык! Изучают меня! И вот баба моя пацана взяла и — КВН во Фрязино, к маме. А тут приезжает японка! Понял? Японка! Япония, камикадзе... Изучает меня. По моим рассказам научную работу пишет. Кривоногая такая, молодая, воще... В белых носочках! «Голявкин-сан!», «Голявкин-сан!» Ну и что?! Да! Я — Голявкин-сан, Виктор Владимирович! Так я же как камикадзе! Баба-то уехала! Во
Фрязино! Мне эту японку даже домой не пригласить! Вот именно, что неудобно! Мне ее что, пельменями из пакета угощать?! Она, может, влюбилась в меня, а я как камикадзе! Она изучает меня как следует по-японски! Научно! А я как придурок! Самурай воще! Даже неудобно! Вот такой КВН! Один же, как камикадзе! И денег ни шиша! А ты говоришь КВН! Вот и торчу один, как самурай! «Голявкин-сан, в натуре, из КаВеэНа!» Просто позор для страны! Мы же не японцы какие-нибудь! Вот тебе и Фрязино! Японский городовой!
Голявкин сидел в «Авроре» и напоминал закипающий чайник, какими их рисуют в мультфильмах. Раздувается, раздувается, да как закипит!
— Я, конечно, пьяница! Воще! — говорил он, подчеркивая подтекст и готовя громовой тезис. — Пьяница... Воще! Пью... Я пью, но ума, е-мое, не про-пи-ва-ю! Ума! Воще! Это же с ума сойти! Новые туфли! Лаковые! За семисят рублей! Се-ми-сят! И в вагоне оставить! Уму непостижимо! Воще! Горе от ума! Форменное горе! А туфли тютю, в Ригу едут! А может, уже идут куда-нибудь! Лаковые. Выходные! Е-мое!
Тут я увидел маленькую женщину. Она невозмутимо нюхала розу. Слова Голявкина отскакивали от нее, как пятаки от кирпичей при игре в пристенок. И я понял, что это — жена! Подруга героя, как называл ее Голявкин.
Через несколько дней я увидел ее на бульваре, беседующую с авроровскими редактрисами о литературе, естественно. Мальчонка, точная уменьшенная копия Голявкина, вылез из песочницы и, размазывая сопли, заныл:
Ма-а-а! Эти дети со мной играть не хотят!
— Иди сюда, — сказала строгая мама. — На рубль! Металлический. Юбилейный. — И пояснила редактрисам свой поступок: — Когда у мужика деньги и кармане, он чувствует себя увереннее! Не плачь, сынок!
Тогда я буквально влюбился в «подругу героя»! Потому что Виктора Голявкина я обожал с первой строчки его рассказика, попавшего мне в руки. В замороченном Питере они оба и вместе ухитрялись оставаться живыми людьми!
В своей биографии незадолго до смерти Голявкин написал: «Я родился давно — 31 августа 1929 года и русской семье в городе Баку. Только я там успел метать на ноги, сразу взял в руки карандаш и изрисовал все карточки в семейном альбоме и стены во всей квартире. А как только вышел на улицу, начал рисовать на стенах домов, на асфальте, портил своими рисунками целые кварталы — теперь стыдно вспомнить об этом. Меня ловили, заставляли стирать. Но я снова рисовал.
С удовольствием могу только вспомнить, как в годы войны от меня доставалось фашистам — все время рисовал на них карикатуры. И когда рисунки часто стали появляться в газете “Бакинский рабочий”, одни соседи хвалили меня и с гордостью говорили: “Давай, давай!” А другие предостерегали: “Что будет со всеми вами, если немцы войдут в город!” А нас у матери было трое сыновей. Моей матери так и не удалось тогда отобрать у меня карандаш. А немцам так и не удалось захватить наш город: их остановили под Моздоком.
Мой отец вернулся с войны — нам повезло. С тех пор, как мне стало ясно, что весь мир цветной, отцу слишком много приходилось тратиться на мои краски. А мне пришлось оканчивать художественное училище, потом Академию художеств в Ленин граде. Потом я вступил в Союз художников.
На это ушла уйма времени и уйма красок. Но отцу не удалось увидать моих картин на выставках. Шло время, и я стал писателем — с 1962 года член Союз;» писателей СССР.
Но художником был не зря: всю жизнь сам иллюстрировал свои книги.
Мои книги выходили на болгарском, чешском, словацком, румынском, немецком, польском, японском, французском, хинди и других языках.
А также на азербайджанском, армянском, грузинском, узбекском, таджикском, литовском, латышском, эстонском, молдавском и других языках народов СССР».
Но с человеком талантливым всегда непросто... А тут еще пришла беда! Инсульт расколол Виктора на живую и мертвую половины. Злые языки шипели — допился! Врачи говорили — следствие старой травмы. Виктор по молодости имел чемпионский титул и считался очень перспективным боксером. Собственно, с этим титулом он и приехал в Ленинград. А вот о еще одной причине — умалчивали. Такой остроязыкий русский писатель, как Голявкин, одним своим присутствием в литературе должен раздражать и пугать, ведь неизвестно, что он может выкинуть! Куда его талант занесет! И хотя Виктор не выступал против тогдашней государственной системы, она его все равно опасалась.
В праздничном, да еще юбилейном номере «Авроры» был опубликован маленький рассказик Голявкина. На мой взгляд, совершенно безобидный. Но какой-то зануда-пенсионер, вероятно из тех Павликов Морозовых, кому в тридцатые годы мерещились свастики в орнаментах на школьных тетрадках, кто ми Всесоюзном пионерском съезде, все вместе и организованно, топтал зажим-значок для пионерского галстука, где, видите ли, красная звезда размещалась над пионерским костром, значит, враги Советской власти ее жарят! Потому художника-вредителя, естественно, под расстрел! И вот такой престарелый борец за чистоту идеологии прочитал в рассказике то, что ему в старческом революционном маразме привиделось, и сочинил по этому поводу бумагу во все инстанции. И началось! Формально-то, конечно, ничего приписать не могли, не тридцать седьмой год... Но долбили крепко. В результате редактор «Авроры » Владимир Торопыгин умер от инфаркта, а у Виктора — инсульт.
Я увидел его после больницы ничуть не утратившим бодрости, но полупарализованным. «Два стакана портвейна я отстоял! — приветствовал он меня.— Что хотите делайте! И врачи согласились. Я еще свое не отпрыгал!»
«Ну вот, — подумалось мне тогда, — отпрыгать-то, может, и не отпрыгал, а замечательные повести, рассказы, веселые, умные, — кончились!»
И слава богу, ошибся! И повести, и рассказы, иллюстрированные Виктором, продолжали выходить! Он продолжал их писать! Могу сказать почему! Потому что рядом была подруга героя!
Если когда-нибудь опомнится русский народ или просто пройдет побольше времени, мы отодвинемся от нынешних дней и нам станет ясно, что в великой замечательной питерской детской литературе Голявкин —- самая яркая звезда, и если надумают поставить ему памятник, то рядом с этим замечательным писателем должна стоять жена. Редкий и редкостный союз — потомкам в назидание. Она не только продлила его жизнь на долгие годы, она помогла остаться Виктору писателем. Писатель ведь живет до тех пор, пока его читают. Иные и при жизни покойники.
После болезни Виктора в его творчестве ничего не пропало, не погасло. Ну разве что перестали рассказывать о нем анекдоты, пересказывать его фразы, какими он, казалось, наполнял весь Питер.
Перестали, услышав шум в ресторане Союза писателей, усмехаться: «Опять Голявкин кричит, что он — гениальный!»
А он кричал правду!
О его фантастической одаренности до сих пор ходят легенды. Замечательный питерский писатель Виктор Конецкий утверждал, что Голявкин на несколько порядков талантливее всех, кто занимался с ним, Конецким, в литобъединении. И доказывал это такой историей.
Руководитель объединения любил задавать темы рассказов, состоящие из одного заголовка. Однажды предложил написать рассказ под названием «Пуговица». Все усердно заскрипели перьями. Сам Виктор Конецкий, под впечатлением от японского фильма Куросавы «Росемон», приладил четыре готовых своих рассказа в некий цикл. Как бы пуговица смотрит на мир четырьмя глазами. Четыре разные точки зрения. Мучился две недели, а то и больше...
А Голявкин, весьма редкий гость в ЛИТО, через двадцать минут отнес на стол руководителя, держа за уголок двумя пальцами, листочек бумаги и ушел. И вот этот его рассказик единодушно признали лучшим из всех представленных по теме.
«Пуговица» — соблюдая условия конкурса, значилось в заголовке. И далее начало в классических традициях: «Когда я был маленьким...»
«Когда я был маленьким, мне все время ставили в пример дядю. “Дядя этого бы не сделал! А вот дядя так бы не поступил... А вот дядя...” И я этого дядю своего ненавидел! Хотя дядя давно умер. И я его совершенно не помнил. Помнил только, что у него к черному пальто была пришита пуговица от кальсон».
Одна из повестей В. Голявкина называется «Ты приходи к нам, приходи!», можно бы так и о самом Викторе сказать...Только он никуда не уходил. Он остался в русской литературе навсегда.
«Моя дорогая, часами я говорю с тобой и жду и мечтаю о том времени, когда мы сможем беседовать не в письмах. О многом мы тогда поговорим! Моя милая, маленькая, будь сильной и стойкой. Горячо обнимаю и целую тебя.
«Напишите мне, пожалуйста, что с Густиной, и передайте ей мой самый нежный привет. Пусть всегда будет твердой и стойкой, пусть не остается наедине со своей великой любовью, которую я всегда чувствую. В ней еще так много молодости и чувств, и она не должна остаться вдовой. Я всегда хотел, чтобы она была счастлива, хочу, чтобы она была счастлива и без меня. Она скажет, что это невозможно. Но это возможно. Каждый человек заменим. Незаменимых нет ни в труде, ни в чувствах. Все это вы не передавайте ей сейчас, подождите, пока она вернется, если она вернется...
Ровно через неделю Юлиуса Фучека расстреляли. Ему было сорок лет.
А Густину Фучикову я встретил в 1983 году, сорок лет спустя. Маленькая старушечка в шапочке-кубаночке из серого каракуля. Зачем она ее носила? Может, с этой кубаночкой у нее что-то связано? Как там, в его «Репортаже с петлей на шее» ?
«Каждый вечер я пою ее любимую песню: о синем степном ковыле, что шумит, о славных партизанских боях, о казачке, которая билась за свободу бок
о бок с мужчинами, и о том, как в одном из боев “ей подняться с земли не пришлось”».
Кубаночка — старенькая, и ее хозяйка крепко помята старостью. От прошлого осталась только широкая чешская настоящая фучиковская улыбка, но в ней сверкали белоснежные пластмассовые зубы, в остальном — обыкновенная старушка, прожившая одинокую безмужнюю и бездетную жизнь.
И она, вероятно, почувствовав мою жалость (а мне так хотелось ее как-то обогреть, приласкать), сказала с небольшим акцентом: «В Советском Союзе, в Артеке, где я выступала, был большой портрет Юлека, и одна пионерка говорит подружке: “Фучик такой симпатичный, а женился на такой старухе!”». И Гу-стина весело захохотала: «Если бы Юлеку рассказать, он бы очень смеялся».
А он говорил, что «незаменимых нет»! Господи! Да ведь рядом с Юлиусом и Густой Ромео и Джульетта —- дети!
«В углу камеры, около пола, живет паучок, а за моим окном устроилась парочка синиц близко, совсем близко, так что я даже слышу писк птенцов. Теперь они уже вывелись, а сколько было с ними забот! Я при этом вспоминал, как ты переводила мне щебетание птиц на человеческий язык...»
Сорок лет спустя я не решился поцеловать худенькую ручку маленькой старушки. Я просто грел ее, холодную и тоненькую, в своих ладонях, которые казались рядом с этой невесомой птичьей лапкой огромными...
Ресторан Ленинградского дома писателей имени И. В. Маяковского опережал по числу происшествий, с вызовом милиции, даже все ПТУ района. Заходившие сюда пообедать писатели, как правило, встречали знакомых, обеды плавно перетекали в ужины, а ужины длились до закрытия. Писатели здесь были как бы хозяевами, поэтому их никто не гнал и они могли сидеть здесь сколько угодно и болтать сколько угодно. Правда, здесь же частенько питались и товарищи в серых костюмах с Литейного, 4, но, во-первых, писатели были «наши» — опора и цвет марксистско-ленинской идеологии, во-вторых, тут негласно царил закон зверей на водопое — временное перемирие, а в-третьих, в России пьяных любят, а с пьяного что возьмешь...
Я помню тот день, когда я, заскочив пообедать, увидел сидящих за столиком двух обожаемых мною людей — Радия Погодина и Николая Внукова. В иное время я бы, конечно, к ним подсел, поскольку с ними было всегда интересно, а кроме того, оба были мальчишками, прошедшими войну от начала до конца, один в разведке, другой связистом на самой передовой, и то страшное, что они пережили и переползали по траншеям, делало их для меня людьми самого первого сорта. Оба могли крепко выпить. И в тот день были уже, как говорят в Урюпинске, «крепко дунувши и заторчавши».
— Тапир! Голубой тапир! — говорил, размахивая гоголевской прической и достоевской бородой, Погодин. — Центральным персонажем будет голубой тапир! Решено!
— Радик! — прикладывая руку к груди, изнемогая от нежности, возражал Внуков. — Сказка сказкой, но деталь должна быть достоверна... Голубчик! Ты великий писатель! Но, прости меня, голубых тапиров не бывает! И потом, это же меняет весь образ! Тебя не поймут! Тапир и вдруг голубой! Мерзость какая... Хватит нам этих голубых в комсомоле!
— Ты прав, старик! Ты прав... Но у меня уже все так хорошо выстроилось...
Я не стал им мешать, правда, тогда еще подумал, что ежели в пять вечера они добрались до тапиров, то к закрытию будут выползать отсюда как динозавры — на карачках...
Месяца через три я встретил в том же ресторане бледного и абсолютно трезвого Внукова. Он кушал манную кашку.
— Я тут вас с Погодиным наблюдал... Ну и как там голубой тапир? Чем заплыв кончился?
— Слушай! — подпрыгивая на стуле и хлопая меня по плечу, сказал Внуков. — Я ведь думал, что с ума сошел! Это был кошмар. Мы тогда сильно выпили. Помню — меня выводили после закрытия. И сразу — на набережную! Красота! Поэма! Литейный разведен. Белая ночь на излете. По набережной — перспектива! В асфальте — небо! И ни души! Никого! «И светла адмиралтейская игла!» Умел бы — запел бы! И я иду, и так хорошо, под шаг ноги, Медный всадник! «Люблю тебя, Петра творенье! Люблю твой строгий стройный вид! Невы державное теченье, береговой ее гранит...» И все такое... И вдруг... От Дворцовой, по сказочной перспективе, по совершенно безлюдной набережной, вдоль парапета, навстречу мне идет громадная, отвратительно грязная свинья! Огромная! Прямо как дирижабль! Главное дело, как у Гоголя — подошла ко мне, понюхала и дальше пошла! Я испытал такой ужас! Просто смертельный страх!
Это было легко представить, потому что даже сейчас, когда он это рассказывал, глаза у него были го-гоны выскочить на лоб.
— Я же решил, что это белая горячка! Мы же выпили тогда прилично! У меня ноги подкосились. По граниту спиной сполз, сел на тротуар, от страха — плачу... Натурально, не могу слез удержать... Столько планов, понимаешь, а тут — белая горячка! Понаедут санитары... Буду как Мастер в Маргарите... смотрю, бегут два мужика! Ну, как у Федора Абрамова — в сапогах и в ватниках. Кругом ночь белая... Петропавловка сияет! А они сапогами бух-бух-бух... Думаю — все! Конец! А они подбегают и хрипло так:
— Свинью тут не видели? Свинью потеряли! Сука такая, из грузовика выпрыгнула!»
— Ты знаешь! — Внуков вскочил и, взмахнув руками, как дирижер симфонического оркестра, прокричал на весь ресторан: — Боже мой! Какое это было счастье! Какая полнота жизни! Я — нормальный!
И устыдившись патетики, как мышка, опять юркнул к своей манной кашке.
— Я с того дня — ни капли, — прошептал он. — Совершенно отвернуло! Между прочим, — сказал он, завершая еду и облизывая ложку, — свинья по интеллекту — на восьмом месте. В первой десятке: дельфин, обезьяна, собака и свинья! И гусь. Гусь, конечно! Кстати, ты Радика не видел? Погодина? Я так и не знаю, как он тогда домой добрался. Вообще очень талантливый человек! Очень!
По дороге в Чехословакию простудился известный поэт Николай Доризо. Он кашлял так, что на столах в вагоне-ресторане звенели и сами собой двигались стаканы и бутылки. Ему душевно сочувствовала вся писательская делегация, что ехала в Братиславу.
— Ничего! — успокаивали поэта. — Вот приедем на место, купим горчичники! Дело-то плевое. Один вечер под одеялом полежишь — и как рукой!
Но в Братиславе горчичников не оказалось ни в одной аптеке. Больше того, аптекари и аптекарши не понимали, о чем идет речь, а переводчик путался в объяснениях и заикался.
— Враги! — сказал романист. — Делают вид, что не понимают! Все понимают! Вот они, дубчики, что понаделали...
— Какие они враги! Они — славяне! — возразил писатель-деревенщик.
— Так почему же, почему? — стонал Доризо, выворачивась от кашля, как варежка, наизнанку.
— Придурки,— пояснил со вздохом деревенщик.
— Да что мы, в конце концов, не советские люди?! — возмутился парторг делегации. — Нет таких трудностей, которые не могли бы преодолеть большевики! Сами изготовим.
В ресторане были украдены баночки с горчицей. Ею густо намазаны листы газеты «Руде право» и в них запеленут весь Доризо.
Хат-дог! — удовлетворенно ввернул новое слово романист. — Счас продерет — и как рукой...
Но не успели романист, деревенщик и парторг выпить чешского пива, как Доризо стал распухать и вываливаться из газеты, будто повидло из пирожка.
— Ты че! Ты че!
Поэт заводил глаза и терял сознание.
— То аллергия! — констатировал врач «скорой помощи». — Мог бути летальнего исходу. Отчего то ост? Не могу зразумет.
— Может, от горчицы? — робко предположил романист, когда Доризо увезли, и они, оставшись втроем, допивали пиво.
— Да что от горчицы может быть?! Горчица, она горчица и есть! Небось, не наркотик! — убежденно сказал деревенщик.
— Слаб поэт оказался! — констатировал романист.
— Да, — согласился парторг. — А еще лауреат.
— Братцы! — закричал, выплюнув кусок хлеба, намазанный горчицей, деревенщик. — Так она же сладкая! Вот так славяне! Вишь, каки придурки! Чуть лауреата не угробили!
— И горчица-то у них не как у людей! — сказал парторг. — Точно, народ не в себе! Вот они, дубчики-то, что понаделали!
— Ну, почему же... Пиво у них хорошее! — примирил их романист, слывший большим либералом.
В Чехословакии, в Братиславе, поэт Василий Субботин мерз ужасно!
— Ах! — бормотал он. — Я заболею! Я простужу голову!
И шел красными пятнами, и хватался за свои роскошные седые кудри. Был он красив. Седовласый, кудрявый, в синем костюме и белоснежной сорочке, и даже ранение в лицо и некоторое косоглазие после ранения его не портили.
Но был он вспыльчив, капризен... В нем странным образом уживались неимоверное самоуважение, глобальная уверенность в исключительности всего, что он ковырял, скосив слепой глаз, в своей записной книжке, с удивительной закомплексованностью и ранимостью на грани скандала!
— Ведь это надо сообразить — не взять шапку! У меня дома такая хорошая шапка! А я не взял свою шапку! Понадеялся на какую-то кепочку, а надо было взять шапку! — И он смотрелся в зеркальце. За внешностью своей он очень следил. Носил в нагрудном кармане расческу в чехле и часто перед зеркалом причесывался.
— Ах, я пропаду! Мне надо беречь голову! Ах...
— Пойдемте да купим шапку! Здесь можно хорошую купить. В России наверняка такой не найдете...
Мне удалось затащить Субботина в меховой магазин, где действительно было полным-полно всяких дубленок, жилетов и кожаных пиджаков. И он принялся примерять шапки.
— Ах, нет! Ах, мне этане идет! Эта мала! Ах, нет...
Он вертелся перед зеркалом, как женщина, щурясь изо всех сил. Ни черта, наверное, он не видел своими прозорливыми поэтическими очами без очков. Очки он имел, но прятал.
— Ах, нет! Ну что вы мне советуете! Вы же не понимаете! Это копна... овин какой-то... сноп. Нет и нет!
— Покупайте! Не понравится, я у вас ее возьму!
— Нет! Нет! Ах! Ни за что! — но шапки не снимал.— Я не могу носить на голове такое! Нет!
— Почему? Замечательная шапка. Модная и красивая!
— Я не могу! Такой овин на голове носит Евтушенко.
Он ломался с полчаса, наконец его осенило:
— Я подарю ее моему Мише! Это — зять. Ему нужен подарок. А шапка не испортится же, не испортится за два дня? Ведь правда? Ей ведь лучше на голове, чем в чемодане? Правда же? Да! Решено! Я подарю ее ему, Мише! — И он все никак не мог оторваться от зеркала. Все охорашивался, все постукивал шапку ладошками, придавая ей легкий, одному ому только видимый шарм.
Но все же, когда мы возвращались в гостиницу, он ныл:
— Вы втравили меня в эту глупую затею! Я теперь как пугало! Надо мной все будут смеяться! Не могу же я, как Евтушенко, таскать на голове овин. Он ходит вот в такой же канадской дребедени: черте что, п не шапка!
Но в гостинице пышная ухоженная дебелая дама-портье с огромной хризантемой на плече, в последнем приступе красоты и косметической молодости, глядя на Субботина, потрясенно всплеснула ручками:
— Ах! То найпрекрасне! То луке! Як то красно!
Настоящая русская шапка! Як то красно!
— Да! — торопливо хватая ключи и заливаясь румянцем, пробормотал поэт. — Да! Сибирь, знаете ли... Дальний Восток!
В лифте он хмыкал и прихохатывал:
— Не мог же я огорчить ее! Не мог же я сказать: «Мадам, эту русскую шапку мы купили тут за углом!»
А им, иностранцам, все равно! Ах, ну — пугало! Форменное пугало! — И он с удовольствием смотрелся в зеркало лифта. — Вылитый Евтушенко. Овин! Натурально овин! Кошмар, а не шапка!
Через год я увидел его в Москве с русской шапкой на голове. Он гордо нес ее как символ своей родины — Сибири!
А как же зять Миша?
Этот ковбойский анекдот рассказывается так:
«Ковбой Гарри пришел в салун, кинул на стойку доллар, получил рюмку виски, но шальная пуля ее разбила.
Кинул на стойку второй — последний доллар.
Рюмка виски... Шальная пуля...
С тяжелым вздохом Гарри поправил шляпу, вышел из салуна.
Свистом подозвал своего верного мустанга. Вставил ногу...»
Тут рассказчик делает вид, что забыл слово.
И слушатели подсказывают:
«В стремя!»
«В задницу! — кричит счастливый рассказчик. — Ему не везло в тот вечер...»
Профессор Ленинградского института театра, музыки и кинематографии, любимый студентами, красивый, интеллигентный, острослов, веселый и язвительный человек, Евгений Колмановский любил слушать мои песни под гитару. В Доме творчества
Писателей в Пицунде, где я единственный раз в жизни отдыхал со своим шестилетним сынишкой по писательской путевке, он частенько приставал ко мне:
— Хватит трепаться! Айда романсы петь!
— Петь так петь! — Я брал гитару и пел.
Естественно, «на голос» шли писатели.
Колмановский ревновал.
— Завтра, — говорил он, — уйдем куда-нибудь подальше. Только своей компанией. А то опять эта сволочь писательская набежит. На романсах не даст сосредоточиться! Ребенок, я точно говорю? Ты со мной согласен, начинающий бандит? — спрашивал он моего сынишку.
— Айда купаться! — отвечал Богдан.
— Вот. Ребенок со мной согласен. А купаться много вредно. И темно уже.
— А Тарас купается.
— Умные дети уже давно молока напились и на горшках сидят, а ты тут с отцом шляешься! Прекрати ныть!
В тот вечер он вдруг сам приволок гитару, заговорщицки перешептался с десятком отдыхающих, которых чем-то выделял из остальной писательской массы.
— Вечер обещает быть роскошным. Жена отыскала большую заброшенную беседку, будешь там как кабальеро. И вокруг ни души! Ни одной писательской рожи. Я точно говорю, ребенок? А? Юный гангстер!
— Айда лучше купаться!
— Прекрати! А то немедленно отправишься на горшок и спать!
— А Тарас купается!
— Не бери пример с хохлов и приобщайся! Гордись отцом! Ты гордишься отцом, маленький негодяй?
— Я купаться хочу!
— Вот стервец какой! Просто до изумления стервец!
Богдан брал дядю Женю за руку и, заглядывая ему в глаза, говорил:
— Купаться?
— В беседку!
— А купаться?
— Там будет видно... Удивительно упрямый стервец. Неужели и я был точь-в-точь такой же? Как-то со временем позабылось!
В беседку пробирались через густые колючие кусты по каменистой тропинке. Дамы повизгивали, мужчины прихохатывали. Звенели бутылки и стаканы в авоськах. Колмановский, в белых туфлях и белых брюках, мерцал в сумерках, как путеводная звезда.
— Богдан! Вперед, за мной! Мы с тобой как первопроходцы. Хотя вообще-то ты — первопроходимец. Шельмец этакий!
Деревянная заброшенная беседка была вся увита какими-то абхазскими лианами. Расстелили газеты на осклизлых зеленых старых скамейках. Но не успел я спеть романс, как он вдруг наклонился к моему уху и прошептал:
— Маэстро, тебя ничто не беспокоит?
— Нет.
— Посторонний запах...
— Нет.
— Богдан, тебе нравится здесь?
— Фигвам, — одобрил беседку мой сын. — Тута можно жить кабутто индейцы.
— Ты сильно заблуждаешься, любезный друг. Здесь не то что жить нельзя, здесь и минуту пребывать вредно. Даже опасно. Особенно для такого проходимца, как ты. Отец, ты не следишь за отпрыском.
Ты вообще куда приехал? К морю или по каким-то помойкам шляться? Уходим! Немедленно уходим к морю.
— Купаться?
— Надеюсь, что нет. А здесь ужасно! Сыро и душно, и темно! И ничего не видно. Ты согласен, негодяй?
— Тута хорошо. Тута фигвам!
— Фиг с ним, дорогой маэстро! И быстро уходим к морю!
Вся компания покорно тронулась в обратную дорогу. Богдан заскакал по камням впереди, а Колмановский приотстал. Когда я оглядывался, то видел, как он что-то старательно вкручивает в землю правым ботинком.
— Представляешь, какой кошмар, — сказал он шепотом, нагоняя меня. — Тут кругом нагажено! И я ступил! Ногой! Запах ужасный! Что делать? Допустим, ступню я оттер, но под каблуком... Немедленно пробежка по пляжу! По песку! Бегом! За мной, маленький пират! Такое невезение! Что за невезучий вечер!
На совершенно пустом пляже под тентом сидел украинский писатель Плачинда с внуком Тарасом, туго запеленутым в полотенце и одеяло. На языке Тараса Григорьевича Шевченко «письменник» костерил внука, которого едва смог вытащить из воды. Тарас стучал зубами и не спорил, восторженно глядя на темное ночное море и набегающие волны, готовый чуть согреться и побежать в воду опять.
Пока расстилали на пустых топчанах газеты, расставляли закуску, бутылки и женщины удивлялись, что это вдруг Колмановскому не понравилось в беседке, он с изяществом солиста балета Мариинки, вкручивая ступнями запятые, пошел к линии прибоя. Там, особым образом изогнувшись, чтобы не зачерпнуть морской воды, продолжил свой танец на мокром песке. Время от времени он останавливался и внимательно рассматривал подошву правой туфли, но было уже темно и ничего не видно. В какой-то момент этого занятия раздался истошный крик Тараса:
— Дядько, тикайтэ — бы хвыля накрые!
Колмановский совершил невероятный прыжок и
только благодаря ему избегнул огромного вала, накатившего на пляж.
— Не пора ли нам выпить и спеть? — возгласил он в полном счастье от того, что его план удался. Подмигивая мне, он продемонстрировал стерильно чистую, правда мокрую, подошву.
— Друзья! — сказал он, поднимая стакан. — Как прекрасно это море... и все такое...
— Дядя Женя,— перебил его Богдан. — У вас все штаны на заду лопнули!
— Как? Ты лжешь, маленький проходимец, — судорожно ощупывая себя, прошептал растерянный профессор.
— Не-а! — сказало безжалостное дитя. — Это когда вы у моря прыгнули. Надо было сразу купаться идти.
Не везло профессору в тот вечер.
Утром на очень представительной Всероссийской конференции в Духовной академии Санкт-Петербургской епархии я выступал с докладом «Глобализация сознания у детей». Мне аплодировали, задавали вопросы. Седовласые батюшки согласно кивали, поддерживая мою тревогу за будущее России, и председательствующий на сем высоком собрании мой крестник игумен Александр гордился мною, увлажняясь взором.
А в перерыве ко мне подошел молодой священник и, заливаясь краской смущения, робко спросил, не я ли, мол, тот самый, который детский писатель. И когда удостоверился, что это я и есть, стал горячо пожимать мне руки, говоря:
— Боже мой, боже мой! Как я рад встрече с вами! Боже мой, ведь, строго говоря, благодаря вашим книгам я стал священником.
А вечером я пошел на юбилей знаменитого доктора -— сексолога и психолога Льва Щеглова, с которым дружу.
В огромном ресторане произносились речи и юбиляру вручались подарки. Среди даров особенно выделялся подарок устроителя выставки «Российский фермер» Михаила Злыдникова. Он явился с барышней в эстрадно-русском костюме и кокошнике, и собравшиеся предполагали, что она начнет петь развеселые частушки. Собственно, с них и началось, но закончилось стриптизом! Отчаянная стриптизерша скинула «как бы сарафан» и бодро заболтала бюстом чрезвычайного размера и устройства перед носом ошалевшего от неожиданности доктора-сексопатолога. Все было совершено в бешеном темпе, народ и ахнуть не успел, как мимолетное стриптизное видение ускакало из зала на бесконечных и безупречных ногах, сверкая ягодицами, как ускользающая в чащу леса лань.
Хитрый ведущий предоставил слово мне, и волшебная сила глагола помогла вернуть аудиторию в лоно литературы.
Презревши ветреную моду,
Как древнегреческим богам,
Свою Урюпинскую оду
Кладу, о Лев, к твоим ногам.
Балтийский вал,игриво пенясь,
Твой воспевает юбилей,
И тут не место рифме «пенис»
Или, тем более, «еврей».
Ты гармоничен от природы,
И по заветам мудрецов,
Конечно, Лев, но Моисеич,
Орел, конечно, но Щеглов.
Твой ясный взор миры пронзает
От их вершин и до основ.
Твои кто книги прочитает,
Узнает много новых слов.
То, что по-русски «хреновина»,
А по-урюпински «елда»,
Есть «ультрапенис» по-латыни,
Как это звучно, господа.
(Сравните тюркское «манда».)
И, как римлянин, снова, снова,
В угаре поиска свово,
Ты утверждаешь все об ово!
Ну или около него.
Щеглов доступно разъясняет,
Когда себе мы не враги,
Что нас в одеждах утесняет,
Давить не должно на мозги!
В трудах не покладая руки,
Запросам угождая дам,
Ты все разложишь по науке
И рассуешь все по местам!
А в теле (имеется в виду телевидение) мест таких немало!
Как поглядишь со всех сторон.
Из передач страна узнала,
Кто извращен, кто изощрен,
Копаясь в душах, как геолог,
Ты, как старатель, углублен.
Как Лев Толстой, ты психуелог,
Вперяясь в бездну — астроном.
Долг исполняя свой гражданский,
Ты ищешь в бездне той звезду!
Сидите молча, Подражанский!
Другую рифму я найду!
Дипломы, звания, букеты...
Алмазы все в твоем венце.
Да что там говорить! Приветы
Урюпинск шлет в моем лице!
Запомните все слово в слово!
Не добавляя лишних слов!
Живи и здравствуй, доктор Лева!
Наш Моисеевич Щеглов!
Эту «Урюпинскую оду» в субботнем выпуске «Светской хроники» по телевидению цитировали и приводили избранные места.
Сорвав аплодисменты, я угнездился за столом и тут же обнаружил рядом с собою барышню. Довольно симпатичную. Очень стройную. В черном брючном костюме и целомудренной белой блузочке. В барышне я с большим удивлением узнал отработавшую свой номер стриптизершу.
Она была взволнована не меньше того утреннего батюшки.
— Это действительно вы? — сказала она, трогая меня за рукав пиджака и проникновенно заглядывая мне в глаза. — Боже мой! Я же вашими книгами зачитывалась!
Господи! Да что же это я такое написал?! Что ж это за книжки такие, что и священнику, и барышне из стриптиза годятся?!
В ресторане Союза писателей подрались два прозаика, два Валерия — Валерий Мусаханов и Валерий Попов. С чего они подрались, теперь уже забылось. Но как говорил свидетель, участник и, отчасти, причина потасовки Михаил Глинка, «все было принципиально!» Черный, как сапожная щетка, тат[1], то есть человек кавказского темперамента и романтических южных представлений о чести мужчины, хватанувший на зоне, где оказался в ранней юности, «понятий», Валера Мусаханов, как петух, налетел на огромного, накачанного и крепкого Попова. Чем кончилась драка, неизвестно, но Мусаханов, раздувая ноздри и тараща огромные черные глаза, клокотал: «Он же профессионал! Он же профессиональный боксер!». Что, безусловно, увеличивало его славу в глазах писательской молодежи.
Старшая же часть писательской организации в лице отцов-основателей из числа первых комсомольцев думала иначе. Драку, как метод выяснения отношений, они отрицали категорически, предпочитая иные формы не только в диспутах, но и в спорте.
Так, особым почетом в союзе пользовался бильярд. Тут были свои герои и свои чемпионы. Легендарная слава биллиардиста овевала старенького Соломона Борисовича Фогельсона. Вся страна распевала его песни из «Человека-амфибии», из «Небесного тихохода» и других популярнейших кинофильмов, грохотали по радио его «Матросские ночи», «Белокрылые чайки» и еще несколько десятков песен, но распевавшие его песни на всех вечеринках граждане вряд-ли помнили имя и фамилию поэта-песенника. Здесь же, в бильярдной, слава его гремела. «Вот погодите, — частенько говаривали обиженные проигравшие, — вот придет Фогельсон... Он вам объяснит, что почем и за сколько...» Лев бильярдного стола и виртуоз кия внешность имел обманчивую. Худенький и тихенький, он пришлепывал в традиционных летних сандаликах в бильярдную, присматривался, прищуривался... Он никогда никого не обижал, нахамить не мог, но вот когда видел какого-нибудь чванливого мэтра или забредшего в ресторан союза большого начальника из любого ведомства, то брал в склеротические ручки бильярдный кий и превращал его в орудие возмездия. Привстав на цыпочки и оправив па носу очки, Фогельсон устраивал Бородинскую битву, плавно перетекавшую в Варфоломеевскую ночь... Выигранные суммы, как правило, оставались тут же, неподалеку, у стойки бара в ресторане.
После драки Мусаханова с Поповым Союз писателей долго гудел, как растревоженный курятник. Особенно клокотала бильярдная...
Я шел по коридору мимо раздевалки, а впереди двигался из ресторана Соломон Борисович под руку
о каким-то литератором, похожим на него, как отражение в зеркале. До меня доносились фразы горячего разговора.
— Слушайте! Такая была драка! Такая драка! Этот Попов! И этот Мусаханов...
— Что вы говорите!
— Вот именно!
— Но слушайте, какая драка?.. Мусаханов же — еврей!
— Все раньше так думали! Уже — нет!
— Але! Борис! Это Валерий Мусаханов! Не знаешь, где можно саблю или сабли купить?
— В каком смысле? В спортивном магазине. Там шпаги, рапиры, эспадроны и кто их знает еще что, я в фехтовании ничего не понимаю!
— Да нет, в том-то и дело, что сабля нужна настоящая! Позвонила жена Васи Лебедева. Чуть не плачет. Купили ковер. И Вася приказал ей саблю раздобыть, чтобы на ковре висела. Ты ж понимаешь! Ковер — сабля! В общем, стакан — лимон! А она женщина тихая, что делать не знает. Плачет. Вася — супруг строгий...
Поначалу в формулу «строгий супруг», казалось, поверить было невозможно. Но по размышлении и такое допускалось.
Вася, впоследствии Василий Алексеевич Лебедев, не только в биографии, но и в характере, и даже во внешности, в поведении, состоял из неких взаимоисключений и противоречий.
Еще в бытность его членом литобъединения при «Звезде» рассказал он мне, что его родители, «оголтелые», как он говорил, коммунисты, оба — борцы революции (отец вроде бы первый секретарь какого-то обкома партии), из обыкновенного человеческого сострадания приютили, устроив кухаркой и домработницей, умиравшую с голоду монахиню из разогнанного монастыря. Собственно, ее взяли еще и потому, что родился Вася — потребовалась нянька. Произошло это в 1934 году. А в 1937-м, приснопоминаемом, Васиных родителей, именно как партийную элиту, репрессировали, и остался он сиротой на руках V монахини. Она заменила ему родителей. Вырастила, выкормила... Даже пионерский галстук из какой-то своей тряпки кроила...
Вася утверждал, что в душе он человек верующий. Внешне это никак не проявлялось. Впоследствии родителей реабилитировали посмертно. Но к этому времени сам Вася попал в ряды первой волны диссидентов. Его выгнали из университета, как он говорил, за сочувствие венгерскому восстанию 1956 года.
Я познакомился с ним в «Звезде», когда многие беды он уже преодолел. Оказавшись, по его собственному выражению, «за бортом жизни». (Ох, как Вася любил стертые, проверенные газетные штампы! Иногда казалось, что он не говорит, а читает передовицу газеты «Правда».) Оказавшись за бортом жизни, но как-то избегнув дальнейших репрессий. Вроде бы помогла психушка, куда он спрятался от всесильного КГБ.
Версия такая же малоубедительная, как, например, та, что на Соловках в лагере можно было убежать от расстрела, спрятаться и волну расстрелов переждать. Здесь можно рассуждать как угодно. Хотя любое рассуждение нарушает заповедь «не судите, да не судимы будете». И для того чтобы судить более или менее точно, чтобы, так сказать, «ведать правду», нужно быть в том месте, в то время и в той шкуре... Но непонятно, а зачем эта правда нужна. Так было или иначе — принимай версию автора или не слушай дальше.
Вася решил «уйти в мужики». За двести рублей купил огромный финский дом без крыши, оконных рам и дверей. (Через несколько лет Вася усадьбу не то продаст, не то обменяет, и этот дом займет целая турбаза.)
Невероятно предприимчивый и работящий, он, опережая дачный и садоводческий бум, завозит на участок горы брошенных железных бочек, распиливает их и кроет вороненым железом крышу. На горбу натаскивает горы сухостоя и обеспечивает себя дровами. Но нужно что-то есть! Нужно кормить жену и ребенка! Вася, как всегда театрально, говорил, что женился на «крестьянке». Тихая и безропотная жена-красавица смотрела на него, как на инопланетянина или пророка, подчиняясь во всем.
Помог случай и... образование.
Лебедев завел корову — не то брат или какой-то дальний родственник помог деньгами, не то выпросил в долг где-то на ферме. А для коровы потребно сено. Вася косил вместе с деревенскими мужиками. Тогда окрестные деревни еще не умерли, и народу хватало. И завоевал полное мужицкое сочувствие и поддержку, когда объяснил, каким образом их обманывает нормировщик.
Сено в поле, естественно, замерялось не по весу, а по объему. Нормировщик замерял высоту и площадь основания. Затем произносил магическую фразу: «Считаю по формуле» и углублялся в математические изыскания. И долго потом мужики чесали в затылке, поскольку, по их прикидкам, накосили они много больше, чем получалось «по формуле». Вася же быстренько сообразил, что великая формула, по какой ведутся расчеты, — формула конуса, а стог-то сена — цилиндр! Только самая верхняя незначительная часть может формально считаться конусом.
— Ого! — сказали мужики, когда оказалось, что три четверти трудом и потом добытого сена они отдавали даром. Сосчитали по новой формуле. Не поленились, свезли сено за несколько километров на весы. Вася оказался прав!
Осенним вечерком, когда сельхозработы поубавилось, заглянули они в полупустой лебедевский дом. И, выставив на стол «как положено», попросили:
— Василь Ляксеич, ты бы нам того... Растолковал формулы-то эти, а то видишь, как получается.
И Вася стал учить их математике, а заодно и физике, а заодно и химии, и литературе...
При некотором романтизме, особенно во внешности, где сочетались лермонтовская прическа (но кудрявая), добролюбовские очки и щеки Пьера Безухова, обладал Вася цепким умом администратора и своего шанса не упустил. Он съездил в Институт усовершенствования учителей, в институт обучения взрослых, в местное роно и зарегистрировал свою вечерне-заочную сельскую школу для взрослых, где стал и учителем и директором, совмещая труды и зарплату. Года за три он обучил все взрослое желающее обучаться население. Шли шестидесятые годы, и тяга к образованию обуревала всю страну. Васины ученики стали поступать в институты. А он свое университетское образование закончил заочно, командуя школой.
Я написал про него статью. Его на конкурсе при-знали лучшим учителем в области. Кстати, он утверждал, что именно моя статья в газете этому сильно способствовала. Но сетовал, что карьера народного просветителя заканчивается — всех образовал. Кончились необразованные деревенские мужики, а после получения колхозниками паспортов, по хрущевской реформе, начался массовый отток бывших крестьян в города.
В роли сельского учителя Лебедев и пришел в лит-объединение. Я не оговорился, не в должности, а в роли. Вася, как всякий одаренный человек, всегда играл свою жизнь. Каждый настоящий писатель отчасти актер. Все свои жизни, роли всех своих персонажей писатель «проигрывает» и либо пишет с натуры, с себя, либо в героев перевоплощается.
Но Вася в силу темперамента немножко переигрывал. Он сидел на заседаниях литобъединения, поблескивая очками, как Чернышевский, и когда до него доходила очередь выступать, говорил примерно как Белинский. (Не Анатолий Белинский — член нашего ЛИТО, а Виссарион Григорьевич.) Очень любил обсуждать вопросы «мелкотемья», призывал писать «глубоко и масштабно». И как это в нем уживалось? Казалось, что это три разных человека в одном: добрейший работящий парень, что ломит с утра до вечера любую работу, толковый, предприимчивый, деловой... и тут же просто карикатурный партайге-носсе от литературы, такими полнились обкомы и горкомы, горлиты и прочие хлебные места. Противоречие было в том, что Вася-то нищенствовал!
И, наконец, третий Вася — крепкий русский начинающий писатель. Ему бы как следует «выписаться», «набрать стиль», «укрепить руку», но сильно мешали два первых Васи. Он мог подняться до уровня литературы «деревенщиков», мог...
Славно прожили мы день у него в гостях. В огромном полупустом доме, стоящем на отшибе над красивейшим озером. Какое взошло сияющее утро, с мычанием коровы, повизгиваньем поросенка, задиравшего заспанного щенка-спаниеля... Какой вечер, с разлитым над озером нежнейшей акварелью закатом, чаепитием, страницами повести, со слезами читанной Васей... Тогда он никого не играл, я — зритель неблагодарный. Я сам — артист! И все выпендрежные приемы знаю... Меня удивлять бессмысленно. Вот он и оставался самим собою.
И вдруг как прорвало! Что-то случилось, и Вася пошел в тираж! Одна за другой стали выходить его книги. Он растолстел и переехал в город. И наконец, попреки всем представлениям и рассказам о Васином диссидентстве и его высказываниях, он становится первым секретарем Ленинградского Союза писателей! В те годы часть интеллигенции утешалась идеей, что нужно занять ключевые посты в государстве и переделать это все изнутри. Идея, отвращавшая меня своей подлостью, может быть, воплотилась в Горбачеве? Этакое интеллигентское предательство, вредительство.
Вроде бы Вася свой поступок объяснял именно тем, что «вместо негодяя на высоком посту будет сидеть хороший, честный человек». Хотя, разумеется, никто от него объяснений не требовал.
Секретарь Союза писателей тогда — серьезная должность. Номенклатура. Появились кабинет, секретари, штат... и власть.
Худший Вася нашел полное свое воплощение. Но все оказалось очень не просто. В этой должности Лебедев обязан был регулировать потоки писателей, рвущихся к литературной кормушке, при этом кожей чувствовать тысячи мелочей, без знания их невозможна карьера чиновника, пусть даже и от литературы. А если этого умения нет ни в характере, ни в образовании?! Все-таки воспитывала Васю русская монахиня... Были для него какие-то существовавшие выше его понимания запреты. Не получался из него номенклатурщик.
Он оказался совершенно не на месте. Каким образом и зачем его туда занесло — тайна великая есть! Вася понял, что все в его жизни поехало в разные стороны и, самое главное, без его участия. И как русский человек, ощутивший себя не в своей тарелке, запил.
Он ходил очень сановитый, важный, по-обкомовски равнодушно-радушный и улыбчивый, но глаза под стеклышками очков стали испуганными и тоскливыми, как у больной собаки.
Мы с ним встречались иногда на улице. Он широким жестом протягивал руку, пожимал ее, как всегда, слишком крепко, приглашал заходить, жаловался, ну прямо как в фельетоне или в киножурнале «Фитиль», что «текучка заела». Наверное, понимал, что из личности превратился в персонаж...
Стонал и Союз писателей, где всякая общественная жизнь затормозилась. От Васи ждали каких-то «сильно волевых» решений, а он их «не производил». Ему хотелось сидеть на диване, где на стене, украшенной ковром, красовалась бы сабля. Я легко могу представить его в халате и даже в феске. Прозу писать он перестал.
А вскоре и умер от сердечного приступа.
Господи, как мне его жаль! И странно, но есть какое-то чувство вины. Может, это вообще вина перед теми, кого уже нет? Бедный Вася Лебедев, ведь он, от рождения до смерти, — жертва системы. Странное дело: она и преследует — убивает, может и приласкать, а все равно убьет...
Талант редактора — ничуть не меньшая редкость, чем талант писателя, просто это другая одаренность. Другой талант! Причем в одном человеке, как правило, талант писателя и редактора не уживаются. Я наблюдал, как замечательный писатель Радий Петрович Погодин буквально погубил нескольких авторов, принесших ему свои рассказы. Не редакторским, а писательским оком он прочитывал в первых опусах юных дарований то, чего они не писали. И, взявшись редактировать «шедевры», которые существовали только в его воображении и совершенно не совпадали с тем, что изложено на бумаге, он фактически все переписывал. Приходя в восторг от совершенно новых рассказов, Радий Петрович расхваливал творчество начинающих авторов. Делал он это так искренне и талантливо, что те и сами начинали верить в свою гениальность! Тем более что с подачи Погодина все им отредактированное издавалось. Две-три публикации — и, уверовав в собственный литературный дар, юный графоман бросал работу и предавался литературе! Бедная литература и бедный графоман! Считать себя полной бездарностью может только талантливый человек. Посредственность же до конца дней будет свято веровать в собственную гениальность, обивать пороги редакций и числить себя в писателях. А в советское время, когда не писательство, а тусовка в литературных кругах слыла делом хлебным, графоман постепенно и настойчиво начинал приближаться к литературной кормушке и окололитературным должностям.
Обратная сторона таланта редактора в том, что, помогая автору стать самим собой, откидывая все ненужные стилевые длинноты, тавтологию, выстраивая крепкий сюжет и т. д., редактор так перевоплощается в редактируемого, что сам ничего написать не может. Истинный редактор — прежде всего гениальный читатель! Он видит авторский замысел, стиль и тысячу иных вещей, без коих произведение невозможно, лучше, чем его создатель, и вычеркивает лишнее, мешающее или заставляет автора «прописать» там, где это необходимо для произведения.
Замечательный редактор, через чьи руки прошли рукописи не одного поколения писателей, Дора Борисовна Колпакова жаловалась, что не может написать даже мемуары.
— Пишу про Бианки — пишу как Бианки! Про Внукова — как Внуков, про Погодина — как Погодин... А меня-то и нет! Где мой авторский стиль? Где мой голос? Нету!
Замечу, что такое почувствовать и так относиться к своему творчеству может очень образованный и глубоко профессиональный, поистине наделенный редкостным редакторским талантом человек. Вот каков уровень настоящих-то редакторов в детской и вообще в русской литературе. Настоящее писательское счастье — попасть к хорошему редактору! Они очень редки! Но мне как-то везло! Мои рукописи, перед тем как стать книгами, за какие не стыдно, побывали в руках нескольких настоящих редакторов. Среди них самый колоритный — Юра Аршинников.
Мы познакомились и подружились в «Искорке», замечательном детском журнале. Журнал угробили при начале перестройки комсомольские лидеры (журнал принадлежал комсомолу), спешно откочевывая в « новые русские ». А в пору его расцвета за честь почиталось напечататься на страницах этого маленького, но очень крепкого, очень профессионально сделанного журнала. В этом заслуга и Георгия Алексеевича, в просторечии Юры Аршинникова, одного из редакторов.
Невысокий, лысоватый, щупленький на вид, прокуренный и молчаливый, он впивался в интересную рукопись и мгновенно вычислял все ее достоинства и недостатки, и, если понимал, что вещь стоящая, очень быстро, но обдуманно, бисерным почерком начинал рукопись править, не пропуская ни одной запятой. Под его пером рукопись оживала и становилась явлением. А он виновато помаргивал, поглядывал сквозь большие, тяжелые очки близорукими глазами и вроде бы оставался в стороне от триумфа автора.
В нем — куча достоинств. Верный товарищ. Интеллигентный и добрый человек. Раскрывался он не сразу, но кто узнавал его ближе, понимал, что он еще и остроумный, и очень образованный. Он знал французский немножко больше, чем это предписывалось программой неязыкового факультета университета. Легко рифмовал. Вообще знаний хватало. Потому что он все время читал, читал, читал... И на работе, и дома, и днем, и ночью.
Его внутренний мир не прост и даже парадоксален. Например, несмотря на то что кто-то из его предков слыл знаменитым в Воронеже музыкальным мастером и особенно славились поющие аршинниковские балалайки, Юра утверждал, что у него слуха нет. Он ничего не мог спеть. При этом — потрясающая музыкальная память. Он помнил десятки сложнейших джазовых мелодий, каких я и воспроизвести-то не мог. И когда кто-нибудь, напевая песенку, начинал фальшивить, Юра какими-то насвистываниями, мычанием, притопыванием и прихлопыванием объяснял, как петь правильно.
Его мир был глубоким, интересным, но книжным... Наверное, и себя Юра воспринимал как литературный персонаж. Первую часть жизни он про жил под обаянием студенческих мифов и тогдашней западной литературы. Чему способствовала жена Лена. Жена-дружок, верный приятель, надежный товарищ. Одинаковые тренировочные, одна палатка и рюкзак на двоих. Довольно распространенная тогда ситуация. Аршинниковы к этому еще играли роль какой-то западной влюбленной пары.
На мой вопрос, чего у Юрки вид такой невыспавшийся, Лена, смеясь, говорила: «Юра ночью выпить захотел — пошли пешком в аэропорт, там ночной бар... Всю ночь гуляли. Ночи-то белые».
«Бар» — в начале семидесятых годов! «Театр для себя». Толстые журналы, Белль, Ремарк, Хемингуэй... Вся страна охемингуэела. В каждой культурной семье — гипсовая Нефертити и бородатый Хэм на фото как марка принадлежности к интеллигенции. Долгий литературный сон. И вымышленная действительность. Можно вообразить себя крутым ремарковским парнем из «Трех товарищей», а еще лучше напустить на себя хемингуэевской многозначительности... Сигарета, кафе, недосказанность...
Понятно, что это противопоставлялось партийной скучнейшей действительности. Бесконечным речам вождей, необозримым передовицам, фальши всего официоза. Это выглядело как настоящая, духовная, современная жизнь!
А в реальной жизни — комнатушка на четверых в двухкомнатной коммуналке, в хрущевке. Грызня жены Лены с соседями... Не жизнь, а цирк в сумасшедшем доме. Перелаялась жена Лена из-за конфорок на газовой плите с соседкой. Сосед ее обозвал. Она закатила Юре истерику, что он, мол, жену не защищает. Ночью литературный редактор Юра на двери соседа написал многострочный стихотворный памфлет. Сосед снял дверь с петель и поволок ее через весь город, по всему Московскому проспекту, на спине в редакцию на Фонтанку, 59, как вещественное доказательство оскорбления! Жаловаться Юриному начальству.
— Бурлеск! — как говорил мой друг Муму, не находя названия подобному бреду.
Вечный портвейновый «кайфок» свое дело делал. Юра и сам совершал, мягко говоря, безобидные, но неадекватные поступки. Тогдашний секретарь Союза журналистов (весьма серьезной и мощной организации) Елена Сергеевна Шаркова сделала грандиозный ремонт в квартире и пригласила в гости чуть не всю редакцию. Персонально Юру никто не звал, но и он, на правах однокашника Елены Сергеевны по университету, приволокся в гости. Там долго и тихо тянул рюмочками портвешок и по необъяснимой причине, вероятно пленившись девственной белизной стен в туалете, написал над унитазом авторучкой с чернилами: «Здесь был Юра». Хозяйка утром, обнаружив граффити, Юриного юмора не оценила.
Две дочки росли, а комнатушка в хрущевке не увеличивалась. Жена Лена изнемогала на работе, что отношений между супругами не укрепляло. И наконец! О счастье! Юре с большим трудом «пробили» двухкомнатную квартиру в новопостроенном доме на Лиговке. Ликованию не было предела.
Жена Лена почувствовала себя хозяйкой поместья! Однако и комнату в коммуналке упускать она не желала. Началась длительная и противная склока между Юрой, стимулируемым женой Леной, и редакцией, что выбила ему квартиру. В результате Юра потерял работу. Он крутился еще в каких-то многотиражках, подрабатывал литобработкой, переводами. Но редактуру, то, к чему призывал его талант, потерял. Оказавшись без любимого дела, он начал ссориться с товарищами по работе, менять службу. Пока наконец не оказался ночным сторожем на ка-ком-то складе.
Он все еще мечтал стать переводчиком, ходил по редакциям... И вдруг неожиданно, словно очнувшись от литературного сна, обнаружил у жены Лены в сожителях бодрого прапорщика.
Потянулся длительный развод. Юра склонялся к самоубийству. Но мудрый суд предписал родственный обмен с Лениной тещей. И Юра оказался владельцем восемнадцатиметровой комнаты в тихой квартире с соседкой-старушкой.
Распад Советского Союза, сопутствующие этому события его как-то не взволновали. У Юры была комната, телевизор, все-таки хватало на хлеб, и можно было читать, читать, читать... И мечтать. Он все более и более уходил в мир благородных и беспочвенных мечтаний...
И когда старшая дочь вышла замуж, он совершил глупость, какую совершают все отцы. Подобно королю Лиру, он понадеялся на дочернюю любовь. Свою комнату он присоединил к квартире дочери, и они выменяли большую жилплощадь. Но на этой площади еще размещались зять и внук...
Ничто не меняется под солнцем и в характерах людских.
И очень скоро несовместимость Юриной духовности, сигаретного дыма и ночного книгочейства вошли в противоречие с покоем и материальным интересом семейного новообразования. Благородный король Лир — Юра хлопнул дверью и ушел в никуда...
С годами он стал упрям и неуживчив. Иногда он находил к знакомым или друзьям помыться, посетовать на судьбу, поесть. Признавался, что ночует на вокзале, а то и в лесу. Хотя в лесу уже становится холодно. Никаких советов и никакой помощи он не принимал, да и как тут поможешь... Мечты заносили его все дальше.
Последний раз его видели в редакции, куда он пришел с приятелем-бомжом, как бы король Лир с шутом. Навеселе, в приподнятом настроении... Собирался отправиться в Воронеж...
— Ну почему в Воронеж? — спрашивали растерянные сотрудники редакции.— Ты же там никогда не жил. Кто у тебя там? Куда ты поедешь?..
— Все-таки там родина предков, — поблескивая огоньком безумия из-под разбитых очков, отвечал Юра.
— Каких таких предков!
— Ну как же! Аршинниковы — знаменитый род. Мой предок в Воронеже балалайки делал. Чувствую, мне необходимо прикоснуться к земле моих пращуров.
Так и сгинул.
Осталось на последней странице нескольких книг петитом: «Литературный редактор Г. Аршинников», остались три переведенные им баллады о Робине Гуде...
А надпись в туалете «Здесь был Юра» вывели на следующий день после обнаружения.
Шутка тогда получилась дурацкая. Да и жизнь не лучше.
Как мы быстро отвыкли от власти Его Величества Дефицита. Вырастает поколение, для коего привычны бандиты и нищие, порнуха по телеку, стройные ряды путан вдоль оживленных улиц и многие другие гадости, но про дефицит они не знают.
Все можно купить! Это другая, неведомая нам прежде беда. Были бы деньги. А их — нет. Но так живет весь мир. А дефицит — это социалистическое явление. Поэтому советянин, попавший за рубеж, прежде всего обалдевал от отсутствия дефицита, от обилия товара на витринах, от того, что нет проблемы чего бы купить, а есть проблема кому бы продать.
А ведь еще совсем недавно отец Чебурашки и крокодила Гены, также дяди Федора из Простоквашина Эдуард Успенский любил громогласно спрашивать в детской аудитории:
— Дети,а что такое дефицит?
И дети начинали выкрикивать:
— Мясо! Колбаса! Сгущенка! Масло...
— А на Севере:
— Молоко!
В Архангельске, например, тогда его выдавали только детям по талонам-рецептам врачей в аптеках.
Короче, дефицит — это когда и деньги есть, но купить на них нечего. При плановом хозяйстве возникали порой удивительные вещи. Мой приятель-музыкант, находясь на гастролях в каком-то сибирском городишке, куда от филармонии отправили их струнный квартет, для меня замечательный тем, что я на их концерте, куда они меня пригласили (я пошел в надежде познакомиться с какой-нибудь приличной барышней, собственно, в филармонию и в публичную библиотеку в пору моей молодости в том число и за этим ходили), заснул и упал со стула, не дождавшись, пока они «перепилят» свои скрипки и виолончели.
Так вот, в сибирской дыре произошел счастливый музыкальный момент. В местном универмаге, рядом с хомутами, фаянсовым бюстом Ленина и всевозможной, уж совсем немыслимой и ненужной в хозяйстве дребеденью, музыканты увидели контрабас по цене 2 р.75 к.
Как возникла такая цена, можно только предполагать. Вероятно, по неисповедимым путям совснабжения задолго до войны инструмент завезли в кооперацию. А поскольку его с тех пор и не купили и при совершенной в тех местах ненужности не украли, то после многократных ежегодных уценок превратился он в нечто равное по стоимости пачке папирос. Конечно, для музыкантов-струнников такая находка равна находке бочонка с золотом или кошелька с бриллиантами. Радость усилилась тем, что на складе хранилось еще пять инструментов с тех же времен и по той же цене. Отправив контрабасы в специально изготовленных ящиках в Питер малой скоростью, музыканты едва дождались окончания гастролей и в превеликом волнении явились на станционный склад. Но все окончилось прекрасно, как в юношеском сне! И на деньги от проданных контрабасов квартет безбедно жил несколько лет, а знакомые контрабасисты при встрече кланялись им чуть не в пояс — благодарили за инструменты. А благодарить-то нужно Его Величество Дефицит и совершенно уму не постижимую систему распределения. Однажды на севере Архангельской области в сельском аэропорту я встретил умирающего со смеху подвыпившего местного мужика.
— Дак холодильники везут...— корчась от смеха, говорил он. — Дак на чо нам холодильник-ту? Здеся копнешь на пол-аршина — и вечна мерзлота. Ложь все, что хошь, как в ланбард!
— Будет в доме красивая вещь и в погреб лазать не нужно!
— Да куды его в избу! У нас электричества-ту нет!
Однако все не так просто, как казалось мне и архангелогородцу. Предметы роскоши, к которым когда-то относились и холодильники, даже не стали выгружать из самолета. Холодильники завозили на Север по программе экономических приоритетов, по многолетней практике: все лучшее — на Север! А скупили их полярные летчики. Для того их, собственно, и привезли. И разумеется, не для северян, а для себя. Очереди в ту пору за холодильниками тянулись годами. Ничего не попишешь — дефицит!
Конечно же, дефицитом были книги! При огромных тиражах: скажем, у меня меньше 100 ООО тиража не было. Но за книгами «давились» точно так же, как за плащами «болонья» и т. п. Потому что прежде всего книги распределялись по библиотекам. А библиотек — много! Только детских более 110 тысяч.
Поэтому, например, как мне открыли в Комитете по делам печати, на Питер поступило моей книги «Прощайте и здравствуйте, кони!» всего 400 экземпляров. Из них я как автор получил только 8 экземпляров. Чего не хватило даже на подарки родственникам.
И вот по великому блату, со слезами, давя всем обаянием, я выпросил один экземпляр в соседнем книжном магазине. Книгу получил из-под полы, со всеми предосторожностями, потому что книгочеи и книголюбы контролировали поступление каждого экземпляра.
По когда я уходил, пряча за пазухой заветный экземпляр, в тамбуре магазина встал передо мной, как I ист перед травой, некий господин-товарищ в наглухо застегнутом пальто и, дыхнув перегаром, спросил:
— Старичок, хорошую книгу надо?
— Всегда!
Он распахнул пальто, и там за подтяжками, как боевой нагрудник, я увидел знакомую обложку.
— Сколько?
— Только для тебя, старичок! Пять номиналов.
Теперь смешно вспоминать те цены, но я все-таки заартачился.
— Знаешь, старичок, — сказал я книжному спекулянту, глядя в его ясные, свежеопохмеленные глаза. — Ты не поверишь! Я эту книгу написал!
— Написал — молодец! — не сморгнул «старичок». — Теперь купи!
Эта картина висит у входа в зал испанской живописи в Эрмитаже, справа. В пору моего детства под ней висела уверенная табличка: Диего Веласкес. Сегодня, много скромнее и интеллигентнее, утверждается, что полотно принадлежит кругу Веласкеса, поскольку картин или копий этого тройного портрета много, и это говорит, что картина популярна и что ;>го именно картина, а не портрет конкретных людей. (Хотя, конечно, это не исключает прототипов, с кого портреты писались.) Меня тянуло к этому холсту, тянуло к той загадке, что я чувствовал в ней.
В художественной школе и в институте меня учили: это «жанровая сцена, где изображены завтракающие идальго, о чем говорят шпаги на стене». Естественно, я некоторое время с попугайской уверенностью повторял все эти слова про идальго и про завтрак. Действительно, ведь за столом друг против друга сидят старик и молодой человек, а прямо против зрителя стоит некрасивый улыбающийся мальчишка — поднимает в руке колбу с вином. Именно колбу! Иначе и не скажешь!
...Но меня стало мучить лицо старика. Мне все казалось, что я видел это лицо прежде. Страдая обостренной зрительной памятью, какая иногда заставляет меня мучительно вспоминать, где я видел недавно встреченного на улице человека, я успокаиваюсь только, когда наконец с облегчением вспоминаю, что три года назад видел его во встречном трамвае! Патологическая какая-то способность!
А старика я этого точно видел. И вдруг как молотком по темени. Да ведь это же Гомер! Гомер с античного портрета. Казалось бы, что такого? За неимением натурщика художник писал с гипса... Но вот тут-то и закралось сомнение — а зачем? Зачем, если это портрет? Если это завтракающие идальго? Ну, бывают же чудеса! Может быть, художник сам был поражен сходством какого-то реального человека с Гомером!
Тогда, споткнувшись первый раз, я задумался: а почему так скуден этот завтрак? Что же это за трапеза такая, когда на столе фактически ничего нет.
Надрезанный гранат, хлебец и рыба. И все в единственном числе!
И вот тут возникла главная загадка. Она вытекает из композиции. Стол, за которым сидят (и стоят) завтракающие, придвинут к самой раме, к зрителю. На краю его лежит нож, вот-вот упадет, его хочется подхватить, потому что четвертым за этим столом оказываетесь вы! И это под вашу правую руку подложен нож.
Кто же этот четвертый, чье место теперь занимаете вы — зритель?
И я догадался, что это портрет возрастов. Картина — символ. Это один человек! Кто? Да тот, кто не написан на портрете! Тот четвертый, на него смотрит мальчишка, ему что-то говорит молодой человек, и на чьем месте сегодня стоите вы. Я могу доказать это математически!
Мальчишке лет 12, молодому человеку — 24! Старику — шестьдесят! Почему? А вот какая выстраивается формула: мальчишка — 12, молодой человек — 12x2 = 24, третий за столом (тот, кто не написан) — 12 + (12 х 2) = 36. Или 12x3 = 36. Старик — 12 + (12 х 4) = 60, или (12 х 2) + (12 х 3) = 60. Годы жизни Диего Веласкеса —1599-1660!
Даже год смерти своей угадал!
И пир духовный (никакой это не завтрак) предлагается каждому из нас! Каждому!
Хлеб — тело Христово, вино — кровь Господа нашего, рыба — символ христианства, лук — символ терпения и стойкости, гранат у греков — символ зрелой семейной жизни, у арабов (мавров), часть символики которых ясна испанцам, как Божий день, — символ множественности мыслей и знаний у зрелого мудрого человека. Символ мудрости, приходящей с годами. И шпага на стене с крестообразной рукоятью — как знак чести и достоинства, знак благородства...
А в палитре Веласкеса вся будущая испанская живопись! Весь этот желтый и коричневый, вся эта любовь к цвету натуральных кож, сдержанность колорита... Все! От Сурбарна и Риберы до Пикассо...
Нашел в каталоге год написания картины — 1617-й и примечание — изображены три возраста, предположительно: юноша — автопортрет.
А как у меня все стройно получалось!
Пришел домой, рассказал жене.
— Неужели ты об этом никогда не читал и неужели об этом никто до тебя не догадался!
Нет пророка в своем отечестве!
Она всегда права. Особенно в презрении ко мне! Поистине жену Господь дает для смирения! Чтобы гордыней не возносился! Чтобы смирялся гордынею своей.
Но ведь даже если это и раньше кому-то в голову приходило, что с того? Тем более я прав и счастлив! Значит, то, что я понял, — объективно! Значит, я расслышал, что говорит мне Веласкес через толщу, без малого, четырех сотен лет. И каждый раз в Эрмитаже обязательно пойду переглянусь с юношей на полотне, который показывает на шпагу, висящую на стене, — и хорошо мне жить в мире идей, а не в мире вещей... И честь для меня так же важна, как и для этого идальго. И стойкости нынешняя моя жизнь требует не меньше.
Ничего! Плещет еще влага жизни в тленном и хрупком сосуде земного бытия! Мне хорошо. У меня славные собеседники на этой трапезе, за этим столом, где рыба, лук, хлеб, гранат и вино. И я знаю, что я — тоже там. На равных, в этом пиру жизни.
Самым первым моим иллюстратором стал Валентин Иванович Курдов. Вообще-то это громко сказано — «иллюстратором». Так выпало, что первый мой очерк, опубликованный в сборнике «Хочу все знать!», выходивший в Детгизе, сопровождали его рисунки. Очерк про лошадей, и это расположило ко мне старого художника чрезвычайно. Неизменно при каждой нстрече он подмигивал мне и говорил:
— Боенька, говубчик! Когда будем вошадок есовать?
Смолоду был он отчаянно красив. С фотографий глядит темноглазый, кудрявый античный бог. Но я-то познакомился с ним, когда он стал сутулым глуховатым старичком, в котором былая горячность превратилась в скандальность.
— Боенька! Говубчик! — И каждое слово сопровождалось взмахиванием руки, где указательный палец согнут, как птичий клюв, и словно клевал собеседника. Курдов из той, из довоенной и послевоенной, жизни, из той культуры, что еще помнила императорскую Россию.
Он неизменно отыскивал меня глазами на всех собраниях и, улыбаясь пластмассовым протезом, подмигивал:
— Вошадок! Вошадок обожаю! Скоее пишите пво вошадок. Будем есовать. Вы ховошо пишете. Пьесто. А то иного читаешь — ничего понять нейзя. Какая-то говововомка!
На банкет по поводу очередного юбилея издательства «Детгиз» в ресторан Союза писателей он опоздал. Уже все большие начальники отговорили свои тосты, а публика, подвыпив, размякла. Мужчины острили, дамы прихохатывали. В распахнутые окна — день стоял летний жаркий — виднелась ослепительно синяя Нева, над ней носились и кричали чайки...
Валентин Иваныч возник на пороге в неизменной своей мятой вельветовой толстовке.
— Вот счев своим довгом прийти поздъявить!
Его слова приветствовали криками и аплодисментами, приглашая пройти в президиум. Но он отрицательно мотал головой и руками, а увидев меня, разулыбался и плюхнулся рядом на свободный стул.
— Жава! Ужасная жава! Я обтекаю, как свечка. Надо выпить.
— Вина?
— Да! Именно вина! — заклевал его указательный палец. — Единого, квасного вина. Вот именно единого! Два стакана! Вот именно — два стакана.
Он хлопнул два стакана вина и, обмахиваясь платком, все отдувался и вздыхал:
— Ну и жава! Пьесто жавища!
В этот момент редактор «Детгиза» голосом, поставленным на пионерской работе, откуда ее «перебросили на литературу», перекрывая звон ножей и вилок, прокричала в микрофон:
— А теперь попросим выступить старейшего художника нашего издательства Валентина Ивановича Курдова.
Застолица ответила одобрительным гулом и аплодисментами.
— Что? — наклонил ко мне ухо Валентин Иванович. — Что она сказава?
— Вас выступить просят. Выступите?
— Непьеменно! Обязательно! Это мой довг! — забормотал он, засуетился и стал проламываться чуть не по головам тесно сидящих писателей, редакторов и художников к трибунке во главе стола. — Мой довг сказать. Вот именно пьявду! Кто же еще кьеме! Не могу мовчать! Обязан сказать!
Он добрался к микрофону, размахивая салфеткой как флагом. Редакторша, устанавливая тишину, голосом старой затейницы прокричала:
Мы так рады видеть на нашем празднике старейшего и авторитетнейшего художника, всеми нами любимого Валентина Ивановича Курдова. Просим...
Грянули овации.
Да! — сказал Валентин Иванович. — Я став! Да, я — стаейший художник. Я ученик Ебедева. И говжусь этим!
Начал он довольно мирно, но два стакана красного вина, «вот именно едяного», стали проявляться. Возвысив голос и подняв перст-клюв к потолку, Валентин Иванович продолжил:
— Когда тут быв Майшак, Ебедев, тут быва культува! Тут быво искусство! А сейчас? Какая-то говововомка! Где понабъяли этих едакторов? Это же какие-то пъяститутки! Понаезли какие-то пайтийцы, котоии ничего ни в етеятуе, ни в есунках ни хъена не понимают. Веются судить! Кто их допустив? Майшак пеевоячивается в гвобу! И Ебедев тоже. Пьесто байдак какой-то! Какая-то говововомка. И с этим нужно кончать.
В гробовой тишине он полез обратно на место.
Редакторша, что покрылась бисеринками пота, видала в этой жизни и не такое. Она быстро нашлась и ударила в ладоши. Гром аплодисментов, плеснув и лепной потолок, рухнул на набережную.
— Ну, как? — заговорщицки подмигивая, спросил меня Курдов. И где-то в глубине его глаз мелькнула тревога. — Я там ничего ишнего не набовтав?
— Да нет. Все — чистая правда! Слышали же, как нам хлопали?
— Да, — успокоенно вздыхая и принимаясь за салат, сказал Курдов. — Мой довг быв поздъявить! Как же так, не поздъявить? Говововомка какая-то повучится.
Поэт и сатирик Саша Шкляринский в детстве, наверно, был очень хорошеньким мальчиком. С годами качество это не утратилось, и если бы он не обладал своеобразным чувством юмора, то неизвестно, каких высот совершенства достиг. Он же придумал себе номер, имевший бешеный успех в подвыпивших компаниях. Саша надевал пиджак размера на три больше фигуры, к обшлагу прикреплял «ценник» и замирал с остекленевшими глазами и улыбкой в позе манекена на витрине. Сходство — поразительное.
Стоять неподвижно он мог сколько угодно — пропорционально количеству выпитого. А если среднестатистическая норма была преодолена, то вообще впадал в некий транс и, по его собственному утверждению, ничего вокруг не видел и не слышал.
И вот однажды в большой компании, собравшейся в мастерской художника Лени Каминского, он крепко выпил и застыл в позе манекена, погрузившись в нирвану. В этот момент Каминскому позвонили, знакомый кинорежиссер просил приютить ненадолго главного художника фильма «Гойя»...
— Видите ли,— кричал он в трубке, — у нас тут с гостиницей накладка, а он в машине сидит, так почему бы ему у вас час времени не скоротать...
— Действительно, — согласился Леня, который тоже был выпивши пропорционально Саше, — о чем разговор!
— Но вы только не удивляйтесь! Он — карлик. Поэтому мы его в кафе и не везем... Знаете, все-та-ки гость...
— Карлик так карлик! Он же не виноват, что он вот именно, хотя бы и карлик...
— Очень рад, что вы нас понимаете. Мы сейчас придем. Мы тут у вас на улице в машине. Сейчас поднимаемся... Живой ногой!
— Ну нормально, нормально, милости просим... нормально... карлик так карлик...
И буквально через минуту звонок в дверь. Леня, роняя стулья, поскакал к входной двери. Распахнул и нос к носу столкнулся с режиссером.
— А где карлик? — спросил Каминский.
— Здесь, — почему-то страшным шепотом произнес режиссер, опуская взгляд куда-то вниз.
Леня скользнул глазами туда, куда падал взгляд режиссера, и отпрянул. Между ним и режиссером стоял карлик. Очень хорошо одетый, в шляпе, но карлик.
— Гутен морген...— растерянно пробормотал Леня и, почему-то согнувшись в три погибели, чтобы быть на уровне гостя, побежал на полусогнутых впереди него. — Плиз, плиз... Вэлком ту ми...
Интеллигентный карлик прошел в мастерскую, длинно прогавкал по-немецки, переводчица застрочила переводом, что герру художнику очень приятно и что он очень рад посетить коллегу...
Немец-карлик взобрался на кресло, угнездился там и, рассматривая рисунки в журналах, стал оживленно говорить об искусстве. Леня, как мог, кивал и поддакивал ему. Постепенно и другие гости собрались вокруг художника и приняли участие хотя бы тем, что слушали герра...
Забытый Саша Шкляринский стоял в образе манекена неподвижно посреди мастерской, и только сквознячок вертел ярлык на тонкой нитке, свисавший у него с рукава: «Москвошвей», 180 р. Но постепенно он стал ощущать сквозь свою нирвану какую-то странную тишину и незнакомую речь. Поморгав глазами, он стал постепенно выходить из состоя ния оцепенения. Разминая затекшую шею, повер нул голову, глянул в сторону, откуда доносилась немецкая речь, и дикий ужас пронзил все его существо. Путаясь в спадающих брюках и размахивая рукавами, как Пьеро, он прогрохотал, роняя стулья, на кухню. Там, раскрывая, как рыба без воды, рот, что-то пытался сказать, но голоса не было, он хватанул стакан водки, совершенно ошалел и рухнул на стоявший в кухне диван.
Утром он долго пил воду из чайника, лил себе на голову и, чуть придя в себя, прохрипел:
— Что было... Бож-же мой... Я вчера допился! Ребята, я вас вчера такими коротенькими видел... Деф-ф-ф-формированными... И все по-немецки: гав, гав...
— Завязывать надо с пьянкой... — согласился Леня Каминский.
— Ленчик, но почему по-немецки... И деформированные?
В то, что это был не горячечный кошмар, он поверил, только когда ему показали фотографию, где он стоял в позе манекена, а на его фоне, подбоченясь, в цилиндре и с бабочкой — карлик с папиросой в небрежно откинутой руке. Но больше Саша манекен не изображал.
Как расшифровывается это слово, я не знал и не знаю, но вот что оно означает, знал и знаю очень хорошо. Горлит — это цензура. Ни одно произведение не могло быть тиражировано, а к этому относилось, например, публичное исполнение песен, если оно не было «залитовано». Так что все или во всяком случае большая часть авторских песен, звучавших с эстрад и магнитофонных лент, становилась нарушением закона. Хотя, скорее всего, закона не существовало, но имелось какое-нибудь распоряжение, постановление, инструкция, а, как известно, у нас инструкция закона выше.
Горлит бдел! И я не могу дать оценку: хорошо это или плохо. Десять лет назад сказал бы — плохо! Сегодня, когда откровенная халтура, в том числе иностранная, и порнуха заполонили экраны телевидения, вытеснили с прилавков художественную литературу, хочется этому видеть какой-то предел на государственном уровне. Тем более что в Горлите, как мне кажется, сидели не дураки! Хотя... дураки такая категория, что встречаются повсюду...
Истерика в журнале «Костер»! Позвонили из Гор-лита, куда отвозили на прочтение готовый к тиражированию очередной номер, сказали, что тираж зарубят, и вызвали почему-то для объяснений не тогдашнего редактора товарища Сахарнова С. В., а главного художника — Беломлинского Михаила не то Исааковича, не то Соломоныча...
Бледный бедный Миша Эммануилович, не то Абрамович полетел на Садовую, не помня себя.
— Все настолько неожиданно... Даже как-то дорога у меня из сознания выпала. Все в мозгу перебираю, что же я мог такого напороть? Опомнился, когда наткнулся на стальной взгляд.
— Это ваша работа?
Я смотрю-смотрю на страницу и никак не могу понять, что ж там такого? Письма пионеров! Рубрика «Наша Родина — СССР!»
— Курилы японцам отдали?
А над рубрикой — марочка 5x5 миллиметров. И там карта Советского Союза.
— Где Курилы?
Начинаю объяснять, козлетоном, про масштаб...
— Политически это недопустимо. Надо как-то исправлять вашу ошибку...
— Это я сейчас, сейчас...
Хватаю авторучку и ставлю точки на месте Курильской гряды: не то клоповые, не то мушиные следы.
— Ну, вот так лучше. И надо четко себе представлять, товарищ, что эта политическая недоработка могла бы быть растиражирована по всей стране... Тем более детям. Они же так могут привыкнуть, чисто зрительно, к утрате территорий... Это недопустимо. Чтобы в единственный и последний раз! Вот так-то, Михаил Самуилович!
Даже воспоминания о Горлите монументальны, как мавзолей или Днепрогэс. Правда, говорят, последний тоже уже не работает. Заилился.
Первая выставка питерского андеграунда... Затем вторая — во Дворце культуры имени Газа. Выстояв километровую очередь, попадаю на вернисаж, где выставлены произведения, прежде мною, воспитанным на передвижниках и французских-то импрессионистов воспринимавшим как нечто очень новое, никогда не виданные.
Новые имена, совершенно новые и мало понятные идеи. Большинство из тех, кто тогда выставлялся, теперь в каталогах современного искусства. Их творчество можно принимать, можно оспаривать, но они уже состоялись, уже вошли в историю мирового искусства. Но это ясно теперь, четверть века спустя. А тогда зритель удивлялся не только полотнам и скульптурам, в первую очередь кипел в нем адреналин от собственной храбрости.
Выставка была глотком свободы! В очереди с хихиканием, за которым явственно сквозил страх, поговаривали, что всех посетителей всесильный тогда КГБ фотографирует скрытой камерой. Не исключаю, что так оно и было. Или, может быть, планировалось, но вряд ли получилось. Те тысячи, что прошли за пять дней по выставке, не уместились бы ни на какой пленке.
У входа в залы на подоконнике сидели ершистые, бородатые, молодые, в общем-то, люди в свитерах и с бирками на груди — «участник выставки», готовые и к идеологическим спорам об искусстве, и к отражению прямого хамства. Один мне сразу приглянулся. Маленький, с шишковатым, как у русских святых на иконах, лысеющим лбом и мусульманскими ушами, торчащими, как ручки от кастрюли, по бокам большой головы.
К нему пристал комсомольского вида так называемый «рабочий паренек»:
— Скажите! Вы художник, если можно так выразиться?
— Вы выразились совершенно правильно. Художник.
— Скажите! Вот тут понавешены, с позволения сказать, картины, может, в них кто-то что-то и понимает, а я ничего не понимаю.
В собственных интеллектуальных способностях «рабочий паренек», как и положено хаму, не сомневался. Спорить с таким было бесполезно. Кроме того, он был заряжен на скандал. Мгновенно вокруг собралась толпа.
— Ну совершенно не понимаю! Другие — может быть, а я — нет! — повторял он с вызовом.
— Это не мудрено, — с достоинством отвечал художник. — Обратите внимание: другие разделись, шапки сняли, а вы в пальто и в галошах прете!
Это было «в десятку». Поэтому, когда в одном из залов с автопортрета на меня глянули пронзительные серые глаза, я сразу запомнил новое для меня имя — Владлен Гаврильчик. Он — вождь целого направления, что именовалось «русские примитивисты». Человек трудной судьбы и, пожалуй, самый старший среди художников андеграунда, бывший суворовец Астраханского суворовского училища, обладатель глобального профессионального, да и общего образования, полученного собственными усилиями. Интересный живописец, экспериментатор, он еще и поэт, и график, и философ, и теоретик андеграунда, и, самое опасное для властей, боец по натуре.
Его боялись, как абсолютно бесстрашного диссидента. Поэтому, когда пропадавшие от невостребованное™ в родном отечестве художники (многие уже очень хорошо известные за рубежом) стали требовать возможности открыто выставлять и открыто продавать свои произведения, Владлен придумал акцию: выставиться прямо на открытом воздухе у Петропавловской крепости. День начала этой акции все время переносился. Художников постоянно таскали в КГБ. Владлен впоследствии рассказывал, не без гордости, что в конце концов ему удалось убедить своих противников, что он полный дебил и законных и логичных методов борьбы с ним не существует. Тогда с ним и стали бороться как с дебилом.
Однажды, незадолго до планируемой акции у Петропавловки, Владлен обнаружил у своей двери в парадной милиционера. Он как раз собирался в магазин, а тут на ступенях сидит сержант в валенках и тулупе.
— Вы куда?
— В магазин.
— Я с вами.
— Я что,арестован?
— Нет. Но мне приказано с вами вместе везде ходить.
Пошли в магазин. А в магазине очередь.
— Слушай, — говорит Владлен милиционеру. — Уж коли ты тут, купи колбасы и сыру без очереди.
Милиционер покорно все выполнил.
Гаврильчик пришел домой, но чай пить не смог.
— Я тут в тепле сижу, а там парень на лестнице мерзнет!
Высунулся в дверь на лестничную площадку. Милиционер топчется, валенком об валенок стучит.
— Айда чай пить?
— Наверно, нельзя.
— Тебе сказали, что нельзя?
— Нет.
— Значит — можно.
Парень чаю напился. Разомлел. Стал задремывать.
— Ложись — поспи.
— А смена придет, а я не на посту.
— Как не на посту? Я же здесь. А твой пост — меня сторожить. Спи, не бойся. Ты не раздевайся. А будут в дверь стучать — успеешь тулуп напялить. Скажешь, в туалет зашел. Что, уж тебе на посту и пописать нельзя? Не в параднике же гадить!
Следующий постовой уже в булочную сам ходил, без Владлена. Третий сбегал за водкой. А четвертый после смены зашел чайку попить. Слабела железная хватка социализма.
Меня удивляло, после того как я познакомился и подружился с Гаврильчиком, то, что многие постовые менты здоровались с ним, как со старым знакомым.
— Такое впечатление, что ты в милиции служил.
— Служил. Арестантом. Тоже штатная единица. Куда же без арестантов? Тогда и менты не нужны.
Владлен, как бывший астраханский суворовец, прочитав мою книгу «Прощайте и здравствуйте, кони!», прислал мне восторженное письмо листах н;I пяти, с виньетками и рисунками. К сожалению, с переездами оно затерялось. Настоящее произведение искусства. Высокая графика.
Вообще Владлен все, что делал, делал очень добросовестно и серьезно. У своего друга Лени Каминского в альбоме я обнаружил целую рукописную поэму Гаврильчика о Пушкине и его окружении. Это был длинный комикс о дуэли с Дантесом. Причем все действующие лица мужского пола были без штанов и между стандартными ногами в виде буквы «П» висели крошечные письки, и только у Пушкина орган был в возбужденном состоянии.
— Это почему же так?
— Потому что они все бездарны.
Когда же Владлен попал на мой концерт, то пришел в восторг от того, что его «глубокоуважаемый автор любимейшей книги одновременно и параллельно является его любимейшим поэтом и равномерно композитором, а также певцом », — так было написано в приглашении в гости, которое мы с женой получили вскоре после свадьбы.
Как это ни грустно, но, пожалуй, это наше единственное совместное посещение мастерской художника.
Именно у Владлена я понял и почувствовал, что вернисажи и попойки в мастерских — дело холостое или, во всяком случае, не семейное. Да и жена призналась, что ей эта компания не интересна и что она предпочитает художникам их полотна.
Но в тот первый вечер, где Владлен принимал меня как «гениального» поэта и композитора, я зали-пался соловьем и распускал перед женою еще пышный павлиний хвост. Ко мне относились как к признанному гению. Маэстро. Это ласкало.
По когда уже все художники и поэты назюзюкались, и один уже тихо дремал в салате, а другие, наоборот, закипели страстями, и уже кто-то кричал, хватая собеседника за грудки: «От Шишкина руки прочь! Но пасаран! Я за Шишкина горло порву! И за Чайковского порву!», я взял жену за руку и как чело-иск опытный сказал:
— Пойдем-ка мы домой! Тут скоро господа живописцы на личности перейдут.
Жена, попавшая на богемный сходняк впервые, пугливо озираясь, предложила:
— Давай хоть с хозяином простимся! Неудобно как-то...
— Да уйдем по-английски! Он и не заметит!
— Нет-нет. Неудобно. Нужно проститься.
Владлен пребывал на кухне. Он стоял у плиты,
раскачиваясь во все стороны, как последняя уцелевшая мачта корабля, попавшего в цунами. В большой кастрюле поварешкой он помешивал пельмени, доварив их до состояния клейстера.
- Старичок! — сказал он, откидывая голову, поскольку, как сильно пьяный человек, не мог открыть глаза на всю «диафрагму». — Старичок! — повторил он мучительно и безуспешно, будто Вий из одноименной повести Н. В. Гоголя, отыскивая меня взглядом и I под тяжелых полуопущенных век. — Разумеетчся, поступай, как знаешь! Все в твоих руках. Все и твоих руках... Но я бы этого не делал! Ты вообще и курсе, что у нас сам Алмазов в гостях? Во-о-от! — Пельменный клейстер оторвался от поварешки и с поцелуйным звуком шмякнулся назад в кастрюлю. — В кои-то веки удалось затащить его в гости! Он как этот! Как неуловимый мститель! Алмазов, черт бы его побрал. Сам! В гостях! А ты куда-то уходишь.
— Ладно, —- ответил я, — я с ним договорюсь.
— Смотри! Можешь обидеть человека!
— Ничего, он меня простит...
— Смотри, старичок, решай сам... Тебе жить!
В. Гаврильчик
Стихотворения
В саду-ду-ду-ду
на замерзшем пруду
скользила девица-верзила
по льду.
И вот
покойника несуть
среди волшебного коварства.
Увы!
не помогло лекарство,
пирамидон.
И в этом суть.
Е-мое,деревья, травы!
Елки, сосны слева, справа.
Ах, едрит твою, едрит:
что творится, что царит!
Раздается пенье птички,
отдаленной электрички
глас чудесный раздается,
и, воще, душа горит:
что творится, что царит!
По ржавым поросшим
по рельсам-путям
гуляю, поникши главою,
тям-тям.
Бреду, воздыхая,
с поникшей главой,
не то что путевый,
но весь путевой.
По ватным ступеням
сквозь манную кашу
с лапшой на ушах,
но с бутылкой в кармане
и манную (данную) кашу
ням-ням
по ватным ступеням,
по ступеням.
Поет, поет труба:
я маленькая Ба.
А также на стекле:
я маленькая Ле.
Стрекочут снегири:
я маленькая Ри.
Шепнула мне она:
я маленькая На.
7 января 1984 г.
Михаил Беломлинский — великий передельщик! То есть он может переделывать вполне законченную работу тысячу раз, находя в ней новые и новые, видимые только ему, изъяны. Вообще труженик он великий. Интеллигентный, мягкий и очень талантливый человек. Он служил в нескольких журналах главным художественным редактором, постоянно рисовал какие-то плакаты, совершенно потрясающие, очень веселые иллюстрации к детским книжкам. Замечательный график, остроумнейший карикатурист, занят с утра до вечера. Он и ночью мог подняться, чтобы добавить какие-то детали в рисунок или акварель.
Его жена Вика по-своему тоже очень занятый человек. Правда, она нигде не работала, но хлопотала постоянно и непрерывно. Все время она участвовала в каких-то собраниях, ходила по редакциям. И сама очень славно писала рассказы. В присутствии своей шумной южанки Миша, как правило, помалкивал и только улыбался, помаргивая своими цепкими глазами. Казалось, что он настоящий подкаблучник. Но на самом деле в семье он безусловный глава, и его «нет» не имело отмены. Он всегда очень точно чувствовал собеседника и ситуацию, а Вику постоянно заносило. Вот про один такой занос я услышал от самого Михаила.
Отдыхали мы с Викой на юге. Естественно, она со всеми перезнакомилась, и, естественно, что очень скоро нас принимали на самом высшем кавказско-виноградном уровне. Кавказское застолье нужно уметь пережить! Но, слава богу, отдых кончился, мы вернулись в Питер и еще месяца полтора приходили в себя. И вот только я вошел в ритм, сдал очередной номер «Костра» в типографию, телеграмма — «Встречайте!» Убей бог, чтоб мы помнили упомянутых в телеграмме двух молодых людей, которые ехали «ознакомиться с культурными памятниками северной столицы». Даже телеграмма была с кавказским акцентом.
За гостеприимство надо платить гостеприимством. Ника обегала все гостиницы, где-то с кем-то договорилась, спланировала программу посещения Эрмитажа и прочих культур-мультурных центров... Чтобы всесторонне, недорого и с удовольствием... Но когда мы увидели двух красавцев, спускавшихся по трапу в Пулково... их лаковые ботинки, черные костюмы и безупречные проборы на гуталиновых головах, мы поняли, что наши возможности не совпадают с их представлениями...
Сразу они поехали в «Европейскую», сняли апартаменты и тут же повели нас в ресторан. И пошло: « С этим маленьким бокалом, но с большим чувством ми хотим выпить за нашего замечательного друга Мишу, его очаровательную супругу Вику...» Первый день ничего, второй — терпимо... Но когда Вика на третий день слабо вякнула насчет культур-мультур... ей ответили: «Вика, дорогая, ми тебя очень любим и уважаем, но ми приехали атдохнуть. Сколько Эрмитаж стоит и работает? Двести лет... Вах-х-х... Пусть еще немного постоит, пока ми отдохнем». И опять: «С этим маленьким бокалом, но с большим чувством...» И неделю, и вторую, и третья пошла...
Слава богу, за все сами платят, а то бы пришлось квартиру продавать...
У меня дело стоит! Хоть номер пропускай! Только очухаюсь, глаза расслюню, в редакцию приеду — телефон: «Миша, Мишенька! Доброе утро, дорогой! Слушай, что ты там делаешь?
— Вот, номер к выпуску готовлю!
— Слушай! Какой-такой номер-шмомер! Давай все прекращай, дорогой, ми за тобою уже такси послали. Ми уже все тут сидим, только тебя очень не хватает... И опять: «С этим маленьким бокалом, но с большим чувством...» И каждый день, и ночь, и до утра...
Наконец обмолвились, что, наверное, родители будут не очень довольны их долгим отсутствием...
Вика за эту идею, как за спасательный круг. Все вокзалы обегала, с величайшим трудом, за взятку, купила два билета в СВ. Денег заняли — заказали стол в ресторане. Они с порога подозвали официанта и расплатились второй раз... Вика слабо заикнулась, что, мол, уплачено...
— Вах-х-х ,— говорят, — Вика, ми тебя очень любим и уважаем, но, пожалуйста, не вмешивайся... Давай мы сделаем как романтичней!
«Черт с вами, делайте романтичней!» Только уезжайте ради бога! И опять по протоптанной дорожке: «С этим маленьким бокалом, но с большим чувством...» А мы уже ангелов наяву видим, уже глюки пошли! Уже и в краткие минуты забытья застолица снится!
И вот от радости, что они наконец-то уезжают, Вика тоже хватает бокал и выдает тост в лучших кавказских традициях:
— Дорогие друзья! Мь^провели вместе три недели! Это были незабываемые дни в нашей жизни (чистая правда, до сих пор вспоминаем).
Кавказцы увлажняются глазами и прижимают руки к сердцу.
И тут Вику заносит. «Какая жалость,— говорит она,— что ваш прекрасный город так далеко от нашего прекрасного города! Как было бы хорошо жить вместе и никогда не расставаться...»
Я ахнуть не успел! Джигиты, не сговариваясь, встали, смахнули слезы и порвали билеты!
Как я Викторию не убил — не знаю! И опять — «с этим маленьким бокалом, но с большим чувством...»
Замечательный художник-график Георгий Ковенчук никогда за словом в карман не лез, в ответах, которые следовали за вопросом мгновенно, как удар по шарику в пинг-понге, был остроумен и находчив, не терялся в самых скандальных ситуациях.
Раз шел он поздней осенью по грязному и загаженному пляжу на берегу Финского залива. День был сухой, но холодный и ветреный. Ковенчук давно бы ушел в Дом творчества чай пить, но пес его носился по песку и никак не желал нагуляться. И тут, как из-под земли, выскочил кислого вида пенсионер, словно специально где-то за кустами сторожил.
— Здесь с собакой нельзя!
Другой бы на месте художника завел банальную склоку: мол, где это написано. А пенсионер, готовый к такому ответу, закричал бы, а вот, мол, я покажу тебе, где написано. Набежали бы другие пенсионеры, поскольку паслось их тут, по профсоюзным бесплатным путевкам, море и они томились вдали от коммунальных скандалов. Кончилось бы дело милицией и протоколом... И уж, на худой конец, просто криком и взаимными оскорблениями.
Я бы ответил:
— Это не собака! — И хотя бы ошеломил на минуту пенсионера, но только бы раззадорил его. А наглым утверждением, что это, например, коза, как минимум «козла» бы в свой адрес спровоцировал, хотя и масштабного крика, конечно, избежал бы.
Но Ковенчук поступил много изящней. Он поправил галстук и почтительно осведомился:
— Почему нельзя с собакой?
— Собака гадит! — бодро, как солдат, отрапортовал пенсионер.— А тут море!
— Скажите! — отступая на шаг, провозгласил Ковенчук. — Но поклянитесь — правду и только правду! А вы? Разве вы никогда не мочились в море? Правду!
— Но я же человек! — растерянно пробормотал пенсионер.
— В том-то и дело! — беря его за пуговицу, раздумчиво произнес художник. — Именно! — И неспешно продолжил прогулку, оставив пенсионер;! в глубоком философском смятении.
Кроме иных достоинств, Ковенчук обладал большой самоиронией, поэтому в иные дни на двери его мастерской висела табличка: «Гага Ковенчук», в другие —- «Кака Говенчук», что наблюдательного посетителя ставило в тупик.
Но был эпизод, в котором и сам Гага пришел в замешательство. Он замечательно иллюстрировал книжки, и друзья уговорили его выступить перед ребятишками в садике, где пребывал их ребенок. Это был как бы подарок детям к Октябрьской годовщине.
— Хоть нормального человека увидят, а то совсем от подготовки к празднованию Октября ошалели...
Ковенчук согласился. Только поставил условие, чтобы в зале, где он будет выступать, висела школьная доска, а он на ней будет рисовать собачек, зайчиков — целый мультфильм придумал. И вот в момент выступления, когда Гага в восторге от собственной талантливости и от того, как замечательно внимательно дети на него смотрят, покрывал рисунками доску, он вдруг услышал, как одна маленькая девочка громко прошептала маленькому мальчику:
— Это не художник!
— А кто же? — спросил лопоухий мальчик.
— Ты что сам, дурак, не видишь? — сказала девочка. — Это же Ленин!
И Гага с ужасом подумал, что совершенно замороченные дети готовы видеть нетленный образ хоть м зайце, хоть в табуретке, а он, наверное, своей лысиной и бородкой действительно похож на Ленина. Правда, он был больше Ленина раза в три, если не и пять, но дети в размерах разбирались плохо, а шепоток стоял уже во всем зале.
— Дураки! Ленин умер! Его в мавзолее держат! Я сам видел!
— Это он раньше умер, а теперь оживел!
— Ленин всегда живой!
Впервые в жизни Гага растерялся и не знал, что делать. Не поворачиваться же к ребятам лицом и не заявлять же: «Дети, я — не Ленин!» Тем более в зале п воспитательницы были.
Обливаясь потом, сам не свой, Гага закончил рисунки и выступление. Но толковые дети уже и сами разобрались, что он — не Ленин. И поэтому на прощание кричали ему в спину:
— Эй, Ленин, Ленин, приходи к нам еще!
Ковенчук понял, что детям он очень понравился.
Нынешний секретарь Союза художников Юрий Жульев, известный всему миру мастер художественного стекла, особых физических данных никогда не имел, в школах восточных единоборств не занимался, в спортивные секции не ходил, но обладал обостренным чувством справедливости и казачьим взрывным темпераментом. Вот его свидетельство:
«...Я, когда в Питер из станицы приехал, в Академию поступать, конечно, был потрясен! Конечно!
Такая красота! Сказка. Но гармонии нет. И что характерно: не соответствуют люди. Причем, как правило, не коренные горожане, а приезжие. Поражает массовое отсутствие культуры и хамство. И с этим нужно повседневно и конкретно бороться. И это тяжелый, неблагодарный труд, и в этом должна участвовать интеллигенция.
И в первый день, как приехал, я с этим столкнулся. Мне в станице старушку поручили, учительницу, доставить к родственникам в Питер.
Пожилая женщина, пенсионерка, мы с ней всю дорогу об искусстве проговорили. И вот в новом районе, заметьте, в районе новостроек, выходим из транспорта, кругом новые корпуса и стройки, все совершенно одинаковое, конкретики нет.
Подходим к двум парням. Стоят на автобусной остановке два парня и девка, по виду пэтэушники, автобуса ждут, и под мышкой у одного здоровенный магнитофон. Новинка. Тогда только появились. Импортный. Не то “Филипс”, не то “Панасоник”. Орет на всю улицу, ну совершенно по-хамски.
Я бы в другое время к ним подходить не стал, из-за чувства собственного достоинства. Но тут новый район, и вечер, и спросить некого, кроме них. Вокруг вот именно что: “ни шагов, ни машин”.
Мы подходим, заметьте: молодой человек из провинции, вчерашний школьник, и старушка. Они стоят с дамой, заметьте, и мы очень вежливо спрашиваем:
— Извините, пожалуйста, подскажите, будьте любезны, как пройти...
Они, голов не поворачивая:
— Иди на...!
Заметьте, я — с пожилым человеком, они — с дамой, кем бы она ни была. И ничего плохого я им не сделал. Я их вижу первый раз! Просто мне так неловко! Стыдно перед учительницей за Питер, мы же с ней всю дорогу об искусстве.
В общем, старушку я доставил, меня ужинать оставляли, но у меня внутри просто кипит все. Просто молюсь, конкретно: “Господи! Сделай так, чтобы они не ушли еще!”
Возвращаюсь на остановку — стоят. Девку в автобус посадили, уехала, а сами стоят — курят. Просто Господь мне их посылает.
Я беру кол. А тут стройка — всего полно. Город растет, строится, хорошеет. И без предупреждения — их же двое и здоровенных — превращаю их из существ в вещество, конкретно.
Но у меня не было задачи их изувечить или там низко, на их уровне, отомстить. И поэтому я им говорю (Штирлиц учил: запоминается только последняя фраза): “Запомните, козлы, ничто так дешево не стоит и ничто так дорого не обходится, как вежливость!” И ссылаюсь — Дени Дидро. Может, конечно, не Дидро, а другие классики марксизма-ленинизма, но я же все-таки не лектор, и я тогда волновался.
И материально свои слова подтверждаю: по этому “Панасонику” или “Филипсу” колом! И довожу его до состояния кашицеобразной массы!
Конечно, я не рассчитывал на эффектный финал и поступал так по зову сердца, но тут как раз подходит автобус.
Эти — лежат.
Ну, я оставляю им на память свой кол и залезаю в транспорт.
Кондукторша:
— Будьте любезны, оплатите проезд.
Я ей от всей души:
— Пожалуйста! С удовольствием!»
Историю эту привез откуда-то кинорежиссер Алик Мартыненко. Он познакомился с семьей замечательного, если не сказать великого, армянского живописца Мартироса Сарьяна. Это имя не нуждается в том, чтобы подробно рассказывать о его полотнах. Достаточно сказать: образ Армении, созданный художником, настолько «ушиб» всю армянскую живопись, что на каждой выставке можно обнаружить трех-четы-рех «сарьянчиков». Потребовались годы, чтобы новая волна армянских живописцев, обагащенная открытиями Сарьяна, нашла свой путь.
Для нас, для поколения шестидесятых, Сарьян — художник уникальный еще и в другом. Его творчество — своеобразный мост от поисков художников начала века к нынешнему времени.
А высшей похвалой прозвучала фраза, что я случайно услышал когда-то на его выставке: «Удивительно! Такой хороший художник — и не расстреляли...»
Алик привез армянского вина, каких-то фруктов, альбом Сарьяна с автографом. В общем, получился совершенно «армянский» вечер. Тогда он и рассказал про старенького Сарьяна, и я пленился этим человеком в очередной раз.
Сарьян в своей семье был патриархом. Жили они одним большим родственным кланом. В огромной квартире.
Раннее утро. Старенький Сарьян сидит в кресле перед мольбертом и крепко спит. Входит младшая сноха. Нараспев, с армянским акцентом, но по-рус-ски говорит:
— Папа-джан. Не спите, пожалуйста, а? Проснитесь немножко, папа-джан. Папа-джан, совсем де-пег нет. Напишите натюрморт, пожалуйста. Что вам стоит! Кисточкой лизь-мазь, и — пожалуйста. Совсем денег нет, папа-джан.
Сарьян спит.
— Большой картин не надо. Понимаю, папа-джан, тяжело, силы не те. Маленький картинка напишите. Тыри персика напишите. Вот кладу, тыри персика.
Сарьян спит.
— Папа-джан, кисточкой туда-сюда и подпись поставьте. Совсем денег нет.
Сарьян спит. Сноха кладет перед ним на стол три персика. Берет кисть, вкладывает художнику в руку. Кисть вываливается на пол. Сноха подбирает кисть и привязывает ее к правой руке патриарха носовым платком. Сарьян спит.
— Ай, какие персики карасивые. Живописные персики. Папа-джан, тыри мазочка сделайте, очень прошу, совсем денег нет. Вот последние взяла, на базар иду. Вам совсем не мешаю. Папа-джан, я вернусь и удивляюсь: готовый картинка. А? Тыри персика. Очень прошу.
Сарьян спит с привязанной к руке кистью.
Через два часа сноха возвращается. Сарьян спит в той же позе, с привязанной к руке кистью. Перед ним на столе три персиковые косточки.
Как это называется? (история Андрея Шеркунова)
— Борис? Привет. Слушай, я, по-моему, что-то не так сказал... Сегодня в восьмом часу утра... Это после вчерашнего! Я вообще папы-мамы не говорю! Ну, конечно, открытие выставки! Я же галерейщик!
Я вообще домой часов в пять утра пришел. Только заснул — звонок! Звонит какой-то придурок, но голос очень знакомый... Я еще выясню, кто это звонил. И спрашивает: кто это вчера вступительное слово говорил, ему, видишь ли, очень понравилось.
Я говорю:
— Алмазов.
— Очень,— говорит, — профессионально выступал, по делу...
— Еще бы! — говорю. — Во-первых, он — Алмазов, то есть ты не дурак! А во-вторых, он, то есть Алмазов, профессиональный искусствовед.
— Нет, — говорит, — у него еще какая-то должность есть!
— Есть! Представитель Республики Коми в статусе министра...
— Нет! — говорит. — Еще какая-то общественная...
— Атаман казачий...
— Нет, какая-то с религией связана...
— А... Так он церковный староста.
— А как это по-научному?
— Клитор... — Ну, так я ляпнул, потом говорю: — Нет, не клитор, этот... как его, кантор... А потом думаю, кантор — это же у евреев, который поет... А ты же православный...Слушай, как церковный староста по-православному?
— Ктитор!
— Вот! Ну, конечно же, ктитор! Правильно. Я же помнил! Главное, звонит в семь утра... Придурок. Я и так никакой... И пива нет. Ну, конечно же, ктитор! Ну, погоди, я дознаюсь, кто это звонил! В семь утра! Кошмар! Конечно же, ктитор!
Ольга Александровна Ладыженская стала профессором математики в двадцать четыре года. В русской науке это второй случай после Софьи Ковалевской. Гениально одаренная и когда-то ослепительная красавица. Художница Александра Николаевна Якобсон рисовала с нее Хозяйку Медной горы для самой красивой книги моего детства «Малахитовая шкатулки» (сказы Бажова). Но я-то дружил с матерью Ольги Александровны, с Александрой Михайловной, ее все звали бабушкой. Когда-то ее, эстонку, пленил красотою и умчал в свой родовой город Кологрив офицер, потомок бояр Ладыженских — отец Ольги Александровны.
Бабушка, по-эстонски домовитая, хлопотливая и упорная, считала своей святой обязанностью меня, голодного, по определению, студента ,кормить. Никакие возражения не принимались.
— Натта куушат...
— Александра Михайловна, голубушка, я не хочу...
— Та, не кочет, но нат-та ку-у-ушат.
Упорное гостеприимство бабушки только однажды имело комическое завершение, о котором она с восторгом рассказывала.
Как-то на огонек попить чайку к Ольге Александровне и бабушке зашел самый старый профессор математики из университета, настоящий, старый петербургский немец, профессор Бах.
Долго пили чай с плюшками и крендельками. Бабушка печь — большая мастерица. Профессор увлекся и не заметил, как засиделся допоздна. Он спохватился, начал церемонно откланиваться. Но бабушки заявила, что в такую темноту, и в такую погоду, и так поздно не может отпустить старенького профессора и он непременно должен остаться ночевать. Надо знать бабушку и ее напористость.
Примерно через час страшно сконфуженный немец, с пламенеющими щеками, согласился, но отпросился на «айн кляйн минутошку...» Ушел и через пятнадцать минут вернулся с пижамой и зубной щеткой — как выяснилось, он жил в соседнем доме.
...В первый раз я попал на его лекцию еще студентом. Лекции проводились как-то странно — не то секретно, не то самодеятельно.
Сначала меня рассмешил этот веселый чудаковатого вида человек с мальчишеским вихром на затылке. Причем был он такой картавый, что, казалось, половину алфавита он не выговаривает, зато оставшуюся половину — перевирает.
Но уже на третьей минуте слушатели переставали обращать внимание на дефекты его речи: мощный поток фактов, совершенно необычная, неожиданная точка зрения и какое-то ироничное, как бы шутливое, изложение завораживали. Уверяю вас: слушать Гумилева было наслаждением!
Он знал так много, что казалось, если он станет говорить день и ночь без остановки — все равно не изложит и десятой доли своих знаний.
Когда успел узнать он так много?
Ведь из его жизни нужно вычеркнуть четыре года войны, когда он солдатом дошел до Берлина и брал Берлин!.. И пятнадцать лет сталинских лагерей — и до и после войны.
— Повоевать отпустили, а потом опять в зону, на лесоповал,.. — говорил он, смеясь и сутулясь над кухонным столом в коммуналке, где прожил «на воле» почти всю жизнь, и стряхивая пепел с папиросы, которую держал, как держат «козью ножку» или «бычка» старые зеки.
— Я имел несчастье быть сыном двух великих постов — Николая Гумилева и Анны Ахматовой...— говорил Лев Николаевич, как всегда улыбаясь грустно. — Если бы вы знали, какой это кошмар!
Получив великолепное образование, Лев Гумилев был, что называется, «не востребован» тогдашней жизнью: не было ни работы, ни возможности сколько-нибудь сносно жить. Однако постоянная неуверенность в завтрашнем дне породила чрезвычайную трудоспособность. Может быть, подсознательно чувствуя, что скоро ему не придется пользоваться библиотеками, Гумилев фантастически много читает. Невероятная память и огромная общая культура позволяют ему свободно и легко размышлять о мировых исторических категориях.
Он обладал удивительной способностью, не уступая поэтам, мыслить образами. Это он назвал русскую поэзию начала столетия «серебряным веком» ... А многие его научные статьи читаются как крепкая русская проза.
Лев Гумилев был арестован « как дворянин ». А далее принял все полной мерой: допросы, пересылки, лагеря, зоны. Многолетнее пребывание в «предрасстрельном» состоянии научило, заставило уйти в свой мир — в усиленную работу интеллекта.
— Идея пассионарности явилась мне как-то вдруг, сразу, вся, — рассказывал он. — Я даже закричал и треснулся головой о нары. Я под нарами сидел -там прохладнее и хорошо думается... Выскочил наружу и всех в камере перепугал. Ну, а потом я обрат но залез...
Жизнь «вне закона», в которой он пребывал огромную часть своей жизни, заставила его не доверять признанным авторитетам, проверять общепринятые и незыблемые исторические концепции и без страха создавать свои.
Я не стану здесь пересказывать его теорию пассионарности, которая многое объясняет в истории человечества и дает ключ к пониманию большинства событий — как в прошлом, так и в настоящем.
— А зачем эта теория нужна? — спросили Льва Николаевича. — Если вы считаете, что пассионарность — это особый вид космической энергии и она обрушивается на человечество и от желания и воли человека не зависит?
— А... голубчики... — отвечал Гумилев. — Извержения вулкана тоже не зависят от желания и воли человека, но человечество научилось вовремя принимать меры предосторожности, чтобы поберечь себя от извержений!
Я не стану пересказывать и его исторические работы, понимая, что лучше Гумилева мне все равно не написать. Советую почитать первоисточники. Скажу только вот что: Лев Гумилев интересовался казаками. Его понимание истории казачества не совпадает с общепринятым — полностью! Но многое в загадочной судьбе казаков объясняет...
Его теория и его работы вызывают ожесточенные споры, и я не берусь судить, кто прав: Гумилев или его тоже совершенно искренне уважаемые мною оппоненты. Но сам спор, сами проблемы, обсуждаемые в споре, чрезвычайно интересны.
Может так случиться, что все, что говорил Лев Гумилев, будет опровергнуто или уточнено. В данном случае это не имеет значения: Лев Николаевич посмотрел на мир так, как никто до него! И это уже
■ амо по себе многое заставляет увидеть иначе — глубже, серьезнее, полнее.
Точка зрения Гумилева на казачество была мне необходима как опора и точка отсчета.
Почему именно она? Да потому хотя бы, что другой нет! Ведь все, что писалось и говорилось о казаках в широко известных работах знаменитых историков, никакой критики не выдерживает! Он тогда жил уже в новой, недавно полученной квартире, где основную часть интерьера составляли книги. И ему выло просторно за столом и покойно в старом доме, только что вышедшем из капитального ремонта.
Но «медлительные люди, вы немного опоздали!»
Он уже был неизлечимо болен. Перенес инсульт и мучительно учился писать левой рукой.
Правая рука не работала, приволакивалась нога, но мозг трудился безупречно, а парадоксальная остроумная речь все так же завораживала слушателей.
— Лев Николаевич, ответьте, пожалуйста, на самый главный для нас, казаков, вопрос: «Кто мы — сословие или народ? »
— Грубо говоря, безусловно, народ... А точнее — этнос. Очень старый этнос, очень древний... Насколько древними могут быть народы. То есть вы, безусловно, не беглые! Боже вас сохрани! А вот какой это этнос и как это происходило с казаками — надо говорить отдельно.
И он говорил, говорил... часа три!
И три часа снимала его принесенная нами телекамера. Мы положили ее, включенную, так, чтобы она не мешала Льву Николаевичу. Но один из нас, что все норовил сняться рядом с Гумилевым, передвинул на столе цветы, и они закрыли лицо Льва Николаевича.
Голос его есть, а в кадре одни розы!
И напоследок все тот же, который не столько слушал, сколько размышлял, как он будет всем рассказывать, что был у Гумилева и даже снимался с ним рядом, льстивым голосом его спросил:
— Лев Николаевич! Чем бы мы могли вас порадовать?
Гумилев посмотрел на него взглядом «как солдат на вошь» и ответил:
— Вкусы у меня самые простонародные — люблю водку и мясо!
Это было его последнее интервью.
...Казаки провожали Льва Гумилева в последний путь. Казаки восстанавливают его могилу, потому что ее регулярно оскверняют. Зачем? Кто? Трудно сказать... Скорее всего, это делают те, кто никогда не станет вровень с его подошвой. От ничтожества своего и оскверняют.
«Однажды я проанализировал: сколько же букв я произношу правильно. Оказалось, шесть. Твердый знак, мягкий знак и еще четыре».
«Однажды, в перерыве между отсидками (я, правда, успел кандидатскую защитить, а потом привычной тропой на лесоповал...), сидим мы с мамой дома, жрать нечего, денег нет, а выпить хочется ужасно. И я начал маму дразнить. Начал разговоры, в смысле, ну что вы за поэты! Вот Пушкин, Державин, Лермонтов — это да! Это золотой век поэзии, а вы — так себе — серебряный.
Мама помолчала, потом говорит: «Я это покупаю!» И откуда-то из загашника выдала на маленькую. И вот удивительное дело! Прижилось! Теперь даже термин такой существует: «Поэты серебряного века». В том числе и мама. И папа. Даже удивительно.
Телекомментатор Александр Невзоров: — Лев Николаевич, вы — интеллигент?
Гумилев: — Боже меня сохрани! Нынешняя интеллигенция — это такая духовная секта. Что характерно: ничего не знают, ничего не умеют, но обо всем судят и совершенно не приемлют инакомыслия. Ля — солдат. И папа у меня был солдатом, и дед. Я — солдат. И достаточно просвещенный человек.
«Это случилось пятьдесят килограммов тому назад» — такая временная шкала, во-первых, объясняет мои нынешние габариты, а во-вторых, наглядно иллюстрирует ту бездну времени, что отделяет нас от минувшего.
Так вот. Пятьдесят, а может быть, даже шестьдесят килограммов тому назад, когда я, сохраняя жокейский вес, обучался на театроведческом факультете Ленинградского института театра музыки и кинематографии, Клара Михайловна заканчивала режиссерское отделение вышеуказанного вуза. Я ее, тех времен, прекрасно помню. Эффектная девушка — пальто внакидку (несколько выше средней упитанности. Этим и объяснялась, я думаю, манера носить пальто), в окружении молодых и талантливых студентов-коллег.
Поэтому, когда она пригласила меня на телевидение вести детскую телепередачу, мы встретились как старые знакомые. Правда, Клара Михайловна Фатова обладала большей динамикой в прибавлении веса, чем я, и уже сильно разнилась в этом с большинством телевизионных дам.
Выделялась она и яркой талантливостью, и, мягко говоря, своеобразным характером.
Своим пониманием того, что, собственно, должна собою являть телепередача, она обгоняла современную ей телепродукцию лет на двадцать—двадцать пять. Она — прирожденный режиссер шоу! А о каких шоу можно было говорить в семидесятые годы, когда на голубых экранах господствовала «горовящая говола» партайгеноссе. Она и сейчас не больно видоизменилась, хотя теперь именуется на американский лад «ток-шоу». Шоу в прямом смысле, радостного, пестрого и зажигательного букета остроумия и веселья, там и не ночевало...
Именно Клара Михайловна закладывала основы того, что сейчас составляет стиль телепрограмм: динамика действия, музыка, остроумие, смена планов, сияние звезд... До сих пор помнят питерцы передачу «Кружатся диски»... и, может быть, циклы передач с моим участием при ее режиссуре. Но каких мук ей стоило быть первой, если даже мою бороду (я был первым в СССР телеведущим с бородой!) пришлось «выторговывать» в Москве. Об этом мне постоянно напоминала Клара Михайловна.
— Борис Александрович! — кричала она из поднебесья монтажного окна над телестудией. — Вы же неотразимы с вашей этой бородой! Это даже Москва вынуждена признать! Вы красивый и умный мужчина! Один случай на миллион! Что же вы ползаете но студии, как таракан на сносях! Где ваша искрометность, черт побери! Куда вы засунули ваши мозговые извилины! Мне ску-у-учно! У-у! Вы же должны рассыпать остроты! Это же должны быть «брызги шампанского»! А у вас какой-то затянувшийся аборт!.. Ну, рожайте, вашу неповторимость и гениальность, уже быстрее! При вашей-то роскошной бороде!
Сама она, именно искрометная и остроумная, никак не могла примириться с тем, что большинство ее коллег этими свойствами не обладали. Она ссорились! Орала! Курила и пила валидол. Но если ей нравилось снятое, она расплывалась в улыбках.
— Всем глубокое мерси! Как говорится, «запись сделана!», — и, с трудом спускаясь по стонущей пожарной лестнице, изображала порхание мотылька, напевая: «Я маленькая балерина!»
Она тонко чувствовала и ценила остроту. Над хорошим анекдотом хохотала, разбрызгивая по студии слезы. А потом долго ставила на место вывернутые щеками веки. Она жила в веселом и ярком мире фантазии. Она сама оставалась частью этой фантазии. И суконно-серые чиновные глупые люди и слова ее просто расстраивали. Как всем одаренным людям, ей редко нравились собственные передачи, она все время норовила улучшить, оживить, переделать... « делать их яркими, светящимися, необычными...
Телевидение занимало большую часть ее жизни. Кроме телевидения только еще две заботы занимали ее сознание: Фатов — так она звала мужа и Чипполино — так она звала пуделя.
Их троица казалась примером полной несовместимости. Монументальная дама-режиссер, Фатов — геолог с внешностью маленького деревенского мужичка и «не пришей кобыле хвост» пудель Чипполино. Рядом с Фатовым он казался потерявшимся существом из благородного семейства, а рядом с Фатовой его совсем не замечали.
Однако при близком знакомстве вы понимали, что неразговорчивый Фатов — интеллигентный, умный, острочувствующий и тонко понимающий искусство человек. Кроме того, в нем ощущалась мужицкая надежность и, как это называется, «рукастость» — он сам очень толково и умело приводил в состояние воздушного лайнера старенький «Запорожец». Купить тогда новую машину было невозможно по причине бесконечных очередей и вечного дефицита. Фатов же собрал автомобиль практически из консервных банок и деталей швейной машинки.
Клара Михайловна его увлечению не только сочувствовала.
— Беда в доме, беда... —- вздыхала она, и непонятно было, с кем, поскольку и о Фатове, и о Чипполино она говорила одинаково нежными словами. — Со всем мужик пропал. Хандрит. Кардан сломался. Ночью не спит, про кардан думает. Говорю: «Фатов, спи!» Не спит, вздыхает. Слушайте, не знаете, где моему Фатову кардан достать можно? Что это такое, я не знаю, но семья под угрозой...
Фатов был тылом. Надежным и прочным. Чипполино восполнял отсутствие детей. Все остальное отдавалось искусству, а искусством было телевидение. Причем благодаря именно таким людям, как Клара Михайловна, оно и стало искусством. Она одна из тех, кто создал современное телевидение в лучших его проявлениях.
Однажды она долго и пристально разглядывала меня.
Мне не нравится ваше лицо... — заключила она раздумчиво.
Бороду не сбрею! — отрезал я.
Ну что вы! Я и не посягаю! Это единственная приличная деталь в вашем облике! — обласкала она меня.— Вот что! Вы же красивый и умный мужчина!.. Один случай на миллион! Я никогда не замечала, какие у вас длинные ресницы! Люся, посмотри, какие ресницы! А? Прямо девичьи! Ты слышишь, Люся! Ты художник или нет? Но белые! Белые, как у свиньи! Просто кошмар. Решено: красим!
Через пятнадцать минут, хлопая ресницами, как бабочка-махаон крыльями, я вел в прямом эфире детскую передачу. Ресницы цвета жгучей аргентинской ночи склеивались и шуршали. Дети в студии, «соучастники передачи», завороженно глядели на полет моих ресниц и забывали текст. В левом ухе у меня комариком попискивал наушник связи с монтажной, где я слышал разговоры режиссеров и художника.
— Люся, как? По-моему, интересно! Оживляж появился! Ярковато немного. Что-то в нем ковбойское нарисовалось! Надо его припудрить! Блестит, как ботинок! Микшируйте, микшируйте... Дети заснули! Дети... Это же не дети, это просто сукины дети! I Борис Александрович! Вы же умный и обаятельный!Один на миллион! Расширяйте зону своего обаяния!
Шевелитесь там на стуле своем, хоть как-то... Что вы застыли, как Медный всадник! «Вечно над вечной струей дева печально сидит!» Согласитесь, это неприлично! Тем более вы не Пушкин! А то сидите и глазки строите... Так дело не пойдет!
И вдруг по громкой связи на всю монтажную раздался рык главного редактора, видно, он на минуточку включил телевизор у себя в кабинете и тут же попал в зону моего обаяния!
— Это!.. Это что?! Что это такое, я спрашиваю?! Кто разрешил?! Это что у вас за «Сильва» на экране?! Порнография...
— Кажется, мы немного переборщили...— сказала мне после эфира Клара Михайловна. — Красить не будем, а вообще лицо вам искать нужно! А то временами вы, как английская моль, совершенно смытое лицо, а должны быть как английская соль! Телевидение — это не радио! Здесь мало слышать, здесь надо видеть! Нет видеоряда — нет телевидения! Зри тельный образ! Движение! Динамика, смена планов... Вот телевидение.
До сих пор режиссерский замысел в части английской соли мне не совсем ясен, в остальном полностью с Кларой Михайловной солидарен.
Я встретил ее лет пять назад в театре. Одну. Тихую и погасшую... Вероятно, Фатова уже давно нет на свете...
— С ума сойти! — сказала с одышкой Клара Михайловна. — Двадцать лет прошло...
Вспомнили «Сильву».
— Да... Суетились, скандалили, мотали нервы себе и людям... А все прошло. Одно оправдание и утешение — передачи делали хорошие. Не стыдно вспоминать... — улыбнулась она. — А так нервничали, страдали... Зачем? Хорошее было время. Счастливое.
И это правда.
Фигуру Вадима Жука и в зрелые-то его лета никак нельзя назвать телосложением, скорее это теловычитание, а по молодости он был живой иллюстрацией к лозунгу «Помогите голодающим детям Африки!» Тельце и конечности его (общим весом в одежде сорок пять килограммов) увенчивала голова такой кудрявости, что не единожды, плененные его шевелюрой и чернотою глаз, кинорежиссеры предлагали ему сыграть юного Пушкина. И вроде бы он его где-то играл. Характер-то у него был во многом пушкинский. Более компанейского человека трудно сыскать!
Как известно, «за компанию и жид удавился», тем более Вадик. И вот зимнею порою (пусть это будет ночь перед Рождеством, потому что история совершенно рождественская) с большой компанией понесла его нелегкая за город, где предлагались различные удовольствия, в частности русская парная баня. Человек такой комплекции любить баню не должен. Но, как уже сказано выше, «за компанию...», тем более Жук...
Известно также общепринятое правило предаваться во время парения неумеренному возлиянию, что для непрофессионалов и составляет основную национальную особенность русской бани. Служа сему пороку и «хвощаясь», как сказал летописец, вениками, компания, в том числе и Вадик (лазания на полок избегавший), достигла таких раскаленных градусов, что, пользуясь экологической чистотою сельской местности, с уханьем и гиканьем понеслась, бразды пушистые взбивая, к реке — нырять в прорубь. Некоторые, особенно те, кто обладал упитанностью выше средней, сиганули в черную воду полыньи и с криками: «Ух, хорошо! Эх, здорово!» понеслись обратно в баню.
Ныряние и двадцатиградусный мороз прибавили им прыти, так что в мгновение ока они исчезли в багровом банном чреве и, что зимой совершенно естественно, захлопнули за собою дверь. Вадик же, в ужасе и оцепенении наблюдавший варварскую забаву поселян, несколько призамешкался. И когда собрался скакать по сугробам обратно, то, поворотясь к высокому берегу, с которого так весело и легко было скользить к реке, с ужасом обнаружил, что весь берег усы пан банями, и в какой именно он парился, угадать невозможно, и что во всех банях, естественно, двери закрыты.
Голый — на снегу! Трагедия происшедшего открылась Вадику мгновенно. С чрезвычайной резвостью он заскакал по освещенным мертвенной луною сугробам, вероятно, более всего напоминая черта из гоголевской повести, тем более что волосы у него ужо смерзлись и торчали рогами. К сожалению, у него но было копыт, и потому колотить звучно в двери он но мог. Тем более было неизвестно, в какие двери именно нужно стучать.
Была суббота, почти во всех банях парились. Но в шуме веников, плескании воды, застольного хохота и прочего гама никто не слышал стонов замерзающего Жука. Товарищам же его не приходило в голову спохватиться, где же Вадик? Компания была большая! За всеми не усмотришь! Баня тоже большая -значит, он где-то тут! Он и был где-то тут, но за стенами! Не стану томить подробностями. Но единственная дверь, какая на замирающий стук окоченевшего человека отворилась и тут же с визгом захлопнулась, оказалась дверью бани, где мылись женщины. Потребовалось значительное время, чтобы Вадик коснеющим языком поведал им свое горе, а они ему поверили.
Однако святочный рассказ должен иметь благополучный конец. И таковой состоялся. Вадик был впущен, обогрет, наряжен в женские одежды, и баня, из которой он вышел, и компания, из которой он выпал, была отыскана. Правда, это случилось уже под утро.
Товарищи его так и не хватились и позже с удивлением узнали, что всю рождественскую ночь их общество было не полно. Хеппи энд же состоит в том, что там, в женской бане, напоенный чаем с малиной и согретый искренним участием, Вадик познакомился со своей будущей женой, с которой прожил в полном счастье тридцать два года.
Замечательная актриса, добрая, милая Нина Николаевна Ургант обладает удивительным, может ныть, утраченным всем остальным человечеством чувством природы. Она разговаривает с комнатными и цветами, и те начинают в ответ отчаянно расти. Ее обожают животные. Все окрестные кошки и собаки приходят к ней, как к Мальвине (см. «Золотой ключик»), со всего дачного поселка пожелать доброго утра. А каждое утро она выходит в свой небольшой личный садик, где от соседского участка ее отделяет высокая поленница дров, и начинает его с того, что здоровается с утренним солнцем. И солнце дарит ей с мое сияние и ощущение полноты счастья бытия на целый день.
Вот и в то солнечное утро, когда на траве и листьях сверкала роса, Нина Николаевна вышла с чашечкой любимого кофе в садик, оборотилась к светилу, которое как раз поднялось из-за поленницы, и ласково произнесла:
— Здравствуй, солнышко!
- Здравствуйте, Нина Николаевна! — услышала она в ответ хрипловатый, громкий, но несколько смущенный голос.
Оказывается, встречал утро и сосед-отставник, он вышел со своей стороны поленницы совершить малый утренний туалет, от полноты чувств или по иным причинам пренебрегая клозетом.
Последний русский трагик мочаловской школы великий Николай Симонов умел высечь слезы из глаз зрителей! Обычно, устремив взор куда-то в сторону галерки, во всех спектаклях приблизительно в одной и той же позе — одна рука у груди, другая — вдоль тела — он так читал классические монологи, что зал вставал и ревел от восторга... Правда, говорят, когда великий артист перебирал перед спектаклем, накал страстей бывал так высок, что и слова роли из головы артиста вылетали, и нес он полнейшую отсебятину... Но за бешеный темперамент, за красоту чувств Симонову прощали и ежедневный портвейн, и мелкие огрехи. Восторг! Вот чем был силен этот мастер.
Мы — тогда студенты — обожали Симонова! И старались во что бы то ни стало попадать на премьеры, когда трагик еще горел ролью...
В тот спектакль — премьера «Перед заходом солнца», — казалось, Симонов превзошел самого себя... Благородство, драма, разбитое сердце... Слезы в глазах артиста, а в зале — ручьями! Незабываемые обертоны симоновского голоса и его горячие интонации...
— Цветы! Цветы! — сказал, обливаясь слезами, Сашка Пикунов. — Мы же, придурки, цветов не запасли. Идиоты! Я сейчас...
В те годы цветы — это было очень не просто. За какими-нибудь гвоздиками или мимозой к Восьмому марта стояли в очередях часами... На тюльпанах и гладиолусах цветоводы делали бешеные деньги.
Минут через двадцать Сашка вернулся с охапкой.
— Вот, — сказал он, — целую клумбу оборвал! Там менты кругом! Ужас. На кошку какую-то наступил, чуть мне глаза не выцарапала. Повезло. Нужно только землю с корней обтрясти.
Стараясь не мешать зрителям, мы кое-как оборвали корни резеды, что приволок Сашка.
— Прямо из-под Кати (так именовался памятник Екатерине II перед Александринским театром).
Ничего, она не обидится. Еще хорошо, я заметил, что у памятника газон разбили да вот этой резеды понатыкали...
Финальные слова. Занавес. Взрыв, шквал и грохот аплодисментов... Прорываемся к сцене. Великий Симонов в свете рампы. Кидаем цветы, и он ломит всю охапку, зарывается в нее лицом... И мы слышим его горячий голос...
— Резеда! Резеда и жасмин... — И слезы ручьем струятся из глаз седовласого трагика. — О, благодарю тебя, племя молодое, незнакомое...
Отвратительный запах стал нас преследовать еще в театре. Мало того что мы были в земле, как землекопы, мы еще и воняли, как кошачьи ящики.
— Откуда вонь такая?
— Боже мой! — ахнул Санька. — Цветы-то с газона. На песочек небось со всего района кошки гадить собираются! Или участок метят — сейчас как раз весна!
— А Симонов! «Резеда и жасмин»... Он плакал!..
— Да тут такая вонища — глаза ест... Поневоле заплачешь...
— Ну, причем тут это! Он великий артист! Великий!
Жизнь вообще штука драматическая. Драма жизни Леонида Семакова за пределами реальности. Это что-то из японской фантастики. Но, увы, реальность.
Я увидел его впервые, по-моему, в институте холодильной промышленности на сборном концерте, где набравшие силу молодые барды сшибали мелкую деньгу. Огромный, с длинным лицом, как у идола с острова Пасхи, гнусовато-хрипловатым голосом, он не был и отдаленно похож ни на одного собрата по авторской песне. Хотя публика в этом жанре была очень пестрая и широко были распространены двойники, тройники и даже четверники... Скажем, сколько было копий разной похожести у Высоцкого, я не берусь сказать.
У Семакова в творчестве подражателей не было, а уж скопировать его внешность невозможно.
— Если вы позволите, я буду перед вами, — попросил он меня. — Поверьте, так будет лучше нам обоим.
Естественно, я не возражал, радуясь возможности послушать незнакомого мне автора.
В его песнях был отпечаток пятидесятых. Я их, конечно же, помню, хотя сам был тогда еще маловат. То было время тех, кто старше меня на десятилетие: Шпаликова, Хуциева. Но у Семакова это узнаваемое время было много драматичнее, глубже... В ритмах и рифмах слышалась и дворовая развальца модного в то время степа. Так и виделись клеши, кепочка... И очень крепкие, очень профессиональные стихи. Показался слабоватым и слишком простым аккомпанемент и как бы небрежная аранжировка.
В годы брежневского застоя, ныне вспоминаемого ностальгически, бардовское движение спорило по массовости с профсоюзным. Существовала целая межсоюзная сеть организаторов концертов, распространителей билетов, коллекционеров записей. Вот когда была рыночная экономика на эстраде — все на полной самоокупаемости. Правда, многие энтузиасты разорялись не в переносном, а в прямом смысле.
Особенно хорошо принимал авторов-исполните-лей Донбасс. Здесь, как и повсюду, тебя встречали, передавали с рук на руки, с концерта на концерт. Но на Донбассе была особая четкая организованность во многом благодаря моему ангелу-хранителю Тане Ледовой. Наша завязавшаяся много лет назад дружба сохраняется и сейчас. Таня — один из самых близких мне людей — крестная моего сына.
Самое мучительное в гастролях то, что после концерта тебя тащили к кому-то домой, а там домашняя запись и застолица. В этом была особая прелесть концертов авторской песни, но часто вечер превращался в бессрочный ночной концерт. Все удваивалось, а то и удесятерялось, и концерты длились до утра.
Но авторов берегли. И Таня Лезова с самоотверженностью кошки, спасающей котенка из огня, хватала меня прямо после финального занавеса, несмотря ни на какие конфликты с местными поклонниками авторской песни и неизбежные потом разборки с ними, тащила к себе домой — кормить, чаем поить и петь не давать! Единственное, что она себе позволяла, — разговоры во время чаепития.
— Ну, кто тебе за последнее время? — так обычно начинались расспросы.
И вот тут-то мне открылась история Леонида Семакова, ее Таня, как врач, кандидат медицинских паук и как верный товарищ, знала во всех ужасных подробностях. Таня вытащила фотографию красивого парня, который когда-то, много лет назад, легко стал актером. Он из знаменитого любимовского выпуска, того, что стал театром на Таганке. И Семаков блистал на сцене одним из первых, на амплуа героя.
В отличие от Высоцкого (с ним он делил гримуборную) ему не нужно это было доказывать — победительная внешность сама и без усилий позволяла первенствовать. Мы не знали тогда, что в шестидесятые-семидесятые эталоном красоты в мире считался Элвис Пресли и понятие «красивый мужчина» было ориентировано на него, даже в советском варианте. Семаков был по молодости из этой серии.
Семаков овладел гитарой раньше Высоцкого и раньше начал сочинять песни-зонги для спектаклей театра. Они вместе обсуждали первые строчки, первые мелодии... Но судьба, как в стихах Андрея Тарковского, шла по следу Семакова, как сумасшедший с бритвою в руке... Тяжелейшая болезнь, просмотренная и запущенная — аденома гипофиза, или, как ее зовут в народе, «слоновость», обрушилась на Леонида и отняла у него все: профессию, работу, семью. Совершенно пропал и голос...
Все, что оставил Семаков после себя сегодня, все, что известно стране: песни, пластинки, — это все потом. Он не успел стать популярным или даже известным до того, как стал напоминать водолаза, поднятого с большой глубины без кессонирования.
А ведь то, во что превращалось его тело, не просто росло, увеличивалось, оно еще и болело!
Говорят, иногда, дав слабину, напившись, он бился лбом в стену и кричал: «Я — циклоп! Я — циклоп!» -— но и язык отказывался повиноваться...
...Но с этой чудовищной болезни начинается другой Семаков. Методично, тяжкой работой он осваивал движения, возвращая власть над изменившимся, чужим телом, в котором была замурована теперь ••го прежняя душа. Лечение, процедуры, выламывание гимнастикой, режим. Железная воля не позволила ему стать животным, «слоном». Он заново научился играть, петь, писать стихи. В прямом смысле пи-гать — авторучкой, руками. Рисовать...
Он вернулся в тот круг духовных исканий, из которого был исторгнут болезнью. И никогда, ни одним словом о своем несчастье! Он принял старт вместе со всеми, презирая любую фору. Да ее в искусстве и не бывает! Как говорится, всякий, срифмовавший две строки, вступает в состязание с Пушкиным. Он создал свою музыку, свои песни, свой новый образ на сцене. Свой быт, свою любовь...
Я помню, что все барды, заработавшие толику денег, покупали себе или домашним дорогие дефициты, кожаные пиджаки или дубленки, которые случались тогда на Украине, в шахтерском Донбассе. А Леонид Семаков, получив гонорар, взял полиэтиленовый мешок и, обойдя все магазины, накупил жене и дочке по нескольку пар босоножек, ситцевых кофточек, халатиков, носочков...
— Будут каждый день в обновке!
Так я себе его и представляю! С этим мешком на плече грузно идущим сквозь шарахающуюся от него толпу. Нежный человек в грубой телесной оболочке. Русский поэт — Леонид Семаков.
У меня в Петергофе сосед — бывший боксер в тяжелом весе. Такой настоящий, классический «тяж»! (Так и будем его дальше называть, но без кавычек.)
Всю жизнь его били по голове. Мыслей у него немного, но очень крепко вколоченные.
Вот раз он заходит ко мне чего-то попросить — отвертку, что ли... Нет! Неправда! Не может такой человек отвертку просить! У него своя есть. Ну, не суть! В общем, заходит, а у меня на столе фотография стоит — Володя Высоцкий, и подпись там вроде: «Юра! Привет из Крыма!» Ну, что-то в этом роде... Тяж глаза выпучил и с придыханием спрашивает:
— Это ваше фото? И подпись настоящая? Вы знакомы с Владимиром Семеновичем? — И смотрит на меня глазами типа «они с Лениным за руку здоровались!»
Оказывается, он дикий фанат Высоцкого. Представляешь, он у меня эту фотографию взял, чтобы переснять, но, по-моему, так и не отдал. Ну, это потом. А тут я говорю:
— А что такого? Знаком. И вообще он завтра приезжает! У него тут в комсомольском лагере концерт.
Тяж стал белый, как бумага:
— А вы не могли бы меня с ним познакомить?
— Запросто. Выходи во двор, и познакомлю.
— А когда он приезжает?
— Утром, часов в десять.
Утром выхожу, чтобы ехать встретить. Тяж стоит. Подстриженный. В черном костюме, в лаковых туфлях, весь набриолиненный. Ну, такой — классика! Мафиозо. Киллер сицилийский!
Как выясняется, с шести утра стоит. А июль, жара... Тяж, не дрогнув, стоит! Такая глыба — сто пятьдесят кило мускулатуры, как бронзовый памятник.
Володя подкатывает. Тяж стоит, как надолба на переднем краю обороны. Володя из машины вылезает. Поклонник от волнения покрывается гусиной кожей! И Володя все понимает. Сразу шаг к нему к первому:
— Будем знакомы. Владимир!
Тяж голосом, каким присягают:
— Серега!
— Ну, что, Серега! Телохранителем моим на сегодняшний день будешь?
Тяж даже слов не нашел. Это теперь телохранители не диковина, а тогда мы их только в фильме об убийстве Кеннеди наблюдали. И Серега этот сразу и роль вписался. И началось кино.
Сажает Высоцкого в машину, обязательно на второе сиденье, и спиною закрывает окно. Трогаемся. А это было в тот раз, когда рядом с машиной ветка здоровенная с дерева упала! Ну, явно покушение! Я вообще уверен, что ее фанат своим биополем притянул. В общем, обстановка нервозная, не знаю, какие мысли у тяжа в голове провернулись, но он начал Высоцкого прикрывать! В натуре. Все время стоит сбоку, к Высоцкому спиной, любого собеседника насквозь, как рентген, глазами прожигает.
Приезжаем в лагерь. А жара! Лето! Володя из машины выскакивает:
— Здрасти, здрас-си! Эх, красота!
И бегом к озеру! На ходу одежду сбрасывает, с мостков разбежался и нырнул. А тогда мы не знали, что Высоцкий плавает как рыба. И нет его... И нет...
Толпа начинает напрягаться! Тем более что только что рядом с машиной эта ветка, чуть не в полдерева, упала.
И тут раздается страшный всплеск. Тяж, как был в костюме и лаковых туфлях, так с мостков и метнулся! И саженками пошел-пошел на средину... Володя выныривает далеко-далеко, чуть не в центре водоема. Тяж его видит и без звука саженками назад.
Володя поплавал, понырял. Вылезает из воды. Парод стеной стоит — пол-лагеря сбежалось. Как же! Сам Высоцкий приехал! Живой, в натуральную величину. Среди толпы, как только что спасенным утопленник, стоит Сергей. Естественно, в лаковых туфлях и в бывшей крахмальной белой рубашке, в черном галстуке, в костюме. Володя его видит. Ни тени улыбки. Всех раздвигая плечом, к нему:
— Серега! Ты — человек!
У героя в глазах скупые мужские слезы.
— Серега! Ведь из всех — никто! Только ты!
Это был концерт, посвященный тяжу. Тот сидел в центре зала. Маленько просох. И Володя пел конкретно ему!
Особенно пошла песня «Сказать по совести: мы выпили немного. Ну что, ей богу! Скажи, Серега?»
И вот это «скажи, Серега?» Высоцкий адресовал через весь зал, поверх голов, тяжу. А тот кивал.
«А он кивает, он понимает...»
И весь зал на этого Серегу-тяжа оборачивается. А тяж на зал — ноль внимания. Как будто их в зале двое: Высоцкий и он...
Такой «концерт одного зрителя»... Сереги.
Год, наверное, семидесятый, приехали выступать в какой-то клуб при заводе. Нет, не в Питере. На гастролях. Нас человека три, и еще комсомол иста дали — сопровождающего. И говорят:
— У нас помещение за сценой. Мы вас туда проведем, вы там и сидите, а у нас партсобрание. Как только оно закончится — сразу на сцену и валяйте, пойте.
Там, за сценой, — всякий реквизит, декорации... I [у, мы забились — сидим, и комсомолист этот местный. На сцене — партсобрание, как положено: стол, красная скатерть, графин, президиум. Как только мы над анекдотом засмеемся, комсомолист: «Тише, тише...», и президиум на нас косится, за сцену.
Час сидим, два... А холодно. Дует отовсюду. Но у нас была бутылка водки и закуска — пирожок с капустой. Стали разливать. Комсомолист: «Тихо, тихо. Запах пойдет!»
Мы ему тоже — стакан. А он такой плюгавый — очечки, лысинка уже наглядно протаптывается, хоти еще молодой... Он как хватанул — у него с голодухи лифт заходил. Хорошо мы успели из газеты кулек свернуть да подставить.
Он очухался: «Ай-ай-ай... Запах пойдет! Что делать?» Из президиума косятся. Мы ему говорим: «Кидай в окно!» Он, не подумавши, весь сверток и окно — хлобысь!
А это декорация! Окно-то — нарисованное...
Как утверждает Александр, фамилию Кавалеров получил кто-то из его предков — не то уссурийских, не то амурских казаков, поскольку был сыном полного георгиевского кавалера.
Это все, что ему оставили предки в наследство, все остальное он заработал сам. В первую очередь кликуху «Мамочка», поскольку в возрасте десяти лет блистательно сыграл беспризорника Мамочку в кинофильме «Республика Шкид», где еще и пел, и играл на балалайке.
Но я-то знавал его еще до съемок в кино. Мать Сани Кавалерова работала в ДК имени Крупской, и я неоднократно наблюдал ее горькие рыдания, когда она говорила о сыне, то бишь о Сане, который после четвертого класса учиться наотрез отказался, заяви в, что будет артистом.
С упорством потомка георгиевских кавалеров и первопроходцев-дальневосточников Мамочка обе свои мечты осуществил, а наделенный с детства здоровенной голосиной и сценической одаренностью, он-таки стал артистом. Правда, с годами симпатичный беспризорник и шпаненок Мамочка бурной жизнью и разнообразными пристрастиями развил свою внешность до такого состояния, что сегодня любых бомжей и алкоголиков играет без грима.
Казалось бы, человек с такой наружностью и физическими данными петуха-спринтера должен был быть обречен на одиночество! Так вот же нет, а со всем наоборот! Я не утверждаю, что Саня — сердцеед, поскольку не имею фактов. Но факты, документами подтвержденные (да что там документы! Есть вещественные доказательства. Они резво бегают по планете!), говорят, что главное занятие в перерывах между концертами, киносъемками и выпивкой для Мамочки — женитьба!
Свои женитьбы и особенно свадьбы Саня обставлял оригинально! Например, последняя происходила на легендарном крейсере революции «Аврора», в присутствии представителей городских властей, разнообразной общественности и хора ряженых казаков! После широкого ликования, отмеченного городской прессой, Саня незамедлительно продолжил воспроизводство Кавалеровых, и его первое дите в этом браке моложе его последнего внука из браков предыдущих.
Что же позволило Сане Кавалерову, незабвенному состарившемуся Мамочке, стать таким профессиональным женихом и молодоженом? Сам он отвечачает на этот вопрос с лапидарной точностью: «Наглая рожа!» и расшифровывает этот тезис в газетном интервью, которое я привожу дословно:
«Когда я вернулся из армии, мне выдали паспорт, где стояла печать о бракосочетании, но никто не был вписан. В отделении милиции сказали: „Саня, впиши, кого хочешь, все равно женишься каждый год”.
В то время помощник режиссера с Ленфильма Вера Федоровна Линдт, которая когда-то привела меня па студию, ушла на пенсию и переехала в Москву.
Она была близкой подругой Раневской, работала помрежем на “Осторожно, бабушка!”. И когда я приперся в Москву со своим паспортом, Вера Федоровна сказала: “Поехали к Раневской! Впишем ее к тебе в паспорт”. Мы действительно поехали, я пел ей песни, которые нельзя петь на сцене (есть у меня такой репертуар, очень даже веселый). Но когда мы объявили Раневской, что она будет моей женой... В жизни но подумал бы, что актрису с таким потрясающим чувством юмора можно поймать врасплох. Раневская растерялась и уронила “Беломор”. А что она сказала потом, нельзя написать ни в одной газете».
К своему пятидесятилетию я подарил сам себе три истины, которые всем раздаю бескорыстно, значит, бесплатно.
Истина первая: «не делай чужую работу». Могу расшифровать. То есть зарабатывай деньги и славу
тем способом и на той работе, в какой ты — специалист. Ежели возникает необходимость в другой ра боте, не делай ее сам, а пригласи мастера — дешевле будет! Возьмешься сам — заработаешь не славу, а грыжу или еще что похуже.
Например, я руками умею, как говорится, и печку сложить, и часы починить, но храни меня Господь это делать! Я предпочитаю заработать деньги тем, чем занимаюсь постоянно, и на них нанять печника или отдать часы в мастерскую... Точно знаю дешевле и надежнее выйдет. И претензии будет кому предъявлять, ежели что не так.
Правда, у меня особый случай. По молодости-то я за все хватался сам! Особенно когда только что женился. Помню, на даче, будь она неладна, изготовил жене стол кухонный. Естественно, все руки себе стамеской исковырял. Ничего такой стол получился, вполне приличный, с ящичками...
Это — одна из моих первых глупостей в браке и любви. Поскольку, не успел я этот стол в кухню внести, сразу началась критика. И остановил я эту критику только тем, что нащепал из своего столярного шедевра лучины и две недели «столовой мебелью» печку растапливал. Дерево хорошее, сухое да еще моим потом закапанное горело, как порох.
Моя благоверная за четверть века нашей совместной жизни не похвалила меня ни разу. Она и слов-то таких не знает. Она вместо элементарного и чисто человеческого «спасибо» в ответ намой вопрос: «Ну, как тебе, понравилось?» отвечает небрежно: «Нормально!». Поэтому даже перегоревшие лампочки в квартире теперь меняет сама. Стремянка у нас хорошая, высокая. Принесла, под люстрочку поставила, и пожалуйста — вперед и выше! Плохо ли, хорошо ли — сама! Теперь все — сама! И сантехнического ангела-хранителя, того, кто из-за постоянной пьянки гайку по резьбе пустить не может, сама ищи, сама договаривайся, сама благодари или, наоборот, башку отрицай. Я категорически индифферентен!
В молодости подвизался слесарем-сборщиком причинной квалификации. Мне на пролетарские руки сантехника, что из задницы растут, даже смотреть-го противопоказано! Я и не смотрю, я газетку читаю или там телевизор пультом перещелкиваю. А уж когда совсем невмоготу — на балкон. Смотрю, как вороны гнезда вьют сообща. Или там голуби размножаются. Наблюдаю гармонию в природе. Успокаивает. А то, что в нашей семейной действительности такой гармонии нет, ну что делать! У нас век экономики! Нот я и перешел на экономические рельсы: бабки — мои, проблемы — ваши. Сначала расстраивался, обижался, а теперь попривык.
Но я отклонился от темы. А тема: «не делай чужую работу», в смысле не наживай геморрой себе и людям.
В Мариинском театре оперы и балета, тогда еще имени Кирова, служил народный и заслуженный бас. Имени и фамилии не называю, потому что и он еще жив, и я еще жить хочу. Имел он при коммунистическом режиме, как артист из номенклатуры, все, но душила его жаба на почве гордыни. И хотелось ему видеть себя в форме бронзового бюста. Может быть, свой бюст хотел послать на родину или, может, к посмертному увенчанию лаврами готовился. Не знаю.
Поначалу он шел путем правильным и вроде бы даже сунулся к художникам или там справки наводил: «Почем, к примеру, станет мою личность изваять? » Но по какой-то причине со скульпторами у него не сладилось. Может, денег пожалел, может, рожа его не подошла. Думаю, что, как тот поп в сказке Пушкина, погнался за дешевизной.
Ну, а Балда-то сразу отыскался! С этим у нас в России никогда дефицита не было! Весь народ давно обалдел! У нас каждый второй — Кулибин! Если каждый первый — Леонардо да Винчи. И вот этот наш Леонардо Недовинченный подрядился запузырить певцу личность для бюста, но сначала в гипсе. А потом, как с литейкой договорится и если качество работы товарища заслуженного артиста удовлетворит, то можно и в металле... И что характерно, этот Балда работал машинистом сцены и скульптуру только в городском парке видел или в форме Медного всадника, или Ленина на броневике. Он же русский человек! Он же — потомок легендарного Левши! В смысле: хрен ли нам, красивым бабам! Мы рождены, чтоб сказку сделать былью!
Он придумал снять с певца гипсовую маску, а потом затылок-то каждый дурак прилепит, а пиджак с орденами можно и от другого бюста взять. Вождю какому-нибудь башку отбить, а певца голову приставить. Очень, между прочим, рабочая идея... Творческая. Но между идеей и воплощением много чего нужно совершить, а истина, какую я предлагаю, гласит: «не делай чужую работу». Эту мысль я иллюстрирую примером из жизни Кировского театра.
Вот закрылись артист и Леонардо этот хренов в мастерской. Разложил певца ваятель на верстаке и наляпал ему на рожу гипса. Хорошо еще догадался басу в нос трубочки вставить. А гипс схватывается быстро! Кулибин его в аптеке купил. Ну, такой хирургический гипс, переломы закатывать. Не успел ваятель парочку сигарет выкурить, а народный и заслуженный уже затвердел. Можно гипс снимать.
Гипс, как камень, сделался. Да он камень и есть! А вот насчет снять — не очень! Схватился гипс с рожей намертво. Кулибин тык-пык, а никак!
Одна деталь в технологии упущена, деталь маленькая и Балде нашему неизвестная! Он же никогда не видел, как посмертные маски снимаются, а порой, как говорится, детали решают все! Рожу-то артисту, перед тем как гипс накладывать, надлежало вазелином смазать. Ну, чтобы гипс отставал... Примерно как сковородку салом, прежде чем на нее яичницу колотить...
Кстати, насчет колотить. Этот, с гипсовой башкой, когда ситуацию просек, попер дверь искать, с верстака-то соскочивши, и все в мастерской переколотил, затем выскочил в репетиционный зал, где балерины, и в зеркало — ни черта же не видит, загипсованный. Больших убытков театру натворил.
Между прочим, истина «не делай чужую работу» и к артисту загипсованному относится! Ну что он в самом деле — художественная модель, профессиональный натурщик? Он хоть раз, как посмертная маска снимается, видел? А туда же! Сует башку, куда пес... и так далее. В общем, кончилось плачевно, но, слава богу, без убийства. Потом чуть не полсезона спектакли, где бас выступал, отменяли. Куда ему после гипса! И бюст ему вроде бы так и не поставили на родине героя. Вроде бы он от этой идеи отказался.
Ну, а еще две истины из тех, что я себе к пятидесятилетию вывел: «учиться поздно», в смысле можно в своем деле совершенствоваться, конечно и обязательно, а так как на флоте: «поворот все вдруг» — рискованно. И последняя: «все — сейчас и много — сезон кончается!»
Эти две истины я как-нибудь в другой раз проиллюстрирую. Очень даже легко. Я же их не с потолка взял, а, можно сказать, из жизненных наблюдений, да и на собственном примере выстрадал. Так что у меня к ним примеров — масса!
Две истории очень похожи по фабуле, то есть по чередованию событий, и по сюжету — по внутренней идеологии, по мотивации и сверхзадаче — похожи, но не идентичны! Это я специально как бы научного тумана напускаю, во-первых, чтобы лишний раз напомнить, что по образованию я — театровед и в свое время выучил много иностранных слов. Правда, они мне никогда так и не пригодились... А во-вторых, чтобы, сам факт объявления человека «покойником» не расстраивал. Мало ли что! С каждым может случиться!
Первый послевоенный роман о мирной жизни сразу стал бестселлером, потому что все писали о войне. А это — история музыканта. Он стал известен, популярен, далее его споили приятели, и он почти совсем пропал, но нашел в себе силы, опомнился и вернулся в нормальную жизнь. Так тот роман и назывался — «Возвращение в жизнь» или что-то в этом роде.
Удивительно, но роман оказался провидческим, поскольку писатель повторил путь своего героя. Стал жутко известным, популярным, тут же обзавелся приятелями и собутыльниками. Они его, как в романе, быстренько споили, и он пропал для всей ленинградской общественности. Пропавши, опомнился, бросил пить и вернулся в жизнь.
А вернувшись, отправился по местам «боевой славы» . Таких мест в Ленинграде существовало немного. Одно из них — на углу Итальянской, тогда улицы товарища Ракова, и Садовой, сбоку-припеку от ресторана (тогда — «Баку», ныне — «Шанхай»). Тут стоили столики и разрешалось употреблять распивочно. Здесь-то, собственно, писателя и споили.
Компания его собутыльников, отчасти поредевшая, отчасти пополнившая свои ряды новыми борцами с алкоголем, с большим трудом узнала товарища. А узнав, чуть не разбежалась, поскольку приняла его за привидение.
— Покойник! Ты же помер! Мы же по тебе поминки справили! Очень даже торжественно.
Уныло поплелся непьющий теперь писатель из злачного места в полном расстройстве (каково о себе услышать, что ты помер!) по улице имени товарища Ракова и забрел в театр имени Веры Федоровны Комиссаржевской, где поведал свои расстройства артисту Боярскому, не Д’Артаньяну — Михаилу, а его родному дяде — Николаю — непревзойденному Кащею бессмертному из нескольких детских спектаклей.
И вдруг Боярский пал перед писателем на колени и, пустив слезу по длинному благородному хрящеватому носу, всепокаялся:
—Убей меня! Прокляни и презирай! Это я сказал, что ты помер... Положение было безвыходное. В долг уже никто не давал, и вокруг ни одной знакомой рожи.
Томимый страшною похмельною жаждой, дядя Коля Боярский, без копейки денег, зашел «на авось» в угловую распивочную. И там, изнемогая от вида выпивающих людей и запаха спиртного, замечательный артист увидел бессмертную компанию, в коей неоднократно встречал писателя времен его бури и натиска, выпивки и закуски и выпивки без закуски. Но как к ним приклеиться? Вот тогда-то артиста и осенило! Не беда, что он не представлен ни одному из писательских собутыльников! Мгновенно в воспаленном мозгу появился повод для знакомства. Своим трагическим сипловатым голосом он сообщил печальным собутыльникам о кончине их дорогого друга и знаменитого, на некоторое время, писателя. Вот тут и состоялись поминки, плавно затянувшиеся на несколько дней.
— Пойми и прости, если можешь...
Писатель вспомнил свое недавнее, но преодоленное прошлое, понял и простил.
Все народы — гордые! Гордые индейцы! Гордые кавказцы! Гордые сибиряки... Про гордых «сыном Израиля» — вообще молчу. Нет, действительно! Возьмите название любого народа из справочника, при-ставьте прилагательное «гордые» и прозвучит! Гордые вабмарбегомцы! Гордые тудысюдыходимцы! Все равно звучит, хотя таких и нету! А уж что говорить о гордых донских казаках! У-у-у-у! Тут — вообще! Не подступись! Сам —- такой!
Но мои земляки еще и затейливо мстительные.
Казак станицы Гундоровской, заслуженный артист республики, знаменитый коллекционер, укротитель медведей Владимир Игнатович Дерябкин — талантлив разнообразно. Мало того что он создал первый в России частный музей, уникальный, единственный в Европе музей граммофонов. Но еще стихи пишет и, разумеется, как всякий казак — поет. А стихи и пение — это что? Это — авторская песня.
Сочинил Владимир Игнатович песню и звонит профессиональному композитору Анатолию Кальварскому — прослушай, мол... хоть по телефону! А тот нет чтобы честно послать музыкального укротителя подальше с его поэтическим творчеством (в смысле, что и от своих-то песен деваться некуда, а тут ты — графоман с граммофоном) и таким образом навсегда сохранить дружеские отношения и необходимую для творческих людей дистанцию, говорит:
— Знаешь, Володя! Ты буквально вытащил меня из ванной! В мыле стою... Буквально! Сейчас домоюсь и буквально перезвоню тебе, через пятнадцать минут! Конечно! Да! Мне очень интересно...
Казак-укротитель Дерябкин ждал десять раз по пятнадцать, потом еще и еще... сидя у телефона.
Мысли ему грустные в голову лезли. А потом позвонил (как-то машинально) директору своего цирка:
— Слыхали про Кальварского?
— Что такое?
— Утонул!
— Как утонул?
— В ванной...
— Что вы говорите!.. Ужас!
А дальше понесло! Вдохновился гундоровец! Он начал звонить всем, кто знал Кальварского, и даже и Москву, в Союзгосцирк, попросил собрать деньги на венок и вывесить некролог у входа. Оставив на автоответчике следующий текст: «Уважаемые соболезнующие! Не ругайтесь! Если человек в ванной и обещает позвонить через полчаса, а не звонит полсуток, значит, он утонул! Там же уплыть некуда!», уехал на гастроли.
Встретился укротитель с композитором и помирился через несколько лет. Причем рассказывают об этой истории оба. Но Кальварский добавляет:
— У меня через три дня — день рождения! Так никто из москвичей не звонил. Траур боялись нарушить!
Укротитель, он и в ванной работу найдет. Он и в бане, можно сказать, дрессировщик! Тем более донской казак! Гундоровец! Они ужас какие гордые!