ПРОЩАЙ, СССР..

Годы юности и студенчества принято считать счастливыми! Но это такое же вранье, как счастливое детство! Голодная, неустроенная пора больших надежд и минимальных возможностей — вот что такое юность!

Для большинства моих сверстников поступление в институт служило залогом определенности в жизни. Потому они могли себе позволить некую беззаботность. Учись, сдавай экзамены, не допускай хвостов, жди и тут же трать с друзьями «степуху» и веселись. После окончания института — распределение. «Ты поедешь к северным оленям, в дальний Казахстан уеду я!» И это вселяло некоторую уверенность в значимости и собственной личности, и собственной судьбы. Таков социальный стереотип.

Но я в него не вписывался! Во-первых, потому что учился на вечернем отделении, где большинство моих сокурсников были старше меня. Во-вторых, я учился на театроведческом факультете и при всей элитности отбора и блистательном образовании перспектива моего трудоустройства маячила смутно. В-третьих, если я устраивался на работу, то не мог учиться — на первых курсах, по моему подсчету, если учиться как следует, а именно так я и учился, нужно было только читать не меньше четырехсот страниц в день! Поэтому изворачивался следующим образом:работал летом в геологических партиях, а зимой учился. И...

...И занимался своим любимым делом — болтался! Получив утром от мамы металлический рубль (его мне хватало на целый день безбедного житья!), я, конечно, сидел в библиотеке, ходил на обязательные для моей профессии спектакли и кинофильмы, буквально жил в Эрмитаже и Русском музее, но еще слонялся по улицам, глазел на людей, встревал в разнообразную го рад скую жизнь! Я стал уличным человеком! И остаюсь им до сих пор! Улица изменилась, я изменился, и ч не теперь уже уступают иногда место в метро, но не изменилась и не исчезла привязанность к улице!

Не без гордости вспоминаю я слова, сказанные о моги скромной персоне обожаемым мною профессором Сахновским-Панкеевым также обожаемому мною профессору Гительману:

— В институте имеется некий субъект, весьма примечательный... Едучи в городском транспорте и разговаривая с вами, он слышит еще десяток разговоров, в пять из которых может вступить с любого места...

— Это Алмазов!

— Так точно! Совершенно верно!

Я фактически жил на улице. Она научила меня многому. Так, на Московском вокзале я увидел смерть. Старичок встретил зятя, дочку и внука и вдруг упал... Умер от радости. Я видел роды на улице, сам накладывал жгут на культю ноги человеку, попавшему под трамвай...

Дружил и дрался на улице... Потому в районе, где случилась моя первая любовь, а стало быть, и длительный «ареал обитания», в «парадняках» и за железными воротами в подворотнях скромно таились колы и булыжники, висели цепи на радиаторах парового отопления — так усиливалась моя постоянная готовность к уличным боевым действиям, каких, к счастью, не случилось...

Улица тех лет была вообще доброжелательна, и при ее внешней достаточной пустынности (не размещались, как ныне, столики кафе на тротуарах, да и сами кафе отсутствовали, пирожковые и пышечные, а также рюмочные и пивларьки достаточно редки) стоило чему-нибудь произойти, мгновенно образовывалась толпа. Например, если человеку становилось плохо, то уж пропасть бы ему не дали. Десятки рук протянули бы валидол и нитроглицерин, десятки ног кинулись бык телефонам-автоматам. Мимо не проходил никто... Спасли бы, вытянули...

А наша ленинградская доброжелательность, особенно в общении с иногородними при объяснениях как и куда пройти, стала чуть ли не визитной карточкой города, его вторым лицом. Тогда люди жили вместе, а теперь рядом... Хорошо это или плохо? Ни то и ни другое! Ведь и от всеобщего участия, когда ты в нем не нуждаешься, можно с моста в Неву сигануть... Просто время теперь другое. Другая и улица...

Вечерний звон

Самые счастливые годы моей студенческой жизни связаны с квартирой в доме № 34 по Гагаринской улице, тогда улице Фурманова. Здесь над аркой ворот была большая комната, в которой жили два бра-та-студента — Мишка и Витька. Комната в коммуналке могла спорить с холодильной камерой даже летом. Спасала печка. Ее топили всем, что могли притащить с развалов при многочисленных капитальных ремонтах соседних домов. Вероятно, от разницы температур между остальным, прилично отапливаемым домом и этой комнатой, либо ледяной, либо раскаленной, стена дала трещину. Деньги, присланные родителями, братья прогуляли, а на оставшиеся копейки купили громадную карту Советского Союза и стену заклеили. Комната досталась им в наследство от бабушки. Любопытно, что на дежурный вопрос «как они уморили бабушку», два бойца начинали возмущаться и доказывать, что сделать этого никак не могли, потому как жили с родителями в Каунасе, где отец служил командиром батальона разведчиков, мать работала врачом в госпитале, а младшая сестра училась в школе, и бабушку они вообще видели раза три в жизни.

— И н-н-никого ф-ф-физически угр-робить не могли.

— Вы ее морально угробили!

В этой способности братьев никто не сомневался. Характеры — «нордические, стойкие». Оба учились и работали. Старший, Мишка, на дневном в Политехе и работал по вечерам, Витька учился там же, на вечернем, и потому работал с утра.

И вот однажды, возвращаясь из своей кочегарки, Витька увидел, как в его парадной мальчишки кидают в стенку «прабабушку» всемирно известного нынче дартса — самодельную стрелу с иглой и бумажным стабилизатором. Совершенно справедливо усмотрев в этой игре угрозу детскому здоровью, со словами: « Вы что, дебилы, глаза выколоть друг другу хотите?», Витька стрелу у них отобрал и дома, просто так, метнул ее в карту, норовя попасть в родной город Каунас. И не попал. Он метнул снаряд еще раз и опять промахнулся.

Когда с вечерней смены вернулся Мишка, то застал брата, метавшего стрелу в полном исступлении. Витька был злой, в поту, раздетый до трусов, а вся карта в мелких дырках от промахов.

Со словами: «Смотри, сопля, как это делается!» Мишка отобрал стрелу у младшего брата, метнул ее в карту и тоже промазал.

— Ах ты, зараза! — сказал он, снимая пиджак и галстук. — Ну-ка, ну-ка...

...В два часа ночи они решили не ложиться спать, пока не добьются победы...

...В семь утра решили не идти ни в институт, ни на работу...

...В десять почти одновременно оба попали. Наконец.

Молча проглотили вчерашние холодные макароны и рухнули на постели в полном изнеможении, но с достоинством победителей. И это были еще цветочки! Они еще и не такое могли!

Любая идея мгновенно подхватывалась и воплощалась. Жарким июнем, в разгар белых ночей возникло желание искупаться. Тут же все как обычно засидевшиеся гости и гостьи отправились к Петропавловке, мимо Летнего сада и Марсова поля. Несмотря на ночное время, было светло, как бывает в эту пору. В голубом свежеполитом асфальте отражался золоченый шпиль Михайловского замка. В Летнем саду надрывался соловей, в непривычной для него тишине гремевший трелями, слышными по всем окрестным набережным: Фонтанки, Екатерининского канала и Лебяжьей канавки... С Марсова поля в облаках аромата сирени так же раскатисто и звонко отвечал ему соперник.

— Умереть, не-не-не встать, — сказал Витька. — Откуда они, сволочи, в центре? Тут же днем не продохнуть от гари... Просто лечь и тихо умереть...

— Мальчики, — сказала какая-то разумная барышня. — Чего вы на Неву претесь? Купайтесь в Фонтанке или вон в Лебяжьей канавке.

— В Лебяжке мелко, а по Фонтанке дерьмо плывет.

— Как будто Фонтанка в Неву не впадает!

— Т-т-там к-к-к-консистенция другая!

Возбужденные соловьиными трелями и присутствием хорошеньких девушек, мы решили переплыть Неву! Разделись в стеклянном тамбуре Дома ученых, который тогда не запирался на ночь. Выбросили девчонкам одежду, поскольку сменных трусов не имели, наказали им идти на Петропавловку через Троицкий мост, а сами бодро и дружно метнулись в хладные волны.

Желание купаться прошло мгновенно. Стремительное течение упруго поволокло нас на Стрелку Васильевского острова, и противостоять ему было невозможно. Пловцы мы все пятеро были хорошие. Я тогда плавал в команде аквалангистов и за тренировку «наматывал» в бассейне километров пять, но то в бассейне... С ужасом я подумал, что частенько встречал в литературе характеристику пловца (скажем, Рахметова в «Что делать?») — «он Волгу переплывал... », но никогда, нигде не читал и не слышал, что кто-то переплывал Неву, да еще в самом широком месте... Обменявшись по этому поводу соображениями, мы решили повернуть обратно, но не тут-то было...Течение волокло нас уже в районе Зимнего дворца и тащило на самую стремнину...

— Н-н-надо за быки под Н-н-н-николаевским мостом цепляться... — присоветовал заводила Витька. Но при одном воспоминании, как летит мимо этих быков вода, возникало сильное сомнение в удаче.

— Похоже, тонем, — сказал самый спокойный среди нас — Судак.

— Надо по течению сплавляться, — предложил Мишка. — Куда-нибудь да вынесет.

— К-к-к Петергофу... — мрачно пошутил Витька. — Л-л-ледышки... 3-з-замерзаем же... Сейчас с-с-судорги начнутся... Ребя, у кого иголка есть? Надо было иголку взять.

— Надо было тебе иголку в язык, когда ты всех подначил, — сказал Мишка.

— Хоть в жопу! — сказал Судак. — Теперь без разницы.

Меня разобрал дикий смех. Это было нервное. Поскольку я отчетливо понимал — куда мы влетели.

Но, вероятно, молодость, литые мышцы и рефлекторная уверенность, что жить еще предстоит вечно, да еще что нас тут пятеро, как-нибудь выкарабкаемся, помогали держаться. Все было как-то ненатурально. Как-то не про нас...

Как же мы обрадовались трелям милицейского свистка! Какие там соловьи могли пойти в сравнение с его разливами и красотами русской словесности, с которыми два сержанта вытягивали нас на борт катера речной милиции, вылетевшего к нам из-под крутого мостика над Зимней канавкой.

— И главное — тверезые! Придурки! — мотал головой сержант, когда набитый нашими голыми телами катер гнал к Троицкому мосту. — Главное, в чем мать родила. За что багром-то хватать?

Даже находчивый Витька не решился ничего посоветовать нашему спасителю. А над русалками литых перил Троицкого моста плыли модные тогда бутоны причесок наших девиц. Они шли, совершенно позабыв о том, что только ради их благосклонного внимания (что и составляет, по мнению Пушкина, «единственную цель наших усилий ») мы чуть не отправились на тот свет. Они о чем-то увлеченно переговаривались, а одна из них, чуть приотстав, задумчиво вертела над головой, нацепив на палец, чьи-то плавки.

— С-с-с сволочи! — стуча зубами, сказал Витька.— Хоть бы на нас посмотрели...

— Мы не в костюмах, — философски заметил Витя Богуславский.

-— А во сколько бани открываются? — полюбопытствовал у сержанта Судак, поскольку мы были в мазуте.

— А вот как из КПЗ вас выпустят, — сказал сержант, — так аккурат в баню и пойдете. Ежели, конечно, ваши девицы трусы вам возвернут.

Перечень подобных историй можно продолжать бесконечно. Кое-что я рассказал в книге «Не только музыка к словам...» Нас всех объединяла пламенная любовь к пению, и нигде, и никогда я не пел столько, сколько в квартире на Фурманова. Песня объединяла и поющих, и слушающих. Не пели двое: Витька (но зато он был маг и волшебник магнитофона. Однажды, работая ночь на хрипатой «Яузе» и «Астре», мы записали целый хорал, который спели вдвоем с его старшим братом Мишкой. Мишка держал низы, а я все остальное, а потом множили, множили и множили, подпевая голосам на магнитофоне. Получилось сносно. А ведь это было тридцать лет назад...) и Витя Богуславский, который утверждал, что у него нет слуха. Он только молчал, глядел исподлобья сквозь тяжелые роговые очки и слушал. А пели мы самозабвенно. Часами.

Молва о наших спевках широко распространилась по городу, и к нам приходили всякие молодые ребята-студенты — попеть. Некоторые, побывав единожды, больше и не появлялись, а другие приживались. Так появился проходивший практику в журнале « Звезда» филолог Гришка. Обладателя похожего на плуг горба и хрустального тенора Гришку полюбили, что выражалось в полном пренебрежении к его физическому недостатку и отсутствии в связи с этим любых снисхождений. Пришел громадный, толстый Игнатов, обладатель бархатного баса, который пел с нами, пел, да и ушел в профессиональные певчие в Преображенский собор, что было весьма чревато в обществе строителей коммунизма. Говорят, комсомольские власти взялись его «охмурять и перевоспитывать», а кончилось это тем, что Игнатов ушел в монастырь иноком, наверное, по русской своей душе делал он все в жизни обратно требованиям власть предержащих.

Спевки происходили стихийно. Как правило, они начинались с того, что обнаруживался рубль. На пятьдесят шесть копеек покупалась бутылка вина «Айрум» или «Раздан», но уже за семьдесят две (год назад увидел это вино в магазине, кинулся как к глотку юности, отхлебнул — глаза из орбит, такой уксус — совершенно пить нельзя), за шестнадцать копеек — буханка хлеба и на оставшиеся — зельц — «холодец с ноготком» или « стюдень небритый» — в нем попадались клоки шерсти. Угощение было готово. Можно было ждать гостей. Приходили девчонки, приносили целомудренный лимонад. Изготавливался напиток «дуяк» (один к двум), который освежал, не был кислым и пьянил, поскольку алкоголь усваивался вместе с газом.

Или, например, сосед Геннадий, по прозвищу Пизя (очень был озабочен сохранением Пизанской падающей башни. Дни и ночи о ее спасении думал — чертежи рисовал), нес, например, кусок позеленелого сыра — выбрасывать в связи с полной пищевой непригодностью, но оказался перехвачен у самого помойного ведра Мишкой. Последний укорил его за истребление продуктов. Пристыженный Пизя кусок сыра отдал. Поэтому вместо студня и вина купили макарон, сварили, сдобрили тертым сыром, полили томатной пастой, посыпали перцем и подали под зеленью в тазике на общий стол. На спагетти гости налетели как мухи, в том числе и Пизя с двумя дочками трех и семи лет. Естественно, под такую «закусь» выпили ведра два неизвестно откуда добытого бочкового пива, а уж пели — до утра.

Когда под утро все, кто жил далеко, улеглись вповалку спать на полу и тут же засвистели во все дырочки, дверь тихонько отворилась, и в светлицу вошел не царь, а Мишкин и Витькин папаша — командир батальона разведчиков, приехавший навестить сыновей. В комнате ступить некуда — спят, как беженцы на вокзале.

— Эй... — говорит кто-то папаше, — на окне в тазике макароны. Чай в чайнике. Рубай и ложись к печке, нам часа через два на работу...

В семь утра дикий звон будильника, для громкости поставленного в оцинкованное ведро, й брательники кидаются в объятья лежащего на полу на шинели майора.

— Батя приехал!

А вечером майор-десантник, сидя на подоконнике, глядел увлажненными глазами на сыновей и хрипловато тянул «бо-о-ом...», « бо-о-ом...» в коронной нашей распевке «Вечернего звона».

К исполнению «Вечернего звона» допускались все, но вот приживались немногие. Он был точным тестом на чистоту души и на созвучие нашей компании. При кажущейся простоте мелодии он требует не только умения подстраиваться к поющим, но полного слияния в духовной близости, в любви друг к другу, которую словами не высказать.

«Быстры, как волны...»

Слава о том, что мы здорово поем и вообще замечательные ребята, распространилась по городу. Через комнату по улице Фурманова, 34, прошли толпы гостей, мы всех и не помнили, и перебывали тут люди самые фантастические. И как-то так получилось, что при обилии барышень, даривших нас своими посещениями, при наличии нескольких двоюродных сестер у Витьки и Мишки внутренних, так сказать, романов не происходило. Разумеется, в ту студенческую пору у нас у всех были романы, но как-то на стороне, и своих дам мы на Фурманова не приглашали. Здесь было все сориентировано на другое.

Здесь шли бесконечные умные разговоры, споры и наконец происходило пение... Попавшие сюда барышни вдруг обнаруживали, что при всем к ним уважении в этой компании к ним как-то «без интересу» . Большинство с этим не могло примириться, и нас старались выдернуть из обстановки мужского монастыря. Но поскольку индивидуальные отношения не завязывались еще, то нас вынуждены были приглашать всем хором или по крайней мере квартетом: Витька, Мишка, Гришка и я. Но если мы втроем готовы были стать на крыло только при одном звоне ножей, вилок и тарелок и лететь за хорошей выпивкой и домашней закуской хоть на край света, не таков был Гришка. И, как все горбуны, он был франтом и вообще страшно озабочен своей внешностью.

Если мы довольствовались ботинками на резиновом ходу за 8 р. 50 к., то он носил лодочки за 22 р.— предельную тогда сумму. Если нас не интересовали покрой штанов и ширина брючин, то Гришка носил дудочки, кроме того, в перпендикуляр нашим свитерам и ковбойкам у него имелся пиджак и то, чего мы не могли позволить себе при любой погоде, страшный дефицит — белая нейлоновая рубашка. Разумеется, галстук до колен, платочек (отрезанный конец галстука) в карманчике, парфюм и набриолиненный пробор. Обычно он возглавлял нашу команду и, как мне кажется, даже гордился тем потрясением, кое вызывала его фигура.

Из-под огромных очков он страстно посматривал на барышень и, надо сказать, пользовался успехом более нас. А когда он запевал своим рыдающим серебряным тенором, все внимание обращалось к нему, мы, так сказать, его только оттеняли. О чем он мим в мягкой форме, но постоянно напоминал. Как ней кий тенор, он был мнителен, а как премьер — капризен.

В тот день, когда мы получили приглашение и затрепетали в предвкушении широкой домашней застолицы, он раскапризничался: « Я не хочу, я не могу». Мы, убежденные, что «и хочет, и может, только — сволочь», начали заталкивать его в пиджак. Он отпихивался и упирался и наконец придумал: «У меня пиджак мятый! Я не могу позориться!»

— Господи! — сказал рукодельный Витька. — Всего и делов? Айн момент, цвай секунд! Погладим!

— Как ты его погладишь, придурок? — сказал я ему. — У него пиджак фасонный! По форме тела! Его на гладильной доске не расстелить!

— Еще и лучше! Доску с антресолей не переть! На нем самом и выгладим! Золотые ручки! — сказал Мишка, а Витька уже летел с электроутюгом и мокрым полотенцем.

Гришку облачили в пиджак, накинули на горб мокрое полотенце, поставили утюг, вставили шнур в розетку... и заговорились...

Вечером прошлого дня мы «на протырку», с одной контрамаркой на троих, ходили в Театр комедии, где смотрели «Физиков» Дюрренматта. И естественно, разговоры пошли о спектакле. Но не успели мы от уточнения конфликта перейти к блистательной игре Елизаветы Уваровой, как услышали странный звук, переходящий от шипения к визгу. Звук сопровождался дымом и вонью. Мишка ахнул и поднял утюг с Гришкиного горба. Завороженно, не смея шевельнуться, мы смотрели, как в прожженную прореху на спине вылезает, словно нос ракеты-носителя, выходящей из шахты, белый пузырь, по нему ошметками сползает тающая нейлоновая рубаха, и пузырь лопается.

— Чего ты вопишь, Карузо! — пытался утешить Гришку Витька. — Вон у тебя горб меньше стал! Счас вазелином смажем... Айн момент, цвай секунд!

Мы были тогда большими жизнелюбами, потому что все-таки пошли на званый ужин, и там Гришка, стараясь не шевелиться, чтобы, не дай бог, не сдвинуть нашлепку пластыря под свитером, выводил:

Быстры, как волны, дни нашей жизни —

Умрешь — похоронят, как не жил на свете.

Налей, налей, товарищ, заздравную чару!

Кто знает, кто знает, что ждет нас впереди...

Полет Шмуля

Более оголтелого антисемита, чем Мишка Эпштейн, я в жизни не встречал. Шли шестидесятые. Только начинались все эти истории с отъезжантами и отказниками. Большинство же из нас в этом ничего не понимало, а когда он нам с пеной у рта растолковывал, то очень скоро становилось скучно, поскольку, кто какой национальности, тогда всем нам было наплевать! В огромной Мишкиной комнате в коммунальной квартире толклись с утра до ночи дети самых разных народов, и нам было диковато слышать все, что нес антисемит Эпштейн. Когда же Витя Богуславский, глядя печально своими еврейскими глазами сквозь тяжелые очки, спросил: «Скажи нам, Миша, насколько я понимаю, Эпштейн — это чисто русская фамилия?» — Мишка вообще на стену полез и полчаса кричал, что фамилия немецкая, а он — литовец.

В отместку за бестактный вопрос он приволок от-куда-то плакат с портретом Антона Павловича Чехова и его словами о том, что «нужно ежедневно выдавливать из себя раба».

— Это, — сказал Мишка Вите Богуславскому, — Специально для тебя!

И красным карандашом зачеркнул слово «раба» и написал «жида», чем, наверное, сильно удивил Антон Палыча, который, разумеется, при жизни ничего такого в виду не имел.

Антон Палыч внимательно, с нескрываемым удивлением присматривался и прислушивался ко всему, что происходило в Мишкиной комнате, и я думаю, что пенсне у него с носа не сваливалось от потрясений только потому, что было нарисованным.

Мишка был человеком чрезвычайно влюбчивым. Но, как обычно происходит в таких случаях, бесконечные его влюбленности бывали неразделенными. Он слишком круто влюблялся. Барышни шарахались и разбегались кто куда, как пугливые серны, от огромного, страстно пыхтящего, будто паровоз на высокой скорости, обязательно часами читающего стихи Мишки.

Он огорчался (правда, быстро утешался, находя новый объект для своих чувств, и опять по ночному городу летела его громадная, почти двухметровая фигура в развевающемся плаще с неизменным букетом цветов) и все никак не мог понять причины своих неудач. Он менял прически и галстуки, увлекал скромных учениц ПТУ в филармонию и в Эрмитаж, но все выстреливало как-то вхолостую.

И вот однажды он заорал, как Архимед в ванне: «Нашел!». Мы приготовились выслушать очередную выкладку из Фрейда, но его находка оказалась проста, как топор неандертальца.

— Потом от меня жидовским воняет! — рубанул он.

Мы, представители титульной нации, так и сели

от удивления. И только Витя Богуславский поднял к небу свои библейские глаза, что-то прошептал, вероятно обращаясь к богу Израиля, но вслух ничего нам не поведал. Антон Палыч со стены особенно пристально поглядел сквозь пенсне, словно предвидел, что этот свой недостаток Мишка обязательно будет преодолевать каким-нибудь радикальным способом, и не ошибся.

Скоро Мишка приволок огромную бутыль формалина. Кто научил его такому методу борьбы с потливостью, неизвестно. Я думаю, этого человека давно нет на свете, потому что Мишка до сих пор на свободе.

Со словами: «Стерильный буду, как фараон в гробнице!» он налил формалин в тазик. Присутствующие при этом частично разбежались, а оставшиеся зажали носы. Никто не успел предположить, что Мишка сделает, да, честно говоря, последствий и не предполагали.

Мишка, как всегда горячо о чем-то рассуждая, разделся до трусов, вступил громадными своими ступнями в тазик, почерпнул формалинчика ладошками и поплескал под мышками.

Несколько минут, стоя в тазике, он еще что-то возглашал, но затем медленно побледнел, взревел, как уходящий под воду «Титаник», и огромными прыжками помчался по комнате вокруг стола. Он так махал руками и подпрыгивал, что невольно верилось — человек может летать!

— Полет Шмуля! — меланхолично сказал Витя Богуславский, когда общими усилиями, с привлечением «скорой помощи», этот триллер прекратился. Мишка лежал в позе распятого и тихо стонал.

Витя Богуславский подошел к Антон Палычу на стене (классик наверняка за всю свою врачебную практику ничего подобного не видел) и дописал синими чернилами изуродованную Мишкой чеховскую фразу о том, что «нужно ежедневно выдавливать из себя по капле жида...», словами: «чтобы еврей поумнел».

Мишка болел неделю, хромал месяц.

Женился он на татарке и по израильскому каналу уехал в Канаду, где живет и здравствует. А Вити Богуславского нет на свете. Это ведь тот самый — из дела об угоне самолета, какого, как теперь известно, не происходило. Всю историю с «террористами» на Ржевке разыграло КГБ.

Одно из двух

Восьмидесятипятилетняя Циля Соломоновна придвигала к окну в кухне «тумбочке», к «тумбочке» приставляла «табуреточке», брала в руки «маленькое такое скамеечке», и начинался головокружительный и смертельно опасный трюк. Она вставала на «другое маленькое скамеечке», затем, балансируя своим девятипудовым телом, шагала на «табуреточке», с «табуреточке» становилась коленями на «тумбочке», там выпрямлялась и отдыхала.

Затем с «тумбочке» перешагивала на широкий подоконник, ставила «другое такое маленькое скамеечке» и, собрав все силы и все мужество, вставала на нее. Открывала «форточке» и высовывала голову на улицу. Ее обширный «тохес» закрывал собою все окно, как широкий экран в ближайшем кинотеатре документального фильма «Хроника». Она набирала в грудь воздуха и зычно кричала во двор-колодец заигравшемуся с мальчишками внуку:

— Саша, одно из двух! Одно из двух, Саша, я тебе говору! Одно из двух: иди домой!

Я не знаю, где ты бродишь, Саша, тридцать пять лет назад с большим трудом уехавший искать счастья. Не знаю, нашел ли ты его в заморских краях. А здесь, в гулком питерском дворе, где уже давно не звучат детские голоса, мне все чудится, будто звон вечерних курантов, будто полковая труба, зовущая на ужин, голос твоей бабушки. Он все еще живет здесь, среди умирающих старых питерских дворов, в трех минутах от Невского, он все еще вибрирует в облупленных слепых стенах домов, отдается эхом в бывших коммуналках.

— Саша, одно из двух: иди домой!

Урок атеистического воспитания

Папа Юры Абрам Моисеевич служил не то «засракулем» — заслуженным работником культуры, не то снабженцем. Естественно, был коммунистом, естественно, атеистом. Носил галстуки бабочкой, а на мизинце левой руки длинный ноготь и всю жизнь чем-то руководил. Воспитанием сына ему было заниматься некогда, но редкие воспитательные уроки его сын Юрий Абрамович помнит всю жизнь.

В четвертом классе для внеклассного часа по обязательному тогда атеистическому воспитанию школьников он накропал сочинение на тему «Бога нет!», куда, как ему казалось, очень удачно списал многое из старых журналов «Воинствующий безбожник». Творением своим он очень гордился. А поскольку по остальным предметам ему гордиться было абсолютно нечем, то пионер Юра тут же принес свой труд папе.

Папа внимательно прочитал работу сына и долго молчал, глядя в потолок. Сын терпеливо ждал комплиментов, ощущая себя чуть ли не товарищем отца по партии и, уж в любом случае, единомышленником.

— А скажи мне, Юрик, — спросил папа, — вот корова и лошадь, ведь если вдуматься, похожи? Правда?

— Или! — сказал, пленяясь доверительным отцовским тоном, пионер. — Они же травоядные. Только у коровы рога, а у лошади, наоборот, грива.

— Вот видишь!

-Да.

— Похожи!.. А скажи мне, Юрик, ты навоз конский и коровий видел?

— Обязательно! На даче! Конский яблоками, коровий блином, — отрапортовал юный натуралист.

— А почему он разный?

— Не знаю, — вынужден был признать начинающий последователь Дарвина.

— Вот видишь, Юрик, — сказал Абрам Моисеевич проникновенно, — ты еще в дерьме разобраться не можешь, а о Боге судишь. Да еще из плохих журналов переписываешь. С ошибками. Чтобы я у тебя такое сочинение видел два раза: первый и последний. В другой раз думай своей головой, сынок.

И уехал играть в преферанс.

Эмансипат

На входной двери была криво прикноплена бумажка с надписью:

«Не звоните!

Не стучите!

Не закрыто!

Заходите!

Умоляем, не шумите!»

Здесь жили Колька и Катька — студенты Мухинского училища, будущие дизайнеры. У них недавно родился Вовка. Я тихонечко вошел. В однокомнатной квартире все «эргономично»: два велосипеда под потолком, боксерская груша в крохотной прихожей. Поначалу Колька и Катька ваяли гнездо ячейки общества, где с точностью до миллиметра продумали, какой вещи где стоять. Но потом родился Вовка, и гармония нарушилась. Объемы жизненного пространства пересекли веревки с пеленками, повсюду, как отстрелянные снаряды, встали пустые рожки из-под молока, каши и кефира, и, как флаги расцвечивания, украсили лоджию ползунки.

Раньше в квартире гремела музыка, а теперь непривычно тихо, только вдали на кухне журчала вода и ровно шуршал какой-то электроприбор.

У раковины стоял бывший сержант морской пехоты, ныне студент и отец семейства Колька. На широченных его плечах — Катькин домашний халатик, живот с желваками мышц, делающий его похожим на булыжную мостовую, наполовину скрывал изящный передничек.

— Привет! Катька на курсах... Вот не могу запомнить на каких... То ли языка, то ли кройки и шитья, то ли в автошколе... Эмансипация! Блин!

Перед лицом Кольки за стеклом буфета стоял раскрытый учебник английского языка, к ноге привязана веревка, другой конец которой уходил на лоджию, — таким образом ногой Колька мог качать коляску, в ней на свежем воздухе спал Вовка.

На груди у Кольки шуршал включенный вентилятор, поскольку в раковине под струей воды Колька чистил и резал лук.

— Во! — сказал он. — Механикус... Чтоб не плакать!

Вентилятор вращался, коляска на балконе поскрипывала, вода лилась...

— Ну, а вообще чем занимаешься?

Колька глянул на меня глазами истерзанной собаки и рявкнул сержантским басом:

— Месячных жду!

Заяц переодетый

Мой кум, Олег Петрович Тихонов, один из лучших охотоведов и охотников страны, служил личным егерем у градоначальника Григория Васильевича Романова — тогдашнего первого секретаря Ленинградского обкома партии. Вероятно, рядом они составляли замечательную пару, поскольку всесильный тогда Романов Петровичу, фигурально выражаясь, по колено. Воспитанный, образованный, интеллигентный Петрович меньше всего похож на егеря. Он похож на директора завода, на бизнесмена. Он не ругается матом и не совершает иных деяний, приписываемых простому русскому народу, поэтому и охотничьи рассказы его интеллигентны и лишены традиционного матерного смака.


Мода на охоту как на изысканное времяпрепровождение в СССР восходит к Ворошилову и Буденному. Любил, говорят, пострелять и товарищ Сталин, но в тире. А поскольку зверь живет по своим законам и тонкостей политики не понимает, пришлось завести целые охотхозяйства, где вождям «стрелять подавали». И туда приглашали дружественных марксистских лидеров, почетных гостей и лиц, особо приближенных... Разумеется, настоящей охотой при этом и не пахло. Расстреливали почти ручных животных, но и при этом бывали проколы.

Однажды Никита Сергеевич Хрущев пригласил вождя прогрессивной, социалистической части немецкого народа товарища не то Эриха Хонеккера, не то Вальтера Ульбрихта пострелять зайцев. За тем и отправились в охотхозяйство. Но зайцы, как особо несознательный элемент, вроде колхозников или диссидентов, не пошли навстречу запросам высокой политики и все из охотхозяйства не то разбежались, не то, не дождавшись смерти от рук вождей, передохли.

Егерь, заячий пастух, завыл-застонал и пал на колени перед Петровичем — мастером нетривиальных решений:

— Голубчик! Отец родной! Спасай!

— Да верно ли, что едут? Может, еще пронесет...

— Кой хрен пронесет! Уже на пути к нам! Из Москвы звонили...

— Эх! Была не была! — сказал Петрович. — Деваться некуда!

Когда после обильного возлияния вожди с ружьями в руках вышли на крыльцо охотбазы, охрана дала отмашку «пускай», в двадцати шагах от Хонеккера или Ульбрихта и Хрущева по сугробам заскакал заяц. Вожди бабахнули из всех стволов. Заяц ударился в бега. Грохнули вдогон из запасных ружей, и заяц, вдруг добежав до ближайшего дерева, скакнул на него, шустро полез по коре и замер на ветке. До охотников явственно донеслось «мяу».

— Попал! Попал! — заорали егеря и поволокли из-под дерева уже освежеванную добычу.

Но товарищ Хонеккер или Вальтер Ульбрихт все-таки утверждал, что заяц лазал по дереву и мяукал.

— Закусывать надо! — дал дельный совет Никита Сергеевич.

Дружественный вождь успокоился и торжественно ел кроличье рагу.

А на кухне Петрович распарывал заячью шкуру, куда зашивали кота, исполнявшего роль зайца. В компенсацию за пережитый страх кота премировали пузырьком валерьянки.


А эту историю я слышал уже в качестве исторического анекдота, правда, там действует Фидель Кастро.

Пробоина

Мой кум, Олег Петрович Тихонов, имеет рост 1 метр 96 сантиметров, вес 146 килограммов. Телосложение атлетическое, походка тяжелая. Я говорю об этом потому, что однажды он сам этого не учел и чуть не погубил единицу рыболовного флота.

Дело в том, что в хлопотной должности как бы придворного охотника и рыбака Петрович очень нуждался в поддержке местного населения.

Приезжает, например, неожиданно товарищ Романов с другими ответственными товарищами на уху. Часа полтора удочками помашут, полтора пескаря выудят, а уху подавай человек на тридцать. Тут всегда выручали местные профессионалы. Они на МРТ производства 1929 года всегда бывали при улове. И то сижков, то лещей да угрей да какой-либо еще рыбешки подбросят. Петрович в долгу не оставался и, к обоюдному удовлетворению, рыбаков равномерно благодарил. Соответственно водкой.

И вот однажды, когда чрезвычайная его благодарность и выражалась в двух ящиках поллитровок, приехал Петрович на пирс, взял ящики и подошел к пришвартованному МРТ. Судно стояло метрах в двух ниже пирса, а рыбаки были сильно заняты.

— Куда сгружать-то? — спросил Петрович.

— Давай в трюм! Прыгай сюды!

И Петрович, не подумавши, что судно-то деревянное, прыгнул. Вес в размере двух центнеров оказался для корабля великоват. Петрович, как танковая болванка, с двумя ящиками в руках, мало что проломил палубу, прошил трюм, но и пробил деревянное днище. Но, к счастью, падая, он согнул ноги и вошел в соприкосновение с днищем не ступнями, а иной достаточно широкой частью тела, а так бы летел до самого дна Ладожского озера.

Провалившись и оказавшись наполовину в воде, Петрович рыпнулся вылезти, но шкипер заорал благим матом:

— Сиди! Не моги вылезать, пока мы пластырь не подведем!

— Ребята! — стонал Петрович. — Чай не лето! Замерзаю! Октябрь ведь! Радикулит у меня!

— Тяни водку, тем более в руках держишь!

Тем и спасался Петрович, пока сидел в пробоине, а рыбаки не подвели снизу парус и не заткнули, чем бог под руку послал, дыру.

— А встал бы — дыра метр на метр, через две минуты бы на дне оказались бы! — говорили рыбаки, когда вытащили судно на берег и допили водку.

— Но ты, Петрович, больше с пирса на судно не прыгай! И знаешь что... Ты нам и ящиком водку не кидай! Ты поставь ящичек на пирсе и аккуратненько вахтенному по бутылочке из рук в руки, из рук в руки... А то второй раз так удачно может не получиться.

Рыбки

(Рассказ старого милиционера)

Я, знаете ли, детективы, конечно, люблю, но то ли я старый стал, то ли кино переменилось. Все это бах да бах... Да погони. И все, знаете ли, техника, экспертиза. А у сыщика главная техника — голова, и способ один на все времена — понять психологию преступника. Ну, как у Станиславского — искусство перевоплощения... Да нет, не в том смысле, что преступником прикинуться, а за него все продумать... Ну не продумать, а как бы стать им и принять его решения...

Я вот объяснить толково не могу, но примерно так. У меня был в шестьдесят восьмом году характерный случай. У нас, знаете ли, городок маленький — традиции не традиции, а свой стиль есть. Как начальник, в любом ранге, так и по отчеству, а как по отчеству, так и солидность... Но я вообще-то и тогда уж из пионерского и даже из комсомольского возраста уже вышел, но до отчества-то далеко, но хотя сыскарь уже со стажем... Относительно опытный...

Городок у нас, как видите, невелик. А я здесь и родился, и учился, и женился. Все здесь. В маленьких городах что хорошо: все друг друга знают, все друг другу знакомы, и если не прямо, так через третьи руки, а все же информация идет.

Это, знаете ли, работу облегчает. Вот.

Приходит сводка: из мест заключения бежал преступник, уроженец нашего города, у него здесь мать, значит, возможно появление, и надлежит организовать, и так далее. Ну мы, как водится, реагируем, организовываем... А городок-то, сами видите — у нас коза потеряется, и то событие. А здесь как из ведра пошло!

В центральном универмаге за один день пальто, рубашку и костюм украли, да еще пару ботинок хороших... На другой день в другом, уже в продуктовом, магазине средь бела дня из кассы всю выручку взяли, и никто ничего не видел. А у меня в те поры помощник объявился, лейтенантик, молодой такой, башковитый... Нынче в больших начальниках ходит. Ну, он мне сразу как на горохе:

— Он! Беглый! Ясно — одна рука!

Вот, жили не тужили, а тут сразу три дела: беглый да два магазина. Начальство трезвонит, лейтенантик мой рогом землю роет. А милиции-то раз-два и обчелся. Лейтенантик да пара сержантов, как хочешь, так и вертись, опергруппу не шлют, знаете, с людьми-то всегда нехватка.

— Вот и крутись, как хочешь, — тут и профилактика, и текучка, и учет, и еще этот на наши головы.

Жена моя видит такое дело — давай на свой лад утешать. А она уже тогда утешала занимательно. Она не смягчает и действительность не лакирует, она исключительно на примерах из жизни, кому, значит, на данном этапе еще хуже, чтоб наше несчастье пустяком казалось. Вообще-то, знаете ли, способ! Вот. Ну, кручусь это я ночью, уснуть не могу, а она и давай гудеть:

— Это, Ваня, не беда, что у тебя неприятности (какие именно, я ее не информирую, но она и так чувствует), вот у людей несчастье так несчастье...

Я —- ноль внимания. Женщины, они как радио, только без выключателя.

— У Наталии-то Николавны, что в аптеке работает... Ну, полная такая, сынок из тюрьмы сбежал.

Тут я несколько подвстрепенулся:

— Как сбежал?

— Уж не знаю как, а только сбежал. Теперь по городу скитается. Она, бедная, все глаза проплакала. То в тюрьму угодил, шутка ли, матери такое снесть, то вот теперь сбежал... Вот горе-то.

Я не утерпел, говорю:

— Не надо было преступления совершать... «Горе!»

— Да что ты, Вань, такое говоришь! Он и не совершал! У него в аптеке какие-то лекарства пропали.

— Не совершал — не сидел бы! — говорю. — Не на то он поставлен, чтобы ушами хлопать! Да и за это не такой срок, чтобы бегать. Вот поймают его — так намотают, как надо! Зачем сбежал-то?

— Да ну тебя! — говорит. — Вечно ты своей принципиальностью как оглоблей машешь! А я его знала еще мальчиком! Хороший мальчик такой. Все химию, биологию учил, рыбками увлекался... У него за рыбок всякие грамоты есть... Ду-ду-ду-ду...

Я, помнится, задремывать начал, а потом как толкнуло меня — проснулся и все про рыбок у меня в голове вертится! Тюрьма-то не санаторий! Там — шаг влево, шаг вправо, все руки за спину, все в строю... А тут рыбки. Аквариум, говорят, нервы успокаивает. Скалярии полосатые, гуппи — бока в радуге, вуалехвосты... Тишина. Ошалел парень в колонии, к рыбкам и подался, дурак!

И жалко мне вроде его, и долг, знаете ли, служебный, да и азарт. Азарт, он тоже имеет место — вот поймаю, вот накрою... А ночь, знаете ли... И так-то легко мне себя на его место поставить! Он из колонии-то ушел, потому что ошалел: ничего не готовил, не обдумывал — раз и ушел, как тот колобок от бабушки! Лейтенантик-то его, по всей науке, в засаде сторожит, а он про науку не слыхал, потому и не попадается!

«Батюшки! — думаю. — Он и магазин тряхнул с перепугу! Подошел к кассе, а кассирша тары-бары с продавцами. Такая она у нас стерва, склочная, крикливая, как заведется — себя не помнит! Она кому-нибудь кости мыла. В экстазе! Касса открыта! Он руку протянул — вот и все! Спит он неизвестно где, чего ест, непонятно. Стало быть, совсем ощущение реальности у него потеряно. Он как пьяный! В предыдущий момент не ведает, что сделает в последующий...»

Утром ни свет ни заря я на первую электричку и в Питер. Тут ведь недалеко. И первым делом в зоомагазин. Там старичок-лесовичок.

—- Был, — говорит, — молодой человек. Все на нем действительно новое: и пальто и шляпа. Худой. Очень худой. Вчера целый день на рыбок любовался... да... с любителями говорил, а сейчас вот только что поступили белки, так он купил всю партию и ушел. Бегите, вы его догоните.

Я — ноги в руки. Первого пацана спросил: «Куда дядька с клетками пошел?» Так он меня до самого парка чуть не на себе тащил. А там уголовник мой митингует! Вокруг него прямо-таки детский праздник.

— Дети! — говорит. Те ему в рот глядят.— Нет ничего дороже свободы! И нельзя отнимать ее у живого существа! Вы представьте себя на месте этих несчастных белок. У них, наверное, есть мамы, которые по ним плачут.

Я стою как три тополя на Плющихе! Вот он, преступник, — бери голыми руками... Больше того, не арестовывать — преступлению пособничать. Но не могу! Стою, слушаю!

Уговариваю себя: мол, нельзя при детях. Нельзя им психику травмировать. Они на него как на живого Деда Мороза смотрят. А он и рад! Раскраснелся весь, распахнулся. Шляпу на землю скинул, а головенка-то стриженая, как у первоклашки, с кулачок, и уши торчат.

— Сейчас,— кричит,— мы вернем белкам отторгнутую свободу!

Дети, значит, «ура!» А утро хорошее — бабье лето. Лист, знаете ли, золотой шуршит. Небо высокое, синевы необыкновенной... Один натуралист говорит:

— Белок нельзя сейчас отпускать, у них нет запасов на зиму!

Мой беглый весь затрепетал:

— Ты все рассчитать хочешь. Все по расчету! И вот тут ты ошибаешься. Потому что есть такие обстоятельства, что за глоток свободы можно жизнь отдать...

Сейчас-то оно странно, а тогда конец шестидесятых — романтика. Сейчас бы его, может, и ребятишки не поняли. А тогда — другое время! Я-то, например, его хорошо понимал.

Одна девчонка натуралиста — «по лбу»:

— Мы белок всю зиму кормить будем! Давайте, дяденька, выпускайте!

Мой зэк ее расцеловал и предоставил ей право открытия клеток!

Девчоночка присела, дверцы открыла... Платочек кулечком, пальтишко красненькое с кушачком... Ребятня вся притихла, а натуралист опять:

— Они не побегут! Они к клеткам привыкли.

Они и точно не выходят. И я, дурак, расчувствовался — уж больно хочется, чтобы они, значит, выскочили! А они как догадались! Как брызнули по веткам, только хвосты трубой. Тут такой визг пошел и танцы на лужайке. Зэк мой стоит, по щекам слезы, а сам как именинник. Ребята за белками гурьбой. Мы с ним вдвоем остались, и уж нет мне оправдания, а рука не подымается. Не могу, знаете ли!

Постоял он, подобрал шляпу и пошел. Ну, я, естественно, сзади. Он на вокзал, на электричку. Тут я, знаете ли, сообразил. Успел. Забежал в пикет, звоню: «Снимайте засаду! Снимайте, в мою голову!» Понимаю, что он сейчас домой пойдет. А там мало ли что!

Дальше веду, знаете ли, его не по методике! Боюсь, знаете ли! Будешь тут по науке, а он черт его знает что может выкинуть! Романтик!

Еду с ним впритирку, в одном вагоне. Он с голодухи задремывает, а я его рассматриваю. Худющий, ушки топориками. Ногу на ногу закинул, а носков нет... Носки в магазине в другом отделе были. Грабить боится, в столовую идти боится — видать, голодный. А тогда не то что нынче, с питанием было сложновато. Общепит, и все...

Приехали. Он прямиком домой. Слава богу, лейтенантик мой послушался — посты снял. Пошел он домой, я во дворе на детской площадке сижу. И честно скажу, чего делать — не знаю. Часа полтора сидел.

Выходит мой зэк и прямо ко мне:

— Ну, — говорит,— теперь ведите меня. Я вас давно заметил.

Я спрашиваю:

— Ты дома-то поел чего-нибудь?

— Нет, — говорит,— я не хочу, чтобы мама догадывалась, что я домой заходил.

Повел я его в столовую. Покормил. Он поел. Разморился.

— Что ж это, — говорю, — ты натворил-то!

Голову вниз.

— Да вот, — говорит — уж так вышло.

— А как,— спрашиваю, — костюм раздобыл?

— Видите ли, — оправдывается,— я его брать не

хотел. Я и в магазин зашел случайно. А как увидел свое отражение, даже испугался, будто не я это. Я себя в витрине увидел. И пошел в настоящее зеркало посмотреть. Ватник снял, а тут как раз обеденный перерыв. Я как раз в кабине стоял... Ну, я переоделся и вышел, еще ботинки взял... А у них не запирается. У них стул в двери стоял. Что ж вы меня не арестовываете? Ведите меня быстрее, пока мама на работе, а то еще встретимся____

— Знаешь, — говорю я ему, — ты иди сам... Вроде как сам пришел. Приговор полегче будет.

— Спасибо,— говорит. Пошел по улице, потом вернулся. — Если вам не трудно,— говорит, — вы, пожалуйста, идите сзади. А то боюсь, что у меня мужества не хватит — самому идти. Мне с вами спокойнее. Знаете, я вас сразу узнал. Вы к нам в школу приходили, про милицию рассказывали... Помните?

Вот так вот... Нетипичный, конечно, случай, но эпоху иллюстрирует... У меня за сорок пять лет службы такой случай, может быть, один и случился. Нетипичный... Да и время другое. И народ сорок-то лет назад был добрее. Еще войну помнили...

Сострадатель

Пьяный — такая же неотъемлемая деталь русской действительности, как, скажем, белые березы, снега и морозы русского пейзажа. Говорят, у якутов

существует восемьдесят слов для понятия «снег», поскольку якуты постоянно видят его перед глазами. Думаю, что в русском языке самое большое разнообразие эпитетов имеет состояние опьянения. Дернуть, бухнуть, кирнуть, вздеть, садануть, хлопнуть, принять на борт и т. п., и даже совершенно необыкновенное слово «влумонить» отражает момент принятия алкоголя. Состояние же опьянения имеет еще большую палитру — дунувши, приторчавши, навеселе, подшофе... Каждый читатель легко расширит этот словарный запас за счет собственных наблюдений.

К сожалению, наш родной, отечественный алкаш в настоящий момент вытесняется из обжитого ареала в быту и в сознании наркоманом. А тут уж не до смеха.

Даже если и водку считать одним из видов наркотиков, как табакокурение (и даже обжорство), то сам посыл в наркотическое опьянение оскорбителен и противоречит нашему национальному характеру. Ибо пьяница по сути своей экстраверт, то есть особь, распахнутая навстречу всему миру! Само распитие предполагает членство в коллективе. Классический вид выпивки — раскатать на троих (место распития и качество употребляемого значения не имеют), после чего наступают высокие психологические раздумья на тему «Ты меня уважаешь?» и прочее...

Например, шел композитор Шостакович домой, туда, где теперь его музей, и повстречался в подворотне с двумя петроградскими алкашами. Они деловито предложили ему «стать третьим». Плоть от плоти народа, великий композитор не погнушался, и свой «рваненький рубль» (87 к., третья часть от стоимости поллитры — 2 р.62 к.) дал, и свою треть равномерно принял. Далее пошла «толковища». И закурившие хабарики алкаши дружественно спросили у маэстро:

— А сам-то кем работаешь?

— Композитором, — не смог соврать гений.

— Ладно, — сказали великодушные алкаши. — Не хочешь говорить, не надо...

Наркоман — волчара-одиночка по определению. Если поиск выпивки, как правило, проявление заботы о коллективе, то поиск дозы — гадкое стремление получить удовольствие в одиночку. Если стакан — повод для общения, то шприц — повод для ухода от действительности.

В пору моей молодости никаких наркоманов фактически не существовало, алкоголизм не имел агрессивной направленности, а, наоборот, был насквозь пропитан чувством коллективизма и сострадания к ближнему и всему человечеству. В чем нас, например, убеждает повесть В. Ерофеева «Москва—Петушки» .

Расцвет российского задушевного, лирического пьянства выпал на шестидесятые годы , когда благосостояние народа неуклонно росло, коммунизм ожидался в 1980 году, а недавняя и еще остро памятная война рождала в людях доброжелательность и чувство локтя. В те чудные годы можно было всю ночь прогулять с девушкой по набережным Невы без боязни вернуться домой с побитой мордой. Расцветал автостоп, и было ясно, что человек человеку — друг, товарищ и брат, а совесть — лучший контролер.

Так было написано во всех трамваях и другом общественном транспорте, в которых кондуктор умер как явление. Вместо них встал железный ящик кассы «честных людей». И в моменты трамвайной давки, когда пассажир, вскочивший на своей остановке вместе с распаренной, помятой женщиной, к которой его прижимало в переполненном вагоне, иногда понимал, что теперь как порядочный человек обязан на незнакомке жениться. Еще не звучали слова: «Передайте на билет!», завезенные в Питер из Одессы и других «югов», как и обращение по половому признаку «женщина-мужчина», вытеснившее партийное «товарищ», конституционное «гражданин-гражданка» и классическое питерское обращение «дама», «молодойчеловек» или «девушка», разумеется, возраст тут силы не имел.

Допускаю, что в часы пик можно было в редких случаях проехать зайцем, но в остальное время все пассажиры неусыпно следили за правильностью оплаты проезда и багажа, и если не делали замечаний, то жгли виновного такими взглядами, что он либо вынужденно платил, либо выходил... Выражать свое мнение вслух в питерском транспорте вообще не принято — не Одесса, но случались исключения.

В вагоне трамвая все сидячие места заняты, но проход совершенно свободен, а на переднем сиденье, предназначенном для инвалидов, беременных, престарелых и женщин с детьми, обращенном ко всему вагону лицом, традиционно сидит пьяный, появляются нежный молодой человек с букетиком ландышей и трепетная, в белых носочках и прыщиках, девушка. Ландыши, голубые глаза и прыщики тут же вызывают симпатию у всего вагона, равно как и у пьяного. Он тоже советянин и полноправный гражданин, хотя и выпивший.

Молодой человек достает из кармана парусиновых брюк горсть монет, чтобы, как положено, приобрести трамвайные билеты, но тут трамвай дергается и монеты звонкой россыпью, как весенний дождь, летят по вагону. Молодой человек с ландышами резко наклоняется, чтобы их собрать, и раздается некий звук... При этом звуке все пассажиры поворачиваются к окнам, точно там вдруг появилось нечто необыкновенно интересное. А молодой человек, залившись краской, продолжает сбор монеток. Когда же он заканчивает свое деяние и с облегчением бросает две трехкопеечные монеты в кассу, раздается громкий и полный сочувствия голос пьяного:

— Ну что, пердун, все собрал?

Ах! Не вернется то золотое время всеобщей любви и сострадания, не вернется!

Юридический казус

Эти две детективные истории произошли в Питере и Ленинградской области. Мне их рассказал замечательный юрист, преподававший в университете и на высших курсах повышения квалификации следователей, как пример юридического казуса, когда при, казалось бы, очевидном нарушении закона нарушения закона нет, или еще круче: и преступники есть, и убийство, и даже труп, а наказать по закону никого нельзя. Впрочем, судите сами.

Взятка?

Жил-был в городе Ленинграде юрист, служил где-то на какой-то копеечной должности. А денег так хотелось!

И долго его мозг, унавоженный высшими юридическими знаниями, искал щель между законом и беззаконием, чтобы, так сказать, не преступить, но, само собой, иметь! И такая щель отыскалась.

Адвокат обладал хорошей памятью. И, скорее всего, по делам своей службы ежегодно объезжал несколько университетских городов, где заходил в высшие учебные заведения и внимательно изучал списки ведущего профессорско-преподавательского состава. Затем, запомнив основных, ехал на юг на краткий промежуток между выпускными экзаменами в школах и приемными в институты.

Там, на пляже или в пунктах питания, он обязательно оказывался рядом с семьей обеспеченного абитуриента, кого состоятельные родители вывезли на юг поддержать здоровье и который уже подал документы в какой-либо престижный вуз.

Далее схема действий была проста, как кочерга. Разговорившись с семьей абитуриента, адвокат невзначай спрашивал, в какой вуз стремится юное дарование. И со смехом бросал:

— Надо же... там мой двоюродный брат (такой-то, полное ФИО) — ректор.

На этом его усилия кончались. Просьба поступала либо немедленно, либо после длительных приглашений в рестораны и всяческого ублажения адвоката, так что на юге он пребывал практически бесплатно. А дальше шел традиционный текст: «Надо помочь!»

Он, конечно, категорически отказывался, но после долгих уговоров ставил условие (как порядочный человек): «Да! Он поможет, кому нужно скажет и где нужно смажет... Но если мальчик или девочка не поступят по каким-то объективным и непреодолимым причинам, то его (ее) родители адвокату ничего не должны. А вот если вожделенное поступление состоится, то после получения студбилета родителям новобранца следует выслать в адрес адвоката 300 р. (Автомобиль «Москвич» в те годы стоил 8600 р.)

Расчет безошибочный. Не прислать деньги не могли, даже если догадывались, что никак он не помогал. Рассуждали благоразумно: помогал или не помогал, а вот нагадить — сможет. Тем более срабатывала эйфория от того, что ребенок поступил.

Это — времена и конфликты, запечатленные замечательным драматургом Виктором Розовым в самой знаменитой пьесе начала шестидесятых «В поисках радости!» В институты стремились все! Конкурсы — умопомрачительные, и в клиентуре адвокат не нуждался.

Так проходили годы. Адвокат разъезжал по курортам и жил безбедно, но безвестно... А ему хотелось славы! Ему хотелось плюнуть в лицо бездарным адвокатишкам, тем, кто всю жизнь роется в пыльных делах и грязном белье подсудимых, чтобы заработать, тогда совсем жалкие, копейки. Дать пощечину тем, кто не принял его в коллегию адвокатов, поскольку он как бы не имеет адвокатской практики.

Но, как и положено, поскользнулся он на арбузной корке (про бананы тогда редко кто слышал).

Попался он на ерунде, на пустяке, какого не учел. Письмоноска, воспитанная в крепком сталинском духе бдительности и доносительства, сообщила во всесильный тогда КГБ, что адвокату, практически нигде не работающему, в октябре начинают десятками поступать денежные переводы из разных городов нашей необъятной Родины, причем удивительно, что все на одну сумму — 300 рублей.

При тогдашних возможностях КГБ адвоката быстро вычислили и, как говорится «припасли», но ничего бы не доказали, если бы он сам, в припадке тщеславия, не выложил свой метод. По закону его прихватить никак не могли, поскольку взяткой считается получение средств или иных форм вознаграждения за исполнение или неисполнение своих должностных полномочий. Ни под одну букву статьи УК деяния адвоката не подходили. Ему не могли пришить получение взятки, тем более что все «даватели» от своей части преступления отказались!

Но в те строгие времена ему припаяли что-то другое... Даже, кажется, не мошенничество, а тунеядство, что ли... И была оценена его гениальность вполне соответствующе прокурором, который счел действия адвоката не совместимыми с моралью советского общества, а это уже тянуло года на три.

Ибо на всякого мудреца довольно простоты, тем более в нашем Отечестве.

Убийцы

Так вот, если в первом случае карать не за что, поскольку и преступления вроде бы нет (мало ли кто кому от чистого сердца деньги дарит), то во втором случае и убийство есть, и убийцы от него не отказываются, и труп в наличии, а наказать по закону никого нельзя...

Утверждалось, что эта история произошла в районе Зеленогорска, на Карельском перешейке, все в те же незабвенные шестидесятые.

Двое молодых людей безупречной биографии и поведения, имеющие охотничьи билеты с уплаченными взносами, на свои трудовые деньги с полным юридическим правом в складчину (что законом не возбраняется) приобрели охотничье ружье.

Далее, как положено, в разрешенном для стрельбы и охоты месте пошли ружье пристрелять. Стреляли по бутылкам и банкам по очереди стандартными патронами. А когда истратили боезапас, то чуть дальше банок и бутылок обнаружили труп старухи, собиравшей грибы и убитой наповал одним из выстрелов.

Суть казуса в том, что оба были готовы признать себя виновными. От убийства по неосторожности они не отказываются! Но бабка была убита одним выстрелом! Стало быть, убийца один, а второй соучастник, но кто убийца, а кто соучастник?

Если будет обвинен один, скажем тот, на кого было записано ружье (хотя вроде бы оно было указано в двух охотничьих билетах, ребята собирались охотиться врозь и по очереди), то где уверенность и доказательство, что убил именно он, а не его товарищ, который от вины своей не отказывается тоже? Патроны стандартные, стреляли оба, а определить, каким выстрелом убита старуха, невозможно. В результате в данном случае неумышленного убийства по неосторожности убийцам можно инкриминировать что угодно, но не убийство... Кому из двух?

До революций в подобных случаях была судебная формулировка: «подвергнуть церковному покаянию», то есть оставить на волю божью.

И в советское время дело об убийстве осталось незавершенным, поскольку, с точки зрения закона, завершено оно быть не может. А в шестидесятые годы, вопреки нашим нынешним представлениям, в серьезных делах, таких как убийство, закон соблюдался неукоснительно.

Пластун

До войны город Зеленогорск назывался Териоки и считался территорией Финляндии. Мы же, советские люди, со своей стороны, считали эту «исконно русскую» землю незаконно отторженной финнами, поскольку, хотя тут финны и проживали прежде, все же это — бывшая территория Российской империи. Но, с другой стороны, тогда и Гельсингфорс, он же Хельсинки, — территория Российской империи.

В данном случае меня эта историческая часть дела не интересует. Я собираюсь рассказать о другом.

В шестидесятые годы на территорию Карельского перешейка, впервые после войны, стали приезжать финские туристы. Туристы приезжали на фундаменты своих хуторов, фотографировались, плакали и пили водку до потери пульса. Потому как в Финляндии тогда соблюдался сухой закон. Финнов как бревна грузили в международные автобусы, а пограничники с каменными лицами при автоматах и собаках на глазах у рыдающих финнов выливали водку, прихваченную туристами, из бутылок в люк канализации. Правда, говорят, там, в люке, у пограничников находилась хитро закрепленная емкость, куда и попадала реквизированная водка. Не пропадать же добру! У какого русского, тем более солдата, поднимется рука водку в канализацию вылить!

Финнов заграничных мы раньше не видели и, поскольку их совершенно не боялись и чувствовали себя победителями, финнам сочувствовали и даже жалели их. Но финский акцент нас очень веселил. Народ вовсю подражал финскому акценту и сильно в этом деле поднаторел. А в остальном финны — как мы, такие же белые и голубоглазые, как и ленинградцы, понастроившие дач в районе Зеленогорска. В частности, один из моих приятелей, по кличке Салат, научился дурить швейцаров, когда ходил в рестораны, минуя очереди, потому как ловко выдавал себя за финна, за иностранца. «Скасытте поса-а-луй-ста... Спасиппо...» и т. д. Дело нехитрое. Понаслушались, как финны по-русски говорят, — теперь хоть кто за финна сойдет. На вид-то не отличить, кто русский, кто финн.

И вот в районе примерно станции Репино (бывшая Куоккала), в канаве около вокзала, просыпается некий советянин. Вероятно, приезжал к друзьям на дачу и так там на стакан присел, что в электричку не погрузился, а залег в канаву. Здесь в холодке проспался, но так как принял дозу значительную, проснувшись, прочухался не вполне. А чуть продрав глаза и приподнявшись на карачки, увидел мужика в штанах на подтяжках и в шляпе, косившего в канаве траву.

— Э... Мил человек...— а с похмела язык ворочается с трудом, — скаж палста... Где это я?

— Этто, — говорит мужик, — этто... Финлянтия. Тр-р-растуйтте. Топрый утра!

— Мать честна! — Тут этот, что на карачках стоит, понимает весь ужас своего положения и больше с карачек уже вставать не пытается. Наоборот, падает на брюхо и норовит сообразить, как он в Финляндию-то попал и что ж теперь ему за это будет...

Ничего вспомнить не может, но решает твердо во что бы то ни стало вернуться на Родину.

— Мил человек, — спрашивает он косаря, — а граница далеко?

— Нет... — говорит раздумчиво и почти по-фински косарь, — относииттэльно не талекко...

—А, к примеру, где?

— Этто та-ам! — И показывает на север.

Чистая правда — до советско-финской границы

тут километров семьдесят. Правда, Зеленогорск расположен как раз по дороге. И никак его не миновать. Может, финн сказал бы и об этом, но не успел. Или, может, словарного запаса у него маловато — не выразить мысль! И вообще, финны, они медлительные. Говорят медленно.

Мужик в канаве соображает быстро и решает во что бы то ни стало уползти на родную землю.

Повернул носом на север и по канаве пополз. Говорят, километра три прополз, пока ему детский садик на прогулке не попался. Дети его окружили, стали на него пальчиками показывать, поскольку он выглядел — мама не горюй! И друг дружке объяснили, что «дядя упал».Тут только наш пластун и сообразил, что, если дети русские, значит, он не по территории сопредельного государства, а по своему Отечеству ползет.

Назад три километра он как спринтер бежал, даром что и из сил выбился, пока полз. Тут у него второе дыхание, можно сказать, открылось — уж больно хотелось этому «финну» морду набить. Но, конечно, «финна» уже и след простыл.

А с другой стороны, финн-то мог быть и настоящий! И наш — советский! Он ведь все точно сказал — и что граница недалеко, и в той она стороне. Это точно. И про то, что это территория бывшей Финляндии, — тоже правда. Одно внушает подозрение — а откуда тут финну взяться! Если они здесь только до войны жили. В социалистические шестидесятые тут никаких финнов в наличии не имелось. Скорее всего, это такой же финн был, как наш алкаш — перебежчик. Зато теперь туристам показывают канаву, где этот мужик полз. Для наглядности: как мы в шестидесятые годы сильно Родину любили и не желали ее покидать ни в каком состоянии.

Салат

Салат был типичным городским персонажем конца шестидесятых — начала семидесятых годов. Свою кликуху он получил от официантов, поскольку почти каждый вечер появлялся в немногочисленных тогда ресторанах и кафе. Занимал столик и на вопрос официанта: «Что будете заказывать?» традиционно отвечал: «Ну, так... Что-нибудь... Принесите пока какой-нибудь салат...» Шустро шел танцевать и вскоре уходил с очередной женщиной, оставив на столике двадцать копеек. Более получаса он не задерживался. И официанты, увидев его, перемигивались — «Салат пришел» и даже гордились тем, с какой скоростью он «снимал грелок и мочалок».

Знакомство с женщинами было единственной его жизненной целью. Обычно в понедельник он появлялся перед проходной завода «Красный треугольник» или «Красная нить», где по преимуществу работали молодые незамужние женщины, когда они шли со смены. С невероятной скоростью он заводил новое знакомство и с очередной «мочалкой» или «грелкой» шел не в ресторан, не в кино, а в зоопарк, где подводил свою новую знакомую к клетке с обезьянами. И по реакции ее на обезьяний половой акт предугадывал — уложит он ее в среду или в субботу в койку или будет «пролет». Такое тоже случалось, и Салат стоически шел в свой НИИ, где служил «эмэнэсом», с подбитым глазом или расцарапанной, но очень индифферентной рожей.

Занималась заря сексуальной революции, и Салат встречал ее в полном расцвете сил. Как говорится, «в самом прыску и всегда на вздрыге». Его половой активности сильно способствовала кооперативная однокомнатная квартира — редкость по тем временам, — единственным обладателем которой он был.

Иногда Салат попадал в гости, где вел себя поначалу очень скромно, вполне в стиле «физиков и лириков» тех лет. Но сексуальная озабоченность придавала ему особую деловитость. Громким шепотом, каким обычно спрашивают «где тут у вас туалет?», он взывал: «Кто хозяин? Хозяин кто? Можно вас на минуточку? » И, отведя хозяина в сторону, торопливо спрашивал:

— Кто здесь с кем? В смысле: кто здесь кого? Ну, чтобы не было скандала!

Когда же объекта для охоты не обнаруживалось, Салат с коротким горестным вздохом приступал к еде и выпивке. Если до него доходила очередь говорить, тост его бывал лапидарен и традиционен:

— Пусть мое посещение будет последним, незабываемым несчастьем в вашем доме.

И все смеялись, принимая это за изысканную шутку, а это была чистая правда и категорическое предупреждение! Салат напивался с космической скоростью. С той же скоростью из тихого «эмэнэса» с очечками на фигушке носа он превращался в необузданную разрушительную стихию. Из рук у него падала и разбивалась посуда, под ним ломались стулья и наконец вокруг него стремительно закипала драка. Она, как правило, не ограничивалась избиением Салата, но с неожиданной яростью охватывала широкие массы приглашенных и хозяев. Они вскоре совершенно отвлекались от Салата как от первопричины скандала и разносили в квартире все.

Время от времени с лестничной площадки в квартиру врывался расхристанный Салат с криком:

— Я ухожу по-английски! — и скрывался, только получив очередную порцию по роже.

Салата потом действительно долго вспоминали как большое несчастье.

Фауст

Одно из самых тяжких испытаний, что может от рождения достаться мужчине, — безграничная материнская любовь. Нет, отсутствие материнской любви — гроб! Это еще античные греки заметили. Это они же заявили, что «мужчина, не знавший материнской любви, недостоин ложа богини». Но плохо, когда она безграничная... Есть стойкая генерация мужчин, раздавленных материнской любовью. Как правило, это единственные сыновья из неполных интеллигентных семей. Сыновья так называемых матерей-одиночек. «Маменькины сынки». Я тоже — «маменькин сынок» и на своей судьбе испытал, каким прессом давит материнская любовь и каких стоит усилий и страданий, чтобы вырваться из-под катка этой всепоглощающей благороднейшей и прекраснейшей любви, что, как правило, калечит жизнь мужчине, даже если мать понимает, что губит своего ребенка. Это она умом понимает, а сердце, сконцентрированное на нем одном, в котором и муж, и сын, и брат, и отец в едином лице... Не дай-то господи! А жалко-то как! Мать-то! Особенно когда она понимает, что заедает сыну жизнь, и начинает «приносить себя в жертву». Собственно, ведь то, что у большинства моих сверстников отцы полегли на фронте, сделало жертвами не только их матерей — наших бабушек, не только наших матерей — их жен, но и нас... И это не только трагедия сиротства! Вернее, в трагедии сиротства есть и еще одна грань — безграничная, она же безумная, материнская любовь!

Наиболее удачливыми среди нас, сыновей матерей-одиночек, оказывались хулиганы. Они с малых лет отбились от дома и к двадцати годам бывали уже женаты или предъявили матерям такие стороны жизни, вроде тюрьмы и водки, что суженой своего единственного она готова была ноги мыть и воду пить...

Нет! Неправда! Таких случаев я за всю жизнь на пальцах одной руки не перечту. Чаще так: негодяй, уголовник приведет в дом девочку-ромашку и на все оставшиеся дни жизнь ее изувечит, ногтя на мизинце ее не стоит, а мать ее все равно ненавидит! Потому что сынок был ее, а эта (их, как правило, без имени зовут)... «Эта» пришла и отняла!

Одна моя знакомая — добрейшей души казачка-хуторянка, проживающая в Питере в законном браке, — родила нечто, более всего напоминающее своей синей попкой ободранного кролика с прилавка гастронома, и как величайшее свое достижение, как вершину мужской красоты демонстрировала мне, лучшему и вернейшему другу семьи, это уписанное создание, с морщинистым лицом ящерки, лягушачьими лапками и головенкой с кулачок, что еще совсем не держалась на ниточной шеечке.

— Видал?! — рокотала она, прижимаясь к нему своим усатым ликом, напоминавшим Медного всадника. — Красавец мой... Боец! Смерть девкам! Сноху уже ненавижу!

И наблюдая эту материнскую страсть, эту облачную нежность, с какой каждый час совался в пиявочный ротик сосок величиною со здоровенную Ягодину шелковицы, с трудом верилось, что «тетя шутит».

Виделось другое: она вот так его лет до сорока готова пестать и пеленать! Хоть бы и в прямом смысле! И только в те далекие грядущие и неизбежные годы, ощущая свою немощь и с ужасом обнаруживая, что у ее «грудничка» уже плешь протопталась, вдруг поймет, что натворила!

Не хулиган, послушный мальчик, а не дай бог еще отличник и паинька, к поре материнского прозрения уже превращается в старого холостяка, с собачьей тоскою в глазах, подтяжками, аккуратно мамой заштопанными носками и козлиным запахом одиночества.

Вот тут-то мамой начинаются судорожные поиски невесты. Как правило, из дочерей маминых одиноких подруг. Эти «деушки» страшно нравятся маме, но почему-то рождают в Вовике или Петяше горячее желание удавиться на собственных невостребованных гениталиях! Кроме того, жажда женщины и любви уже почти откипела, на смену им пришли увлечения политикой, шахматами, собиранием марок, а затем погоня за ускользающим здоровьем. Возникает утренняя гимнастика, обливание холодной водой, в крайней форме «моржевание» и бег трусцой по воскресеньям с увенчивающим это занятие инфарктом.

Мой школьный друг Витюша, на работе Виктор Николаевич, к этому состоянию уже приближался. Поверх его брючного ремня уже выкатывался живо-ток, а на темечке проявлялась лысинка, зато вокруг еще оставались как бы кудри. И мама подарила Витюше берет. Она считала, что Витюша похож на молодого Фауста. Все внимательнее читал наш Фауст выписываемый мамой журнал «Здоровье» и пощупывал печень, повторяя про себя новое иностранное слово «дюбаж». Наши однокашники уже женились и разводились по второму, по третьему разу. Отводили ребятишек в школу. А один, скороспело отковавший потомка в десятом классе и передавший с генами эту скороспелость сыну, уже катал коляску с внучкой... А Витюша все еще пил с мамиными подругами чаи, рассуждал о чистке организма и считался весьма серьезным работником в своем плановом отделе, вычислявшем на железных арифмометрах «Феликс» светлое будущее для всего человечества. Впереди уже явно ничего не маячило, кроме пенсии. И вдруг! И вдруг Витюшу настигла любовь!

Произошло это на уборке картошки. В общем, история самая банальная. Типичная для конца семидесятых. Дождь, грязная картошка, оцинкованные ведра. Раскисшие совхозные поля и, как воронье на бороздах, толпы простуженных интеллигентов, руководимые подвыпившим совхозником. И трепетное существо. Переучившаяся маменькина дочка. То есть у всех подруг уже дети в садик ходят, а у нее аспирантура, кандидатские экзамены... Обычно все эти аспирантуры, особенно в общежитии, кончались потерей девственности по пьянке после вечеринки и возвращением по месту жительства с кандидатским дипломом. В лучшем случае с дитем, озлоблением на весь свет, привычкой к курению и одиночеству. Но здесь и этого быть не могло. Причина та же, что и у Витюши, — любящая мама.

Они нашли друг друга. И начался возвышенный и мучительный роман старого холостяка, неумелого, как новобранец, и старой девы, пугливой, как лань. Начались совместные сидения в публичке, хождения в кинотеатры и на лекции... И все это тянулось и тянулось. И грозило так и окончиться ничем. Потому что даже объясниться им негде, а уж перейти к действиям — и подавно! В местах квартирования обоих — мамы.

Но в таких случаях почему-то особенно бывают озабочены друзья. Вероятно, подсознательно каждый из нас, вляпавшись в брак, желает, чтобы и другие хлебанули из этой горькой чаши. Наверное, мечтая убедиться, что там действительно не вино любви, а нечто невозможное, и горечь, что вы испытываете, не свойство исключительно вашей души и вашей ситуации, а явление объективное. И мы, Витюшины друзья, сделали все, чтобы все у него с его обожаемой состоялось!

Извернувшись на пупе, добыли путевки мамам: одной — на недельку, до второго, в Комарово, но она выдержала только три дня и прискакала на попутной электричке к дочечке. Как, мол, она там, бедняжка, без мамочкиных советов и рекомендаций, а также без упреков и нравоучений. А второй — на Валаам! На три дня! На теплоходе, желательно без выхода на берег обитаемых островов.

Витюша, следуя инструкциям ветеранов брачных межполовых конфликтов, зарядил стол шампанским, цветами и фруктами, свечами и хрусталем, отгородился от мира шторами и тихой музыкой... Все в лучших классических традициях.

Но в том возрасте, в коем уже пребывали Витюша и его лань, как выясняется, самым большим препятствием бывают не только мамаши, но уже и они сами. Лань затрепетала, залепетала и на телефонный призыв нашего весеннего изюбря ответила извинениями и отказом.

Бедный Витюша, тяжело вздыхая, убрал шампанское, икру черную и прочие деликатесы в холодильник, решив, что маме объяснит их появление подготовкой к Новому году. Несколько упустив, правда, от огорчения из виду, что на дворе июль и готовиться к праздничной елке, даже при марксистском дефиците всего в магазинах, все-таки рановато.

Вздыхая и, может быть, уронив слезу о несбывшемся, он все же решил использовать свое одиночество в доме конструктивно или хотя бы с пользой для здоровья. Из купленной в переходе метро брошюры серии «Ваше здоровье в ваших руках», а именно «Радикальная чистка организма», он внимательно проштудировал статью «Очистительные клизмы» и приступил к исполнению. Он вколотил в дверной косяк гвоздик и повесил на него кружку Эсмарха ведерной емкости. Затем, строго следуя рисункам из книжки, принял рекомендуемую позу, ввел все смазанное вазелином как следует и куда следует и повернул в длинной резиновой кишке краник.

Минуты через полторы ему показалось, что он лопнет, но, следуя инструкции, он стал ровнее дышать и, сцепив зубы, дождался-таки, когда вся «подкисленная лимоном вода переместилась из кружки Эсмарха в значительную часть кишечно-желудочного тракта». Ощущение, что вода вот-вот польется из ушей, довольно быстро прошло. Витюша поднялся и, с трудом переставляя ноги, стал, как рекомендовалось в брошюре, «по возможности дольше» прохаживаться по узенькому коридорчику двухкомнатной хрущевки, где проживал с мамой. Он сконцентрировал всю волю и, стараясь думать о чем-нибудь совершенно отвлеченном, даже пожалел, что туалет у них не снабжен замком и не запирается и нельзя терпеть, стиснув ключ в кулаке. Он даже немного гордился своей выдержкой и радовался, что мама уехала и не будет присутствовать в тот момент, когда начнется неизбежная водная феерия или очистительный тайфун, и даже успел подумать о своих ощущениях как-то отвлеченно. Но судя по тому, что в нем накапливалось, последствия могут быть слышны и на улице, а уж про квартиру и говорить нечего. Почему-то он вспомнил, что мама звала его «Фаустом», и усмехнулся, сравнив себя в настоящий момент со взведенным и готовым к выстрелу фауст-патроном.

Он начал считать про себя, опять-таки как рекомендовалось в брошюре, и досчитал уже до пятидесяти семи, когда в дверь позвонили. Стараясь не позабыть сосчитанное и находясь в полуобморочном состоянии, он машинально открыл дверь. Ведь в хрущевке, для того чтобы это сделать, даже не нужно перемещаться. Протянул руку — и пожалуйста. За распахнутой дверью, вся усыпанная блестками дождинок, сияя глазами из-под очков, делавших их еще больше, в краске смущения стояла лань!

— Я передумала! — прошептала она. — Я передумала! Я пришла!

«Остановись, мгновенье! Ты прекрасно!» — сказал бы в эту минуту Фауст. Но не забывайте, что именно после этого он и рухнул в ад. Падение в театрах сопровождается грохотом, пламенем и прочими эффектами. Здесь же каждый может придумать финал по своему вкусу и самостоятельно. Но я не стану вас мучить. Все состоялось. И Витюша тянет лямку семейной жизни, как и все мы — его доброжелатели. Лань — на пенсии, помогает снохе нянчить внуков. Для этого самоотверженно ездит ежедневно через весь город на метро, так как молодые живут от них, слава богу, отдельно. Обе мамы-одиночки давно взирают на эту идиллию с небес. Мораль такая: детей рожайте! Много! Разных! Тогда хлопот, необходимых для человеческого счастья, будет столько, что никому вы судьбу не переедете своей родительской любовью.

Шутка гения

Мы с Володькой Лаптевым, по прозвищу «Едреный Лапоть», сидели на кухне и пили чай. Иногда заходила его жена и раздраженно гремела посудой.

— Вот...— говорил Лапоть, — двадцать три года живем в законном браке, каждый день выпиваю — казалось бы, давно пора с этим примириться... Нет, все ругает меня: «Алкоголик! Пьяница»...

— А ты и есть алкоголик! Истинная правда! И пьяница, — едва не срываясь на крик, подхватывала Люба. — Чтоб ты прокис! Алкаш несчастный...

— Мяу.

Люба хлопала дверью.

— Еще не отчаялась, — констатировал Лапоть, — еще думает меня исправить и спасти. Думает, это так — затянувшаяся шутка гения.

Он наливал чай на блюдечко и с нескрываемым отвращением пил его.

— Между прочим, я ее до замужества предупреждал, что у меня отягощенная наследственность — мой дедушка был фотографом в Сызрани. А фотограф — это почти художник. А художник — это всегда богема. Если бы ты знал, каких титанических усилий мне стоит преодоление тяги к художественной богемной жизни...

— Как не стыдно! — кричала из комнаты Люба. -— Светлая голова! Ведущий инженер и алкаш...

— Пр-пр-производственную тему не будем трогать. Производство — это святое! Руки прочь! Но па-саран! Крепи производственную дисциплину любой ценой и даже до самопожертвования.

Два месяца назад, в пятницу, имея в сердце горение о выполнении задач трудовым коллективом и всем производством в целом, взяли секретнейшие чертежи, имея в виду поработать дома в выходные и тем самым обеспечить трудящимся квартальную премию.

С такими кристальными намерениями, как два Павлика Морозова, я и мой коллега, Рудольф Палыч, вышли из проходной НИИ в районе Исааквевской площади. И тут же встретили бухгалтера, что у нас работал, да лет пять назад на пенсию пошел. Мы его имя, отчество, естесссно, призабыли, но тело опознали. Он неожиданно так обрадовался, что повлек нас под красный свет, поперек площади, нарушая правила дорожного движения, в «щель». «Щель», как ты понимаешь, — буфет при «Астории», где можно и культурной обстановке, стоя, пригубить рюмочку. И ничего в этом плохого нет. Вне рабочего времени. На отдыхе. Тем более с секретными чертежами.

Но бухгалтер так увлекательно нам о чем-то рассказывал, о чем — я сейчас не помню, что из «щели» мы вышли часов в одиннадцать. Как раз у ресторана стояла лошадь, и на нее грузили бачки с отходами из ресторана. Естесссно, не на нее, а на телегу.

И Рудольф Палыч, который еще не ослабел тогда, заметил между прочим, что вот, мол, гусары по Невскому на тройках катались, а нам нельзя. Тогда пенсионер, который совершенно раздухарился, достает червонец и к вознице... Тот легко сосчитал, что оштрафуют его не более чем на пятерку, а пятерка в остатке. Тем более, может, и не оштрафуют. Все равно ведь, что везти: бачки с отходами или нас. Мы на фуру влезли и, проявив чудеса акробатики, с нее даже не упали. И даже стройно пели и пили шампанское, пока лошадка, ну, не галопом, но вполне приличной трусцой ехала посредине проспекта.

Тут у меня некоторый провал в памяти. Куда делся пенсионер — я не помню. А помню, что стоим мы на перроне Московского вокзала. Удивительное дело у нас в Питере летом. Полночь, а солнце светит. И перрон совершенно пустынный. И мы с Рудольф Палычем, как статуя непокоренным, с чертежами особой секретности. Но он уже слабел и обвисал, как боец, потерявший много крови за родину, за Сталина! И проводница на нас так пристально и странно смотрит. И пауза затягивается. И чтобы скрасить неловкость, я просто так, ничего в виду не имея, спрашиваю:

— Свободные места есть?

Она:

— Заходите.

Мы оказались вынуждены, как воспитанные люди, ей в просьбе не отказать. И только вошли — поехали. И в районе Тосно, когда уже ничего нельзя исправить, потому что у них первая остановка — Бологое, мы обнаруживаем в кармане плаща бутылку коньяка. Как она тут оказалась? Естессно, мы ее выпили. И заходит проводница, а Рудольф Палыч совсем ослабел и голову склонил, а у него характерная деталь внешности и особая примета — такая плешка аккуратная посредине головы. Я все смотрел и удивлялся — надо же, какая плешь культурная... Будто циркулем обведена. А проводница, вероятно имея в виду получить за билеты, спрашивает:

— А что это ваш друг молчит все время?

А я, зная, что у нас на двоих восемнадцать копеек, провожу отвлекающий маневр и говорю:

— А он по-русски не понимает. Он — литовский пастор. Видите, какая у него тонзура. Лучше принеси-ка нам, доченька, бутылочку коньячку...

Она к нам очень уважительно отнеслась, и я даже не ожидал, что она так орать будет, когда нас в Москве в милицию уводили. Вообще я заметил, что женщины совершенно непредсказуемы и неадекватны... Но в милиции мне было уже легче, потому что Рудольф Палыч отдохнул и мог к месту слово вставить. Очень убедительно.

А вообще отнеслись к нам хорошо. У меня-то в Москве кроме Генерального секретаря нашей партии дорогого Леонида Ильича Брежнева никого знакомых нет, а Рудольф Палыч очень кстати вспомнил, что у него в Москве есть приятель, которому он много лет назад одалживал деньги, а назад не взял. Он сразу из милиции ему позвонил. Тот, думая, что мы в Ленинграде и звоним ему по междугородному, очень обрадовался. Рудольф Палыч только заикнулся:

— А помнишь, за тобой должок?

Друг московский, очень хороший человек, как выяснилось позже, сразу неосмотрительно говорит:

— Готов отдать в любую секунду. И даже с процентами...

— Ну так нас сейчас к тебе на « воронке » привезут. Готовь купюры!

Но он очень хороший человек. Он даже вида не подал, что мы его шокировали. К полудню он недостающую сумму собрал. Но дружба, я тебе скажу, великая сила... Разумеется, каждый друг, какой вносил свою лепту, приходил с бутылкой, так что настроение у нашего москвича скоро приподнялось... Если бы не это, вообще была бы катастрофа, потому что чертежи мы потеряли... Нашли только к вечеру, в воскресенье. Ты понимаешь, через что пришлось пройти! Но к восьми в понедельник мы, как штык, в родном коллективе! На производстве!

— Алкоголики чертовы! Жалко, что вас в Москве не посадили! — кипела, вернувшись на кухню, Люба.

— За что? — моргая оловянными глазками, спросил Лапоть.

— За пьянку! За то, что жизнь мою загубил!

— Мы все — потерянное поколение! — заметил Лапоть. — И все в этом мире относительно.

— Что тебе, козлу, «относительно»? Заслуженный изобретатель республики, а пьешь как свинья! «Относительно» ...

— Все относительно, Люба, — настаивал Лапоть. — Вот три волоса на голове — это мало или много? А в супе?

Жертва фашизма

Когда жена исчезает из дома надолго, например на дачу на все лето или едет к маме в какой-нибудь Крыжополь Сумской области, мужика тянет на подвиги! Тем более если по натуре он боец и женить его на себе женщине удалось только с помощью общественности в лице парткома.

То есть когда бывшая девушка шла в партком или в профсоюз, заявляла об утрате иллюзий и о своей беременности. Тогда на автора этой неприятности начинали влиять, но поскольку никаких юридических форм воздействия на не желающего жениться мужчину нет, то, если стоять насмерть и не дорожить коммунистической моралью, хрен кто чего сделает. Но Палыч в свое время оказал слабину и женился!

Факт сам по себе ерундовый, но отягощенный тем, что и беременности-то не было! Просто Палыч его теперешней супруге, как она решила, очень подходил в смысле зарплаты и т. п. Поскольку был он не только работящий, но и предприимчивый, так что скоро из общежития переехали они в однокомнатную квартиру на первом этаже одного из новых тогда еще жилищных кооперативов, а еще через чуть-чуть Палыч, на зависть всем соседям, купил «Москвича».

И его супруга, как большинство женщин, у которых вся жизнь разделена на этапы, например выйти замуж, все равно за кого, но только бы уложиться в сроки, совершенно успокоилась. Ну, вроде как: копили деньги на шкаф, купили, поставили, набили барахлом, он себе стоит и стоит и есть не просит. Но ведь Палыч не шкаф! Тем более законный брак должен жыздеться, тьфу! Дижжется, не! Зиждеться! Во! На любви и взаимопонимании... А какая тут любовь, когда через партбилет женили!

Среди друзей Палыча, по преимуществу автомобилистов, все как на подбор — крепкие ребята! Например, Сеня Айболит! Этот Сеня служил районным санитарным врачом! Редко можно встретить человека такой высокой медицинской ответственности и осознания долга! Долг врачебный он выполнял, несмотря ни на какие моральные издержки. И хотя его в свое время женили примерно как Палыча, он для Палыча оставался символом свободы!

То есть, имея старенький «Запорожец», он постоянно разъезжал в нем не с женой, а с различными посторонними женщинами, тем более что круг служебных обязанностей у него был очень широкий, а круг общения еще шире! И хотя его жене регулярно доносили о Сениной неверности, но за руку же никто не поймал! То есть неизвестно за что ловить! А потому и доказательств не было! И Сеня зачастую после работы ехал на птицеферму или на прядильный комбинат, или на кондитерскую фабрику, выкатывал оттуда какую-нибудь очередную «конфету» и катил с нею за город, на природу! Поскольку в России никогда не существовало и нет проблемы пола, а есть проблема крыши! Но моторизованный боец ее легко решает на широких-то просторах нашей Родины.

Незадолго до того, как супруге Палыча уехать в тещин Крыжополь, Сеня увлек некую даму выше средней упитанности в живописные окрестности, где собирался предаться чувствам и ощущениям, недополученным в семье, как на обочине дороги, на краю огорода, увидел лежащую молодую огородницу и старуху над ней. Другой бы проехал мимо, тем более что городок у нас небольшой, а в таком деле, как супружеская измена, аплодисменты только вредят...

Но Сеня остановился, предложил помощь и тут же опытным глазом врача определил, что женщина рожает или близка к этому! И даже что положение плода неправильное и нужно срочно в больницу! И тут он быстро сделал выбор между семейным благополучием и врачебным долгом и проявил героизм. А именно: бабку с роженицей в машину, сам за руль. А готовую к любви даму выше средней упитанности на крышу «Запорожца», на багажник! И в таком составе на бешеной скорости в ближайшую родилку! Естественно, встречные граждане чуть сознания не лишались, когда видели «Запорожец» и даму наверху, как бы Чапаева в атаке или В. И. Ленина на броневике. Она же притом еще и орала так, что никакая сирена «скорой помощи» и в сравнение не идет! Вою прибавили и гаишники, которые увязались за Сеней на мотоциклах и автомобилях, но догнать не смогли! И Сеня спас двоих: роженицу и мальчика, которого назвали Сеней, в честь спасителя!

Не случись бы этого происшествия, Палыч бы увлек в пучину разврата Сеню и там находился бы под опытным руководством Айболита. И ничего бы страшного не произошло!

Но Сеня Айболит неожиданно гулять бросил. Поскольку, когда его жене донесли о приключении с амазонкой, она громко заявила: я, мол, мужем своим горжусь, — и не только не устроила ему Варфоломеевскую ночь, а наоборот, «накрыла поляну на всю прогрессивку», подарила шляпу и галстук! А когда досужие бабки стали особенно фиксировать ее внимание на даме выше средней упитанности, что скакала на багажнике «Запорожца», Сенина жена категорически заявила, что это медсестра! И она, Сенина законная жена, подвигом этой медсестры тоже гордится и готова ей руку пожать! Так, может быть, первый раз за всю историю Государства российского народная служба доносительства дала сбой! А Сеня неожиданно понял, что жену свою любит и больше ни в ком не нуждается! Поэтому Палыч вместо Айболита, кто мог бы стать его вожаком и консультантом, оказался вынужден прихватить с собою другого своего дружка и сослуживца, тихого бухгалтера, похожего на Пьера Безухова, тоже в очках, но худого, от не-го-то потом и стали известны подробности кошмара.

В целомудренные шестидесятые годы рынка любви не существовало в том откровенном и широком ассортименте, в каком он предъявлен сегодня. И молодежи, например, не понять, зачем двое сорокалетних женатых мужиков поперли аж в Выборг, чтобы прихватить там двух «мочалок», кои ныне, в демократическом сегодня, рядами у каждого фонаря стоят! И зачем, прихвативши, поволокли их в какую-то забегаловку, где для верности стали накачивать жриц любви водкой и пивом!

Алкоголь подействовал на одалисок по-разному. Одна в машине сразу заснула. Зато вторая, что сидела на переднем сиденье, чрезвычайно возбудилась, порывалась петь и все хваталась за руль. Палыч несколько раз чуть в кювет не въехал. Поскольку держать такой темперамент на переднем сиденье опасно, решили дам поменять местами: спящую переволокли на переднее сиденье, а певицу на заднее. Тут она проявила такую прыть, что бедный бухгалтер, чувствуя себя почти изнасилованным, только и мог что поминутно спрашивать: скоро ли доедем?

Певица же, видя, что ей бухгалтера не расшевелить, стала хватать Палыча за голову, пытаясь повернуть его к себе. Палыч как мог вырывался, стараясь не выпускать руля. Но певица оказалась весьма сильной и рванула голову Палыча, как кочан с грядки. Палыч тормознул, машина пошла юзом... И спящая красавица с переднего сиденья вылетела в плохо закрытую дверь! Она прокатилась колбасой по асфальту и исчезла в кювете. В диком ужасе Палыч и бухгалтер спустились в кювет и в стотысячный раз убедились в благодетельной силе настоящей русской водки! Одалиска — как огурчик, без синяков и царапин и даже не проснулась. Только колготки ее — в те годы дефицит — в клочья!

Кое-как запихав ее в «Москвич», два бойца наконец домчались до дома Палыча. Проволокли одалисок мимо старушек, сидящих, как птички — рядком, на скамеечке, аккурат под окнами Палыча, и зашвырнули их в квартиру.

Как рассказывал потом бухгалтер, главной идеей, сверлящей его мозг, было желание поскорее убежать домой, но как честный человек и мужчина, внимая призывам Палыча, он все же решился осуществить то, ради чего чуть не лишилась жизни спящая красавица. Трясущимися руками он с большим трудом, будто куль картошки, затащил ее на широкую хозяйскую кровать и принялся раздевать. Белоснежка же, третьего срока годности, вероятно увидев в непробудном сне счастливое детство и неподписанные пеленки, быстро это дело исправила!

Как ошпаренный, бухгалтер выскочил на кухню, а там уже широко развернулось продолжение праздника! Совершенно голая певица носилась перед ошалевшим от ужаса Палычем с выкриками:

— В сексе я — фашистка! Зиг хайль, зиг хайль!

Триллер дополнялся милицейской фуражкой — предприимчивый Палыч возил ее в «Москвиче» у заднего окна, чтобы милиция не привязывалась, -— и головами старушек, прижавшими носы к кухонному стеклу со стороны улицы.

Ополоумевший бухгалтер хотел рвануться в дверь, но тут-то как раз именно в дверь и раздался звонок!

— Заткнись! — закричал Палыч фашистке. — Наверно, старухи ментов вызвали!

И кинулся открывать. Бухгалтер увидел только, как из-за полуоткрытой Палычем дверной створки вылетел кулак и точно двинул хозяину квартиры в переносицу! Бухгалтер понял, что, истосковавшись по семейному очагу, из Крыжополя вернулась жена Палыча! Что происходило дальше, он не знает. Потому что неистовая сила страха выбросила его в окно. Благо что первый этаж! Старушки с куриным кудахтаньем посыпались в разные стороны, когда над их головами в олимпийском прыжке скакнул бухгалтер.

Палыч тоже не рассказывает, что случилось дальше... Два месяца он ходил в темных очках. К общему удивлению, семья в тот раз не распалась, но к Палычу прилепилась кликуха «Жертва фашизма».

Недавно даже кто-то посоветовал ему подать на компенсацию в Германию как пострадавшему.

Тот, кто советовал, совершенно искренне пребывал в уверенности, что Палыч когда-то в раннем детстве был узником концлагеря!

Донжуан

А дальше в действие вступает сатана...

Учите законы драмы, по ним строится жизнь.

И.Соляргинский

Донжуан — не выдумка, не театральная находка. Это тип мужского характера... Вернее, это судьба и человек. Это повторяется постоянно. Короче, я знал донжуана. Я приятельствовал с ним. И только разменяв шестой десяток, вспоминая его, поразился, как все совпало! Как точно повторилась драма. Со всем бесчисленным хороводом женщин, который вился вокруг него, как ни звучит это банально, словно хоровод ночных бабочек и мошек вокруг огня. Их восторги, слезы, скандалы...

И наконец чудовищная развязка, и раскрывшаяся бездна, и погибель... и смерть. И полное совпадение с Мольером и с Пушкиным. А может быть, с тем персонажем, что живет вне времени и пространства, как живут евангельские персонажи, шекспировские герои, пушкинские... Поскольку слепок своего времени, они все же вечны! И повторяются в других обстоятельствах, в других декорациях и одеждах, но совершенно не меняясь, как, вероятно, не меняется человек. Просто исторические обстоятельства, как луч прожектора, выхватывают то одну судьбу и характер, то другую.

Может быть, человечество выполняет какую-то сверхзадачу и не исчезнет, пока не проживет все типы характеров и драм.

Не могу вспомнить, когда я познакомился с ним. У меня было ощущение, что я знал его в то краткое время, когда работал на заводе, заканчивая десятый класс. Там был какой-то парень, похожий на него. Черный, с ослепительной улыбкой, напоминавший испанца и японца одновременно. Он что-то врал, помнится, как в деревне объезжал лошадь с помощью двух вилок, одну держа у холки, чтобы лошадь не вставала на дыбы, другую над крупом, чтобы не брыкалась! Весьма изобретательно с литературной точки зрения. Я слушал, не верил, но врать не мешал. Я и не рассказывал, что каждую субботу и каждое воскресенье бегу в конюшню и что для меня кони часть судьбы. Что мое пребывание там можно объяснить только величайшим милосердием тренера, который говорит: «Ничего, ничего. Сейчас определишься с институтом, а там посмотрим! Пока держи форму. Ты как бы у меня сохраняешься в резерве или в консерве...» Он очень смеялся, когда я рассказал ему про вилки: «Ну, скажем, я бы мог пожертвовать твоему другу две вилки столового серебра. Даже! Но вот на гроб ему у меня денег не хватит!» Я об этом будущему донжуану не говорил, что позволяло сохранять хорошие отношения.

Потом он исчез. Говорили — подсел. Для завода — дело самое обычное. Из подростков, что стояли за соседними с моим станками, треть уже побывала в колониях и тюрьмах, а треть состояла на учете или под судом. Одним словом, известие о том, что он подсел, особого резонанса в той заводской среде не вызвало (тем сильнее хотелось оттуда вырваться и уйти в институт, в другую жизнь). От моего знакомого в памяти осталось только имя...

А вот в другой жизни, года через три, отношение к происшедшему было совсем другим.

Компания была студенческая, в основном из хороших мальчиков и девочек, чувствовавших себя, как бы сейчас сказали,перспективно.

И вот тут-то, в прокуренной комнате, длинной, как чулок, и узкой, как вагонное купе, я его встретил. До сих пор не могу ответить — тот ли это был человек с завода или другой. Но встретились мы, как давние знакомые. Я потом замечал, что подобное чувство испытывал не я один... Вероятно, и у других возникало ощущение, что ты его знаешь давным-давно. А он только ослепительно улыбался в ответ. Он вообще в компании говорил мало, только улыбался да обжигал черными азиатскими глазами.

Мне, разумеется, шепотом рассказали историю «этого мальчика», у которого чуть ли не в десятом классе была любовь. А родители девочки вмешались и посадили его по 117-й статье УК.

Находясь в зоне, он написал обо всем знаменитой тогда журналистке и педагогу одновременно. Она развернула целую кампанию, подняла на страницах молодежного журнала дискуссию, время шло такое — социалистический гуманизм, — все друг другу на помощь бросались, особенно когда это совсем не требовалось, и советская общественность добилась его досрочного освобождения и снятия судимости.

Прекрасное время, замечательные люди. Но совершался невольный грех. Мы думали тогда, что всего можно добиться, если сильно захотеть. А ведь это искушение! Победа без молитвы — подарок сатаны. Вообще всякая безапелляционность суждений, уверенность в своей правоте, без тени сомнения — это от него. И он стоял за спиной у литературной дамы и у моего приятеля.

Человек вообще находится под обаянием стереотипов своего времени, к ним взывают литература, кино, телевидение. Когда-то, кажется, Золя сказал страшную фразу: «Мы не копируем мир, мы населяем его».

Так вот, следуя стереотипу, выйдя из тюрьмы, мой приятель, «невинно оклеветанный безжалостными родителями девочки, исковеркавшими их любовь», женился на дочери литературной дамы, с ее подачи поступил в институт на вечерний факультет... Вот тут и началось.

Не бездельник и не бездарность... Но его сжигал особый талант. Скажите, разве можно представить себе донжуана, который бы спокойно тянул армейскую лямку или жил хозяином поместья, работал бы мореплавателем или плотником... Никогда! У него на работу не хватило бы ни времени, ни интереса...

Вот и наш самой природой, самой мозаикой генов и, разумеется, воспитанием, полным атеизма, ориентирован был на другое.

Пошляк сразу подумает — на секс и разврат! Ничего подобного. Таких-то страдальцев наш взбесившийся век плодит в геометрической прогрессии ежедневно. Донжуан — не развратник и никакими особыми сексуальными дарованиями не наделен. В нем другая всепобеждающая и всесокрушающая одаренность. И открылась со временем она в моем приятеле. Когда у него рухнула первая семья, когда он очень скучал по оставленной там дочке. Когда посыпались со скоростью монет из сломанного игрового автомата романы, романчики, случайные связи, знакомства... Пока наконец кто с завистью, кто с удивлением в многочисленном круге его знакомых не отметил, что, пожалуй, нет женщины, способной, так сказать, против него устоять...

Я помню, как судачили наши общие приятели, рассуждая, как это ему удается, какие такие волшебные слова или приворотные зелья он знает. Поражался этому и я, хотя встречался с ним от случая к случаю и достаточно редко, больше зная о его победах от общих знакомых.

Надо сказать, что сам он никогда никому ничего не говорил! Просто можно было вдруг у него дома обнаружить письмо от известной поэтессы, брошенное на столе или используемое как бумага для записи телефонов.

— Разве ты ее знаешь?

— Да она тут у меня ночевала позавчера.

— И давно ты с ней знаком?

— Дня три...— отвечал он без всякого интереса.

Постоянно он оставался нищим и безработным.

Его куда-то устраивали, где-то он непродолжительно служил, но потом опять оказывался и без денег и без места. Он постоянно говорил о каких-то своих статьях, публикациях, но становилось совершенно очевидно, что никаких публикаций не предвидится, поскольку никакие статьи не будут написаны никогда. Хотя, повторяю, он не бездарность. Ему просто некогда.

И вот я решил, по мучительному своему свойству, разобраться в механике человеческой драмы, рассмотреть, как же это у него так получается, что женщины самых разных возрастов, положения, от твердокаменных обкомовских дам до бескорыстных шлюх из рабочих общежитий, от выдающихся актрис, балерин, художниц, ученых до посудомоек и буфетчиц, красавиц, дурнушек, так себе и просто уродин (включая инвалидов, я помню девушку без ноги и одну с обожженным лицом), буквально осаждают его.

Затаившись, я пронаблюдал за ним весь вечер в одной компании. Он не стремился быть в центре внимания, да и, скорее всего, не мог, но, сидя в углу, принимал живейшее участие во всем, что происходило: слушал, поворачиваясь от собеседника к собеседнику... Вдруг с ним что-то сделалось. Вошла какая-то женщина. И все вокруг него выключилось. Теперь существовала только она одна. И она не могла этого не почувствовать.

С удивлением я увидел, что он безумно влюблен, что кроме этой женщины для него в комнате теперь не существует никого. Что это? Самогипноз, система Станиславского? Какая-то психическая аномалия? Не ведаю. Но женщина тонула в его безудержной любви. Вот в этом и есть талант донжуана. Он без памяти влюблялся во всех!

Но после обладания начиналась вторая серия романа. Насколько я помню, он с такой же стремительностью охладевал к той, что была «светом в окошке», единственной и неповторимой. Начинались мучительные дни прекращения отношений. А это гораздо тяжелее, чем все предыдущее. Для большинства женщин всякая связь — это уже перспектива. Они уже спланировали если не всю ближайшую жизнь, то хоть ближайшие дни. Наш донжуан не оставлял им этого. Развязки наступали обыденно и скучно. С некоторыми романы тянулись попродолжительнее, но это происходило усилиями женщин. Это они продлевали агонию отношений.

Они предпринимали отчаянные попытки, будучи не в силах поверить, что вся та безграничная любовь и страсть, обрушившаяся на них так внезапно, столь же внезапно и прекратилась. Они, собственно, начинали бороться за него не от любви (скорее всего, она не успевала возникнуть), а от растерянности и удивления. Поэтому большинство их одиноких монологов начинались со слов: «Как же так?» Этим они досаждали донжуану, они доводили до предынфарктного состояния, пожалуй, самое страдающее существо — его мать. Она, конечно же, видела сына совсем не таким, каким он был на самом деле. Конечно, обвиняла во всем других и мечтала об обыкновенном житейском устройстве для своего сына в быту и в семье. Из-за нее несколько романов длились дольше обычного, в тех случаях, когда девицы и дамы успевали подружиться с мамой. Тогда донжуан уходил из дома, а они его ждали... Правда, ни одной не хватило терпения превратиться в Сольвейг.

С годами в глазах донжуана стало появляться некое сочетание скуки и безумия. Все его романы постепенно превратились в упражнение на однообразность прицеливания. От скуки он пускался в сексуально-спортивные эскапады. Женщины позволяли ему и это. Так, однажды у него остановились ночевать (мама была на даче) пять подруг-студенток. За ночь он ухитрился переспать со всеми пятью. О чем рассказывал с нескрываемой гадливостью. Отсутствие сколько-нибудь серьезного сопротивления со стороны женщин с годами вызывало у него стойкое к ним презрение. Было ли в нем ощущение нечистоты, греха? Сознания, что он тратит душу? Нет. Но накапливалось ощущение приближающейся беды. Частенько в нем стали появляться черты какой-то тоскливой тревоги. Тоски добавляла и мать, постоянно повторяя, что вот ему уже под сорок, а ни семьи, ни работы, ни денег... Все как-то устраиваются, а он такой невезучий... Правда, она как-то не задумывалась, что все-то прежде всего постоянно и тяжело работают, и большей частью не по вдохновению.

В нем самом, при всей легкости мыслей, жила надежда на какую-то другую жизнь. Но и эту надежду он, скорее всего, связывал с женщиной. Он ждал женщину, которая придет и перевернет все его существование. Какова могла быть благополучная развязка? Без трагедии. На сытом Западе он бы нашел себе старуху и доил из нее деньги. Может быть, женился бы. Хотя вряд ли. Для этого надо иметь способности брачного афериста, а это уже не донжуан! Это другой жанр! Это — водевиль, а здесь, безусловно, драма. Дон-Жуан — персонаж трагедийный.

И трагедия произошла. Однажды я встретил его на Невском, как всегда с женщиной. А надо сказать, что с годами он становился все контрастнее с женщинами, что его окружали. Они становились все красивее, ярче, а он все невзрачнее. Иной раз даже думалось, как же такие могут быть с ним: ведь ни кожи, ни рожи... Но они все его любили или, во всяком случае, увлекались, отвечая на ту волну, какой он их окутывал. И на этот раз женщина рядом с ним была ослепительно красива.

— Моя жена, Анна.

Женщина глянула на меня пропастями бездонных глаз и пошла в какой-то магазин, а донжуан остался покурить на улице.

— Она — ведьма! — сказал он с какой-то лихорадочной веселостью. — Я никогда не встречал таких женщин. Она говорит: как только ты мне изменишь, ты погибнешь...

— Как вы живете?

— Непонятно. Бред какой-то. Ее дочь, моя дочь... Дружат как-то мимо нас и даже между собой похожи. Завтра на юг уезжаем. С дочерьми. Через месяц созвонимся...

Звонок раздался раньше. Звонила мать донжуана. Нужно было помочь с врачами, с клиникой. Донжуан попал в автомобильную аварию, потребовались редкие лекарства. Я добыл, повез его жене и там узнал подробности.

Анна нервно курила, у нее заметно дрожали пальцы, и какой-то очень красивый молодой человек в распахнутой рубахе пил на кухне кофе.

— Он привез меня и девчонок на юг, — говорила она. — Неделю все шло прекрасно. А потом на пляже встретил приятеля. Познакомились с какими-то двумя девицами, и он, в обычной своей манере, оставил меня с двумя девчонками без копейки денег... Вместе со своим приятелем и этими девицами на машине помчались в Москву. Я плюнула ему вслед! Он даже не предупредил, что уезжает... Сбежал, и все...

В районе Тулы машина наскочила на стоящий на дороге без огней трактор «Кировец», вылетела на встречную полосу, прямо под идущий «Икарус», взяла еще левей и рухнула с дорожной насыпи в кювет.

Автомобиль несколько раз перевернулся, помял корпус, но не загорелся и даже продолжал движение. А вот донжуан, сидевший на переднем сиденье вполоборота, сломал позвоночник. Водитель отделался легким испугом, одна девица сломала руку... и все.

Донжуан сломал позвоночник в районе грудины и поясницы. Он стал полностью неподвижен...

Пошли тяжелые операции. Какие-то дамы из его предыдущей жизни носили ему цветы, но как-то вяло...

По телефону он, как всегда, говорил что-то о своих научных замыслах. Но судьба отняла у него смысл и сатанинское предназначение... Сатана победил, сделав его своим слугою, предал, ибо он, лукавый, и добил его окончательно.

В этом случае можно стать святым, можно стать ученым... Но не такова судьба донжуана, ибо он не имел опоры в вере. Осознав, что к прежней жизни возврата уже не будет, он связал из простыни петлю и сполз с кровати... Вот вам и ад разверзнувшийся!

А его помнят в Питере... Но в основном приятели-мужчины. Все сильно постарели, но до сих пор удивляются, как это ни одна женщина не могла против него устоять, и завидуют, по старой памяти, его свободе...

Совершенно неожиданно после его смерти мать донжуана вышла замуж за чудного старичка, они вместе ходят на могилу донжуана. Анна не была там ни разу...

— Как бы не так! — сказал, прочитав очерк, старинный мой друг Юра Подражанский. — Как бы не так. Тебе кто про его смерть рассказывал? То-то и оно... Смерть-то его ужаснее. Он взрезал себе ножницами потерявший чувствительность живот, а может, оскопил себя... Истек кровью...

Господи! Будь милостив к нам, грешным!

Муму Повествование в двух частях

Часть первая. Герасим

Это было его настоящее имя, хотя на работе его звали Георгий Петрович, но крещен и в паспорте записан Герасимом, а Муму прозывался за разговорчивость, поскольку в должности какой-то очень высокой и значительной, не то главного инженера, не то технолога крупнейшего завода страны, говорил не более фразы в день. Зато эту фразу можно высекать на скрижалях.

Двухметроворостый, круглоглазый, бешено кудрявый, похожий на быка, он, казалось, круглый год ходил в пальто с поднятым воротником и всегда без шапки, а дома только в трусах — ему всегда жарко.

Женат на мелкой, уксусного характера женщине, которую звал Страдалица, и сосуществовал с ней «членораздельно» — то есть в разных комнатах. Более нелепый брак невозможно представить как по содержанию, так и по форме. Даже сидя, Муму оставался на голову выше жены.

Когда Страдалица случалась дома, ее едкий голосок, казалось, лез из всех щелей. Муму в таких случаях постанывал, как Прометей прикованный, и норовил из дома улизнуть поскорее. Сей шизофренический брак Муму объяснял ошибкой молодости, когда студентом «заделал Страдалице пионеров и как порядочный человек обязан был жениться», тем более, как утверждала Страдалица, она при родах потеряла здоровье и почти инвалид.

Близнецы-пионеры получились точной удвоенной копией Муму и являли собой самодостаточный организм, который всеми силами старался вырваться из удушающих объятий воспитательно-педагогических представлений Страдалицы. Дома они либо поглощали на кухне совершенно самостоятельно сваренные макароны или пельмени, либо копошились в своей комнате, где примерно раз в месяц что-то горело или взрывалось. Приезжали пожарные, «скорая помощь», набегали водопроводчики и электрики, реже — милиция. Страдалица закатывала истерики. Пионеры стояли столбами по разным углам и в еле сдерживаемом восторге вспоминали, как «бумкнуло» или как «птыдыхнуло». Муму безропотно чинил что-то или возмещал ущерб. Пионеров никогда не ругал и не наказывал.

Сущность его воспитательной концепции предстала мне зримо, когда однажды я застал Муму в тяжелом похмелье. Он сидел на диване в трусах покроя «30 лет советскому футболу», а посредине комнаты соседский мальчонка возился с железной дорогой, которую когда-то в качестве единственного трофея отец Муму привез из поверженного Берлина. В пору больших родительских застолий, со вздохами вспоминал Муму, дорогу раскладывали на столе, и большой, почти что настоящий электрический поезд вез бутылку шампанского. Чуда немецкой техники я в исправности уже не застал, поскольку пионеры во все внедрились и отвертели, что могли, но соседский мальчишка не терял надежды вдохнуть новую жизнь в замерший механизм. Он копошился с колесами и вагонами, время от времени засовывая оголенные провода в электророзетку.

— Вот, — пробормотал Муму, еле ворочая языком и временами пьяно засыпая, — соседи мальчонку привели — присмотреть, а то бы я спал. «Присмотреть» — всегда пожалуйста! Сидю, бдю! Я вообще люблю, когда молодежь и подростки технику осваивают. И тянутся к ней. Самостоятельно причем. Он осваивает, я присматриваю. Я не вмешиваюсь! Пусть сам. Своими руками, как деды и отцы. Он шурует, я присматриваю. Он шурует, а я уже часа три присматриваю. Ни одного замечания. Сдерживаюсь. Он шурует, а я уже часа три сижу, все жду, когда же его то-ком-то дернет!

Нас роднило не только казачье происхождение, но и сиротское детство. Насквозь израненный отец Муму прожил недолго, так что Муму, как я, — без-батьковщина. Но он немного старше, и в его отношении ко мне, наверное, более всего воплощался комплекс отца, который Страдалица не позволяла ему реализовывать по отношению к пионерам. Где в глубине мозговых клеток Муму, в основном забитых техническими сведениями, на неосознанном эмоциональном подкорковом уровне защелкнулась идея, что Господь определил его спасать меня и вызволять. Нерушимой стеной он стоял на защите моей чести и достоинства, в результате чего мы влетали в такие драки, что как живы остались — непонятно.

Однажды в период страшной размолвки с моей будущей женой во время нашего жгучего романа я неожиданно для себя, на нервной почве, напился. Произошло это в какой-то компании, где большинство приглашенных были грузины. Единственный раз в жизни я не помню совершенно, что я делал и что говорил. Муму потом рассказывал, что я несколько раз заставлял грузин пить стоя за «русские штыки», объясняя неоднократно и многословно трудящимся Кавказа, что только благодаря русским штыкам они вообще на планете существуют, хотя и как реликт. Муму, как всегда, не снимая пальто, сидел за столом и, как всегда, тяжело по-коровьи вздыхал, сочувствуя каждому моему слову. Однако, чтобы сохранить видимость застолицы, он жестом заставил меня передать слово грузинам. Что оказалось весьма неосмотрительно.

Грузин с безупречным пробором на гуталинной голове встал и посыпал, что «ему так нравится, вообще, то высокое национальное самосознание, которое он, мамой клянусь, первый раз встречает в русском человеке». Это была его большая психологическая ошибка. Потому что, как рассказывал Муму, я вскочил и с криком: «Так ты что, чурек черножопый, меня, казака, хвалить надумал? » — заплакал и полез через стол драться!

Повторяю, такое случилось со мной единственный раз в жизни, и я с ужасом слушал рассказ Муму о том, что мы бились, как львы, «и не посрамили казачество», поскольку нас — двое, а грузин человек пятнадцать, из коих половину мы определили в больницы. Муму сначала наблюдал «сторонне», как я квасил грузинские носы и возил их мордами по столу. Но когда один за моей спиной достал ножичек, то Муму, сказав: «Кроме!», отодвинул его локтем и надел поножовщику на голову телевизор. Я же, раздобыв в бою не то топор, не то кирку, какой в этом подновляемом ремонтом доме сносили печь, гнал трудящихся и учащихся Востока несколько кварталов по гулким улицам Питера при волшебном сиянии белых ночей. Я ничего этого не помню, хотя Муму мною впоследствии гордился! И вообще считал этот эпизод достойной страницей нашей общей биографии.

Я же нашел себя утром с чудовищной головной болью в собственной квартире совершенно окоченевшим, голым и завернутым в девственную хрустальную простыню. Все зримо напоминало сказку о мертвой царевне... А у входной двери почему-то босой, как пилигрим, врастяжку, как не добежавший до своей траншеи, лежал Муму. Когда я поднял за кудри его бычью голову и просипел, как закипающий чайник: «Муму, что это было с нами вчера?», он вывернул на меня бешеный кровавый белок и каркнул: «Бурлеск!»

Членораздельное сосуществование со Страдалицей вынуждало Муму к различным поступкам, в которых присутствовали элементы того, что он именовал бурлеском. Многие замужние женщины советского производства, а может и по женской природе своей, недопонимают, что недополучающий своего положенного природой в семье мужчина все рано получит недостающее на стороне. Причем больше и количественно, и качественно. Ибо мужчина, в том числе и любящий, еще комплексует по поводу своей семейной ненужности. А капризная дамочка, по дури своей, благодетельствует особ своего пола, что, может быть, и справедливо, тем более в России, где по избыточности числа женщин всегда существовала некая сексуальная напряженность, и распыляет по сестрам своим то, что могло бы ей принадлежать одной. А изображая немочь или болезнь, дабы явить свою полную власть над мужчиной и по возможности унизить его, она действительно начинает недомогать и болеть. И болезнь эта касается не только здоровья физического, но и семья болеет — идут бесконечные скандалы, поселяется озлобленность. И женщина не в силах сообразить, что она сама и есть причина беды и муки всех домашних.

Относительный покой наступает, когда муж оставляет свои притязания, ревность и прочее, сопутствующее сему. И дамочка торжествует — победила, подчинила! Создала в семье покой и благополучие. На самом деле проиграла и лишилась всего. Ибо этот относительный покой, как свидетельствует практика, означает возникновение серьезного чувства к другой женщине. Причем здесь я имею в виду не только сексуальные отношения.

В период скандалов мужья избалованных капризных или попросту глупых жен, не умеющих ни любить, ни сострадать, идут на такие унижения, что никогда их женам не прощают. Поскольку эпизодические отношения с другими женщинами в лучшем случае комичны. Нет у женатого человека времени на серьезные романы. Да, пожалуй, и ищет-то он не сексуальных эпизодов, а тепла, и горе глупой жене, если оно отыскивается. А оно отыскивается всегда!

Эскапады и бурлески, в которые влетал Муму в период «бури и натиска», происходившего параллельно с инквизиторским пыточным домашним периодом, потрясали особенно в его сжатом, как телеграмма, пересказе.

В Москве, в командировке. На заседании тупейшем совершенно голову отсидел. А у меня в столице нашей родины и городе-герое — надежный оплот — старый товарищ по подполью. Прилетаю. Новый район. Мама — дома. Заболела. О гостинице нечего думать, и поезд у меня через два часа. А я уже киплю, как паровой котел. Партайгеноссе (вот есть же такие замечательные женщины в русских селеньях) увлекает меня на площадку перед чердаком, и мы начинаем изображать двуполое четвероногое... И тут в самом, можно сказать, экстазе ощущаю на своей жопе тяжелую руку закона. Пенсионер, сука, вышел ниже этажом покурить — здоровье, падла, семьи бережет, и у меня с головы к его ногам шляпа свалилась. Он очи вверх возвел, а там акробатический этюд или битва динозавров. Нет бы за людей порадоваться и серию до конца досмотреть, вернуть бы мне головной убор — еще бы и на коньяк получил, так он, по старой марксистской практике, вызвал наряд — нарушают порядок. Такой знойный общественник попался...

Я даму — к маме. Наряд все понимает, но везут меня в отделение — старичок не унимается, клокочет (так бы отпустили с дорогой душой).

— Ваши документы!

Предъявляю. Не верят. Звонят по междугородному. « Георгий Петрович в командировке, в Москве». Встают, в душе, конечно, по стойке « смирно ». Чуть не плача:

— Так что же нам делать? — руки заламывают. — Извините, не знали.

А у меня, что ли, на жопе написано, что я главный инженер? Ментовской вины не вижу!

— Но мы же протокол завели и по инстанции сообщили.

— Не горюйте, ребята, — говорю. — Высылайте копию в запечатанном конверте, как правительственное...

Получил, ответил, как положено. Мол, обсудили, действительно, несовместимо с моральным кодексом строителя коммунизма. Порицнули и т. д. Коллектив осудил.

Домой прихожу, на Страдалицу глянул, думаю: «Дура ты, дура... Имелись бы у тебя мозги не куриные и сердце не шерстяное, так, глядишь, и привыкли бы друг к другу, живут же другие... Охота мне, что ли, по чердакам скакать!»

Муму, как человек партийный и руководитель высшего звена, на службе безупречен, а в личной жизни оставался хулиганом, но до великого дня. Пока не появилась Люська!

До нее в приемной у Муму сидели, как он говорил, «бройлеры» — длинные ноги, куриные мозги. Люська фигурой им не уступала, но голова у нее, как национальная библиотека. Уже через два месяца Муму не мог без нее обходиться, а серьезные начальники цехов начали консультироваться у Люськи. Она сразу избавила Муму от многочисленных мелких служебных хлопот и оставила ему массу времени для творчества. А как говорили, Муму — металлург-литейщик от бога...

Самое поразительное: они похожи, как брат с сестрой. Однажды, когда я увидел их рядом на пляже, я подумал, что оба они из какого-то другого неизвестного мне красивого народа. Рослые, сильные, стройные. Бычья мужественность Муму, его пластика тяжеловеса, его каменная степная скуластость и хищный профиль оттенялись женственностью волоокой и гибкой, как пантера, Люськи.

Запылала жгучая любовь. Они подходили друг другу, как две половины расколотого ореха. Раза два я натыкался на них в городе и понял, что я Муму пока не нужен. Я ему мешаю, потому что они тонули друг в друге и ни в ком не нуждались...

Муму стал благообразен. Его кудри тронула седина, а короткая темная борода придала сходство с Ермаком Сурикова. Он перестал по-коровьи вздыхать, начал часто улыбаться. Вместе они становились необыкновенно красивы.

В нашей дружбе возникла пауза. Но я не ревновал, искренне радуясь за Муму. Иногда он звонил:

— Куда ты пропал?

— Я не пропал, я — рядом. Живи, радуйся. Случись что, я — тут. Ты-то как?..

— Каждый день — счастье! Аж страшно делается...

На этом разговоры кончались, и я понимал, что

жизнь Муму так полна, что рассказывать об этом нет необходимости.

Но прошло время, и я увидел новое выражение глаз Муму — тоскливое, как у больной собаки.

— Я ей жизнь гроблю, — сказал он. — Ей замуж надо. А я, во-первых, на службе, во-вторых, старый!

— Какой ты старый!

— Чуть не вдвое! Отпад полный...

И в кудлатой голове Муму возникла идея выдать Люську замуж, для ее счастья. Это был потрясающий маневр. Муму стал свахой. Люська хохотала и плакала. Но Муму от дури своей не отступался. В нем работал комплекс отца. Он отыскал достойного, по его представлениям, жениха, устроил его карьеру. Сам ездил покупать Люське свадебное платье. Но, вероятно, даже сумасшедший не может все...

Во Дворце бракосочетания его не было. В самый торжественный момент, когда дама с лентой и глубоким декольте декламировала про семью — ячейку общества, белая, как платье, Люська вдруг рванула через толпу гостей, перескочила через банкетки для приглашенных, пронеслась через все залы и на машине с кольцами и бубенцами примчалась на завод. Ломая каблуки, пронеслась через проходную, босая, по коридору заводоуправления, и когда ворвалась в огромный кабинет Муму,то увидела его сидящим на полу среди обломков штукатурки с крюком от люстры в руках и брючным ремнем на шее.

— Вот, — сказал он, жалко улыбаясь, — крюк не выдержал... А ремень ничего — крепкий...

Слух о происшествии стих сам по себе. Партия как-то сообразила, что такого специалиста, как Муму, поискать, и дело замяли. Правда, Муму стали гонять по стране с одного гиганта металлургии на другой — налаживать производство.

Мы перезванивались, переписывались открытками. Но о многих вещах он узнавал непонятно как. Когда умер самый близкий мне человек, моя бабушка, и после отпевания в церкви я, слепой от слез, шагнул к гробу, меня отодвинул Муму.

— Кроме, — сказал он. — Тебе не положено. — И подставил свое широченное плечо под угол гроба.

— Как ты здесь? В такой момент...

— Случись что — я тут. Хорошо — успел.

Он ездил, совершенно официально, со своей командой и, естественно, с Люськой, которая стала его референтом, которая так и не вышла замуж. Не вышла она замуж и потом, когда Муму не стало. Я встречал ее несколько раз, постаревшую, но все еще стройную, похожую на Софи Лорен, которая в пору нашей молодости была эталоном женской красоты. Живет она одна. Мужчин рядом с ней не было никого, никогда. Ее любовь ушла вместе с Муму.

Замуж неожиданно, вскоре после смерти Муму, вышла Страдалица. Она вполне счастливо живет на даче с новым мужем, отставным генерал-лейтенантом. Огурцы солят, капусту вместе шинкуют на зиму...

А Люськино лицо стало будто картина работы старых мастеров, от времени оно покрылось кракелюрами — мелкими морщинками, но, как и прежде, прекрасно... Может, еще прекраснее, чем прежде! Но это уже другая история, про Люську.

Часть вторая. Люська

Мать Люськи после войны стала тяжелой алкоголичкой. Но страна в ту пору была другой, и Люське не дали пропасть. После того как отца Люськи убили на фронте, мать стала водить к себе мужиков, но коммуналка терпела их, пока они не переступали некие невидимые границы. А потом с треском вышибала.

Коммуналка, собственно, и воспитала, и вырастила Люську. Ее кормили в каждой комнате тем, что ели сами, у нее проверяли уроки и объясняли ей непонятное. Она стала отличницей, легко поступила в институт и закончила его с красным дипломом.

А еще выросла такой красавицей, что в те, в общем-то, целомудренные времена парни боялись к ней подступиться. Да и она сама, насмотревшись на мамашу, получила замечательную прививку против того, что сегодня называется любовью.

С годами и мать поутихла, и даже бросила выпивать. А Люська, сама не отдавая себе в этом отчета, ждала того единственного, кого назначила ей природа, а значит, и Господь. Поэтому когда она пришла по распределению на завод и увидела Муму, то что-то щелкнуло и замкнулось в длинной электрической цепи и сработало. И она знала и ни минуты не сомневалась, что именно он тот единственный, ради кого она и пришла в этот мир.

А Муму тогда был совсем не хорош. Страдалица, занятая собой, своими болезнями, службой и общественной работой, отчасти пионерами, держала его на положении дворового пса. Муму, изнемогая от невозможности что-нибудь ей объяснить, платил тем, что давал денег на детей, а остальное пропивал и прогуливал. Поскольку денег ему платили много, выпить он мог море, а на себя как настоящий мужчина он мало обращал внимания, то есть ему совершенно было наплевать, как он выглядит и во что одет. И скоро оказалось, что у него всего один костюм, а рубашки давно кончились. Поэтому он носил под пиджаком свитер, натянутый прямо на майку.

Тогда он командовал литейным цехом, и ему было не до пиджаков и галстуков.

На первую свою зарплату Люська купила ему рубашку, но подарила ее через два года, когда они наконец познакомились. Когда Муму попал впервые в ее шестнадцатиметровую комнату и она открыла перед ним шкаф, где лежали аккуратно сложенные стопкой его рубашки, его галстуки, он сначала не понял, что она покупала это ему без надежды когда-либо отдать. А когда понял — заплакал. Я верю. Он мог.

На службе его за глаза звали то быком, то ударным авианосцем. Он пер по служебной лестнице стремительно, не глядя по сторонам. И когда Люське, ценою невероятных дипломатических усилий, удалось на неделю заменить заболевшую секретаршу Муму, он еще дня два пролетал мимо нее, не замечая перемены. Но потом поднял глаза и обомлел.

— Она, понимаешь, два года мне рубахи покупала... Я пришел. Она шкаф открывает — там рубахи. Я спрашиваю: чьи это? Говорит: ваши. А там все этикетки целы. Я-то, дурак, думал, это чье-то, а это мое!

Рык Муму «это мое!» сокрушил даже Страдалицу, когда она надумала сообщить о моральном облике Муму в партком. Он сказал ей кратко и внушительно:

— Хоть раз Люську хоть словом, хоть намеком лапнешь — убью.

Он переменился резко и счастливо. А вся жизнь Люськи вращалась вокруг него.

Кто-то из друзей Муму сказал ей зачем-то после его смерти:

— Что ж ты Герасиму ребеночка не родила?

И она ответила как о само собой разумеющемся:

— Мы бы ему мешали. У него и так из-за меня неприятностей был вагон.

«Прощай, СССР!» Поколению двадцать первого веки не понять, что Муму не мог развестись, не мог уйти к Люське, слишком высокий пост он занимал. Партия, в которой, разумеется, он состоял и был убежденным коммунистом, закрывала глаза на его жгучую и единственную в жизни любовь, но если бы поступил «сигнал» или с его стороны произошли какие-то действия, то завертелась бы страшная партийная машина, и она исторгла бы Муму, изломала, оторвала бы его, в частности, от завода. А завод, вместе с Люськой, составлял смысл его жизни. Так и жили. И надо сказать, жили счастливо. Мерцала, правда, у Муму мечта: пионеры вырастут, и он уйдет к Люське. Но тут же он начинал говорить, что и Страдалица, в общем, ни в чем не виновата, да и больная насквозь...

Пионеры Петя и Вася бодро закончили школу, дружно поступили в военное училище. На третьем курсе оба одновременно женились, и через год Муму стал дедом. Родился Герасим-два! И тут все совпало — дед Герасим Петрович, сын — пионер Петя, стало быть, и внук -— Герасим Петрович. Потом близнецы загремели в Афганистан, и старший лейтенант Петя пал смертью храбрых, выполняя интернациональный долг в составе ограниченного контингента советских войск. Пионер Вася вернулся майором. Жена ему успела навесить рога, и он развелся. Потом женился еще несколько раз и разводился.

К смерти Пети постепенно притерпелись. Растили Герасима... И вдруг у себя в кабинете, уронив на стол чубатую голову, внезапно умер Муму. Сейчас-то понятно: Господь призвал его вовремя — по неизреченному милосердию своему — и не видел Муму ужаса перестройки, когда разломали все, что он строил, и даже завод в конце концов остановился.

Люську, разумеется, на похороны не пустили. С новым начальником она не сработалась.

— Я как патрон! — смеясь, говорила Люська. — Стреляю один раз.

И выяснилось, что после смерти Муму у нее ничего не осталось, кроме фотографий. Она где-то работала, вышла на пенсию, где-то подрабатывала.

Все как бы затихло и кончилось...

И вот спустя много лет я пришел к уже совсем постаревшей Люське в годовщину смерти Муму и вдруг столкнулся с ним лицом к лицу. Двадцатилетний Муму встретил меня на пороге ее коммуналки.

— Ты кто? — опешил я, чувствуя, что теряю ощущение реальности.

— Герасим, — пророкотал голосом Муму парень и, обернувшись, крикнул в комнату: — Мама, к тебе пришли!

— Это Герасим —- сын Петра, — объяснила Люська, наливая мне чаю. — Он теперь у меня живет. У него сложности с отчимом. Вот он ко мне и переехал.

— Он тебя мамой зовет?

— Как хочет, так и зовет, — сказала Люська, но все еще прекрасные глаза ее повлажнели.

Скоро пришел и бывший пионер Вася с дочкой.

— Люся! — сказала строгая девочка, протягивая мне ладошку дощечкой.

Я встретился глазами с уже седеющим сыном Муму, он подмигнул мне и сказал совсем как отец:

— И только так! И никак иначе!

Господи! Всеблагой и Правый! Чудны дела Твои и неисповедимы помыслы Твои, но всякое даяние Твое — истина и благо.

Загрузка...