Свой рассказ о встречах с Булатом я хочу начать с фотографии, о существовании которой до недавнего времени не подозревал. А она связана с довольно занятной историей. Тогда я учился в Институте восточных языков. Это будущий Институт стран Азии и Африки — факультет Московского государственного университета. Он был создан в 1956 году, на руинах военного института иностранных переводчиков, который к тому времени был закрыт. Я поступил туда в 1958 году. Потому что в пятьдесят шестом, когда он начинался, я закончил школу, но поехал в экспедицию и два года ходил там по ледникам в районе полюса холода в Якутии. А вернулся — и поступил на индонезийское отделение. Нас было десять или одиннадцать человек. Зачем нужно было столько специалистов по Индонезии, я до сих пор не знаю. Но факт есть факт. И мы стали участвовать в общественной жизни. Интересно было начать её с дружбы с молодыми артистками. Денег больших ни у кого не было. А молодые артистки кучковались на проезде Художественного театра, — так он тогда назывался (до того он именовался Камергерским переулком). Мы угнездились в кафе «Артистическое», где уже потихоньку тусовались неформалы. Например, там нашёл постоянное убежище очень известный по тем временам, широко популярный в узких кругах Александр Асаркан. А некоторые из его знакомых были и моими знакомыми. Таким образом, я вошёл в этот круг.
В 1961 году я обрёл некоторую популярность в институте, когда после 12 апреля вывел (без всяких разрешений) «бандитскую» демонстрацию на Красную площадь. В это никто не верит. Я сам себе не верю, что это было возможно. Но это было возможно только 12 апреля 1961 года — в день полёта Ю. Гагарина. Весь поголовно Институт восточных языков в 9.30 утра был на Красной площади. По улице Горького (по центру!) мы дошли до площади Маяковского. На площади, читая стихи с памятника, мы услышали о том, что Гагарин сел, после чего вернулись в институт. И я присутствовал при том, как из парткома раздался звонок и строгий голос сказал: «Все на демонстрацию!» На что директор устало заметил: «Мы уже». Я очень гордился этим.
10 марта 1961 г. Кафе «Артистическое». Фото А. Капустянского из собрания М. Гизатулина. В левой части узнаваемы актёры «Девяти дней одного года» Т. Лаврова и И. Смоктуновский; в левой части на заднем плане — А. Симонов и В. Паулус
Такая вот предыстория. В «Артистическом» мы законтачили, в том числе, и с нашим студентом-арабистом, будущим кинодраматургом Игорем Ицковым. Директрисой кафе была такая дама «в стиле» — «работница питания, приставлена к борщам», но вполне человеческого свойства. Там наливали недорогой коньяк, там подавали вполне приличные блинчики, и там давали кофе. Как раз то, что мы себе могли позволить. И позволяли. И очень было приятно ощущать себя завсегдатаем. Всегда очень подкупает (и подкупает меня до сих пор), когда ты приходишь — и с тобой здороваются. Ощущение, что тебя знают, — даже если это просто вежливые люди, — всё равно ощущение приятное.
И в это время уже очень популярна была первая десятка песен Булата Шалвовича. Кто из нас первым познакомился с Булатом, не помню, — точно не я: переговоры с ним вели, очевидно, другие ребята из той же команды. Короче, я точно не знаю, кто их вёл. А вот с директрисой мы разговаривали втроём: Асаркан, Ицков и я. И уговаривали её, что надо «пропагандировать новые методы работы с публикой», что надо «привлекать посетителей к культурным мероприятиям». А тем более здесь, говорили мы, когда вы находитесь напротив МХАТа, и тэ дэ и тэ пэ.
Мы её уговорили, и Булат пришёл в оговоренный заранее вечер. Собрать огромную аудиторию нам не удалось. С одной стороны, не закроешь двери, а с другой стороны, своих всех не приведёшь. Короче говоря, каждый приводил по одному-два человека: больше было нельзя. И все мы там уселись. И Булат стал петь. И пел он очень хорошо.
В середине булатовского пения вдруг раздался громкий стук в наружную дверь, которую закрыли, договорившись со швейцаром. Зал затих. Булат замолк… Прозвучал наглый мерный шаг «карающих органов». И тут снующие между столами официантки зашелестели: «Инкассатор… инкассатор… инкассатор…» Стало понятно, что это был именно он. Он получил в буфете деньги и тем же мерным шагом вышел. Никого его явление в конечном счёте особенно не напугало. В том числе и Булата. И мы соответствующим образом продолжили это мероприятие.
Я не помню, чтоб мы сильно напились: денег у нас на это всё равно не было. Булату мы ничего не платили, — я знаю точно. Но всё-таки это был концерт на шестьдесят человек, худо ли, бедно ли. Потом, правда. видимо, в кафе были какие-то проблемы. Почему так говорю — потому что наши инициативы больше не встречали радушного приёма. Такой была моя первая встреча с Булатом. Но и он меня, и я его — с той встречи запомнили.
У нас не было общих посиделок. Тем не менее, был повод близко сойтись, скажем, на «Тарусских страницах», так как редактор альманаха Коля Панченко, его составители Константин Георгиевич Паустовский и Николай Давыдович Оттен, Елена Михайловна Голышева и другие причастные к этому изданию, — вся эта компания была компанией моей мамы. Эпопея «Тарусских страниц» опосредованно проходила и через нашу с мамой квартиру, через наш телефон и т. д. Мать собирала поэтическую часть издания, и, благодаря её усилиям, в нём были представлены стихи, совершенно блестящие по составу. Там были напечатаны: «Шофёр» Володи Корнилова, «Чайная» Давида Самойлова, несколько замечательных стихов Слуцкого, стихи Аркадия Штейнберга. Но с Булатом на «Тарусских страницах» мы не пересеклись. Хотя и я был частью этой тусовки, но вот компании у нас были разные. Мы не совпадали.
В это же время отец написал пьесу под названием «Четвёртый». В Москве её взялся ставить театр «Современник». Отец пришёл в театр и притащил меня. В каком смысле «притащил»? Ему было интересно: большинство актёров были примерно мои ровесники, может быть на год-два старше. И вот эта работа над «Четвёртым», — а я там работал зрителем, — сдружила меня с труппой театра. И в один прекрасный день я оказался приглашённым вместе с Галей Волчёк и тогдашним её мужем Женей Евстигнеевым (ещё Дениса не было на свете, ещё он не родился) к академику Арцимовичу. Поскольку «Современник», при всей своей невероятной нахальности, был всё же театром застенчивых ребят, и видимо, ощущение, что они идут к академику, заставило их каким-то образом искать какие-нибудь «прокладки», — меня они и взяли в качестве такой «прокладки».
Я думаю, что меня он пригласил через Галю Волчёк, но как говорится, приглашение было, разумеется, благословлено Булатом, а услышал я об этом от Гали. И вот ещё что. Я проходил в «Современнике» как знаток поэзии. Ну, и идти на встречу с поэтом, не будучи уверенным: а вдруг там возникнет что-нибудь «поэтическое», а мы не в курсе дела? — это будет неловкость. Я думаю, что элемент этого тут был. Скорее всего, так оно и было. И хотя я не могу считать себя таким большим специалистом, но память моя в этом смысле в те самые годы была феноменальная (я запоминал стихи буквально слёту, иногда с одного прочтения). Поэтому многие стихи я помню в варианте, в каком они мне изначально запомнились, а не в том, в каком потом были записаны. Бывает, вдовы поэтов на меня за это сердятся.
Встреча происходила где-то в районе Песчаных, не скажу, где точно, но район Песчаных улиц я помню. И как я потом понял, установка была на то, чтобы укрепить недавно возникшие отношения Булата с Олей, племянницей академика Арцимовича, носившей, кстати, ту же самую фамилию.
Она была необыкновенно хороша тогда. Фамилия Арцимович ей нисколько не мешала быть русской красавицей. Нас вкусно кормили. После чего Булат стал петь. Почему я это всё рассказываю — не для того, чтобы пояснить, как я оказался близок к дому Окуджавы. Дело заключается в том, что это было моё второе присутствие на таком достаточно значительном концерте Булата, и этот концерт отличался от первого радикально. Потому что у первого была задача вполне информационная — спеть о себе, рассказать о том, что ты пишешь песни. Стихов он не читал в тот день — только пел. А здесь была совершенно другая задача. И я никогда больше, слушая Булата много раз в разных залах и в разных компаниях, не слышал этого интонационного строя. Он завоёвывал женщину. Его песни для этого не приспособлены. Как талантливый человек ухитряется это делать, — я этого сказать не могу. Передать я этого не могу интонационно, обобщить этого не могу. Но каждой песней он… Ну в общем, интонация у них была как у отцовских стихов 1942 года, посвящённых Серовой. Именно такого же напора. При этом он не менял слов, естественно не менял мелодий. Как это делается?.. Когда дают концерт со сверхзадачей, совершенно не связанной с тематикой того, о чём поют, — я такое видел всего два раза в жизни. Но оба раза это делали гении. Один — актёрский гений — Ролан Антонович Быков. Другой — поэтический, песенно-интонационный. Таков был «концерт», на котором я присутствовал.
Могу сказать, что вечер удался, — после этого у меня были и сохранились очень хорошие отношения с Олей. У неё редко с кем долго бывают хорошие отношения.
Году в 1976 мы разошлись с Олей Бган, и она решила жить отдельной жизнью. А поскольку она в тот момент не работала в театре, то я ей и Женьке, нашему общему сыну, взял две путёвки в Коктебель. Я тоже поехал туда на предмет переговоров о будущей судьбе мальчика. (Оля хотела его забрать.)
Два дня я там жил. Напивался к концу дня. И «пасли» меня Галя Евтушенко и Оля Окуджава. Они меня пасли, укладывали спать, водили «мочить» в море, — они вообще обо мне заботились. Они понимали степень моей напряжённой огорчённости или огорчённой напряжённости и пытались меня как-то привести в чувство. Я очень это хорошо помню, и всегда был Оле за это благодарен.
Кстати, вспоминается одно интересное событие, не связанное с присутствием Булата. Я не поручусь, что моя версия самая точная, но я участвовал в том чествовании Евтушенко, с которого, из-за разговора о Булате, был изгнан космонавт Виталий Севастьянов. Я его знал, и у нас были добрые отношения. Будучи таким чуть-чуть совковым, видимо, уже тогда он стремился в каждом отдельном случае настоять на своём, обязательно доказывая, что он прав, и в любом случае, не желая признаваться в своей неправоте. На этой почве, собственно, всё и возникло. Потому что зашла речь о шестидесятниках, людях воевавших, но на фронте не вступивших в партию, — кто и зачем стал вступать в партию после войны.
Я думаю, это происходило в Переделкине летом 1972 года, а значит, Жене исполнялось сорок. Мы приехали туда втроём с двумя общими нашими с ним якутскими приятелями. Один из них был его спутник по путешествию на «Микешине»[2] — Валерий Черных. А второй — их общий приятель Володя Сивицкий. И это были ребята-геофизики — одним словом, такое якутское геофизическое начальство.
Они притащили то ли какой-то огромный арбуз, то ли какую-то иную крупную вещь, которую мы везли в машине, когда ехали туда. Столы стояли в саду, на свежем воздухе. Но акустика была вполне хорошая. Собралось человек восемьдесят, наверное. Думаю, не больше, но и не меньше. И Севастьянов стал утверждать, что надо быть последовательным: если уж ты не принимаешь эту страну и её устройство, то не надо налаживать с ней «интимные» контакты — вступать в руководящую этой страной коммунистическую партию. Женя что-то возражал. И тут Виталий вполне, я бы сказал, заурядно, не собираясь это особенно подчёркивать, когда речь дошла до конкретного примера, назвал имя Булата. И Евтушенко резко отреагировал — просто выгнал его, сказав: «Уходи! Человек, который может такое сказать о Булате, не должен сидеть за моим столом». Примерно так это было. Я при сём присутствовал… Виталий встал и ушёл. В общем, было довольно неприятно. Хотя забылось. За этим столом много пили.
Потом Булат надолго замолчал. В смысле замолчал публично.
Мы достаточно часто пересекались в Центральном доме литераторов, — в ресторане в Дубовом зале, где собирался настоящий писательский клуб. Мы были там завсегдатаями — значит, могли туда прийти всегда, даже без денег. Приходили люди, которые просто подсаживались к чужим столикам. Некоторые приходившие без денег просто шли к друзьям, а кого-то из посетителей кормили официантки в долг. Такое тоже бывало, и это было нормально. Вот там мы периодически виделись с Булатом, встречаясь тем или иным способом. Но ничего памятного и существенного из этих пересечений я не припоминаю.
БулатОкуджава в ЦДЛ. Фото Ольги Чумаченко
Году в 1986 или в 1987-м, значит, примерно лет через двадцать пять после памятного для меня концерта в «Артистическом», мы с Булатом вспоминали эту историю. Тогда Перестройка снова переменила планы Центрального дома литераторов, и количество вечеров ранее исключенных из союза или, по крайней мере, наказанных поэтов — возросло. Как раз тогда после большого перерыва у Булата должен был состояться вечер в большом зале Центрального дома литераторов. И мы пришли получать билеты на этот вечер. И встретились в кабинете Вити Носкова, который был тогда директором ЦДЛ, — уже после смерти легендарного Б. М. Филиппова и после ухода его бессменного зама и преемника М. М. Шапиро.
Я тогда сказал: как я тебя помню в этой кожаной курточке.
Он говорит:
— У меня не было такой кожаной куртки, у меня тогда на неё денег не было. Я был в пиджачке букле.
Но я не думал, что есть фотосвидетельство того события. Теперь, глядя на фотографию, я окончательно убедился, что прав Булат, а не я. Всё именно так: на нём пиджачок букле, он в нём стоит. Вдалеке, близко от двери, можно разглядеть и автора этих строк, сидящего со скрещёнными руками. А на заднем плане запечатлён Володя (Владлен) Паулус, актёр театра «Современник», который сидит, подперев голову кулаком.
В общем, Булат получил положенные билеты на своих гостей. Я тоже получил причитающиеся мне два билета и попросил ещё два, и мне их также дали. Выходили мы оттуда вместе, и пошли по этому поводу выпить, учитывая, что вечер будет только завтра. Булат был человеком весьма популярным. К нему постоянно кто-нибудь подходил. И я, веселясь, ему сказал: «Булатик, я ведь на тебя пародию написал».
Он говорит:
— Ну-ка, прочти.
Я ему прочёл:
Настоящих стихов так немного!
Что вы врёте, что срок их настал:
Посчитайте и честно, и строго,
Сколько вышло за первый квартал.
Настоящие только напишут,
А пока что — совсем ерунда,
На Россию одна моя книжка.
Только что она может одна?
Булат, услышав, сказал:
— Ты знаешь, неплохо. Вот когда я наконец напечатаю стихотворение, пародию на которое ты написал, то можно будет напечатать и пародию.
Но это пустяки. А потом, как знак любви к Булату и его пению, я сочинил действительно хорошую пародию.
Она звучит следующим образом:
Неистов и упрям,
Как Моцарт между нами
(В виски стучался пульс),
Перчатки теребя.
Троллейбус отошёл.
Не приходя в сознанье,
Скрипач играет вальс.
А я люблю тебя.
Расскажу ещё об одном эпизоде. В конце семидесятых, готовя несколько творческих вечеров актёрам для Бюро пропаганды советского кино, я придумал одну интересную штуку. У актёров были творческие вечера, они «продавались», и соответственно нужно было их сделать. Сначала я сделал такой вечер своему другу Владу Заманскому, потом — Кате Васильевой, Игорю Костолевскому. Потом… короче говоря, я сделал их несколько. И готовя вечер Владу Заманскому, я совершил одно маленькое открытие, которым горжусь до сих пор. Влад читал песни Булата — самые популярные. Но он их читал — как стихи. Выяснилось, что песня, без всякого упоминания о пении, несёт в себе следы мелодии, — никуда ты от этого не денешься. И возникая этой мелодией в восприятии слушателей, она сама по себе укрупняется. И «Последний троллейбус», который начинается как стихотворение, звучит сильнее, чем песня «Последний троллейбус» вместе со всей её замечательной мелодией. Своё маленькое изобретение я подарил Владу. Он так и делал. Вот это и были булатовские песни: «Из окон корочкой…», «Последний троллейбус»… И что-то ещё третье, не помню.
…А потом — через два месяца после смерти Булата — я был в гостях у Миши Федотова и жил в Париже в той комнате, откуда Булат уехал умирать.
Галича я узнал раньше, чем Булата.
Как полагается начинать воспоминательные монологи: я познакомился с Александром Аркадьевичем Галичем в 1948 году. Мне было девять лет. Вернее, девять лет мне исполнилось ровно в тот месяц, когда мы с ним познакомились. Дело в том, что мы вместе отдыхали в Крыму, в городе Алушта. Он приехал со своей женой Нюшей и с её дочкой Галей, у которой была предыдущая Нюшина фамилия Шекрот. А я отдыхал с мамой. А ещё с нами оказался почему-то Юрий Маркович Нагибин, который поражал воображение тем, что брал огромную лестницу, по которой лазали на второй этаж, и жонглировал ею, ставя её себе на нос. 8 августа 1948 года моя мама Евгения Самойловна Ласкина распечатала привезённый заранее и припасённый к моему дню рождения пирог, испечённый моей бабушкой Бертой Павловной Ласкиной (в девичестве Аншиной).
Пирог в принципе представлял собой нечто вроде еврейской медовой коврижки из тёмной муки. Назывался он «лекех». Пёкся он в чудо-печке, то есть представлял собой такое кексовое кольцо. Впечатление, произведённое пирогом, затмило все-все другие черты праздника моего девятилетия. Бабушке была послана телеграмма, сочинённая Галичем, и я могу поделиться с публикой неизвестным галичевским стихотворением:
Только гений, только бог
Мог создать такой пирог.
Гости в шумном восхищенье
Ждут второго дня рожденья.
Александр Галич ещё до песен. Фото из журнала «Советский экран» (1957. № 24. с. 15)
Надо сказать, что после этого ещё лет, наверное, пятнадцать, — где бы я ни был: в экспедиции, в Индонезии, у чёрта в ступе, — 8 августа я получал или вынимал из собственного рюкзака пирог от бабки. И он всегда был свежий. Сколько бы от моего отъезда ни проходило времени, он никогда не был чёрствым. Бабка получила звание «Мать Пирогиня». И это звание тоже придумал Саша.
Вот так мы познакомились с Александром Аркадьевичем. Такое знакомство предрасполагает к добрым отношениям в дальнейшем. А пока мы поддерживали телефонные нечастые разговоры… не слишком часто ходили друг к другу в гости, потому что они жили где-то на Остоженке, если мне не изменяет память. (Или это мама Галича жила на Остоженке. Не помню. Вот, чего не помню, того не помню.)
А я родом с Сивцева Вражка. В 1957 году, — я ещё в это время был в экспедиции, — мама и семейство Галича съехались в доме 4 по 2-й Аэропортовской, которая в дальнейшем стала называться улицей Черняховского. Значит, вот здесь уже всё наше дальнейшее знакомство было более осмысленным и общение более тесным. Потому что Саша с Нюшей жили на втором этаже второго подъезда, мы с мамой жили на четвёртом этаже в первом. Наш подъезд был населён главным образом переводчиками. Арсений Александрович Тарковский жил, кстати говоря, именно в нашем подъезде на шестом этаже. Наум Гребнев тоже жил на шестом этаже. И был ещё Лев Гинзбург, который жил на втором.
И Саша жил на втором, но в соседнем подъезде. (Потом, после того как они с Нюшей эмигрировали, эта квартира перешла к Белле Ахмадулиной. И она там жила, уйдя от Юрия Марковича Нагибина.)
В декабре месяце 1965 года моей маме исполнялось 50 лет. А самым популярным развлечением у интеллигенции в то время было — составление разного рода капустников: на бумаге, на сцене, в учреждениях, в театрах… В «Современнике», например, премьеры праздновали с помощью капустника на темы того спектакля, показ которого происходил в этот день. Надо было, естественно, как-то поздравить с пятидесятилетием мою маму, и мы тоже решили придумать капустник. И сделать его на магнитофонной плёнке, благо незадолго до этого я привёз из Индонезии маленький магнитофон, удобный для записи такого рода занятий. Готовили капустник три поклонника моей мамы: один, соответственно, её сын, вторым был её двоюродный брат, известный юморист Борис Савельевич Ласкин, а третьим — любимый сосед Александр Аркадьевич Галич.
Среди прочего там звучало много замечательных стихов: поэты с удовольствием посвящали ей стихи. В частности, например, Женя Евтушенко написал ей замечательное стихотворение, которое нигде не печатал:
Живу я неустроенно, заморенно,
Наивно и бесплодно гомоня.
Но знаю: Вы, Евгения Самойловна,
Хоть чем-то, да покормите меня.
Мои грехи не будут мной замолены, —
Всё некогда: спешлива жизнь моя.
Но знаю: Вы, Евгения Самойловна,
Помолитесь тихонько за меня.
И все, кто жизнью и собою сломлены,
Приходят за спасеньем к Вам в свой час.
Но кто же Вас, Евгения Самойловна,
Покормит? Кто помолится за Вас?..
Это было самое грустное из поздравлений, но тем не менее оно было. Там же Давид Самойлов прочитал стихи, про которые с тех пор все знают, но не все помнят, что под их названием проставлены буквы: «Е. Л.». Написаны они тоже ровно к пятидесятилетию моей мамы:
Я зарастаю памятью,
Как лесом зарастает пустошь.
И птицы-память по утрам поют,
И ветер-память по ночам гудит,
Деревья-память целый день лепечут...
Короче говоря, там происходило много чего замечательного. И в частности, Боря Ласкин, который был ведущим этого поздравительного «концерта», объявлял: «А теперь проездом из города Парижа в Москве случайно на сутки застрял известный шансонье Александр Галич», — и Саша с гитарой пел песенку, которая тоже больше нигде не исполнялась:
Ах, вальсок, вальсок!
Хриплый голосок,
Ты воспой её ум и доблести,
Доброту её подтверди, вальсок,
Чтоб от кажного — по способности.
Ах вальсок, слова любви!
Это ж факт, что се ля ви.
Среди всех невзгод, среди всех стихий
Женю милую я всегда найду —
В преферанс сыграть, почитать стихи, —
Чтоб от кажного — по труду.
Ах, были эти, стали те.
Либерте, эгалите.
А года не в счёт.
Далеко ж ещё
И до старости, и до древности.
А количество, и предел, и счёт —
Чтобы кажному по потребности.
Ах, были эти, стали те.
Либерте, эгалите.
Долголетия, долгочасияля ви.
В этот милый день пожелаем Вам.
За здоровие и за счастие —
Чтобы кажному по сту грамм.
Ах вальсок, слова любви!
Это ж факт, что се ля ви
Записывали мы этот капустник в разных местах. И получали огромное удовольствие — в том числе и от общения. От этого капустника сохранились только листки с маминой записью. Она была мудрой женщиной: весь капустник она перевела собственной рукой на бумагу. А магнитофонной плёнки — давно нет. Отдал магнитофон и долго не вспоминал о нём. Пока эти тексты не превратились в Память, я о них не думал. А когда ощущение Добра стало потребностью Памяти, оказалось, что — опоздал.
Это был, наверное, пожалуй, наивысший пик наших добрых взаимных отношений с Александром Аркадьевичем.
Во дворе дома с соседями-писателями. Слева направо: Н. Гребнев, М. Вольпин, А. Галич, М. Лисянский, Я. Козловский
По соседям он ходил редко. А Нюша забегала. Но главным образом мы общались через её дочь Галку. В это время мы с ней ещё поддерживали достаточно тесные отношения. Она была очень способной девочкой. И я был способным мальчиком. Дело в том, что ещё в девятилетием возрасте, вернее мне было девять, а ей восемь, там же в Алуште мы научились играть в преферанс. Мама моя любила это занятие, и в Москве часто этим занимала вечера. Нюша тоже любила, хотя играла плохо. Но играла. Не помню, чтоб Саша играл, не помню. Но Нюша приходила играть к нам, и мама тоже ходила к ней. Но у матери были две свои, я бы сказал, преферансные компании. Одна — писательские жёны — Галя Евтушенко и Таня Винокурова. (У меня даже есть рисунок Виктора Цигаля: эта троица и его жена Мирель Шагинян за префом.) И вторая компания — с Сивцева Вражка, 14, — где жили бабка с дедом. Дед — многократно уплотнённый еврейский нэпман — естественно, играл в преферанс. Как мог он не играть в преферанс!
У Саши была другая компания. Из неё помню Галю Шергову с её любимым мужем Александром Юровским. Помню Станислава Ростоцкого с его любимой женой Ниной Меньшиковой. Почему-то запомнились эти две пары. Очень часто бывал нейрохирург Э. Кандель. И кто-то ещё, наверное, бывал. Ну и мы с мамой. Первые годы Саша не пел. Развлекались историями, как вообще развлекаются интеллигентные компании, рассказывая друг другу байки, подкалывая друг друга.
Потом меня год не было. И в шестьдесят четвёртом я из своей Индонезии вернулся.
Значит, первые Сашины песни я услышал в шестьдесят четвёртом году. То есть на самом деле очень поздно. И у Саши было двенадцать песен. Кроме одной слабой, на мой взгляд, «Песни про острова», остальные были одна лучше другой, — начиная с «Леночки» и кончая «Песенкой про истопника, маляров и теорию относительности». Песню, посвящённую Фриде Абрамовне Вигдоровой, Галич написал именно тогда, потому что в шестьдесят пятом году она умерла. У меня ощущение, что она была подарена Фриде до её смерти, хотя поручиться не могу. А может быть, она посвящена её памяти. Фрида не играла в карты, но зато была очень близкой маминой подругой. А её младшая, Сашка, до сих пор моя приятельница, хотя и живёт в Новом Орлеане.
Дома Саша пел мало. Сашино пение, во всяком случае в моём ощущении, всегда было связано с какой-то агрессивной интонацией, о которой я говорил, рассказывая о Булате. Он всегда был немножко завоевателем. Кроме того, в отличие от Булата, ему свойственен пафос. И его песням тоже свойственен. Даже если они вроде написаны против пафоса. Но пафос борьбы с пафосом в нём всё равно пафосен. Поэтому у меня несколько скептическое отношение к его последующим песням. И по этой причине наши отношения в какой-то степени испортились. Дело в том, что в самом конце шестидесятых Саше надо было песни легализовать.
Способ легализации песен шёл очень своеобразно. Он был придуман такими тётками, как моя мама, но не ею — в данном случае. Просто тогда уже мы пользовались чужими наработками. В чём заключалась придумка: автор печатал свои пятьдесят песен или сорок стихотворений, складывал их в некоторую подборку и приносил в журнал. Заведующая отделом поэзии ставила штамп о принятии для просмотра. И дальше, якобы, пускали это в редакционную работу, то есть давали на рецензию, и так далее и тому подобное. Затем, если эти песни появлялись за границей — стопроцентно доказать, что их туда передал сам автор, было нельзя — то есть всегда возникал вариант иного способа доставки. Вот это и было легализацией его песен. И Сашины песни легализовала моя мама. Она работала в журнале «Москва», заведовала отделом поэзии, и ей это было, что называется, сподручно. Но мы прочитали эти пятьдесят песен. И огорчились. Лучшие Сашины песни, лишившись музыки, как ни странно, не имели того достоинства, каким обладали лишённые музыки тексты булатовских песен. В них не было органического присутствия той внутренней интонации, которая ведёт Булата по стихам, в конце концов выливаясь в мелодию, которая становится мелодией этой песни. У Саши это всё, наверное, было намного профессиональней, с этой точки зрения. Но не так обаятельно. А самое главное, что в его песнях было очень много интонационных повторов. Наличие в них вот этого решительного, того, против чего сам Саша возражал, и спорил, и сочинял замечательные песни: «Не верьте тому, кто знает, как надо» и другие. Но в его песнях это «как надо» тоже присутствует. В первых десяти песнях, о которых я говорил, этого начисто не было.
Что же было в этих десяти? До сих пор помню: «Уходят, уходят, уходят друзья…», «Мы давно называемся взрослыми…», «Леночка», «Истопник» и «Красный треугольник», «У лошади была грудная жаба…», «Ой, не шейте вы, евреи, ливреи…», «Получил персональную пенсию…», ну и «Облака» конечно. Могу прочесть весь десяток, сразу по ходу дела. Они все до сих пор сидят у меня в голове, я их сохранил в памяти все от и до. Кроме них, ни одна Сашина песня, в том числе из знаменитых, — не отложилась. И это не только дефект моей памяти, отказавшей мне уже начиная с конца шестидесятых годов. Тем не менее я всё-таки что-то запомнил из песен того времени, главным образом, из булатовских. Сашиной — ни одной.
Мы честно сказали Саше, что стихи прошли положенную процедуру, всё в порядке, и добавили, что они нам не понравились. Видимо, это его сильно задело тогда. (Оценивать эту ситуацию сейчас смешно.)
Он был добрый знакомый моей мамы. Я этого придерживался. Я не пытался перевести знакомство в какое-нибудь другое качество, как-то принять его более лично, больше взять на себя, — никоим образом. Видимо, и Саша это ощущал.
Потом возникла проблема, которая меня от него отвела ещё дальше, — история с его сыном Гришей. Это было приблизительно полтора года спустя после истории с его стихами. Дело в том, что Соня Войтенко, художница, которая потом работала на фильме «Бегущая по волнам», где у неё возник роман с автором сценария Александром Галичем, — была женой Саши Шереля, моего близкого товарища. С ним мы приятельствовали ещё с университетских времён, когда он учился на факультете журналистики, а я — в Институте восточных языков. Эстрадная студия МГУ «Наш дом» — это было наше общее место любви. Сашка жил в одном подъезде с девочкой, за которой я ухаживал.
В июле 1964 года Шерели жили в Плёсе. Я приехал к ним. Точнее, мы на яхте из Дубны пришли в Плёс. Наша конечная точка специально была избрана там, — чтобы пересечься с Шерелем. Мы встретились и гуляли вместе. Там-то я и познакомился с его женой Соней.
Короче говоря, он был близкий мне человек. И поэтому я знаю всю его сторону истории, — как она выглядела с точки зрения покинутого мужа. Я могу про это рассказывать, но пытаться её чем-то подтвердить было бы, с моей стороны, по крайней мере легкомысленно. В принципе, эту историю не отрицала и моя мать, которая знала всю жизнь галичевского дома, естественно, намного лучше.
Ну, как только у Саши заводилась какая-нибудь женщина на стороне, он «возникал», расцветал. А потом, когда про это становилось известно Нюше, у него случался очередной инфаркт, или очередная какая-то проблема со здоровьем. И поскольку Нюша больше всего заботилась о жизни и здоровье Саши, то соответственно он был постоянно больным, у которого были возбуждающие «взрывы».
Видимо, после очередного такого «взрыва» Саша быстро спрятался в свою (или, скажем, в Нюшину) «раковинку». И обижаться на это было невозможно.
Соня очень скоро умерла. По большому счёту, было такое ощущение, что это случилось от развившегося от огорчения рака. Она не была экзальтированной дамой обычного киношного, как говорится, пошиба. Она была настоящим профессионалом, художником без дураков, умела это делать, любила это делать, любила «делать руками». Она была очень красивая женщина. Статная, украинско-еврейская красавица. Изменив Шерелю, она ушла немедленно, не стала «восстанавливаться».
Соня завещала Грише, чтобы он близко не подходил к Галичу. И поэтому, я думаю, что с её стороны это всё было очень серьёзно. Всё было жёстко построено на принципиальных вещах. Иначе она не стала бы говорить такие слова. И в результате этих слов Гриша оказался на попечении бабушки, Сониной мамы. А Сонину маму пригрела моя мама, — и мы Гришу вывезли в эстонский городок Отепя.
Несколько лет подряд мы жили там, и время от времени мать брала на себя заботы о нём, когда бабке надо было отлучаться. Гриша был нежно-застенчивый, очень изысканного рисунка мальчик. А дальше не берусь рассказывать, потому что после двенадцатилетнего возраста я его не помню.
Пока Саша не уехал, он не принимал никаких усилий по легализации Гриши или чего-то в этом смысле.
Ещё одна проблема связана с Сашиным братом Валюшком. Я с Валерием Аркадьевичем был хорошо знаком. Мы занимались примерно одним делом: только он — оператор, я — режиссёр, только он работал на студии Горького, а я на ней не работал. Но, тем не менее, тусовка была — одна, киношная. В общем, мы друг друга довольно хорошо знали. А если учесть, что знакомы мы были ровно по Сашиной квартире, где он тоже время от времени появлялся, то соответственно, никаких поводов для «незнакомства» не было. На мой взгляд, он был очень спокойный, сдержанный, очень разумный. Но, как и старший брат, — человек увлекающийся. Он увлёкся мыслью легализовать сына Саши. И стал это делать. Доказать, что Гриша сын Галича, было не сложно, учитывая степень его похожести на Сашу.
Тут возникла Алёна Архангельская. Я не могу сказать про неё ничего, кроме того, что она возникла ниоткуда. То есть, при том уровне знакомства с Сашей и его семьёй, о котором я тут рассказывал, — я ни разу не слышал об Алёне, пока Саша был в России. Ни разу. (Этот уровень не самый близкий, не самый тесный, но достаточно пристальный, скажем так. С такого расстояния, с которого всё видать.) Не могу отвечать за маму, но подозреваю, что и у неё было бы то же самое ощущение. Дальше началась «битва слона с китом». Валерий хотел Гришу восстановить в правах, Алёна возражала. И Гриша пренебрёг материнским «завещанием». Или забыл о нём.
Впоследствии появилась другая сложность. Алёна ввязала их в судебное дело, которое широко освещалось в различных газетах. И моя мама должна была выступать свидетелем. Свидетелем чего, я сейчас объяснить не могу. Я очень с мамой дружил, и очень её люблю, и я всячески уговаривал её не влезать в это дело. Кончилось тем, что она в это всё-таки влезла. И более того, просила меня, чтобы я переговорил с Сашей Шерелем, чтобы он дал какие-то соответствующие показания, могущие повлиять на суд. У меня, как я уже рассказывал, были очень хорошие отношения с Шерелем. Я разговаривал с ним. Шерель меня послал. И у меня не было на него обиды: я считаю, что действительно влез не в своё дело и не следовало этого делать. Но мы не поссорились, и моё шестидесятилетие в 1999 году в ВТО вёл Саша Шерель.
…А последний раз я видел Галича накануне их с Нюшей отъезда, уже в полупустой квартире. Он пришёл с какого-то собеседования. Зачем их вызывали, точно не знаю: вроде бы им давали какие-то очередные «руководящие указания» — что можно и что нельзя везти с собой. А я приходил прощаться. Саша был жутко взвинчен. У него был большой золотой крест на толстой золотой цепочке, и он, держась за этот крест, говорил, что можно везти только одну золотую вещь. Дескать, он снимет цепь и повезёт с собой этот крест на бечёвке. Ну, Галича в конце концов не разлучили с цепочкой, и крест поехал вместе ними.
Вот такая эта история.
И коротко возвращусь к рассказу о Булате. К сожалению, только совсем недавно я ознакомился с повествованием Евтушенко о том инциденте на праздновании дня рождения, о котором я вспоминал выше, вариант, который был разнесён разными авторами, став уже «неоспоримой легендой». Не буду здесь цитировать большого поэта, но его версия[3], на мой взгляд, имеет мало общего с действительностью. Свидетельствую: всё было так, как я описал, а моего отца, Константина Симонова, на том празднике в Переделкине — не было. Зато был — ваш покорный слуга.
Как всё это можно объяснить? В ответ могу только привести слова, с которых я когда-то начал свои воспоминания о Жене: «За пятьдесят пять лет знакомства я так и не смог определиться в простейших понятиях: кто я ему, кто он мне, как писать о нём — чинно, с именем и отчеством, или коротко, на ты, как звал его всю жизнь, что в наших совместных историях публично, а что интимно, поскольку и сам он этого не знает, а читая его автобиографическую прозу, наталкиваешься на такие интимные подробности, что диву даёшься, тем более что многие из них — плод поэтической фантазии — не более того»[4].
Воспоминания Джина Сосина, одного из многолетних руководителей Радио Свобода, впервые были напечатаны на английском издательством Пенсильванского университета в 1999 году1.
Русский перевод под названием «Искры Свободы: Воспоминания ветерана радио»[5] [6] впервые был опубликован в 2004 году Тамбовским издательством «Нобелистика» неустановленным фактическим числом экземпляров. Книга (вопреки уверениям издателя) на прилавках Москвы и Петербурга не появлялась и, тем самым, осталась непрочитанной.
Параллельно шла работа над новой редакцией перевода, которая завершилась в 2008 году выходом книги Дж. Сосина в электронной версии: Искры Свободы: Воспоминания ветерана радио. Перевели с английского Ольга Поленова и Иван Толстой. Под общей редакцией и с предисловием Ивана Толстого.
Ив. Т.
Магнитиздат — записи не признанных официальной пропагандой материалов, особенно запрещённых песен — занимал большое место в энергичной культуре «андерграунда», процветавшей в брежневскую пору. С начала семидесятых годов «Радио Свобода» начало собирать коллекцию плёнок, привозимых на Запад эмигрантами, и передавать их обратно советским слушателям. Три «барда» были самыми популярными в то время: Булат Окуджава, Александр Галич и Владимир Высоцкий. Были известны также имена Юлия Кима (полурусского, по-лукорейца), Михаила Ножкина, Новеллы Матвеевой, Михаила Анчарова, Юрия Визбора, Анатолия Иванова[7] и Евгения Клячкина.
В 1972 году после моей публикации в «New York Times» статьи о Галиче с моим переводом на английский его знаменитой песни о молчании я получил приглашение написать главу для научного сборника «Диссидентство в СССР», который издавался под редакцией профессора Рудольфа Тёкеса из Коннектикутского университета. Впервые в Америке был предпринят анализ текста песен трёх корифеев магнитиздата. После того как моё исследование было напечатано издательством Университета Джонса Хопкинса в 1975 году[8], меня стали часто приглашать в американские университеты с лекциями. Я проигрывал песни для студентов и преподавателей, раздавая русские тексты и параллельные английские переводы, выполненные мною и Мишей Алленом[9], жившим в Торонто эмигрантом из Литвы, знатоком Высоцкого. Студенты с удовольствием слушали разговорный русский и оставляли себе тексты для дальнейшего изучения. Выступления помогали им лучше понять советскую действительность, отражавшуюся в нелестном бардовском зеркале. Я пользовался случаем рассказать о работе «РС» и давал им прослушивать отрывки передач, где использовались анекдоты и магнитиздат. Многим студентам и преподавателям яснее становилась их роль в прорыве советской цензуры внутренними еретическими идеями. «Показывая товар лицом», я растил доброжелательное отношение к «Свободе».
<…>
Об Александре Галиче и его подпольных песнях протеста я впервые услышал в Мюнхене в конце шестидесятых годов, но основательно изучать их я начал, только вернувшись в Нью-Йорк. После 1970 года он стал очень активным диссидентом и вместе с Солженицыным и Сахаровым открыто критиковал брежневское руководство за произвол в отношении своих граждан. В декабре 1971 года Галича исключили из Союза Советских писателей и Союза кинематографистов. Его положение в стране становилось всё более непрочным. Осложнялось это ещё и болезнью сердца.
Александр Галич у микрофона «Радио Свобода»
В своей статье в «New York Times», на странице внередакционных суждений, я описал положение Галича, указывая на то, что он выдающийся советский писатель, который также борется за права человека вместе с известными русскими интеллектуалами. Мой перевод его песни «Старательский вальсок» — едкой сатиры на тех, кто молчит перед лицом несправедливости, — газета приводила полностью. Это была одна из сильнейших вещей Галича, вызвавшая восторг и признательность бесконечного числа советских людей, знавших наизусть его саркастический совет карьеристам: молчание — золото, так что «промолчи — попадёшь в богачи»'.
В 1974 году, под растущим давлением западного общественного мнения, Галичу разрешили, наконец, эмигрировать. Поначалу он выбрал Норвегию, но вскоре был приглашён во Франкфурт Народно-трудовым союзом — правой эмигрантской организацией, печатавшей его запрещённые песни в своём издательстве «Посев». Вскоре он поступил на «Радио Свобода» в Мюнхене и раскрыл свою харизматическую личность перед микрофоном. Он радовал своих оставшихся дома поклонников еженедельной программой, где острый комментарий переме-
Дома у правозащитников Вероники Туркиной и Юрия Штейна — с Виктором Кабачником и фотографом Г. Шакиным. Фото В. Луниса
жался исполнением под гитару старых и новых песен. В одной из своих первых передач он спел «Старательский вальсок» и обратился к радиослушателям с призывом: «Все знакомые и незнакомые, на Востоке и на Западе, прошу вас — не молчите!».
Давид Эбшайр[10], председатель Совета по международному радиовещанию, попросил меня передать Галичу приглашение посетить США весной 1975 года. Все расходы Совет брал на себя. Предполагалось, что Галич проведёт некоторое время в Нью-Йорке, где даст несколько концертов для эмигрантов из России, а затем в моём сопровождении прибудет в Вашингтон для беседы о правах человека с некоторыми важными правительственными фигурами, встречи с которыми Эбшайр организовал. Я получил для Галича визу и встретил его в аэропорту им. Джона Ф. Кеннеди. Со мною были два его старинных друга — Виктор и Галя Кабачники[11], работавшие на «РС» в Нью-Йорке. Галич по-
Александр Галт и Галина Кабачник тем же вечером 5 ноября 1971 г., там же. Фото Г. Шакина
святил им одну из своих баллад, «Песню исхода», когда они выезжали из СССР в 1971 году, назвав её «грустным прощальным подарком». Встреча друзей в аэропорту была очень радостной, и по дороге к Манхэттену наш гость всё волновался от встречи со знаменитыми нью-йоркскими небоскрёбами.
Через день Галич был приглашён в качестве почётного гостя на банкет, организованный АФТ-КПП (Американской федерацией труда и Конгрессом производственных профсоюзов)[12]. Профсоюзы в это время вели активную борьбу за права рабочих в Советском Союзе и знали Галича как диссидента. Я был переводчиком и объяснял, что такое «гитарная поэзия», которую гость представил собравшимся[13]. Галич был тёплым и открытым человеком, любившим жизнь. Америка его очаровала. Вскоре мы перешли на «ты», как французы, и я называл его Сашей, отставив официальное обращение — Александр Аркадьевич.
Саша предпочёл отправиться в Вашингтон поездом, а не самолётом. Можно было отдохнуть и взглянуть на страну. Мы с Глорией[14] [15] встретились с ним на Пенсильванском вокзале. Только тронулись и въехали в туннель под Гудзоном, как вдруг погас свет. Мы молча сидели в темноте, и тут раздался Сашин голос: «Западная технология!» — провозгласил он по-русски насмешливым тоном. Через много лет, в 1989 году, когда я выступал с речью на вечере Галича в Москве, я рассказал этот случай благодарной публике, хорошо знакомой с Сашиным чувством юмора.
В Вашингтоне Галич встретился с членами Конгресса и Государственного департамента. Его визит совпал с обменом культурными делегациями между США и Советским Союзом, проходившим в духе разрядки международной напряжённости. Прекрасно зная, из кого составлена советская делегация, Галич спросил у представителей Государственного департамента: «Как это получается, что вы посылаете в Советский Союз писателей, а вместо них принимаете генералов КГБ?». Американцы не нашлись, что ответить — то ли с перепугу, то ли от смущения.
Оставшееся время в столице, а потом в Нью-Йорке было отведено небольшим концертам в эмигрантской среде. Колетт Шульман11, которая знала Сашу ещё по Москве, в бытность свою иностранным корреспондентом, организовала концерт для студентов и преподавателей в Колумбийском Русском институте. В задних рядах переполненной комнаты можно было увидеть скромно стоящего балетного танцора Михаила Барышникова, пришедшего послушать своего друга.
Когда Галич вернулся в Мюнхен на работу, он в своей еженедельной передаче поделился со слушателями «РС» своими впечатлениями об Америке, в частности, он высоко отозвался о моих переводах его песен на английский язык. Он также давал концерты в Европе, а осенью 1975 года совершил первую поездку в Израиль, где его представитель организовал несколько выступлений в Тель-Авиве и других городах. По счастливой случайности, мы с Глорией были в Иерусалиме в тот день, когда Галич должен был прилететь из Европы. Мы бросились в аэропорт Бен Гурион, чтобы встретить его сразу после таможенных формальностей. Он изумлённо посмотрел на нас и мог только выговорить: «No problem!». Это был наш пароль во время его пребывания в Вашингтоне, означавший, что всё можно устроить, и даже в полночь достать бутылку виски в отеле.
Галич был явно тронут израильским приёмом. Фамилию Гинзбург он поменял, ещё работая молодым актёром у Станиславского. И хотя позже он перешёл в православие, он всегда чувствовал свои еврейские корни. Его первое выступление проходило в концертном зале Манна[16]в Тель-Авиве. Зал был переполнен выходцами из Советского Союза, которые много раз вызывали его на «бис». Он боялся упрёков со стороны еврейских эмигрантов за переход в другую веру, но приняли его очень тепло: его сатирические песни о советской жизни вызвали всеобщий восторг, так же как и серьёзные песни о Холокосте, антисемитизме и Шестидневной войне.
Мы катались по городу с Галичем во взятом напрокат автомобиле, и Глория пела с ним песни на идиш, которые он помнил с детства. Были мы с ним и на встрече со старыми московскими друзьями, выехавшими недавно, Женей и Жанной Левич, сыном и невесткой Вениамина Левича[17], уважаемого во всём мире физика, который в то время ещё был «отказником»: советские власти не выпускали его из страны. Вместе с ними мы навестили Наталью Михоэлс[18] — дочь великого еврейского актёра и руководителя Московского государственного еврейского театра Соломона Михоэлса, прославившегося исполнением роли короля Лира и убитого в 1948 году по приказу Сталина[19]. (Впоследствии «РС» подготовило несколько передач о Михоэлсе для нашей еврейской программы. Мы передали редкую запись исполнения им на идиш роли Тевье-молочника из известного рассказа Шолома-Алейхема. В Америке эта вещь на сцене и экране известна под названием «Скрипач на крыше».)
Нас с Глорией тепло встретили в их кругу, и у нас была возможность окунуться в атмосферу жизни русской интеллигенции, оценить её песни и шутки. Их эмигрантская радость жизни была оттенена ностальгией по Москве, что прекрасно передал Саша в песне «Когда я вернусь». На самом деле, он написал эту песню ещё до отъезда из Москвы, потому что, как он говорил в одной из передач, «самая распространённая болезнь эмигрантов — ностальгия, вот я и решил заранее “разностальгироваться”[20], чтобы потом не переживать в эмиграции».
Тогда мы видели его в последний раз. Из Мюнхена он перебрался в Париж, но продолжал свои беседы на «РС» вплоть до внезапной смерти в декабре 1977 года. Его жена Аня нашла его полуживым возле радиоаппаратуры с сильно обожжёнными руками. По-видимому, его ударило током, когда он настраивал новую стереосистему, не зная, что она под напряжением. Подозревая покушение, полиция завела дело, но удовлетворилась версией о несчастном случае. Аня позже вспоминала: «Саша давно мечтал о какой-то особенной системе “Грюндиг”. Когда её привезли к нам, рабочие сказали, что подключать её придёт завтра специалист. Я ушла в магазин, а Саша стал что-то соединять, взялся за батарею отопления, его пронзило током — словом, когда я вернулась, он лежал без сознания, но живой. Я бросилась звонить, но дело решали минуты, и, пока приехали врачи, Саша умер у меня на руках»[21].
Советская пресса, как и следовало ожидать, возложила всю вину на ЦРУ, но многие, как в СССР, так и на Западе, обвиняли КГБ, считая, что это было карой за его работу на «Радио Свобода». И до сих пор, когда я говорю с эмигрантами о смерти Галича, они уверяют меня, что это не случайная смерть. Даже Андрей Сахаров в своих воспоминаниях пишет, что у него нет стопроцентной уверенности, что это была естественная смерть. В доказательство он приводит письмо, которое Сашина мама получила приблизительно за год до его смерти и, крайне напуганная, приехала показать Сахарову. В конверте был листок из календаря, на котором было напечатано: «Принято решение убить вашего сына Александра». Он пытался её успокоить, доказывая, что если бы его решили убить, они бы сделали это без предупреждения. Всё же Сахаров сказал: «Но на самом деле в хитроумной практике КГБ бывает и такое, так что всё возможно»[22].
Мы потеряли замечательного человека, хотя его богатый репертуар из 60-ти песен продолжает звучать. В моей статье, напечатанной в сборнике «Диссидентство в СССР» (1975), я разбирал кое-какие его запрещённые песни. Еженедельная программа Саши на «РС» была одной из самых популярных в русской службе. Его друг Юлиан Панич, сотрудник «РС» и известный в прошлом советский актёр, собрал его выступления в книге «У микрофона Александр Галич»[23].
В 1990 году, путешествуя по Франции, мы с Глорией заехали поклониться его могиле на русское православное кладбище Сент-Женевьев-де-Буа, расположенное к югу от Парижа. Здесь похоронены многие русские писатели — Иван Бунин, Виктор Некрасов, балетный танцор Рудольф Нуреев и другие. У Сашиной могилы мы прочли кадиш — еврейскую поминальную молитву во славу Господа. Вряд ли подобная молитва звучала на этом кладбище раньше, но мы были уверены, что Саше это понравится: он гордился своим иудейско-право-славным наследием.
И это моя Свобода,
Нужны ли слова ясней?!
И это моя забота —
Как мне поладить с ней.
Френсис С. Роналде Младший (для друзей Рони) был хорошим директором радио «Свобода». Прямо скажем, никакого сравнения с теми четырьмя или пятью типами разной степени монструозности, которые занимали — на моей памяти — этот пост после него. Человек безусловно порядочный и прекрасно воспитанный, человек высокой культуры, читавший наизусть лично мне на одной из своих вечеринок «Tristia» Мандельштама, Рони был просто заворожён хлынувшими в начале 1970-х на Запад представителями зародившихся очень незадолго до того русской независимой мысли и независимого искусства. И его решение пригласить Александра Галича возглавить культурную секцию Русской службы «Радио Свобода/Свободная Европа» (оно же «RFE/ RL»), на первый взгляд, казалось очень удачным с чисто деловой точки зрения. Не говоря уже о том, что Галич был кумиром советской интеллигенции, он был ещё, в конце концов, и автором, известным радиослушателю не только по имени и не только по его текстам. Что весьма существенно, коль скоро речь всё-таки идёт не о газете, а о радио — брали на работу человека, чей голос был прекрасно знаком аудитории Русской службы хотя бы по многочисленным передачам так называемого «магнитиздата», которые в течение трёх лет составляла на «Свободе» Галина Митина (псевдоним Зотова).
Однако, принимая столь разумное, на первый взгляд, кадровое решение, Рони не учёл ни особенностей личности и биографии самого Александра Аркадьевича, ни, что уже совсем непростительно, совершенно мистической склочности возглавляемого им учреждения. На чём погорел сам, погубил Галича и доставил массу существенных неприятностей, возможно, ещё многим достойным людям. Как мне по секрету поведал много лет спустя кто-то из моих коллег-американцев, именно после скандала с Галичем в недрах одной из контор, надзирающих за деятельностью радиостанций «Свобода» и «Свободная Европа» из Вашингтона, было принято решение не принимать в штат этих радиостанций чересчур знаменитых диссидентов.
Итак, Рони и другие официальные лица, нанимавшие Галича не просто в штат, а ещё и на административную должность, не подумали, что берут на работу человека, всю свою сознательную жизнь зарабатывавшего себе на хлеб в качестве лица свободной профессии, со всеми особенностями образа жизни и взаимоотношений с коллегами по работе, которые лицам свободной профессии, они же «богема», обычно бывают присущи. (Ну, как говорили во дни моей поэтической юности: «Старик, ты гений!») Галич, как сказали бы о нём в XIX веке, «никогда не ходил в должность», в силу чего и о субординации, и о негласном этическом коде, существующем, по словам Н. В. Гоголя, «во всех благовоспитанных службах», имел, в лучшем случае, представление самое смутное, а скорее всего, вообще никакого представления не имел. И был при этом отнюдь не в том возрасте, когда люди легко меняют свои привычки, адаптируясь к новым обстоятельствам. Впрочем, по моим наблюдениям — а мы в это время общались не реже, чем ежедневно, — Галичу тогда просто не приходило в голову, что нужно адаптироваться. Да и мне, например, в те годы ещё достаточно юной дуре, тоже такое не приходило в голову. Ведь Галича мы обожали, почитай, с детства, он и на «Свободе», казалось, купается в лучах всеобщего обожания… А тут!.. Добро бы хоть служба и вправду была «благовоспитанная», а не такой громокипящий клубок змей, каковым на тот момент представлялся любому непредвзятому обозревателю нездоровый коллектив Русской службы «Радио Свобода».
На первый взгляд, страсти, кипевшие в вышеупомянутом социуме во все годы его существования в прекрасном городе Мюнхене, могут показаться совершенно необъяснимыми. Ещё бы! Даже самым скромным работникам «Свободы» (вроде меня) для начала полагали зарплату, сравнимую с жалованием профессора Мюнхенского университета (считавшегося тогда чуть ли не лучшим университетом Германии), плюс оплаченную квартиру, включая мебель и ремонт за счёт заведения, плюс штат немецкой обслуги, освобождавшей творцов антисоветской нетленки от унизительного общения с немецкими бюрократами, плюс много чего ещё приятного и полезного. И тем не менее, все, за единичными исключениями, работники Русской службы «РС» были несчастнейшими в мире людьми. Всех их, если послушать, на «Свободе» недооценивали, всем недоплачивали, а многие к тому же ну просто видеть не могли, ну просто на дух не выносили омерзительные рожи своих сослуживцев! О чём и возвещали по возможности во всеуслышание, дабы упомянутые «мерзкие рожи» о сём узнали и, в свою очередь, возымели повод отплатить им по-христиански, взаимностью.
На самом деле причины для зарождения такой атмосферы в этом месте и в это время, конечно же, были, причём отнюдь не одна, а целый букет, но мне не хотелось бы сейчас их перечислять. Назову лишь одну — почти полное отсутствие обратной связи с непосредственным потребителем их продукции, радиослушателем, и, следовательно, почти полное отсутствие каких-либо критериев для объективной оценки труда того или иного радиовещателя[25]. Единственным критерием успеха на обеих радиостанциях были «грейды» (ранги или разряды), которые присваивало американское начальство, чей авторитет в смысле оценки текстов на русском языке был, мягко говоря, отнюдь не безоговорочным. К тому же в Русской службе «Свободы» существовала категория тружеников, которая отсутствовала, например, в Русской службе «Би-Би-Си» — дикторы. Дикторы, как правило, и были самым закомплексованным сегментом этого заведения. Разницы в окладах между дикторами, редакторами и комментаторами практически не было, но почему-то многие дикторы просто-таки жаждали прорваться в эфир в роли автора или ещё лучше редактора собственной программы — и получить в результате повышение в качестве на все руки мастера. С другой стороны, существовала в эти годы в Русской службе и противоположная партия, возглавляемая её главным редактором Володей Матусевичем и поддерживаемая директором Русской службы Джоном Лодызеном. Партия Володи, Джона и приближенной к ним группы редакторов «РС» почитала своим священным долгом воли дикторам не давать и тексты их в эфир не пущать — со всеми вытекающими отсюда последствиями для карьерного роста и финансового благополучия этих непризнанных гениев. Спрашивается, при чём здесь Галич? А вот при чём.
Александр Галич. Фото из собрания Е. Якович
Галич был человеком милым и добрым, отказывать хорошим людям не любил, да и, насколько я понимаю, попросту не умел. Не научился, надо полагать, за годы работы в театре и кинематографе в качестве преуспевающего советского драматурга. А ещё говорят, что театр — естественная среда для процветания неутолённых амбиций и интриг! Что театр? Тьфу! Детский сад по сравнению с тем террариумом, куда стараниями члена Политбюро ЦК КПСС тов. Полянского[26] и нашего душки Рони на склоне лет попал Александр Галич.
Роль Галича в войне редакторов со много о себе возомнившими дикторами была простой. Подходит, к примеру, к Галичу диктор А. с катушкой магнитофонной плёнки, на которой запечатлён текст его (диктора А.) собственного сочинения, и зелёным путевым листом, с которыми либертовские передачи обычно проходили по инстанциям. И говорит наш начинающий автор Галичу, с кем накануне выпивал, закусывал и охмурял очередную блондинку, нечто вроде следующего: «Подпишите, Александр Аркадьевич, в качестве начальника культурной секции, что прилагаемый текст, записанный моим бархатным голосом, представляет из себя жемчужину русской прозы, шедевр философской мысли и серебряную пулю в сердце мирового коммунистического вурдалака». Галич садится, вынимает из кармана вечную ручку и покорно подписывает. Плёнка и прилагаемый к ней зелёный листок с автографом Галича проходит через подотдел продукции и попадает (не может не попасть!) на стол к редактору культурной секции г-же Б. Г-жа Б., в свою очередь, прочитав вышеупомянутую рецензию, не тратит своё драгоценное время на прослушивание какой-то дурацкой плёнки, а прямиком бежит к Галичу и умоляет его написать на той же многострадальной зелёной бумажке, что текст диктора А., хотя и прочитан, будем объективны, мастером своего дикторского дела, по форме и содержанию представляет собой пустышку, глупость, пошлость, издевательство над русским языком и множество всякого ещё разного нехорошего. Галич — не отказывать же женщине, пусть она и брюнетка! — садится, вынимает из кармана шариковую ручку и пишет: «И ты, редактор, права!» Так происходит не раз, не два и не десять, а почитай, каждый рабочий день. А в результате Александр Аркадьевич наживает себе несметное количество врагов, которые, скажем сразу, забегая вперёд, в конечном счёте Галича и подставили.
Отметим при этом, что батрахомиомахия[27] между амбициозным диктором А. и высокопринципиальными редакторами была не единственным такого рода конфликтом в Русской службе. Скандалов, хороших и разных, там было много, а Галич, в силу его безоговорочного авторитета и природной бесконфликтности, каждый раз попадал в эпицентр каждого из упомянутых. Помнится, моя подруга Ирка Хенкина чуть не довела Галича до очередного инфаркта из-за того, что начальство отказывалось принять её на постоянную работу, а держало в чёрном теле, в качестве внештатницы, ввиду непревзойдённого Иркиного таланта раздуть мировой скандал из любой, самой завалящей и, казалось бы, давно уже потухшей искры. Галичев сердечный приступ Ирке не помог. Наоборот, из-за него её ещё много лет не принимали в штат, хотя писала она и вправду замечательно, а в своих передрягах Ирка почему-то обвиняла именно Галича.
С именем Галича также были связаны один очень смешной скандал и два судебных процесса, затронувшие в середине 1970-х Русскую службу «RFE/RL». Однако начнём по порядку — с конфликта на национальной почте.
Как уже говорилось выше, дикторы на «Свободе» имели тенденцию не удовлетворяться своей скромной ролью озвучивателя в эфир текстов, написанных кем-то другим. Если написать что-либо путное уж совсем не получалось, то приходилось, на худой конец, играть роль народного трибуна, защитницы национальной чести русского народа, словом, русской Жанны д’Арк, как то произошло с героиней истории, о которой речь пойдёт ниже. Звали нашу красавицу Виктория Семёнова (она же, по разным мужьям, Виктория Мондич либо Древинг). Вика принадлежала к так называемой «второй волне» русской эмиграции — то есть, покинула СССР в годы Второй мировой войны, или, как говорили либертовские похабники, «под оккупантом». Она была ещё вполне хороша собой, ходила, гордо выпятив красивую грудь (и меня безуспешно пыталась научить тому же), и говорила хорошо поставленным голосом с безнадёжно фальшивыми модуляциями.
Насколько я помню, Вика Семёнова к работе возглавляемой Галичем культурной секции никакого отношения не имела, так что присутствовать на совещании оной, а тем более произносить там речи ей вроде бы не полагалось. Зато Вика была подругой Галины Митиной (Зотовой), которую, — что, конечно, совсем обидно, — понизили из редакторов-составителей программ в дикторы из-за появления на радиостанции Галича. Дело в том, что Галина Николаевна вела программу «Они поют под струнный звон», в рамках которой передавался в эфир так называемый «магнитиздат» — песни советских бардов и менестрелей, то есть того же Галича, Б. Окуджавы, Ю. Кима, В. Высоцкого и других. С появлением на станции Галича руководство Русской службы, очевидно, пришло к выводу, что сосуществование живого символа «магнитиздата» с программой Митиной будет выглядеть несколько странно, и Галину программу решили закрыть. И тогда за Галю заступилась подруга.
Взяв слово на летучке возглавляемого Галичем коллектива, Вика обвинила Галича в том, что тот «развалил культурную секцию», поскольку сократил программу Митиной, «а ведь в ней, — пояснила свою творческую идею Вика, — был Русский Дух». Собравшиеся усмотрели в выступлении Семёновой-Мондич-Древинг намёк на неарийское происхождение православного Галича, после чего разгорелся грандиозный русско-еврейский конфликт, сотрясавший и радиостанцию, и, почитай, практически всю русскоязычную эмигрантскую прессу в течение последующих нескольких лет. В ходе этого конфликта были озвучены некоторые весьма интересные идеи, типа того, что «европейская цивилизация всегда боролась за порядок, а евреи вносили энтропию». В конце концов, одни работники Русской службы подали на других в суд, каковой благополучно и проиграли.
Галич, надо отдать ему должное, сумел вовремя отстраниться от скандала, вызванного выступлением Вики и последовавшим за оным сплочением русской эмиграции в борьбе с окопавшимися на «Свободе» (цитирую) «русофобами и атеистами». Однако, следует отметить, отстранился не без потерь. В результате Галича смертельно возненавидели некоторые коллеги неарийской национальности, которые попытались было за него заступиться, однако не встретили со стороны Галича взаимного понимания и поддержки. А уж единомышленники Вики ненавидели Галича и просто так, за неарийское происхождение, и безо всякого повода с его стороны.
Если национальный вопрос, всполыхнувший на радиостанции и вокруг неё в результате эманаций русского духа Вики Семёновой, попортил немало крови многим прямо или косвенно вовлечённым в него людям, то появление на радиостанции обманутого мужа, прозванного его собственной бывшей женой за из ряда вон выдающиеся интеллектуальные данные «Толик-менингит», надо отдать ему должное, изрядно повеселило публику. Помирали со смеху все, включая людей типа моего друга Игоря Голомштока, который и тогда боготворил Галича и продолжает преклоняться перед ним по сей день. Потому что песни песнями, талант талантом, а не помереть со смеху от такой на диво безобразной истории было просто невозможно. Хотя, если уж излагать, как на суде, всю правду, то следует припомнить и Любочку Тен-сон (урождённую Раевскую), божьего одуванчика из первой эмиграции, которая от всей души сострадала бедному Толику. Толик бегал по станции, потрясая газовым пистолетом, и громко жаловался, что Галич «разбил его семью» и что он, Толик, этого дела так не оставит. Апофеозом же его борьбы за воссоединение разбитой семьи было появление Толика в кабинете нашего тихого американского директора Рони — с тем же газовым пистолетом в руках и угрозами совершенно удивительного содержания на устах.
Однако начнём по порядку. Галич, как и положено поэту, был любвеобилен, но до поры до времени это никому не мешало. Его жена, Ангелина Николаевна, относилась к этому его свойству с пониманием, девушки млели, а их мужья, буде таковые у девушек имелись, как люди интеллигентные почитали за честь. Однако, как верёвочка ни вьётся, а конец её найдётся в тот момент, когда взор Галича обратится к девушке по имени Мирра Мирник. Где Галич откопал девушку Мирру, я не знаю. Кто-то теперь говорит, что она подрабатывала в Русской службе машинисткой, но я, по крайней мере, её на станции не видела и сильно сомневаюсь, что она была способна напечатать на пишмашинке хотя бы одно слово, не сделав при этом как минимум пяти ошибок на каждые шесть букв. Ибо Мирра была безусловно очень красивой девушкой, с правильными чертами лица и совершенно оленьими глазами. Но красота её сразу же куда-то испарялась, как только эта девушка открывала рот и произносила своими ланьими устами какое-нибудь слово. Однако, надо отдать ей должное, девушка Мирра по крайней мере знала, кто такой Галич, чего не скажешь о её муже Толике. Выходец откуда-то из Прибалтики, Толик-менингит, по слухам, содержал в Мюнхене мясную лавку, а выглядел — ну, совершенно как пирожок с ливером. Как бы то ни было, но Мирра совершила неординарный ход конём, на который другие пассии Галича как-то не решались. Она ушла от Толика к Галичу, прихватив с собой заодно их общего с Толиком сына Робика. Не думаю, что Галича сильно обрадовала такая перемена в его половой жизни, а уж Толик в результате и вовсе разбушевался, как Фантомас.
О явлении Толика-менингита нам с Игорем, сопровождая своё повествование совершенно виртуозным восторженным матом, рассказал за чашкой кофе в знаменитой либертовской «кантине»[28] Володя Матусевич. По словам Володи, оскорблённый муж Толик ворвался в кабинет Рони как ураган, размахивая газовым пистолетом и сметая со своего пути перепуганных секретарш и обомлевших американских политсоветников. Ворвавшись, Толик якобы продолжал махать перед носом окаменевшего Рони всё тем же оружием и произнёс при этом речь, очень похожую на ту, которая растрогала до слёз божьего одуванчика, урождённую Раевскую. Галич, — возвестил нашему интеллигентному директору Толик, — разбил его семью, но он, Толик, против столь грубого нарушения его священных прав будет сражаться всеми доступными ему способами. Для начала он, Толик, убьёт Галича прилагаемым к сему газовым пистолетом, а потом будет жаловаться во все известные ему авторитетные инстанции. А именно: в «Правду», «Известия», академику А. Д. Сахарову и писателю А. И. Солженицыну. На сём Толик покинул кабинет Рони и направил свои стопы в кабинет сотрудника Русской службы Виктора Федосеева, от коего потребовал, чтобы Виктор посвятил его делу одну из передач федосеевских «Прав человека»: «Вы ведёте программу “Права человека”? Так защитите мои права!» — якобы потребовал от Виктора Толик-менингит. Контраргумент Федосеева в том плане, что Толикова жена Мирка имеет полное право от него уйти, на Толика, разумеется, никакого впечатления не произвёл. «Трам-тарарам! — заключил своё повествование невероятно похорошевший от столь красиво рассказанной истории Матусик. — Я ещё слыхал, что женщины приходят в партком с требованием призвать к порядку неверных мужей. Но чтобы мужик!..» И глаза его засияли, как у породистого кота, объевшегося на халяву французской сметаной под названием «крем фреш».
Ha двух выступлениях в Авиньоне в июле 1977 г.
Как впоследствии рассказывала нам Ангелина Николаевна Галич, Толик свои угрозы затем осуществил, по крайней мере частично. Застрелить он, разумеется, никого не застрелил, но в редакции упомянутых им советских газет написал, а в «Правде» и «Известиях» Толиковы жалобы якобы прочли внимательно и даже как-то в своих пропагандистских целях использовали. История умалчивает также, удалось ли Толику достучаться до Сахарова, но в Вермонт к Солженицыным он, если поверить его словам, вроде всё-таки дозвонился и был выслушан там со всем вниманием и пониманием.
А несчастный Галич откликнулся на появление в его жизни Мирры и её сына песенкой:
Робик, Робик,
Сведёшь ты меня в гробик.
А вот теперь я перехожу к самой печальной и более того — постыдной части своих воспоминаний. Не уверена, что я вообще должна об этом рассказывать, разве что приватно, не для печати. В конце концов, о пребывании Галича на «Свободе» написали многие, и уж кое-кто из них знал об этой истории по меньшей мере не хуже меня, но никто ни словом, ни намёком не обмолвился. Скорее всего, и я не должна, тем более, что если о начале её я узнала со слов самого Галича, то про конец — исключительно по слухам. Но раз уж меня спросили, из-за чего Галича перевели из Мюнхена в Париж, то…
Автор снимков: Жан Жак Окар. Из собрания Е. Якович
Как я уже писала, даже начинающий сотрудник радиостанции «Свобода» получал зарплату профессора престижнейшего немецкого университета. (А лично меня, к примеру, изначально нанимали вовсе не исследовательские анализы писать на языке Шекспира, а переиздавать «самиздат» под руководством некой Али Федосеевой.) Галичу же, естественно, с самого начала положили жалование, в несколько раз превышающее оклады подобного рода кадров. Но в городе Мюнхене очень легко было потратить любые деньги. Галичи держали открытый дом, где постоянно пили и ели едва ли не половина сотрудников радиостанции. Я сама, будучи крайне тяжёлым на подъём человеком, тем не менее ошивалась там постоянно. Галич всегда ухаживал за целым цветником красивых женщин, любил хорошо одеваться, а в Мюнхене было легко найти хорошую одежду за хорошие деньги, любил театр и кино, и знаменитую местную оперу… Одним словом, в какой-то момент зарплаты Галичу стало не хватать. И вот тут-то нашёлся некий «доброхот», который и присоветовал Александру Аркадьевичу, как избавиться от своих финансовых затруднений: подать на радиостанцию в суд с требованием выплатить ему ретроактивно гонорар за передачу на волнах радиостанции его произведений, когда он ещё жил в Советском Союзе.
«Это деньги, всего лишь деньги, западные люди это хорошо понимают», — сказал мне Галич и вопрошающе посмотрел на меня своим грустным совиным оком. Я отрицательно замотала головой, но не сказала ничего. Просто не нашла, не сообразила, что сказать, я вообще соображаю медленно, а значит, вина за всё то, что произошло потом, в значительной степени лежит и на мне. Очень похожим образом отреагировала на точно такой же разговор с Галичем и Мария Васильевна Розанова. Хотя, она, по её словам, сумела выдавить из себя хотя бы такую фразу: «Галич, я пока не могу сформулировать, почему не надо так поступать. Но твёрдо знаю, что этого делать не следует!»
Насколько я помню, Галич мне тогда назвал (или намекнул?) имя того человека, который присоветовал ему подать такой иск. Кто-то (точнее, уже упомянутая выше Ирина Хенкина) говорил про этого «советчика», совсем по другому поводу, что тот патологически скуп, так что — не исключено — он давал советы Галичу исходя из самых лучших, с его точки зрения, побуждений. А может, и не из лучших… Ну, да Бог ему судья!
Единственное, что я точно знаю, что Галич не хотел уезжать из Мюнхена. По крайней мере, мне он именно так и говорил. Сказал, что не знает города, где жить было бы так спокойно и комфортабельно, как в Мюнхене. Кто знает, может, он чувствовал, что в Париже проживёт совсем недолго?
Потом мне рассказали, что наше высокое вашингтонское начальство откликнулось на скандалы вокруг Галича одной чеканной американской фразой: «А почему этот Галич у нас ещё работает?» Надо полагать, им объяснили, почему. В результате Галича заставили отозвать свой злосчастный иск и переехать из Мюнхена в Париж.
Я не знаю, уволили Рони или заставили подать в отставку. Факт, что потом ему пришлось не сладко. Он работал комментатором на «Голосе Америки», причём чуть ли не внештатным. А после Рони у «Свободы» вообще несколько лет не было собственного директора. В конце концов, наши американские боссы умели интриговать друг против друга не хуже нас, грешных. А вице-президент «RFE/RL» Ральф Волтер всегда мечтал подчинить радио «Свободу» «Свободной Европе». Чего с уходом Рони, в конце концов, и добился. До поры до времени, разумеется.
Александр Галич умер в Париже 15 декабря 1977 года. От удара электрическим током — сердце не выдержало. С тех пор больше тридцати лет миновало. Но мы пока живы. И когда я пересекаюсь со старыми друзьями где бы то ни было: в Лондоне ли, в Мюнхене, в Париже или Иерусалиме — кто-нибудь из нас рано или поздно снимает с полки уже не магнитофонную плёнку, а диск с песнями Галича. И мы вместе слушаем такой родной, такой с детства знакомый голос:
Уходят, уходят, уходят друзья,
Каюк одному, а другому — стезя.
Такой по столетию ветер гудит,
Что косит своих и чужих не щадит.
В пятницу 27 мая 1966 года в Треллеборг, город на южном побережье Швеции, из Засница прибыл паром, на борту которого находилась группа советских литераторов. До этого они полтора дня ехали на поезде через Варшаву и Берлин. Их было восемнадцать человек — девять писателей и их жёны. В «автобиографическом анекдоте» «Убийца» Булат Окуджава ошибочно написал, что писателей было шестнадцать и что поездка состоялась в июле. На самом деле, он был один из восемнадцати, и эта поездка стала его первым посещением капиталистической страны.
Состав группы был пёстрым. Либералы-шестидесятники, а рядом с ними — представители старшего поколения, в прошлом — сталинисты. Руководил группой драматург Владимир Гольдфельд. Из мемуаров Евгения Евтушенко и из того же рассказика Булата Окуджавы следует, что группу собирали второпях. Печально известный в Союзе писателей генерал КГБ Виктор Ильин возражал против кандидатуры Окуджавы — его считали идеологически неустойчивым элементом. За Булата Шалвовича вступился Евтушенко, позиции которого были более крепки, несмотря на то, что при кремлёвской расправе с деятелями культуры в 1963 году Хрущёв резко его раскритиковал. Евтушенко сыграл на том, что Окуджава известен в Швеции — это было большой натяжкой — и что якобы его отсутствие в составе группы вызовет у шведов возмущение.
За разрешением на выезд последовали вызовы Окуджавы в компетентные органы и беседы о том, как ему надо себя вести, чтобы уберечься от всевозможных агентов и провокаторов из числа шведской молодёжи. Бдительность не следовало терять ни на минуту.
Кроме Булата Шалвовича, в группу входили Роберт Рождественский — ещё один известный шестидесятник, Станислав Куняев, принадлежавший к тому же поколению, но уже имевший чёткую национально-патриотическую ориентацию, детский писатель Лев Устинов, сценарист Михаил Берестинский, лауреат Сталинской премии Алексей Мусатов и ещё более одиозный семидесятипятилетний прозаик Алексей Кожевников, тоже лауреат Сталинской премии, автор заказного романа «Живая вода», который Солженицын высмеивает в своём «Раковом корпусе».
Удивительно, что эта более чем недельная поездка на заре брежневской эпохи вообще состоялась. Причём не только состоялась, но и приняла либеральный, «не-советский» характер. Чья в этом заслуга? Гольдфельда? Как ему это удалось? Общество советско-шведской дружбы составило объёмную и интересную программу, в которой делался упор на историю и современное состояние Швеции. Члены группы в своих интервью средствам массовой информации подчёркивали, что поездка туристическая, а не официальная. Что они просто хотят посмотреть страну. И так оно и получилось.
Какими были первые шаги Окуджавы по земле капиталистической страны? Высадившись в Треллеборге, писатели поехали в Мальмё, третий по величине город Швеции, где их поселили в центральной гостинице «Аркаден». Утром для них организовали экскурсию по городу. Среди прочего им показали городской театр, получивший широкую известность своими постановками, а также тем, что в нём в молодости работал Ингмар Бергман. Писателям было интересно всё. Они задавали вопросы о ценах на билеты, льготах и школьных театрах. Спрашивали, играют ли на сцене произведения русских авторов. Группу провели за кулисы и показали ей оригинальные декорации Стига Нельсона к нашумевшей постановке пьесы Самуэля Беккета «В ожидании Годо». Заинтересованные гости всей группой купили билеты на вечерний спектакль. И ещё удивлялись: почему есть свободные места, если бек-кетовский спектакль имеет такой успех?
Шведские средства массовой информации уделяли особое внимание Евгению Евтушенко. Он был известен ещё с 1962 года, когда во время поездок на Запад произвёл впечатление бунтовщика и «злого молодого человека». Даже шведское телевидение показало его в новостной программе. А на следующий день, 28 мая, у него взяла интервью крупнейшая региональная газета «Сюдсвенска дагбладет». Несколько строк в этом интервью было посвящено Окуджаве, которого назвали «худощавым мужчиной с поэтической внешностью». На фото он и Евтушенко прогуливаются рядом с отелем, оба курят. Возможно, сигареты — это способ снять напряжение первого дня.
В интервью также отмечалось, что Окуджава «обрадовался», увидев шведские переводы своих стихов. Кто-то из собратьев-писателей назвал его «русским Диланом Томасом». Журналист тут же подхватил сравнение: как и Томас, Окуджава не любил комментировать свои произведения, но шведский сборник ему понравился, и выбор стихов он одобрил.
Книга, на которую ссылается журналист, называлась «Молодые русские поэты». Она вышла в свет в Стокгольме в 1963 году. Писатель и журналист Ханс Бьёркегрен, московский корреспондент «Стокгольмс-тиднинген», предлагает вниманию читателя свои переводы современной советской поэзии: по три стихотворения Евтушенко, Рождественского, Окуджавы и Вознесенского, а также два стихотворения Беллы Ахмадуллиной. Окуджава представлен в сборнике стихами «Ах война, что ты сделала, подлая», «Осень в Кахетии» и «Живописцы».
Кстати, это была не первая попытка Бьёркегрена познакомить шведскую публику с творчеством Окуджавы. 21 апреля 1962 года он опубликовал в «Стокгольмс-тиднинген» заметку под названием «Большой советский талант». В заметке он писал о прозаическом дебюте Окуджавы «Будь здоров, школяр», но мимоходом также упомянул, что «в студенческие годы» писатель сочинял «оригинальные лирические песни».
Могла ли шведская публика в то время знать что-то ещё о Булате Окуджаве? Да. Учитель Торстен М. Нильссон 26 мая, за день до приезда советских писателей, в радиопрограмме «Зеркало времени» рассказал о песнях Окуджавы.
Итак, во второй половине дня было запланировано посещение писателями нового бассейна города Мальмё и современных жилых районов, а после этого, вечером, — театр.
Неизвестно, как группа отреагировала на посещение театра абсурда, но, как бы то ни было, начало поездке было положено. Утром 28 мая состоялось выступление литераторов перед студентами соседнего, университетского города Лунда. Но вечер был организован так спонтанно, что помещение так называемого Академического общества в центральном здании университета оказалось полупустым. Евтушенко, Рожденственский и Куняев читали свои стихи, в частности те, что были опубликованы в сборнике Бьёркегрена, а Окуджава пел песни.
Вечером гости на поезде отправились в Гётеборг, второй по величине город Швеции, центр автомобильной и кораблестроительной промышленности. Во время поездки, которая заняла несколько часов, они познакомились со словоохотливым моряком, который с удовольствием отвечал на их вопросы и (опираясь на представления о жизни в других странах, почерпнутые в иностранных портах) комментировал жизнь в Швеции.
Судя по информации в гётеборгской прессе, гостям, как ни странно, не предложили посетить портовых пролетариев или рабочих фаб-рики «Вольво», зато пригласили 29 мая на приём у архитектора Нильса Суннерхольма и его жены Анн-Мари в их прибрежной вилле в элитном районе Лонгедраг. Богатый и успешный Суннерхольм, вице-председатель гётеборгской секции Общества дружбы, с симпатией относился к Советскому Союзу. На приёме собралось около пятидесяти человек — писатели, журналисты, музыканты, архитекторы, учёные — «сливки» гётеборгской интеллигенции.
Среди них — профессор искусствоведения Элиас Корнель, профессор геологии Гуннар Бесков, писатель Карл-Аксель Хэглунд, композитор-модернист Свен-Эрик Йохансон, знаток лирики и переводчик Эрик Местертон, университетский лектор и критик Бенгт А. Лундберг. Йохансон очень интересовался русской музыкой. Среди его сочинений, в частности, была сонатина для балалайки. Местертон и Лундберг — слависты и специалисты по России. Так, Местертон в 1958 и 1962 году сделал уникальные записи, на которых Борис Пастернак и Анна Ахматова читали свои стихотворения. В 1962-м, будучи в Комарове, он спросил Ахматову про Нобелевскую премию, заронив в ней надежду на эту награду. Мечты о премии через год привели к созданию сонета, посвящённого Местертону. Лундберг в 1965 году защитил интересную диссертацию о поэзии Осипа Мандельштама на соискание степени лиценциата.
Журналисты, присутствовавшие на приёме в Лонгедраге, отмечали, что Евтушенко естественным образом сразу «оказался в центре внимания». Как, впрочем, и всегда.
На следующий день, 30 мая, были организованы экскурсии в соседние города — Уддевалла и Трольхеттан. В тот же день гостей повезли в гётеборгские шхеры, с заездом в традиционную рыбацкую деревеньку Моллёсунд. Посещение Трольхеттана произвело на писателей очень сильное впечатление. Им показали знаменитые водопады, о которых когда-то писал Константин Батюшков. А также познакомили — правда, не с рабочим, а с крестьянином, — жившим на фамильном хуторе неподалёку от города и ответившим на многочисленные вопросы гостей о шведском сельском хозяйстве и его истории.
Из Гётеборга группа ночным поездом отправилась в Стокгольм. На рассвете 31 мая она прибыла на центральный вокзал шведской столицы. Оттуда литераторов повезли в гостиницу «Мальмен» в южной части Стокгольма. Днём для них устроили экскурсию по городу, показали центральную часть, «город между мостами», и новый район Веллингбю. Именно тогда я встретился с Окуджавой и договорился с ним об интервью для крупнейшей шведской газеты «Экспрессен» — его первое интервью в капиталистической стране. Булат Шалвович подарил мне экземпляр своего сборника «Весёлый барабанщик» (1964) с посвящением, где он обыгрывает значение моего имени: «Магнусу, желаю быть ещё больше»[29].
Евтушенко съездил в стокгольмское отделение международной писательской группы «Кларте» (Clarte) и договорился о проведении 3 июня вечера поэзии. Потом Общество дружбы пригласило гостей на ужин.
IS среду 1 июня группа отправилась в Уппсалу, старинный шведский город с университетом, основанным в 1477 году. Здесь писатели посетили величественный Государственый зал уппсальского замка, осмотрели собрание книг университетской библиотеки (Carolina Rediviva), полюбовались кафедральным собором. С древних времён Уппсала является религиозным центром Швеции — в дохристианский период здесь был храм, где поклонялись языческим богам. Гостям показали так называемую Старую Уппсалу, с Королевскими курганами — три больших холма, под которыми, по преданию, захоронены свейские конунги VI века. В завершение писателей повели на древнейшую в стране кафедру славистики уппсальского университета, основанную в 80-е годы XIX века. Фотография Булата и Ольги Окуджавы и Льва Устинова на следующий день была опубликована в местной газете «Уппсала нюа тиднинг».
Из Уппсалы группа советских литераторов на автобусе переехала в Сигтуну, один из древнейших городов Швеции. Здесь гости осмотрели развалины средневековых храмов и захоронения бронзового века.
Вечером в коттеджном пригороде Юрсхольме состоялся ещё один грандиозный приём, организованный Пером Йедином (который в своём издательстве «Вальстрём и Вистранд» издал сборник «Молодые русские поэты») и его русскоговорящей женой Биргиттой. На состоявшийся в формате фуршета приём были приглашены некоторые знаменитые шведские писатели, например, Пер Вестберг, работники телевидения, журналисты и выдающиеся деятели культуры — такие, как Ханс Альфредсон и Таге Даниэльссон, а также известный диктор Свен Вальстрём, ведущий на радио курс русского языка. Всё это я знаю, так как сам был там.
Евтушенко и Окуджава в течение вечера являли полную противоположность друг другу. Евтушенко как обычно блистал и заполнял собой всё пространство, Окуджава — вопреки опасениям генерала Ильина — держался в тени, был осторожен и непритязателен. Помню, как в какой-то момент Ханс Альфредсон, знаменитый, в частности, своими комическими выступлениями, разыграл уморительный скетч, который так восхитил Евтушенко, что тот запечатлел на губах Альфредсона поцелуй. «Ох уж эти русские», — наверняка подумали присутствовавшие при этом члены шведского писательского сообщества.
В конце вечера по настоянию Ханса Бьёркегрена, Окуджава достал гитару и исполнил несколько своих песен, среди которых была «Песенка о голубом шарике», особо любимая Бьёркегреном.
Я хотел поближе познакомиться с Окуджавой и даже успел задать ему несколько общих вопросов. Продолжение интервью планировалось на следующий день. Что я про него тогда знал?
Я прочитал сборник его произведений (стихи и проза), изданный эмигрантским издательством «Посев», послушал пиратскую запись песен, сделанную лондонским издателем Флегоном. И хотя тогда я вряд ли мог предположить, что увижу в центре Москвы бронзовую статую поэта, величие его я понимал. И хотел пообщаться именно с ним, а не с Евтушенко.
На следующий день, в четверг 2 июня, группа литераторов посетила редакцию самой крупной утренней газеты «Дагенс Нюхетер», которая располагалась в новом многоэтажном доме. Гостям показали здание, продемонстрировали документальный фильм об этой газете «Дом, где никогда не спят». Главным редактором «Дагенс Нюхетер» тогда был поэт и критик Улоф Лагеркрантц, один из виднейших представителей культуры Швеции. Лагеркрантц побеседовал с гостями, и надо полагать, сделал это с большим удовольствием. Из убеждённого консерватора, каким он был когда-то, этот человек превратился в сторонника так называемого «третьего пути» — течения, которое в период холодной войны развилось среди шведских писателей левого толка и позволило с большим пониманием взглянуть на процессы, происходившие в Советском Союзе. Вопросы сыпались один за другим: обо всём — от политической принадлежности газеты до издательской практики. Гости интересовались тем, как в «Дагенс Нюхетер» относятся к сообщениям ТАСС. И удивлялись, что такое большое место в газете занимает криминальная хроника.
После визита в редакцию мы с Окуджавой встретились в ресторане гостиницы «Мальмен» для проведения запланированного интервью. Булат Шалвович приятно поразил меня своей доброжелательностью. Тему зимнего процесса над Андреем Синявским и Юлием Даниэлем мы с ним не затрагивали, однако об этом заговорила его жена. Понизив голос до шёпота, она сказала, что ситуация в сфере культуры с приходом нового руководства в Советском Союзе радикально изменилась, что вызывает глубокое беспокойство и страх в среде интеллигенции. Мы же с Булатом Шалвовичем много говорили о цензуре, о трудностях издания книг, о том, как ему приходится бороться за каждое своё слово.
Потом мы совершенно естественно перешли на разговор о молодом Пушкине и том проекте, над которым Окуджава и его жена работали в Стокгольме — сценарии фильма об опальном поэте. Дмитрий Быков считает, что наряду с лирикой этот сценарий занимает очень важное место в наследии Булата Шалвовича. И очень жаль, что фильм по нему так и не сняли.
Предполагаю, что Окуджава проводил параллель между своей ситуацией и той, в которой находился Пушкин в двадцатые годы XIX века. Да, Окуджаву не отправляли в ссылку, но замалчивание его творчества газетами, радио и телевидением действовало не менее эффективно. У него было, как он иронизировал, много «друзей» среди власть имущих. Меня поразило презрение, с которым он тогда отозвался о Хрущёве, незадолго до этого освобождённом от должности, — со временем, конечно, он пересмотрел своё отношение к бывшему генеральному секретарю.
Я предположил, что на творчество Окуджавы оказал влияние Жорж Брассенс. Он согласился, но добавил, что ещё больше для него значил Жак Брель. И заодно посетовал по поводу выхода в свет пиратской пластинки Флегона, которая ему очень повредила.
Мне показалось, что после шести дней пребывания в капиталистической стране за своим внешним спокойствием Окуджава скрывал сильное напряжение. Мои наблюдения нашли подтверждение в автобиографической прозе поэта. Булат Шалвович боялся встречи с западной реальностью. Свидетельством тому стал один случай, о котором мне во время интервью рассказал Окуджава (этот случай тоже потом вошёл в его рассказ).
Так называемые «моды»[30] были в то время доминирующим движением в молодёжной культуре Швеции. Они носили хаки и демонстрировали своё неприятие современного общества. С одним таким модом Окуджава столкнулся возле автомата с кока-колой перед входом в гостиницу и очень испугался, вспомнив наставления московского инструктора по идеологии и его предостережения против разных подозрительных личностей и провокаторов… Окуджаве показалось, что молодой человек ему угрожает, а на деле выяснилось, что он хочет ему помочь вытащить из автомата бутылку, за которую Окуджава заплатил, но никак не мог достать. Возможно, этот случай заставил Окуджаву пересмотреть и эти свои представления. (В своём автобиографическом рассказе Окуджава называет модов хиппи. Простим ему эту ошибку. В 1966 году хиппи не было.)
Наше интервью было необычным. Окуджава мне задавал не меньше вопросов, чем я ему[31].
Вечером того же дня для советских гостей устраивают встречу и ужин в Союзе писателей, но приглашают туда только узкий круг. «Да-генс Нюхетер» пишет, что это было сделано для того, чтобы иметь возможность обсудить дело Синявского-Даниэля. Возможно, газета права.
В один из этих дней часть гостей — по крайней мере, Евтушенко и Окуджава с супругами — снова побывали в гостях у Йедина, где пообщались в неформальной обстановке с хозяевами, поиграли в настольный теннис, пожарили мясо на углях. Пер Йедин рассказывал, что Окуджава исполнил свои песни и даже подержал на коленях его младшую дочь. Йедин достал для гостей билеты на утренний спектакль в королевский музыкальный театр в Дроттнингхольме неподалёку от Стокгольма. Но затея провалилась. Спектакль гостям не понравился, и они ушли, не дожидаясь конца представления.
Зал «Боргарскулан» (Borgarskolan) в центре Стокгольма в пятницу вечером 3 июня был почти — но не совсем — заполнен. Мероприятие было организовано не слишком профессионально. В зал принесли семь микрофонов. Сначала ни один из них не работал, и Евтушенко пошутил: «Если вы, ребята, вдруг решите организовывать революцию, то так у вас ничего не выйдет». Ему похлопали.
Затем началось чтение стихов, причём переводы читались (двумя шведскими артистами) раньше оригиналов. За переводы — если они не были сделаны раньше — отвечал Свен Сторк из Общества дружбы, знаток русской литературы и матёрый переводчик пропагандистского листка «Новости из Советского Союза».
Наименее известный из гостей — поэт Станислав Куняев — открыл эстафету героическим стихотворением о советских покорителях космоса. Рождественский прочитал свою «Историю» и нежное поэтическое обращение к дочери. Евтушенко покорил слушателей очень эмоциональным чтением стихотворения «Бабий яр». Выбор Бьёркегрена он дополнил своими знаменитыми стихами «Два города», а также написанным совсем в другой тональности произведением «Любимая, спи».
Пришло время выступать Окуджаве, который заметно стеснялся, на сцене держался скованно, почти неуклюже. Он спел «Песенку о солдатских сапогах», «Лёньку Королева», «Чёрного кота», «Последний троллейбус», «Госпожу Удачу» и «Песенку о бумажном солдатике».
Самый известный журналист Швеции Ян-Улоф Ульссон (псевдоним Юлу) написал на следующий день более пяти столбцов в газете «Дагенс Нюхетер» о «русском поэтическом вечере». Больше всего внимания он уделил Евтушенко, на долю Рождественского досталось девять одобрительных строк, Куняева — семь. И ещё Ульссон написал об Окуджаве. Причём говоря о нём, он почему-то перешёл на язык хоккейных комментаторов. Если Евтушенко, по его словам, представлял собой тип центрального нападающего, то Окуджава был игроком второго звена.
«Булат Окуджава — невысокий элегантный мужчина с выразительными бровями и гитарой. Он говорит, что не играл уже три года, и добавляет, что это не беда, так как играть он всё равно не умеет. Его песня о троллейбусе, который едет по ночной холодной Москве, — одна из лучших в своём роде. Конёк Окуджавы — сатирические песни. Их он тоже исполнил, однако сатира всегда лучше воспринимается, когда играешь на своём поле».
Под сатирическими песнями Юлу, видимо, имел в виду «Чёрного кота», которого Окуджава исполнил сверх программы по просьбе публики. Перед песней он произнёс несколько слов, подчеркнув, что в песне нет аллюзии на Сталина — она имеет самый общий смысл. Возможно, этот комментарий был вызван вопросом о коте и о Сталине, который я задал Окуджаве во время интервью.
Говоря об этом вечере, я хотел бы ещё раз упомянуть Станислава Куняева. Помню, как молча он ходил туда-сюда, мрачно поглядывая по сторонам. Презрение, которое он позднее выразил по отношению к своим «либеральным» коллегам, возможно, зародилось именно тогда, когда Куняев вынужденно оказался в тени, — прежде всего Евтушенко. Впоследствии Куняев написал стихотворение о том, как он, подобно привидению, бродил по холодному Стокгольму, видя на каждом шагу мерзкие приметы капитализма: «Я один, как призрак коммунизма, по пустынной площади брожу».
В субботу, 4 июня, я снова встретился с Окуджавой в гостинице «Мальмен». Писатели уже начали готовиться к отъезду, который был намечен на вечер того же дня. Мы договорились, что я подготовлю примерный перевод интервью и покажу Окуджаве для одобрения. Возражений с его стороны не было. И я передал ему вопрос от «Экспрес-сен»: не согласится ли он вести в газете колонку о культурной жизни в Советском Союзе? Идея была не самая удачная. Я понял это сразу, как только озвучил вопрос. Предлагать такое в период процесса над Синявским-Даниэлем было всё равно что автоматически ввергать Окуджаву в пучину неприятностей. Он, естественно, отказался.
3 июня 1966 г. Фото Й. Граана
Булат Шалвович надписал мне один из снимков, сделанных фотографом Йонни Грааном на вечере в «Боргарскулане». Текст был очень личный: «Дорогой Магнус, желаю Вам счастья. Спасибо! Булат. 4.06.1966».
Вечером они сели на поезд и уехали.
А на следующий день «Экспрессен» опубликовала моё интервью с Окуджавой.
Осенью 1966 года в издательстве Йедина вышел сборник прозы и поэзии Окуджавы в переводах Ханса Бьёркегрена. Называлась книга вполне ожидаемо — «Песенка о голубом шарике»[32]. Я написал на неё рецензию в «Экспрессен». Позднее в том же году Шведское радио выпустило пластинку (LP) с прозвучавшими на том самом вечере стихами Евтушенко и песнями Окуджавы, а также записями Анны Ахматовой и Андрея Вознесенского.
«Он ведь может иметь в виду бомбу…»
Выглядит он экзотично: невысокий, худой, смуглый, усы, чёрные вьющиеся волосы. В уголке рта болгарская сигарета. Он смотрит на вас дружелюбными, немного грустными глазами. Ему сорок два года, и зовут его Булат Окуджава.
Он является одним из тех писателей Советского Союза, творчество которых вызывает наибольшие споры, и вот вдруг он — похоже, что это было для него так же неожиданно, — оказался в Швеции, с неофициальным писательским визитом. До этого он никогда не был за пределами социалистических стран, а пару лет назад его не выпускали даже за пределы СССР.
Булат Окуджава, грузинско-армянского происхождения, поэт, прозаик и автор киносценариев (его первый фильм был показан на последнем фестивале в Венеции), но у себя на родине он больше всего известен как автор песен и трубадур. Он написал порядка девяноста песен, которые получили совершенно неслыханную популярность среди русской молодёжи, — от Мурманска и до Владивостока. Это песни о войне, о бессмысленном, грустном, о жизни в Москве, о старом поношенном пиджаке, песни о любви, сатирические песни, наполненные двусмысленными символами и аллегорическими остротами. По типажу он, пожалуй, напоминает Боба Дилана, — оба пишут примерно об одних и тех же вещах, однако при ближайшем рассмотрении обнаруживаешь, что у них на самом деле и не так много общего: их протест заложен в самом времени. Окуджава более сродни Жоржу Брассенсу, и он сам это подтверждает, отвечая на мой вопрос:
— Брассенс значил для меня очень много. Как и Жак Брель. Американские поп-песни протеста я почти никогда не слышал, но французский шансон мне очень близок.
Сравнение между Диланом и Окуджавой может быть оправданным с другой точки зрения. Песни Дилана выходят огромными тиражами на пластинках. Песни Окуджавы могли бы выходить огромными тиражами — но издавать их «нельзя». Они либо совсем лишены героического пафоса, либо слишком грустные по тональности, «унылые», во вред молодёжи. Но Окуджава всё равно доходит до своей публики: его песни можно найти по всей России на бесконечных магнитофонных плёнках, — сколько их, он не знает и сам.
Грустно, что запрет на запись Окуджавы ударил по нему вдвойне. Радио «Свободная Европа» в Мюнхене решило, что в его лице они нашли бунтаря и соратника, и часто транслируют его песни, — что естественно делает его только ещё более подозрительным в глазах советских[33] властей. Это типичный пример того, как реакционеры на Востоке и Западе способствуют деятельности друг друга, помогая друг другу аргументами. Вдобавок одно «сомнительное» издательство в Лондоне воспользовалось случаем, выпустив долгоиграющую пластинку с несколькими, нелегально вывезенными из страны песнями Окуджавы, естественно не спросив у него на то разрешения. И эта пластинка, конечно же, стала благодарным инструментом в руках реакционеров от культуры[34].
Но песенные гастроли Окуджавы по Союзу всё-таки не были остановлены — в последнее время он сам ограничил свои выступления: просто-напросто устал от песен, захотел попробовать себя в других областях. Своё последнее турне — четыре месяца назад — он совершил вместе с Евтушенко и несколькими другими молодыми авторами. Тогда стадион чуть не лопнул: два выступления собрали тридцатитысячную молодёжную аудиторию.
Сейчас Окуджава пишет в основном прозу: большая повесть на автобиографической основе, — о духовно бедной жизни школьного учителя в сельской глубинке — уже готова[35]. Как и несколько небольших прозаических зарисовок. Но ничего не напечатано.
Он также занят новым киносценарием: речь пойдёт о юности Пушкина, его бурных годах в салонах Петербурга и ссылке на Кавказ — как следствии нескольких оскорбительных для царя стихотворений[36]. Возможно, Окуджава переживает свою нынешнюю ситуацию как схожую с пушкинской в начале 1820-х. Его никогда не высылали, но телевидение, радио и пресса эффективно его замалчивают, и у него есть много, как он сам иронически выражается, «друзей» на самом верху. Его песни могут иногда быть так же остры, как и памфлеты Пушкина, но различие в том, что Окуджава тщательно старается завернуть наконечники своих копий в сравнения и описания. В одной из его наиболее известных и наиболее злых песен говорится о большом чёрном коте, который сидит и наблюдает за своими подданными, пряча ухмылку в чёрные усы: «Он давно мышей не ловит, усмехается в усы, ловит нас на честном слове, на кусочке колбасы».
Ведь это, конечно, Сталин?
— Нет, — говорит Окуджава, — моя сатира потеряла бы своё действие, если бы была направлена против одного единственного лица. Она обыгрывает актуальные явления, само мышление.
Ага, говорят некоторые, думая, что понимают. Чёрный кот — это, может, скорее русские неосталинисты, «наследники Сталина», если цитировать Евтушенко. А как тогда быть с песенкой о петухе, который стоит совершенно один посреди двора и кукарекает в пустоту: «Не может петух умолчать, потому что он создан кричать». Это же, наверное, намёк на Хрущёва и его кричащие и унизительные призывы к писателям?
— Нет, — говорит Окуджава, на этот раз с большим ударением. — Вовсе нет. Этого человека я бы вообще за всю жизнь не удостоил и строчкой[37].
Свои стихи Окуджаве тоже трудно издать. Он дебютировал в возрасте тридцати двух лет в волшебном 1956 году; до этого он писал для самого себя и своих друзей, зарабатывая на жизнь как учитель сельской школы. Три маленьких тонких сборника стихотворений — это то, что выпущено на сегодняшний день, хотя полное собрание его стихов могло бы быть намного больше. Последний сборник «Весёлый барабанщик» вышел осенью 1964-го, после многих «но» и «если». Сначала издательство отсеяло около десятка из представленных Окуджавой стихов, — они были убраны не по каким-то особым причинам, а что называется, на всякий случай: «Окуджава может подразумевать бомбу, когда пишет “сосуд”»… Позже весь проект неожиданно отложили на будущее. И пока писатель сам не отправил возмущённое письмо протеста тогдашнему начальнику культуры Ильичёву, книгу не начали печатать.
Окуджава всячески подчёркивает, что русская культурная жизнь всё-таки развивается: отбор стихов в «Весёлом барабанщике» был не таким строгим, как в его двух предыдущих сборниках. Кто знает: в следующий раз, может, будут и «Чёрный кот», и «Петух». В интервью Михайло Михайлову в «Московском лете 1964»[38] Окуджава приводит яркий пример. Это произошло, рассказывает он, однажды, когда его вызвали в Центральный Комитет партии, где ему было сказано: «Вы можете писать такие приятные песни, почему вы написали эту песенку “О дураках”?» Окуджава пообещал больше о дураках не петь. И где-то год спустя его вызывают снова. В этот раз ему говорят: «Вы, написавший такую хорошую песенку о дураках, почему вы написали эту песенку о “Чёрном коте”»?
Вот так-то.
Когда я встретился с Окуджавой, он уже пробыл в Швеции шесть суток — свои первые шесть суток в стране Запада. Он очень тих и спокоен — особенно рядом с шумным Евтушенко, — но мне кажется, что спокойствие это внешнее: на самом деле он немного сбит с толку:
— У нас так много предубеждений и предвзятых представлений друг о друге, — говорит он. — Когда же наконец приезжаешь, то замечаешь, как твои предварительные установки начинают распадаться одна за одной. Я, например, приехал сюда в твёрдом убеждении, что ваши «моды» — это испорченная и развращённая молодёжь. Это совсем не так, не правда ли? Многие из них ведь политически активны, социально сознательны? Может, они, наоборот, самые прогрессивные? В Советском Союзе так много легенд…
Окуджава открыт, постоянно готов проверить свои оценки, он как бы ощупью идёт через наш разговор. Многие из его ответов выливаются в вопросы: об условиях жизни в Швеции, о шведском кино, о наших церквях и наших церковных ритуалах («Я неверующий, но церкви — это же история культуры»), о ценах на наши машины, о короле, о цензуре и свободе печати, о Синявском, которого он никогда не читал, о шолоховской Нобелевской премии. Для тех, кто как раз перестрадал пресс-конференцию Шолохова прошлой осенью[39], встреча с Окуджавой очень полезна. Он не даёт никаких готовых ответов, он тщательно взвешивает свои слова, уверенно избегает всяких клише и пустых фраз, — всё это симптоматично для всего творчества Окуджавы, это ключ к его популярности среди молодёжи и основная причина недоверия к нему со стороны власть имущих.
Когда я спрашиваю его, какого современного русского поэта он охотнее всего читает, ответ ясен:
— Бориса Пастернака.
Перед тем, как я покидаю Окуджаву, он, усиленно подбадриваемый Евтушенко, достаёт гитару и поёт некоторые из своих песен: «Песенку старого шарманщика», посвящённую Жене[40] Евтушенко, «Голубой шарик», «Бумажный солдатик» («Он был бы рад в огонь и дым, за вас погибнуть дважды, но потешались вы над ним, ведь был солдат бумажный»), и под конец «Песенку весёлого солдата» (так Окуджава представляет её, хотя в более официальной версии она называется «Песенка американского солдата»). Последние строчки звучат так: «А если что не так — не наше дело! Как говорится, родина велела. Как славно быть ни в чём не виноватым, совсем простым солдатом, солдатом».
Вряд ли Окуджава мог уйти дальше от тех «зелёных беретов», о которых поёт сегодня Барри Садлер[41].
Expressen. Stockholm, 1966. 5 июня
Окуджава в 1981 году не был тем же самым человеком, что Окуджава в 1966 году. Тогда он был окружён аурой почти невинного любопытства. Но опыт закалил его, и теперь у него практически не было политических иллюзий. Его коллеги либо умерли, либо были вынуждены замолчать или эмигрировать. Он не понимал, как его собственный народ мог выдержать жизнь в совершенно бесцветном брежневском обществе. Всё, что ему оставалось, — это погрузиться в историю, пытаясь понять настоящее через прошлое.
Я намеревался подарить ему экземпляр «Необыкновенных приключений тайного агента Шипова» — его повести о ранней слежке Третьего отделения за Толстым, которая недавно была переведена на шведский язык[42]. Однако, к сожалению, несмотря на то, что книга вышла уже в нескольких советских изданиях, её изъяли усердные таможенники и специально вызванные сотрудники Службы безопасности. Почему это случилось? Вероятно, это произошло из-за иллюстрации на обложке, на которой был изображён косоглазый, заросший щетиной герой с носом пьяницы. Окуджава сказал, что он не удивлён этому.
В данный момент он находился в середине работы над романом «Свидание с Бонапартом», мощным произведением о наполеоновских войнах. Окуджава описал, как он работал, позволяя нескольким различным сюжетным нитям сплетаться вместе. Он суммировал свой проект следующим образом: «Каждое общество и каждый индивид несёт определённую ответственность. Рано или поздно те, кто не думают о своей ответственности, будут наказаны. Кто-то в моём романе указывает, что Наполеон приходит наказать Россию, потому что Россия в Европе преследовала свои собственные цели».
В этом легко читается злободневная для Окуджавы мысль, писал я в своей статье. В то время, в 1981 году, Советский Союз, казалось, был готов к «походу в Польшу», и ни с одной другой страной у Окуджавы не было таких эмоциональных связей. В Варшаве его песни какое-то время пользовались, можно сказать, даже большей популярностью, чем в Москве. Итак, снова: настоящее, зеркально отображающее прошлое.
Окуджава прямо сказал, что голос совести, будь то отдельного человека или целого народа, всегда рано или поздно даёт о себе знать. Именно тогда он подумал, что советский[43] народ безнадёжен. Он объяснил, что в коллективной Русской душе есть что-то от раба — склонность к бунту, конечно, но «никогда к свободе».
В моей статье подчёркивалось, что в своей прозе великий Трубадур искал великие поворотные моменты в истории: наполеоновское нашествие или освобождение крепостных в 1860-х годах. В статье я процитировал то, что он сказал о совести, но для его же собственной безопасности я также слегка подцензурировал его, опустив всё о русском рабском менталитете и его неспособности понять, как люди всё это выдерживают.
Впервые: Ljunggren М. Mitt liv med Ryssland. Stockholm: Carlssonsfdrlag, 2012. S. 87–90. Печ. no: Ljunggren M. Fifty-Five Years with Russia. Бостон: Studies in Russian and Slavic Literatures, Cultures, and History, 2016. S. 46–47.
Секретное оружие русского романа
Во время своего визита в Москву я навещаю Булата Окуджаву в Безбожном переулке. Он уже несколько лет живёт в роскошной по советским понятиям четырёхкомнатной квартире. В квартире этажом ниже раньше проживала Кристина Онассис.
Последний раз я видел его пятнадцать лет назад. Весной 1966 года он впервые побывал на Западе и оказался в Стокгольме. Он пел свои песни на мероприятии «Кларте»[44] в здании «Боргарскулана»[45], а я брал у него интервью для страницы культуры газеты «Экспрессен».
Тогда Окуджава только что закончил свои большие, необычайно популярные выступления по Советскому Союзу и начал писать прозу. Ему было сорок два года, и он стоял на пороге нового направления своей литературной деятельности. В ближайших планах был киносценарий о ссылке Пушкина на Юг как следствии нескольких памфлетов против царя.
В то время у него наблюдался осторожный оптимизм. Сатирическая песенка, написанная за пару лет до этого, за которую его жёстко критиковали, теперь вдруг была признана властями. И теперь его порицают за новую, гораздо более едкую песню, которая наверняка также получит признание в будущем, когда придёт время.
Когда я встречаюсь с ним в этот раз, это другой Окуджава, даже если отвлечься от того, что пятнадцать лет — вообще большой срок в жизни взрослого человека. Это романтик, которого жизненная закалка превратила в реалиста и которого достаточно грубо лишили иллюзий, бывших у него когда-то.
Он говорит о всём своём поколении писателей — тех, кто стал известен около 1956-го, в тот год, когда разоблачили Сталина и он сам вступил в партию, — как об опустошённом. А. Кузнецов, В. Шукшин и Ю. Трифонов умерли, Ю. Казаков замолчал, Г. Владимов по-прежнему отходит от инфаркта, полученного после семичасового допроса в КГБ на Лубянке, В. Войновича много лет травили, прежде чем он, наконец, смог эмигрировать в Мюнхен, В. Аксёнов сидит в Мичигане, лишённый гражданства, как и В. Максимов в Париже. Остался только Окуджава, и он тут почти как заложник, окружённый двусмысленными «привилегиями».
Сегодня он не верит в какие-либо изменения. Всё в Ибанске[46], будет, кажется, так же как было всегда. В этой ситуации уход в историческую романистику стал его убежищем.
— Тридцать лет сталинщины лишили нас истории. Сейчас есть огромный интерес к прошлому. Всё, что я пишу, на самом деле основано на подлинном материале. Я роюсь в архивах и в букинистических магазинах.
В романах Окуджава постоянно тяготеет к ключевым пунктам истории, к «взрывным» моментам далёкого прошлого: наполеоновское вторжение 1812 года, восстание декабристов 1825-го, освобождение крестьян в 1861-м.
Это способ в замаскированной форме показать настоящее — чем всегда пользовались русские писатели, — но одновременно это и попытка дойти до корней, найти объяснение русским трагедиям двадцатого столетия.
Одна из его наиболее лукавых книг, «Похождения Шипова, или Старинный водевиль», написана в 1971 году. В ней речь идёт о двух тайных агентах, которым после освобождения крестьян поручили следить за молодым графом Львом Толстым в Ясной Поляне. Стало известно, что у графа есть школа для крестьян и учителями в ней работают радикальные студенты. Царская бюрократия сразу же начинает опасаться подрывной деятельности.
Оба сыщика оказываются совершенно неудачливыми в качестве агентов: им даже не удаётся добраться до Ясной Поляны. Михаил Шипов на самом деле — вор-карманник, а его подельник — мифоплёт неизвестного происхождения. На самом деле они вовсе не заинтересованы в своём спецзадании. Вместо этого они тратят все деньги на кабацкие приключения и смачные эротические эскапады, — одновременно снабжая своих заказчиков фальшивыми отчётами о подрывных типографиях Толстого и о подготовке им заговора.
«Похождения Шипова» только что вышли на шведском в великолепном переводе Ханса Бьёркегрена (издательство «Призма»), Я захватил с собой подарочный экземпляр для Окуджавы, но его конфисковали на советской таможне усердные служащие и специально вызванные сотрудники безопасности.
Можно задаться вопросом «почему»: роман несколько раз печатался в Советском Союзе — и как публикация с продолжением в журнале, и как отдельное издание. Возможно, объяснение заключается в том, что издательство снабдило обложку книги ярким изображением Шипова с покрасневшими от вина глазами, щетиной и красным носом пьяницы, — в глазах современных чекистов это выглядело как антисоветская клевета. Когда я описываю этот инцидент Окуджаве, он ничуть не удивлён.
То, что он хочет показать в романе — если я правильно его понял, — это русская хитрость, способность «маленького человека» вынести унижение при помощи юмора, исполненного тоски, и ввести власти в заблуждение хитроумными уловками и обходными манёврами.
Сегодня Окуджава вовсю занят работой над своим новым романом «Свидание с Бонапартом». Может, это будет его самый большой по объёму роман:
— Там есть несколько сюжетных линий, которые я постепенно увязываю вместе. Важная линия посвящена австрийскому преподавателю истории, которого в начале 1800-х охватили патриотические чувства, и он завербовался в габсбургскую армию. Когда всё становится плохо, он бежит с поля боя, преследуемый наступающей армией Франции.
В то время, когда французская армия приближается к России, он разыскивает русского генерала и заявляет: «Это я во всём виноват, это меня они преследуют». Потом он исчезает — и французские войска, кажется, останавливаются.
Позднее он снова появляется в Москве — и вскоре Наполеон оказывается на подступах к городу. Вскоре после этого его, обвинив в пожаре Москвы, схватывают и расстреливают французы.
— Каждое общество и каждый отдельный человек несёт ответственность, — говорит Окуджава. — Раньше или позже тот, кто неправильно распорядился своей ответственностью, несёт наказание. Кто-то в моём романе говорит, что Наполеон появляется и наказывает Россию за то, что она ради собственной выгоды вмешалась в Европу.
При желании тут, конечно, можно увидеть и современное послание. Что станет историческим наказанием Советского Союза, если он войдёт в Польшу?[47] Ни с одной другой страной Окуджава, оказывается, так на самом деле эмоционально не связан, как именно с Польшей: в Варшаве он и его песни были когда-то, если такое возможно, ещё более популярны, чем дома в Москве.
— Другая нить романа ведёт к русскому помещику, который возвращается после учёбы во Франции. Вскоре после возвращения он стреляет себе в голову и оставляет завещание, где объясняет, что умирает от отвращения к русской действительности. Он просит потомков освободить крепостных крестьян поместья и одновременно сжечь его библиотеку, поскольку литература в этой стране, судя по всему, никому не нужна.
В завещании определённо слышится голос разочарованного Окуджавы, — но одновременно он знает, что нигде литература не значила так много, как в России, что люди в этой стране сейчас, как и всегда, жаждут Слова.
Мне кажется, что именно между этими двумя полюсами — между тотальной безнадёжностью и осознанием вечной силы сопротивления русской литературы — простирается искусство его прозы.
Expressen. Stockholm, 1981.18 июня
Авторизованный перевод текстов И. МАТЫЦИНОЙ, Е. БУГГЕСКОВ, В. КОВНЕРА
Это произошло зимой 1980–1981 года в небольшом зале московского Института русского языка имени Пушкина на улице Волгина. Студенты-русисты из пяти польских вузов пребывали в Москве на годовой практике. Я курировала третий курс Высшей педагогической школы города Жешув (юго-восток Польши).
Учащимся соцстран не забыть Институт и общежитие на Волгина. От последней станции метро следовало зимой топать в слякоти минут сорок — в переполненный автобус вклиниться было невозможно. Один раз я удачно залезла, но мощная тётя за мной намертво загородила выход, и я смогла вырваться на волю только через остановку. Студенты пропускали занятия, дерзили и бастовали (по примеру рабочих польских заводов — карнавал «Солидарности» был в разгаре). Одна моя подопечная попала под машину, вторая заболела шизофренией и оказалась в психбольнице, третья с четвёртой сожгли комнату общежития. На прилавках было шаром покати, а польское посольство разрешало нам, кураторам, покупать в своём магазине только спиртное. Бутылкой водки «Wyborowa» за два с половиной рубля я поощряла сантехников, которых вызывали к вечно протекающим туалетам и кранам, — иначе ничего толком не чинили.
Единственное светлое событие той поры — знакомство с Булатом Окуджавой. Один из наших коллег, Женя Латышев, преподаватель Гданьского университета, лично знал Булата Шалвовича и уговорил его встретиться с юными поляками. Живой классик не отказал и добрался-таки до Волгина.
Польской аудитории Окуджава был широко известен благодаря пластинке 1968 года, на которой его песни записали популярные актёры и певцы «интеллектуального» амплуа: Слава Пшибыльска, Эдмунд Фэттинг, Богдан Лазука, Густав Лютевич, Войчех Млынарски. Песни были прекрасно переведены, их постоянно передавали по Третьей, самой популярной программе Польского радио, и они как-то быстро вошли в культурный багаж поляков. Их пели артисты со сцены, туристы у костра, а «Молитва» исполнялась даже на фестивалях религиозной песни и в костёлах. По-моему, эта пластинка, вместе с посвящённой Осецкой песней «Прошание с Польшей» (её там напел сам Окуджава), больше сделала для польско-советской дружбы, чем официальное Общество и все госструктуры.
Кроме песен, Окуджава был для нас автором повести «Будь здоров, школяр», которая в 1962 году вышла отдельной книгой (под заглавием «Ещё поживёшь!», перевод Земовита Федецкого) и была восторженно встречена критикой, как новое слово о войне. По ней тут же на Центральном телевидении поставили моноспектакль в исполнении известнейшего актёра Войчеха Семёна. Выходили сборники стихов Окуджавы и его исторические повести, которые не залёживались в книжных магазинах и положительно рецензировались, но они уже не производили такого ошеломляющего впечатления, как песни.
Сам автор с 1964 года несколько раз навещал Польшу, и тогда журналы пестрили его интервью и фотографиями — с гитарой, с женой, с Агнешкой Осецкой. В один из приездов был снят о нём документальный фильм. Для нескольких поколений поляков Окуджава стал не только мастером «литературной песни» (так у нас определяли жанр), но и закадычным другом. Больше ни к одному из советских авторов не было такого пиетета и симпатии, Окуджава воспринимался как свой, чуточку поляк. Ему настолько доверяли, что сразу повели знакомить с опальными диссидентами Яцеком Куронем и Адамом Михником.
Я сама ко времени знакомства прочитала всё, что вышло по-польски и по-русски, наизусть знала пару-тройку десятков песен, которые в студенческую пору исполняла на публике. «Балладой о старом короле» в переводе 3. Федецкого я в 1968 году выиграла областной тур Фестиваля советской песни, и меня пригласили на финал конкурса в Зелёную Гуру. Но так как одновременно меня позвали на Фестиваль польской песни в Ополе, я выбрала Ополе. После вуза, работая инструктором Молодёжного дома культуры в Новой Хуте, я поставила с детьми два спектакля по стихам Окуджавы; позже в качестве преподавателя вуза по его стихам и песням обучала студентов русскому языку.
Но увидеть в лицо любимого автора мне довелось только в Москве. Поэтому я заранее заняла место, мечтая: «вот придёт благородный старичок и научит меня жить».
Пришёл поджарый очкарик в джинсах на худых ногах. Без гитары, хмурый или не выспавшийся, показалось.
— Ой, закройте, пожалуйста, окно, — попросил он в первом обращении к публике. — Если я заболею, никому от этого не станет лучше.
А. Жебровска и Б. Окуджава. Фото Ю. Феклистова, 1994 г.
В небольшую аудиторию набились слушатели, было душно, но мы покорно закрыли последнюю форточку. Женя Латышев боролся с видеотехникой, чтобы записать беседу и предложил тем временем придумывать вопросы. Слушатели зашевелились, стали передавать записки. И тут началось…
— Не-е-ет, это неинтересный вопрос, — прочитав записку, капризничал «добродушный старичок». — На этот вопрос я отвечал сто раз, больше не буду… На этот не знаю, что и ответить… О политике тоже не хочу говорить…
Отказ следовал за отказом, и я испугалась, что встреча сорвётся: «Расскажите о самом счастливом периоде вашей жизни», — пискнула я отчаянно.
— О, Женя, есть интересный вопрос, — сказал Окуджава. — Включай камеру!
Моё сердце залила гордость, и я стала задавать вопрос за вопросом.
Только спустя годы, читая многочисленные интервью БШ, я поняла: вопрос о самом счастливом периоде жизни как раз в это время Окуджава «обкатывал» на своих выступлениях, поэтому охотно на него откликнулся.
Дальше ничего не помню, хотя встреча длилась часа полтора. После окончания, обнаглев, я попросила у Окуджавы интервью для «Радио Жешув», с которым я тогда сотрудничала.
Вот я через пару дней подымаюсь в его квартиру на лифте, преодолев подозрительность бабушек-вахтёрш. Вот БШ открывает мне дверь и… просит надеть «эти красивые тапочки». Тапочки сверху покрыты золотистой тканью, но довольно стоптаны. Я неприятно удивлена: в Польше переобувать гостей считалось дурным тоном — если уже пригласил человека, не разрушай ему имидж. (Позже в Москве, придя на интервью в слякоть, я уже сама рвалась снимать обувь; остановили меня только Роберт Рождественский и Аркадий Райкин).
Мы зашли в увешанную картинами и фотографиями большую комнату с левой стороны коридора, где меня ждал очередной неприятный сюрприз: хозяин попросил не включать магнитофон. Это в беседе для радио! Для передачи пришлось «содрать» запись Жени Латышева, который любезно её передал.
Ответы Окуджавы я записывала в тетрадочку. БШ похвалил перевод Земовита Федецкого «Баллады о короле» и брезгливо отозвался о названии своей улицы:
— Безбожный переулок — это название со времён большевистской борьбы с религией, — объяснил. — Сегодня это звучит как Аморальный переулок.
Подвёл меня к стене, чтоб показать фотографии Адама Михни-ка, Виктора Ворошильского, Витольда Домбровского… Я была ошарашена: официальная пропаганда представляла их злейшими врагами социализма и СССР, он же назвал их друзьями… Вспомнил тепло Агнешку Осецкую. Но разговор особо не клеился и, исчерпав вопросы, я попрощалась.
После возвращения в Польшу я занялась своей кандидатской диссертацией, уезжала в Москву её защищать и к замыслу передачи об Окуджаве я вернулась только в 1983 году. Ответы автора с плёнки Латышева я соединила с песнями, стихами и фрагментами повести «Будь здоров, школяр». Передача получилась интересной, меня хвалили, ответами Окуджавы восхищались, и я решила напечатать их в виде интервью. Но в столичной прессе никаких связей у меня не было. «Кто станет читать двадцать страниц какой-то Жебровской из Жешува», — думала я горестно.
Наконец я решила, что расшифровку двух бесед передам Агнешке Осецкой — у неё-то, наверняка, есть нужные связи! Не имея ни адреса, ни телефона, я обратилась к Даниелю Пассенту, замредактора авторитетного еженедельника «Политика» — даже живя в провинции, я знала, что у него и Агнешки есть общая дочь. В конце сентября 1983 года я специально поехала в Варшаву и позвонила в редакцию. «Агнешки нет в Польше, но если что-то важное — я могу ей передать».
К моему удивлению, Пассент никому не стал передавать текст: чуть ли не через номер интервью красовалось на первой полосе журнала «Политика», — сокращённое и озаглавленное «Крик»[48].
Теперь мне несложно объяснить интерес редакции политического еженедельника: шёл третий год военного положения, и ведущие специалисты по культуре восточного соседа либо бойкотировали официальные масс-медиа, уходя в науку (как Рэнэ Сливовски), либо вообще сидели по лагерям интернированных (как Анджей Дравич и Виктор Ворошильски). К примеру, о том, что Булат гордится фотографией польских друзей, Адам Михник прочитал в тюрьме. Хотя по цензурным соображениям фамилии друзей редакция убрала, «я понял, что речь шла и обо мне, в том числе», — сказал мне спустя годы Михник.
В следующий приезд в Москву, я записала беседы с Беллой Ахмадулиной и Виктором Шкловским. Эти московские встречи решили мою профессиональную судьбу: я стала уходить из науки в публицистику. Захватив с собой номер «Политики», я позвонила Окуджаве — и он позвал меня в тот же вечер. В квартире собирали свои вещи телевизионщики во главе с Владиславом Виноградовым. Когда они ушли, мы втроём с Ольгой сели ужинать на кухне, а Булат Шалвович поведал мне о дальнейшей судьбе интервью: его в переводе на русский перепечатала эмиграционная «Русская мысль» [49], номер лёг на стол правления Союза писателей и вызвал гнев начальства. Со смехом БШ рассказывал, как его недавно прорабатывали на собрании литераторов. Я поняла, что слегка распятый поэт даже гордится мелкими неприятностями.
«В то время, когда наши иностранные союзники выбиваются из последних сил, защищая идеи соцализма, советский писатель, член партии, даёт безответственные интервью западным корреспондентам (это я! — А. Ж.), в которых называет братскую Польшу буферной страной и говорит, что в XIX веке хотел бы быть богатым помещиком», — гремел первый секретарь СП Москвы Ф. Ф. Кузнецов.
— А ты в XIX веке кем бы хотел быть? Крепостным? — поинтересовался Окуджава.
— Я — декабристом! — ответил Кузнецов.
— Но они же были аристократы и богачи! — парировал Окуджава.
Его жена Ольга не прочь была продолжить скандал. Уговаривала меня протестовать через Союз польских писателей против превратной трактовки интервью. Но интрига была явно не по мне. Да и в бе-седе Ольга Владимировна тянула одеяло на себя, показалось, что у неё сильный комплекс жены «при муже». (Об этом мы потом заговорили с Беллой Ахмадулиной: «Беда в том, что Оля не реализовала свой природный человеческий талант».)
За ужином БШ вспомнил также, что в семидесятые годы АПН опубликовало в Польше его фальшивое интервью, будто он опять посетил страну. Друзья обиделись: как это, ты приезжал и ничего не сообщил?! Из-за этого, признался Окуджава, он несколько лет уклонялся от интервью через АПН, а в бунтующую Польшу его не пускали, и он очень скучал. А проработка в СП… Я поняла, что слегка распятый поэт был этим фактом даже доволен. Из Безбожного переулка я увозила подаренный мне номер «Русской мысли».
Мой следующий приезд совпал с похоронами генерального секретаря партии Андропова. «Анна, приезжайте почаще, такие хорошие новости нам привозите!» — приговаривали Оля с Булатом под трансляцию траурного митинга. По иронии судьбы я действительно оказалась в Москве во время похорон Черненко и опять добиралась к Окуджавам окольным путём. Увозила я какие-то письма БШ, привозила польские публикации. С Олей мы со временем перешли на «ты», но с БШ этого так и не случилось. Я ещё несколько раз записывала с ним интервью, ни одно из них не вызвало такого резонанса, как первое.
Я сохранила также красивый рисунок карты, показывающий, как мне добираться от дачи БШ до переделкинского Дома творчества писателей, — по нему видно, что БШ был талантлив и в рисовании. Со временем оригинальный рисунок поблёк, и за стеклом висит теперь ксерокопия. Наверное, я и тогда записывала беседу с поэтом, но память сохранила только впечатление от интерьера дачи: неожиданного мещанского, переполненного вещами, подушечками на диване, колокольчиками у потолка. Умиляли связанные крючком чехлы на креслах.
Разговаривая, я всегда восхищалась его самоиронией, он при мне только раз похвалился: после операции на сердце у него исправилось зрение — и он смог отложить очки. Остальное, судя по его полушутливым рассказам, ему не давалось: на гитаре знаю-де три аккорда, музыкант я никакой, стихи пишу, да и они у меня не получаются… «Зачем же ты к нам пришёл?!» — якобы крикнул кто-то из слушателей (этот анекдот я знаю со слов Беллы Ахмадулиной). Окуджава охотно придумывал уничижающие байки о самом себе, замечательно умел их рассказывать, но не стеснялся и довольно резких оценок по отношению к другим.
И ещё об одном своём жизненном успехе, который связан с Булатом Окуджавой, я хочу написать: я приняла участие в вечере, посвящённом его семидесятилетию, состоявшемся 9 мая 1994 года в Театре современной пьесы. Организаторы позвали туда элиту страны: поэтов Ахмадулину, Евтушенко и Рождественского, политиков Гайдара и Чубайса, актёров Юрского, Никулина, Ефремова, Ширвиндта с Державиным, «крупных фигур от Министерства — всё-таки — культуры» — Сидорова и Швыдкого, певцов Соткилаву, Шевчука, Камбурову, Кима, Никитина, Макаревича, виртуоза Спивакова, журналиста Роста, юмориста Жванецкого… И только я пришла на репетицию «с улицы», привела аккомпаниатора и заявила, что выступлю от имени польского народа. И выступила, немного фальшивя, что легко проверить по телеверсии концерта.
— Анна, только вы на сцене не были эстрадной певицей, — утешил меня юбиляр…
В 1990-е годы БШ опять зачастил в Польшу, но мне уже не посчастливилось с ним встретиться. Когда он давал концерт в зале филармонии Жешува, я находилась в отъезде. У меня была фотография, на которой поющий милиционер Вацлав Калета, ныне покойный, передаёт поэту сборник своих переводов на обшитой деревом сцене филармонии. Переводы эти любительские, но в исполнении самого Калеты они звучали органично.
Единственное разочарование от встречи с песнями Окуджавы по-польски связано у меня со спектаклем «Голубой человек» на сцене варшавского театра «Сирена» в 2006 году. Его режиссёр, сценарист и актёр, ныне покойный вроцлавский бард Роман Колаковски не воспользовался существующими переводами, все песни Окуджавы звучали в его авторском варианте. Меня коробило от неудачных стилевых конструкций и смысловых ляпов. Исполнителей подвёл и художественный вкус: они закончили представление в ритме цыганочки. Булат Шалвович, я думаю, в гробу бы перевернулся, но неискушённая публика «Сирены» хлопала и подпевала.
Мой последний приход в Безбожный переулок имел место сразу после смерти БШ. Я работала тогда собкором по культуре польского издания «Газета Выборча». Услышав печальную новость, я дозвонилась Оле в Париж, узнала подробности их последней поездки и об этом написала. В подъезде же дома Окуджавы я оставила цветы и самодельный плакат: «Польша скорбит по Булату». Прощаться на Ваганьковское кладбище я так и не пошла, поддалась на призыв вдовы. А зря.
8 октября в варшавском еженедельнике «Политика» под заглавием «Крик» опубликовано интервью с хорошо известным и любимым в Польше Булатом ОКУДЖАВОЙ. Интервью взяла побывавшая в Москве журналистка Анна ЖЕБРОВСКА.
— Почему вы перестали писать стихи?
— Действительно, я долго не писал стихов, как-то не мог, ничего у меня не выходило… Разумеется, не надо это понимать буквально, так как я, в конце концов, профессионал и мог бы ежедневно писать по пять стихотворений. Плохих стихотворений. Только зачем? В душе я, однако, сожалел об этом и — несмотря на интенсивную работу над романами — уже давно ощущал потребность вернуться к поэзии. Наконец, в прошлом году что-то во мне как бы проснулось, и стихи снова начали появляться. И это меня очень обрадовало, потому что, когда у меня есть готовое стихотворение, я беру гитару и, хоть играть на ней я и не очень-то умею, — за всю жизнь едва научился брать пять аккордов, — подбираю какую-то мелодию. Так возникает песня. В эти последние годы я много раз брал в руки гитару, но никакой мелодии не появлялось — ничего, ну просто ничего… Ну, может, теперь уж пойдёт легче.
Кроме того, я недавно закончил свой уже четвёртый по счёту роман. Он называется «Встреча с Бонапартом», и печатает его журнал «Дружба народов». Вскоре должна также выйти новая книга моих стихов. А в прошлом году я три месяца провёл во Франции и записал там ещё одну, вторую уже долгоиграющую пластинку. Записал я пластинки также в Швеции, Дании, Болгарии, Югославии и ФРГ.
— Когда-то вы записывали свои пластинки и в Польше…
— Первые мои зарубежные успехи связаны как раз с Польшей: именно у вас вышла моя первая долгоиграющая пластинка. Я считаю, что сделана она блестяще, и сравнения с ней не выдерживает ни одна из моих последующих авторских пластинок, изданных за границей. Я до сих пор помню, как я записывал тогда песню «Прощание с Польшей». Всю ночь мы с друзьями просидели в каком-то студенческом клубе в Варшаве, а утром за мной приехала Агнешка Осецка и отвезла меня в «полубессознательном» состоянии в студию. Великолепное это было время, теперь-то я уже наверняка не смог бы повторить подобное безумство.
— В сознании польских читателей и слушателей ваш образ тесно связан со словами именно этой песни: «Когда трубач над Краковом возносится с трубою, хватаюсь я за саблю с надеждою в глазах…»
— Это в каком-то смысле мой программный текст. Польша — моя первая любовь. Это страна с богатой культурой, богатой историей, которая тесно связана с нашей историей и нашей культурой. Это также страна, которой много пришлось страдать, так как в течение веков она была расположена между двумя могущественными и совершенно различными государствами и поэтому, на своё несчастье, играла роль буферного государства. Я люблю Польшу, мне кажется, понимаю её и ощущаю с ней глубокую внутреннюю связь. Это, по-видимому, от-разилось и на моих личных контактах. Поляки как бы почувствовали эту мою симпатию и отплатили мне той же монетой. Ведь не случайно впервые за границей меня начали переводить, издавать и популяризировать именно в Польше. Я был у вас пять раз, у меня в Польше очень много друзей, всем обязательно передайте от меня привет. Вот здесь снимки некоторых из них… (Окуджава указывает на портреты на одной из стен своего кабинета, который весь завешан фотографиями близких ему людей). Я внимательно слежу за событиями и очень глубоко переживаю всё, что касается вашей страны… Нет, я не знаю польского языка, но для меня это никогда не было препятствием. После двух дней пребывания в Польше я уже так вслушался в него, что понимал всё, что говорилось вокруг. И меня тоже все вполне понимали.
— Есть ли такие произведения польской литературы, к которым вы питаете особую привязанность?
— Я очень люблю многих польских поэтов, прежде всего Таллинского и Тувима. Особенно мне близок Тувим. Но, поскольку я знаю польскую литературу только по переводам, говорить мне о ней трудно. Я сам переводчик и знаю, как трудно сравнивать оригинал с переводом. Меня тоже переводят, и я не раз слышал, что это всё-таки не то же самое. А бывают и такие перлы, как, например, с одним моим английским переводчиком, который не знал, что русское слово леса имеет несколько значений. И в песне «Кабинеты» вместо того, чтобы перевести «Города моей страны все в леса одеты», он написал «все города окружены лесами», что полностью исказило смысл строфы.
— Раз уж мы заговорили о переводах, то, мне кажется, что в Польше вам повезло с талантливыми переводчиками, взять, например, Земовита Федецкого: «Песенка о_короле» в его переводе — это подлинный шедевр.
— О, эта песня получилась у Федецкого, наверно, даже лучше, чем у меня! В каком-то из куплетов у меня там такой текст: «Врага мы побьём и с победой придём, и ура!», а мне говорили, что Федецкий добавил: «и в общем, ура!» Действительно, в польском варианте есть это «и в общем»? Очень мне это понравилось!
— Если бы вам пришлось назвать своих учителей по литературному ремеслу, то кого бы вы выбрали?
— Что касается стихов, то Пушкина, Пастернака, Киплинга, Заболоцкого… Среди прозаиков я должен был бы снова назвать Пушкина, затем Гофмана, Толстого, Набокова, Томаса Манна. Это, пожалуй, всё.
— Что вы думаете о двух преждевременно ушедших из жизни «феноменах» советского искусства — я имею в виду Шукшина и Высоцкого?
— Шукшин был очень талантливым мастером. И ничего более! Высоцкий — это уже гораздо более значительное открытие, хотя в своих стихах он и не достиг такого совершенства (я имею в виду художественное мастерство), как Василий Шукшин в прозе. Но Володя приближался к высшему мастерству, он шёл, также и в области формы, ко всё более высокому искусству. Высоцкий был в нашей культуре явлением огромного масштаба. (Большой портрет Владимира Высоцкого висит слева над письменным столом Окуджавы.)
— Пушкин часто присутствует в ваших стихах в качестве героя.
— Пушкин — это символ и воплощение нашей культуры; а для меня ещё и просто близкий человек, настолько близкий, что это даже трудно объяснить в нескольких словах. Я очень любил его уже в детстве, но в детстве Пушкина любят все, так же, как все любят родину. Если спросить кого угодно: «Ты Пушкина любишь?» — он, не раздумывая, ответит: «А как же!» — «А родину любишь?» — «Разумеется!» Но настоящая любовь начинается только тогда, когда выпадет вместе пережить какое-то страдание. Меня разные жизненные перипетии столкнули с Пушкиным, когда я уже был взрослым человеком. И вот только тогда я его понял и полюбил по-настоящему.
— В качестве прозаика вы выбираете исторические сюжеты, но этот интерес не выходит за пределы XIX века. Почему?
— Девятнадцатый век не настолько далёк от нас, чтобы события того времени утратили свою достоверность, но в то же время и не настолько близок, чтобы потерять свою таинственность. Для меня он — что-то вроде золотой середины, хотя во время работы над последним моим романом я использовал архивы конца XVIII века. Так что, быть может, кто знает, я постепенно приближусь и к первобытному обществу… Впрочем, даже XIX век интересует меня не весь, а только где-то приблизительно до шестидесятых годов. Потом уже началось время революционных демократов, а это уже не моя область.
— Как я догадываюсь, вам ближе декабристы, чем народники?
— Народники не интересуют меня как объект литературных поисков. Я считаю, что они были до краёв переполнены злобой, прямо-таки кипели ненавистью, а это всегда плохо. Зато к декабристам я испытываю глубокую симпатию: они не специализировались на убийствах, это были дилетанты, люди, руководствующиеся благородными побуждениями, а не жаждой мести. Они были бескорыстны, порядочны, и их деятельность вызывает у меня сочувствие.
— Означает ли это, что подлинных носителей таких понятий, как «честь», «благородство», «порядочность», «бескорыстие», вам трудно обнаружить за пределами первой половины XIX века ?
— О нет, ведь не только тогда, не только в XIX веке эти качества находились в центре внимания, хотя, действительно, быть может, именно тогда их сильнее всего подчёркивали. Но и вторая половина XVIII века тоже выдвигала эти понятия на первый план. Впрочем, это было тогда связано с дворянством и двором. Великолепные примеры можно найти и сегодня. Однако, по-моему, эти качества постепенно теряют своё значение, исчезают. По мере развития цивилизации, среди разных её великолепных изобретений, во всё более совершенном с технической точки зрения мире, мы всё реже задумываемся о чести, честности, человеческой порядочности… Очевидно, этим словам нужно вернуть их подлинный смысл, нужно стремиться придать им тот вес, который они когда-то имели. Это не значит, что этого можно добиться, произнося на эту тему торжественные тирады, — это было бы просто смешно. Но как-то, что-то — я не знаю, собственным примером, что ли, — что-то надо делать… А то, что в своих книгах я оглядываюсь назад… Что ж, я не считаю себя писателем сегодняшнего дня. О самых злободневных вещах я писать не умею, да меня это и не привлекает. Я предпочитаю выискивать исторические сюжеты, открывать в документах какие-нибудь интересные истории, которые потом использую в своих романах.
— На вас не наводит скуку кропотливое изучение архивных документов?
— Как раз наоборот, я считаю это в высшей степени увлекательным занятием! Особенно привлекают меня старые письма, то, как люди их писали, и проблемы, которые их волновали. Я прочёл очень много таких документов, полюбил их стиль и язык и даже сам стал им пользоваться. Я должен, однако, признаться, что хотя я и написал четыре исторических романа, но никогда в жизни не был в архиве и понятия не имею, как там всё выглядит. Я даже побоялся бы туда пойти, потому что совершенно не знал бы, как заказать книгу или, скажем, рукопись. К счастью, у меня много друзей, которые работают в библиотеках, и они приносят оттуда всё, что мне нужно. Кроме того, многое я покупаю, у меня своя неплохая библиотека исторических книг. Впрочем, я ведь не исторический писатель в строгом значении этого слова. Я пишу прежде всего о себе, потому что каждый художник рассказывает о себе. Разве Лев Толстой писал о ком-либо ином, как не о себе? Что бы он ни писал, это касалось его, он писал о себе самом. Не в буквальном смысле, конечно: он не рассказывал свою биографию, но он самореализовывался, рассказывал о состояниях своей души, о своих чувствах, об окружающем его мире. Вот и я рассказываю о себе, опираясь на исторический материал.
— Не можем ли мы поговорить о войне, хоть вы и не любите этой темы?
— Тема эта действительно мне отвратительна, тем более теперь, со всеми этими разговорами… Впрочем, что я могу сказать? Я могу лишь представить свои переживания, тот фрагмент войны, который я запомнил… Мне было тогда семнадцать лет. И были у меня худые, кривые ноги и длинная, тонкая шея. Я был весёлым, мало разбирающимся в жизни молокососом. Хотя уже и до этого мне довелось кое-что испытать, потому что мои родители были жертвами «культа личности», так что, в общем, мне приходилось несладко. Но я был молод, а у молодости есть свои права на беззаботность. И когда началась война, то я пошёл добровольцем, потому что так я был воспитан, а кроме того — на нас напали, значит, нужно было защищать свою страну, ну, я и пошёл. В сумме было всё это трагично и очень смешно. Я ещё напишу об этом, я ещё не всё написал. Смешно было, что мне ведь ещё даже полных семнадцати лет не было, я был ребёнком и просто играл в войну, потому что по-настоящему даже не мог себе представить, что такое война! Помню, например, мы ехали в эшелоне, и в первый раз мне дали в руки настоящую винтовку. Все, кто был старше меня, спали в вагонах, а я не мог заснуть: у меня ведь была винтовка, и я должен был что-то… Ну, в общем, я должен был что-то с этой винтовкой сделать. И вот, когда поезд останавливался и долго стоял ночью посреди полей, я выходил из вагона и шагал вдоль состава, как часовой. Мне кричали: «Что ты вытворяешь? Спать ложись!» — «Не-е-е-т!» — отвечал я и упрямо маршировал туда и обратно. Как часовой. Вот так я и играл. А потом я попал на фронт. Как раз тогда на фронте ничего страшного не происходило, где-то далеко стреляли, по небу летали ракеты. А первый страх почувствовал тогда, когда мы, солдаты, — все такие же молодые, как и я, — собрались вокруг нашего командира, который тоже был так же молод, как и мы, и мы все знали, что на фронте никто из нас никогда не был… И вот мы стоим так возле него, вечер уже, темно, вдали выстрелы слышатся… Где немцы — не знаем, где наши — не знаем, и стоим, как телята, ну просто совершенно так же. Тут командир, чтобы немного приободриться — он ведь был тоже ещё совсем мальчишка, — внезапно поворачивается и говорит мне: «Сейчас вы пойдёте в разведку!» — так прямо и говорит. «Есть!» — отвечаю я и чувствую, что сейчас от страха потеряю сознание. Но делаю поворот кругом, как по Уставу положено, поворачиваюсь и иду. Куда иду — не знаю, но иду… Потом слышу: «Отставить!» Возвращаюсь я к ребятам; а они смеются и говорят, что пошутили… «Ну-у-у-у, слава богу…» — думаю, и напугался же я…
— Вашу автобиографическую повесть о войне — «Будь здоров, школяр» — в своё время критиковали…
— Сегодня я понимаю, почему эту мою книгу о войне критиковали. Её герой, как и я, не был героем. Это был антигерой, и он отклонял-ся от общепринятой схемы. Ну что ж, покритиковали и покритиковали. Ничего особенного.
— Как вы относитесь к критике?
— Что ж, критика… Когда произведение уже готово, что может критика? Разумеется, мне любопытно, что обо мне напишут, и я всё читаю с интересом. Но я не очень близко принимаю к сердцу чужие мнения. Правда, мне бывает жалко, когда я вижу, что человек ничего не понял из того, что я написал. А когда я знаю, что он и не хотел понять, то мне его тем более жаль. Разумеется, это пришло со временем, раньше я очень живо реагировал на критику, писал объяснения, переживал из-за несправедливых рецензий. Сейчас я считаю: бог с ней, с критикой — главное, чтобы моя, так сказать, литературная продукция не застряла на одном месте, не прекратилась. Я нормальный человек, а у каждого нормального человека есть враги. Нельзя всем нравиться.
— Вашей поэтической родиной считается Арбат, но он тоже уходит в историю…
— Я написал на эту тему статью, никто её не хотел печатать. В конце концов опубликовала газета «Советская культура». Я пробовал протестовать, сдерживать — потому что Арбат сносят, разрушают, и не только улицу Арбат. Весь этот район разрушают со страшной силой, и в этом историческом центре старой Москвы возводят современные здания для разных, очень важных учреждений. Так что — что я могу сделать один? Впрочем, Арбат был хорош главным образом как идея. А сама улица моей молодости — это была плохая улица.
— А можно узнать, где вы там жили?
— На самом Арбате, в доме 43. Там, где внизу шашлычная и магазин электротоваров: вот в этом старом доме. А во дворе — если вы заглянете, когда будете проходить, — растёт несколько деревьев. Двор большой и грязный, как было, так и осталось — жутко грязный, но деревья там растут. Так вот, кроме двух старых с толстыми стволами, все остальные посадили мы с друзьями в детстве…
— Не могли бы вы рассказать что-нибудь о своём детстве?
— О моём детстве? Сомневаюсь, чтобы это было интересно… Как-то я сейчас не могу ничего припомнить. Если бы это было интересно, я бы уже об этом написал. У меня было трудное детство. То есть до двенадцатилетнего возраста всё было хорошо, но когда родители стали «жертвами культа личности», всё в моей жизни стало плохо, и мне даже вспоминать не хочется.
— А описание детства подростков из книги «Фронт приходит к нам» не содержит автобиографических фактов?
— Не-е-е-т, как раз это всё вымышлено. Просто я как-то придумал что-то вот такое. Это такая… литературщина[50].
— А как возникла такая очаровательная книжечка для детей, как «Великолепные приключения»?
— А-а-а… Тогда я был в Ялте, жил в Доме творчества писателей и скучал по своему маленькому сыну, который только что научился читать. И вот я писал большими печатными буквами сказочную повесть, каждый день по отрывку, и каждый день отправлял по письму. Например, я писал: «Я живу теперь на берегу моря, идёт дождь, скучно; а я целыми днями смотрю в бинокль и высматриваю приключения. Из моря в мою комнату переселилось огромное чудище, и ещё у меня живёт одна добрая змея, и мы вместе мечтаем о приключениях. Продолжение в следующем письме». И дальше: «Мы решили отправиться в путешествие и купили маленький кораблик». Всё это я ещё и рисовал: симпатичное морское чудище, добрую змею, которая любит дремать на абажуре настольной лампы, корабль, себя самого.
Я написал больше десятка таких писем, описал приключения, которые произошли с нами по пути, а после возвращения домой показал эти письма Белле Ахмадулиной. Белла немедленно обнаружила профессиональный инстинкт и сказала: «Слушай, ведь это нужно издать». И я подумал: «Действительно, можно бы это и издать». И из каждого письма делал по одной главе. Нашлись добрые люди, отдали это в издательство, и так вышла маленькая книжечка. Впрочем, потом её стали критиковать, и на этот раз претензии относились к одному персонажу, которого я назвал — Невыносимый Приставучий Каруд. Этот Каруд занимался тем, что всех заставлял делать одно и то же, да ещё хотел, чтобы они делали это по команде самого Каруда. А если прочитать имя Каруд задом наперёд, то выходит Дурак.
— Нов этой книжке оптимистический конец!
— Да, книжка кончается хорошо, но мы ведь не знаем, как там всё пошло дальше. Просто я закончил повесть в нужном месте.
— В вашем творчестве есть «грузинский акцент». Это у вас от родителей?
— Мой отец был грузин, мать — армянка. Но родители жили в Москве, здесь я и родился и был воспитан в среде русской культуры. В Грузии я жил после войны, потому что после возвращения с фронта деваться мне было некуда, и я поехал в Тбилиси, к сестре моей мамы. В тамошнем университете я и закончил факультет русской филологии. Я считаю себя русским писателем, но как-то с возрастом всё больше ощущаю потребность в эмоциональном самоопределении, потребность понять, кто я на самом деле. И вот я почувствовал в себе грузинские корни, как-то кровь отца пересилила во мне кровь матери.
— Какой смысл вы вкладываете в понятие «художник»?
— Говоря примитивно, художник — это существо с очень тонкой кожей. Чуть более тонкой, быть может, чем у других людей. И уколы, на которые не скупится жизнь, он чувствует раньше других — и потому кричит раньше, чем другие. Если у него есть талант, то его крик доходит до людей и трогает их. Вот и всё.
— Наша беседа постоянно отклоняется от литературных тем и затрагивает вашу личную жизнь. Не могли бы вы сказать, какой период своей жизни вы считаете самым счастливым и что на это повлияло?
— Мне трудно назвать какой-то особенно счастливый период моей жизни, потому что я сознаю, что вся моя жизнь сложилась на редкость удачно. Это касается и моей литературной биографии, которую я считаю очень счастливой, так как я не знал безразличия читателей и отсутствия интереса к тому, что я делаю, и личной жизни. Жизнь моя была трудной, но мне кажется, я сумел эти трудности преодолеть. Я думаю, что это мой самый большой успех и что это и есть счастье. С тех пор как я начал заниматься литературой, меня никогда не воспринимали легко и сразу. Не знаю почему, но поначалу я всех как-то раздражал. Постепенно, однако, ко мне привыкли. Когда я начал писать музыку к своим стихам, мне говорили: «Как тебе не стыдно, ты — с гитарой! Ведь ты уже немолод — и выходишь на сцену с гитарой…» Несмотря на это, я продолжал свои выступления.
Потом я перестал писать песни, занялся прозой и снова услыхал: «Слушай, проза у тебя, конечно, неплохая, но вот твои баллады — они-то действительно великолепны!» А я тогда думал про себя: «Ничего, привыкнут и к этому…»
— Если бы вы жили сто лет назад, кем бы вы хотели быть?
— Тогда я хотел бы родиться богатым барином. Но я был бы либеральным помещиком и занимался бы распространением просвещения среди простого народа.
— Благодарю за беседу.
[Обратный] перевод с польского Л. ШАТУНОВА
Рус. мысль. Париж, 1983. 24 нояб. С. 11–12,14