КОНТЕКСТ

В. В. Биткинова ТВОРЧЕСТВО ПОЭТОВ-БАРДОВ В РЕЦЕПЦИИ ВИКТОРА СОСНОРЫ

В отличие от Д. Самойлова или А. Кушнера, В. Соснора не отрицал бардовскую поэзию как особое искусство, в частности, связывая её с традицией «народной» песенной лирики (И. Никитин, А. Кольцов, И. Суриков)[430].

Он сам был автором нескольких известных песен. А. Городницкий в своих мемуарных книгах отмечает:

Интересно, что именно на рубеже 1950-1960-х годов, как раз в то время, когда в Москве появились песни Булата Окуджавы и Новеллы Матвеевой, ленинградские поэты тоже активно начали писать песни, хотя и недолго. Кроме песен Глеба Горбовского и Нонны Слепаковой широкой популярностью пользовались шуточные песенки Виктора Сосноры (их называли «фишки»). Неоднократно, собираясь в разного рода поэтических застольях, мы дружно распевали лихую песню Виктора:

Летел Литейный в сторону вокзала.

Я шёл без денег и без башмаков… [431]

Эта песня вместе с тремя другими («Шахматная баллада», «Вечер солнце зарыл…» и «У майора жена…») в 1992-м была опубликована в рубрике «Стихи-песни» журнала «Аврора». Примечательно, что публикатор, Л. Левинский, подаёт их как примеры «городского романса 50-70-х годов» и добавляет: «Сразу подумалось о Горбовском, о Сосноре…»[432]. Предваряя подборку, Левинский вспоминает об исполнении «Литейного…» автором и восприятии этой песни слушателями-студентами:

С Виктором Соснорой кто-то познакомил меня в университете. Давно это было, во второй половине пятидесятых <…>

Помню один из вечеров в общежитии филфака. В комнате, в центре, на стуле у стола, уставленного по-студенчески скромной <…> снедью, сидит в расстёгнутой рубашке темноволосый, загорелый, подтянутый, тонкий, как джигит, Соснора <…> На четырёх койках — впритык — обитатели этой и других комнат, и ещё на стульях, на подоконнике — кто где.

<…> Виктор берёт гитару[433], касается струн и начинает петь:

Летел Литейный в сторону вокзала <.„>

И несмотря на всё нарастающую дерзость припевов, которых мы ждём, затаив дыхание, пока Виктор поёт куплет, чтобы залихватски пропеть в очередной раз: «Ушёл я круто…», — как вся эта песня грустна, и вся про нас <…>

Перед последним куплетом абсолютная тишина воцарялась в тесной комнате общежития. И после паузы, тихо, хором, мы начинали: «Шатаясь, как (снова пауза и — уже во всю мощь молодых голосов) устои государства…». И столько было в этом юного озорства, бесшабашной удали и… фронды. Вот по всему по этому это была наша песня — о нас, про нас.

Далее следуют рассказанная Соснорой «предыстория» песни «Летел Литейный…», а также размышления поэта о своём собственном и своего поколения песенном творчестве:

Её пели долго последующие полки хиппи и студентов. Так что любовный мотив тут несуществен, это скорее тризна, плач по собственному покрою юности и о наступлении волюнтаризма в одежде, еде, любви, в книгах и в вине <…>

А моды на авторскую песню тогда не было, пели песни советских композиторов, не было ещё Булата Окуджавы, был один Глеб Горбовский с его «Фонариками», и их пела вся страна, вообразя в них нечто старинное, из кинофильма или из цыганского хора.

Я не только не работал над песнями, но даже не записывал их. Вообще-то мы тогда легко относились к авторству. Я видел свои песни под другими фамилиями, если хотят — могу подарить <…>

Я не «песенник», у меня штук десять их, да и то тридцати-сорокалетней давности, да и неинтересны они мне, так, для архива времени. Из этого жанра до сих пор кое-как живёт среди солдат «Вечер солнце зарыл». Остальные почти исчезли. Да в Канаде поют мой «Марш белой гвардии», но это я писал специально для театра Ленинского комсомола (спектакль «Дни Турбиных»).

Сейчас я песен не пишу, потерял слух, и читать партитуры разучился.

Судьба жанра бесперспективна, как рисунки на песке. Но поют люди…

О музыкальной составляющей своих песен Соснора говорил так:

В моих романсах музыка полузаимствованная, она на бывший мотив или смесь из разных, так «Летел Литейный…» — вариация «Аргентинского танго» Чарли Чаплина и мой мотив[434].

На стихи Сосноры писали песни А. Мирзаян (в том числе целый цикл по мотивам «Слова о полку Игореве»), Н. Новиков, А. Дулов, Е. Логвинова и другие[435]. «Музыкальность стиха и музыкальность песни — совершенно разные вещи, — записал за Соснорой в 2003 году В. Овсянников. — На мои стихи сочинено немало песен. Мирзаян, Валерий Воскобойников. И у того и у другого издано по книге песен на мои стихи»[436]. «Настоящие музыканты городских песен, — по мнению Сосноры, — только Булат Окуджава, Новелла Матвеева и Александр Мирзаян, у остальных — конечно же, не музыка, а напев, это может сочинить (и сочиняет!) почти каждый»[437].

В эпистолярии, печатных и устных высказываниях Сосноры присутствуют оценки творчества наиболее заметных поэтов-бардов, с некоторыми из них он был знаком лично. В процессе подготовки данной статьи наиболее детально были проработаны переписка Сосноры с Л. Брик 1962–1978 годов и книга В. Овсянникова «Прогулки с Соснорой», где собраны записанные по памяти беседы составителя с «учителем», ведшиеся на протяжении тридцати лет (с 1978 по 2008 годы)[438]. Это тексты, не предназначенные изначально для публикации и обращённые к близким людям, что отчасти объясняет резкость оценок, а также отсутствие развёрнутой аргументации. Во второй части статьи рассмотрены отдельные случаи поэтической рефлексии Сосноры — в основном над произведениями Окуджавы.

Итак, первым в переписке Сосноры с Брик упоминается Ю. Ким, но только в биографическом контексте.

17 июля 1967 года Брик сообщает:

Вчера Юлик Ким расписался с Петиной [Петра Якира — В. Б.] дочкой. Собирались справить это достойным образом. Я говорила с Юликом по телефону, он рад-радёшенек.

На что Соснора 24 июля откликается:

Поздравьте, пожалуйста, от моего имени Петю, Валю, Юлика и его юную супругу. Я им написал поздравление, но не знаю, перепутал, может быть, адрес /1; 172–173/[439] .

Поэзию В. Высоцкого Соснора, очевидно, не воспринимал, поэтического мастерства не видел: «бесталанен <.„> как стихослагатель» (1973) /3; 132/; «Высоцкий — знаменитый бард. В тексте это совершенно не читается» (1994)[440]; «тексты его, то, что он сочинял и напечатали потом, — нуль полный, ничего там нет» (2001)[441]. Но в переписке с Брик и позднейших высказываниях встречаются интересные оценки Высоцкого-актёра и исполнителя собственных песен.

Брик в своих письмах делится впечатлениями от спектаклей Театра на Таганке. В первую очередь, конечно, «Послушайте!». Одну из «ипостасей» Маяковского в этом спектакле представлял Высоцкий, но Брик его не выделяет, в письме от 22 августа 1967 года она отмечает только, что «Маяковского играют (читают?) 5 актёров без грима». Для неё важнее сам факт постановки и то, что «в конце публика забрасывает сцену цветами. Актёры ловят и подбирают их и складывают под портретом М<аяковско>го <…> Оказалось, что М<аяковско>го любят» /1; 174/'.

В письме от 13 февраля 1970 года сообщается о премьере спектакля «Берегите ваши лица», по стихам А. Вознесенского: «Это — эстрада. Монтаж. Был большой успех, но, вероятно, тем дело ограничится, так как ближайшие, уже проданные спектакли уже отменены или заменены другими» /2; 136/. В «Берегите ваши лица» впервые публично прозвучала песня Высоцкого «Охота на волков», но Брик её тоже отдельно не отметила. Как и в процитированном ранее письме, она сосредоточена на человеке, к которому проявляет особое участие, в данном случае — Вознесенском (как автор снятого с репертуара спектакля, он, безусловно, такого участия заслуживал). Кроме того, Вознесенский был общим знакомым Брик и Сосноры, а в частной переписке естественно уделять таким людям внимание в первую очередь.

В результате из актёрских работ Высоцкого в переписке Сосноры с Брик фигурирует только Гамлет, причём именно в письме Сосноры: «Гамлет с голым брюхом» /3; 132/. Негативная оценка связана не с неприятием как таковых авангардных, эпатирующих трактовок классических образов — творчество самого Сосноры изобилует подобными примерами, это один из наиболее характерных приёмов сосноровской интертекстуальности. В данном случае раздражение во многом объясняется контекстом. Брик, извиняясь за «чтение нотаций», но искренне заботясь о талантливом авторе, пишет 24 марта 1973 года: «Не берусь судить, но уверена, что Вам надо лечиться от пьянства. Вылечился Высоцкий, вылечился Наровчатов, а как пили!» /3; 129/ На это Соснора 28 марта отвечает:

Вы пишете, что Наровчатов или Высоцкий (скажем, плюс Петя Я. [Якир — В. Б.]) и т. д. — «как пили» и вот вылечились <…> Так вот: у меня никогда не было «как пил!» /3; 130/.

Пьянству он противопоставляет другие, настоящие, на его взгляд, «болезни» писателей — «графомания, самомнение, карьеризм и т. д.» /3; 131/. И среди других людей, утративших, как он считает, свой талант, Соснора упоминает Высоцкого:

Да не пожелайте мне такого «излечения», как вылечился Высоцкий, который и в пьяном-то виде был пошл, бесталанен и как певец и как стихослагатель, балаганный развлекатель «левующей» интеллигенции, а уж после — Гамлет с голым брюхом, — о господи! «Лучше уж от водки умереть, чем от скуки» /3; 132/.

Несмотря на намеренную резкость оценок и отсутствие аргументации, можно попытаться выделить и понять суть взгляда Сосноры на сценическое творчество Высоцкого. Ближайший контекст цитаты из стихотворения Маяковского «Сергею Есенину» говорит о том, что, по мнению Сосноры, настоящая смерть поэта наступает от насильственного или добровольного включения в любую систему: будь то внешне идеологизированные, но по сути — пошло-обывательские представления («заменить богему классом») или столь же внешне передовые, но, в сущности, властно-подавляющие структуры («приставить кого из напостов»[442]). В большей степени эти ситуации накладываются (причём практически точно) на упомянутых в том же письме Г. Горбовского («“вылечился”, бросил пить и каждый день пишет по одному стихотворению и по одной песне для Соловьёва-Седого») и С. Наровчатова («теперь руководит самыми омерзительными “делами” Союза писателей» /3; 131/). Однако и характеристики творчества Высоцкого: «пошлость», «балаганное развлекательство», поверхностный эпатаж («Гамлет с голым брюхом»), — скорее всего, также говорят о том, что Соснора видит в нём угождение вкусам публики. Примечательно то, каким ему представляется социальный состав этой публики — «“левую-щая” интеллигенция», то есть люди, внешне (и показно) претендующие на независимость политических и элитарность эстетических взглядов, а в сущности, тоже некая группировка, масса.

После смерти Высоцкого, отвечая на вопросы о его наследии и месте в культуре, Соснора не слишком сильно корректирует своё мнение. Так, 10 марта 1987 года В. Овсянников записывает за ним:

Высоцкий? Его сделали национальным героем, а он лишь кассетный певец. И артист он неталантливый[443].

29 марта 1994 года в зафиксированном Г. Зябловой интервью в Музее Анны Ахматовой (Фонтанном доме) Соснора говорит о необходимости правильного ракурса при оценке писателя:

У нас всё страшно централизовано, всё сужено (я говорю о понятиях). Евтушенко был замечательным фельетонистом <…> а его сделали великим поэтом. Отсюда его трагедия. Высоцкий — знаменитый бард <…> Существует множество жанров и правила жанра диктуют[444].

Только в одном аспекте и уже в новом веке сценическое творчество Высоцкого получает высокую оценку Сосноры. В зафиксированных Овсянниковым разговорах 6 июня, 28 августа и 23 ноября 2001 года в связи с вопросом о «магии» исполнения стихов — того, что помимо слов — он вспоминает произведшую на него «сильное впечатление» статью Ф. Г. Лорки об испанском духе искусства дуэнде. Лорка объяснял:

…Дуэнде — это мощь, а не труд, битва, а не мысль <…> один старый гитарист говорил: «Дуэнде не в горле, это приходит изнутри, от самых подошв». Значит, дело не в таланте, а в сопричастности, в крови, иными словами — в древнейшей культуре, в даре творчества.

…Дуэнде влечёт бездна, разверстая рана, влечёт туда, где формы плавятся в усилии, перерастающем их очертания.

Приближение дуэнде знаменует ломку канона и небывалую, немыслимую свежесть…

Очень важно, что, по мнению Лорки,

Дуэнде возможен в любом искусстве, но, конечно, ему просторней в музыке, танце и устной поэзии, которым необходимо воплощение в живом человеческом теле…[445]

И вот в качестве примера «русского дуэнде» Соснора все три раза приводит пение Высоцкого:

Это дуэнде было чуть-чуть у Высоцкого, когда он себя заводил этим своим хрипом.

У Высоцкого иногда вырывалось это дуэнде. Ведь ни голоса, ни гитарист, так, бряканье, ни поэт, ни актёр, ни то ни сё. А вот как ударится в этом своём хрипе, в энергии этой, с яростью, как заведётся!..

Скажем, когда выступал Высоцкий. Тут ведь всё важно: и как стоит, и лицо, напряжение, этот его хрип, который он сознательно делает ещё хрипче, и удар голосом, страстью. Он весь отдавался, выкладывался полностью. Вот у него было такое русское, дикарское дуэнде[446].

А. Городницкий в многочисленных мемуарных книгах, выступлениях и интервью называет Соснору своим «другом», «любимым поэтом»[447] и т. п.

В воспоминаниях барда подробно рассказывается о ленинградских ЛИТО и других поэтических кружках 1950-х годов, а также об авторах, которые вышли из этих объединений. В числе других упоминается пользовавшееся большой популярностью

…ЛИТО при Доме культуры трудовых резервов, которым руководил Давид Яковлевич Дар. Именно оттуда пришёл Глеб Горбовский, там занимались в те годы Виктор Соснора <…> и другие поэты и прозаики.

Сам Городницкий посещал организованное в Горном институте в 1953 года ЛИТО Глеба Семёнова, а после окончания института и вынужденного ухода оттуда Семёнова в 1957-м его «питомцы» перебрались

…В его ЛИТО в Доме культуры им. Первой пятилетки, которое он вёл в последующие годы. Там на занятия <…> приходили Александр Кушнер, Яков Гордин <…> Виктор Соснора, Анатолий Пикач <…> и многие другие, прочно вошедшие позднее в ленинградскую литературу.

Городницкий вспоминает, что молодой Соснора «поразил всех удивительными стихами» и, прежде всего, поэмой «Слово о полку Игореве», вспоминает пародию Нонны Слепаковой на «ставшие уже знаменитыми <…> строчки из “Слова”», отразившую невесёлую жизнь поэта, работавшего тогда на заводе:

И сказал Кончаку Гза —

Ты смотри, как идёт фреза!

Мы понизим токарёнку разряд —

Не платить же ему деньги зазря!

Стихи молодого Сосноры выделял из других и высоко ценил Николай Асеев, ходивший в то время в классиках. Несмотря на широкую известность Виктора как поэта, а начиная с конца 80-х и как прозаика, большая часть из написанного им долгое время оставалась ненапечатанной[448].

Будучи, по определению Н. Эйдельмана, поэтом-историком, Городницкий всегда живо откликался на научные труды и художественные произведения о прошлом, часто посвящая стихотворение автору заинтересовавшего его текста. Сосноре он посвятил песню «Пётр III» (1987), объясняя: «Песня навеяна не очень, может быть, достоверной, но очень хорошо написанной повестью моего друга ленинградского литератора Виктора Сосноры о конце Петра Третьего»[449]. Речь идёт о повести-эссе «Спасительница отечества», созданной в 1968-м, но опубликованной только в 1984 году в журнале «Нева». При всей любви к историческим «апокрифам», Городницкий не мог полностью принять рассчитанную на эпатаж сосноровскую концепцию образа Петра III как парадоксалиста, свободной творческой личности. Показательным для его видения неудачливого императора является стихотворение «Пётр III» (1977):

Немецкий принц, доставленный в Россию,

Где груб народ, напитки и закуски,

В солдатики играл, читал Расина

И не учился говорить по-русски[450].

Однако в песне основой ключевого афоризма, концентрирующего суть авторской позиции (приём, характерный для лирики барда), стал гротескно поданный Соснорой исторический факт увлечения Петра игрой на скрипке:

Император Пётр Третий играл на скрипке. Жест, достойный римского консула: с 10 часов утра и до 10 часов вечера, без передышки, Пётр играл на скрипке, наутро следующего дня подписал отречение от престола.

Он повсюду с собой возил скрипку. Он не расставался с ней, иногда забывал шпагу, но скрипку — никогда. Он и спал со скрипкой <…>

Когда адъютанты его свиты сообщили, что императрицы нет во дворце, что они — обмануты, император ничего не сказал, он взял скрипку, ушёл в сад, в беседку, сел, заиграл и играл не переставая, до последней минуты…[451].

В песне Городницкого этот образ превратился в афористичный рефрен:

Император играет на скрипке, —

Государство уходит из рук[452].

Характеристики творчества Городницкого в рассмотренных мною высказываниях Сосноры не обнаруживается. Можно предположить, что рациональная поэтика барда ему не близка. Однако в записанном Овсянниковым разговоре 4 марта 2007 года Соснора цитирует, правда, не совсем точно, песню «На материк» (1960). Поводом стали размышления о возможной близости смерти:

Доживу ли я до весны, — сказал он, стряхивая сырой снег с зонта. — Это каку Городницкого в песне: «Не доживу когда-нибудь я до весны, до корабля. Не пухом будет мне земля, а камнем ляжет мне на грудь». Это он написал, когда он ещё ходил в геологические экспедиции, в шестидесятые годы. А теперь ему семьдесят один, он мой ровесник. Мне два месяца осталось до семидесяти одного. Не верится, как это я дожил до такого возраста. Ведь я жил с жутким напряжением всегда, саморазрушение. Видно, железный организм, природа такой дала, раз всё это выдержал[453].

На самом деле Городницкий на три года старше Сосноры, и на момент записанной «прогулки» ему было почти семьдесят четыре. Но ошибка поэта представляется показательной: он думает о своём поколении, сравнивает свой жизненный путь с тем, как прожили все эти годы другие, и поэтому «выравнивание» возраста приобретает почти статус приёма.

Б. Окуджаву, Н. Матвееву и А. Мирзаяна Соснора называл не только «настоящими музыкантами городских песен», но и «глубоко талантливыми, настоящими» песенными поэтами. Однако 12 октября 2001 года Овсянников записывает:

Из них Новелла Матвеева самая талантливая, у неё почти нет слюней. У Окуджавы полно. То, что говорят: за душу хватает. Действительно: хватает. Раз схватит, второй, а потом — тошнотворно.

Последние слова намечают причину расхождения и неприятия Соснорой Окуджавы. Ещё раньше, 16 июня 1992 года, на прощальном заседании своего ЛИТО, отвечая на вопросы учеников, в частности, о возможностях перевода, Соснора сказал:

Окуджава, этот слащавый песенник для народа, этот мещанин, взялся переводить безумца Аполлинера. Так что же ждать?[454]

Сейчас известно, что переводы Гийома Аполлинера, подписанные именем Окуджавы[455], принадлежат Ю. Даниэлю[456], однако, говоря о субъективной рецепции Сосноры, этого можно не учитывать. При всей резкости оценок, в них есть и своеобразная точность, и, как ни странно, «общие места»[457]. Сопоставление же Окуджавы с «безумцем» сюрреалистом Аполлинером подчёркивает всё ту же неприемлемую для Сосноры ориентацию на вкус публики, и даже не мнимо-избранной, как у Высоцкого, а самой массовой, обывательской: «мещанство», «слащавое» песенное творчество «для народа». В речи на международной конференции писателей «Изгнание и литература» (1988) Соснора утверждал, что для настоящего поэта («эстетика») «ни о каком диалоге с обществом не может быть и речи, общество пишет и читает само себя. Но есть души, и они ждут слов». Соприкосновения с обществом («просветы быта <…> чтоб смотреть на людей») в прямом смысле слова губительны для поэта: «Аполлинер искалечен и умер от ран <…> Лорка расстрелян фашистами, Есенин, Маяковский и Цветаева берут две петли и пулю» и т. д. А вот среди тех, кто «пишет для людей» и, таким образом, не имеет никакого отношения к литературе, называются, в частности, «и играющий свои бледные и слабые слова под гитару, и кричащий их хрипло и надрывно — и это не литература»[458].

В рамках личностной и творческой полемики с Окуджавой примечательна трактовка Соснорой образа муравья. И. В. Остапенко, детально рассмотревшая «природно-пейзажный универсум» поэзии Сосноры 1960-1980-х годов, пишет: «’’Роза”, “стрекоза”, “соловей”, “сова”, “муравей”, “ёж” — это зооморфные образы, постоянно возникающие в картине мира В. Сосноры, относящиеся к числу ядерных (а в контексте темы субъектных воплощений, можно даже сказать, к числу “тотемных”)[459]». Все природные образы могут выступать у Сосноры как в конкретноэмпирическом, так и в метафоризованном и даже символическом плане, актуализируя самые разные культурные традиции. И образ муравья в ряде произведений имеет более или менее открыто явленную окуд-жавскую генеалогию, как правило — с негативным или полемическим значением.

В пьесе «Хутор», входящей в книгу 1969 года «Пьяный Ангел», автопсихологический персонаж, Ангел, в первом же монологе противопоставляет себя двум условным фигурам — знакам иных жизненных позиций:

Ничуть не легче

атланту или муравью /С463/[460].

Отсылка к поэтическим мирам Городницкого с его песней «Атланты» (1963) и Окуджавы с «Песенкой о московском муравье» («Мне нужно на кого-нибудь молиться…», 1959) представляется очевидной. На реминисцентную природу указывает не только объединение этих контрастных образов в единое смысловое целое, но и включённость в монолог, в начале которого упоминается гитара. Реминисценция из Городницкого (образ атланта') не получает заметного развития в пьесе, другое дело — история муравья. Вряд ли Соснора выстраивал свой текст как последовательно полемический по отношению к окуджавскому, но разная направленность поэтических миров двух авторов делает сюжеты «Пьяного ангела» и «Песенки о московском муравье» зеркальными.

В обоих произведениях действуют авторепрезентативный герой и героиня. В последней настойчиво подчёркивается земная природа: со-сноровская Девушка сама себя называет «простой», и в обрамляющих «действие», произносимых Автором ремарках как ключевая характеристика звучит «простое платье, волосы распущены» /С462/, «Девушка — в простом платье» /С471/; у окуджавской героини — «пальтишко лёгкое», «обветренные руки», «старенькие туфельки»[461]. Но собственно простота у Окуджавы является самохарактеристикой лирического героя, причём также ключевой, сюжетообразующей: «Подумайте, простому [в песенном исполнении это слово ритмически выделяется ещё сильнее. — В. Б.] муравью // вдруг захотелось в ноженьки валиться». Таким образом, выступая создателем, по образу и духу своему, своей богини, он, тем не менее, создаёт именно богиню. А способность к уничижению (в ноженьки валиться, целовал <…> старенькие туфельки ее) становится залогом вознесения обоих (красивые и мудрые, как боги).

Герой Сосноры тоже уничижается, причём, по-видимому, гораздо сильнее: сравним — валящийся в ноженьки муравей и Ангел, падающий даже ниже земли. Некогда в числе тринадцати «посланцев Неба к Сатане» он спустился с божественной лирой в ад, но, в отличие от других, не улетел с пира, приобщился адского вина. Пытавшийся соединить в брачном, «святом союзе» Небо и ад, пожертвовавший Божественным знаком (разбивший лиру) и как будто даже преодолевший смерть («Я вырвал сам себя из смерти //ив смерти сам себя воздвиг»), он предстаёт в пьесе ослабевшим, проснувшимся в колодце, пьяным и ищет спасения в жалости Девушки, просит хоть малого места в мире. Для этого он готов уменьшиться от «всё» до «ничто», «унизиться» до человеческих страстей и слабостей — именно такой смысл имеет монолог, начинающийся словами «Меняю лиру на гитару», включающий узнаваемые образы современников-бардов и оканчивающийся восклицанием: «Меняю весь Род человечий // на душу малую мою!» /С462-465/. При этом Пьяный Ангел ощущает себя полноправным обитателем неба, ставя себя даже выше собственно ангельского чина: в благодарность за помощь он обещает вознести избранницу, преподнося это решение как исключительно свою волю:

Ангел:

Я послан за твоей душой.

Девушка: Кем послан?

Ангел:

Сам собой, невеста /С467/.

Трагедия заключается в том, что Девушка не верит Ангелу. Причём, отказывая в жалости, она отказывает ему именно в желаемом унижении («Жалеть — унизить»). В итоге приговор: «Не существуй!» /С469/. Неверие превращает «простую» Девушку в «Святую простоту!» — возглас Ангела, вызывающий в памяти крылатое выражение, обращённое сжигаемым еретиком к верующему, который в религиозном рвении подбрасывает в костёр хворост[462]. Только позже, перевернув уснувшего, как ей кажется, чудака, Девушка видит: «А КРЫЛЬЯ — БЫЛИ!» /С47О/. В этот момент она признаёт в нём не просто Ангела, но и своего «брата». То есть, по Сосноре, только смерть Ангела (он же Поэт) может убедить в его правоте и заставить «простую» Девушку посмотреть на Небеса и вспомнить о Душе.

Атланты и муравьи появляются также в других текстах Сосноры. Например, в книге «Темы» (1965) есть стихотворение «Прощай, Париж!»[463] со словами «Атлантов убаюкали моллюски» /С403/, а в следующем за ним стихотворении «Письмо» фигурируют «с красными щитами муравьи» /С404/. Книга не зря называется «Темы». Она состоит из отдельных стихотворений и циклов по 3–4 произведения (в контексте сквозного мотива музыкальности их можно назвать «вариациями»), сами названия которых отсылают к прецедентным текстам: «Баллада Оскара Уайльда», «Февраль», «Парус», «Цыгане», «Фауст и Венера», «Фонтан слёз», «Два стихотворения в Михайловском» и т. д., — внутри же интертекстуальный пласт ещё насыщенней, и значительная часть реминисценций принципиально узнаваема. Поэтому ассоциации с «Атлантами» Городницкого и «Песенкой о московском муравье» Окуджавы закономерны, однако в указанных текстах Сосноры они, как представляется, не актуализированы.

В символике образа муравья одним из главных традиционно считается мотив коллективизма, коллективного труда и защиты общего жилища. Окуджава его не подчёркивает; окуджавский муравей чаще всего предстаёт одиноким, хотя и не противопоставляет себя другим «маленьким» жителям планеты, готов к объединению с ними (достаточно вспомнить «Полночный троллейбус», 1957). А вот Соснора в негативных или полемических метафорических и символических контекстах данный мотив актуализирует.

В стихотворении «Муравьиная тропа» из цикла «Хроники Ладоги» (1963–1964) над муравьём устраивается самый настоящий суд. И то, что персонаж «направился в суд» «в рабочей рубашке», и его попытки оправдаться тем, что «все шли муравьиной» тропой, а он, кроме того, «шёл муравьиной, но всё же не волчьей», ни к чему не приводят; формально оправдательный приговор «суда мира животных и мира растений», в сущности, является обвинением — по своей ничтожности муравей просто недостоин смерти («расстрела»). Все симпатии автора (и предполагаемого читателя) на стороне «других» — которые «погибли в лавинах» /С367-368/. Не так декларативно, но тоже с неприятием (по крайней мере, для автора) «муравьиность» показана в стихотворении «Посмертное». Оно занимает предфинальную позицию в книге «Хутор потерянный» (1976–1978) — название, отсылающее, в частности, к пьесе «Хутор».

Я умру: не желаю ни розой, ни муравьём, ни львом <…>

Муравей: гражданин-миллиметр, труженик-миллиграмм, имя им — миллион, муравейник твой — колокол коллектива, треугол Архимеда, вулкан во века!.. /С634/.

Те же самые метафорика и смысл, но уже с открытой отсылкой к Окуджаве: песням «Мне нужно на кого-нибудь молиться…» и «Три сестры» («Опустите, пожалуйста, синие шторы…», 1959), — содержатся в эссе Сосноры «Не печалуйся! — о муравьях» из условно автобиографической книги «Дом дней» (1986). Муравейник в этом тексте —

Пирамида живых, бегущих, у них там книга расцвета царств, сверх-Египет, Эллада и римляне со штандартами, на крылатых лошадках (крылато-конны!). Как пышно шевелилось!

Когда муравейник загорелся,

В тесноте неслись полчища, геометрическими фигурами, толпой в одиночку — всё бежало по пирамиде, тысячи несли яйца, спасая, но — куда? От огня — НА ВЕРШИНУ! Никто, ни один муравей не бежал от огня, от дома, наоборот — с лесов, со всех ног неслись к своим, в огонь!

А «после Огня через 6 лет» автобиографический повествователь на том же месте обнаруживает:

Утёса нет, углей нет. Руины вычищены. Муравейник маленький, скорее вширь, чем ввысь, а был — выше роста лося-короля! /П731-732/[464]

Возможно, «Не печалуйся!» содержит и другие окуджавские реминисценции. «Крылатоконная» муравьиная армия вызывает в памяти образы «Батального полотна»:

Красная попона. Крылья за спиною,

как перед войною (1973),

— а также «Песенки о молодом гусаре»:

И летят они в райские кущи

на конях на крылатых своих (1983).

А мотив смерти в огне, заведомо гибельной, по-видимому героической, но на деле напрасной жертвы заставляется сравнивать эссе Сосноры с «Бумажным солдатиком»:

В огонь? Ну что ж, иди! Идёшь?

И он шагнул однажды,

и там сгорел он ни за грош (1959).

Кроме того, названия некоторых других глав-эссе «Дома дней» — не содержащих никаких следов сознательного диалога с Окуджавой! — тем не менее уплотняют в целом «окуджавский слой» книги: «О белой простыне, в её защиту» (в «Трёх сестрах» — «белым флагом струится на пол простыня»), «Надежда» (одна из «героинь» тех же «Трёх сестёр», а также многих других произведений барда), «От обид. Нака-нуне (отрывок)» (в «Новом утре» — «Не клонись-ка ты, головушка, // от невзгод и от обид», 1957), «Очарованный рабочий» (в «Мне нужно на кого-нибудь молиться…» — «поверить в очарованность свою»)[465].

Необходимо отметить, что приём реминисценций у Сосноры отнюдь не предполагает вовлечения всей фабульной или смысловой полноты цитируемого текста. Часто это просто обыгрывание почему-либо заинтересовавшего автора словесного оборота. Возможно, так было и с необычной формой глагола, вынесенного в название «Не печалуйся!». Однако привлечение всего комплекса мотивов, связанных в творчестве Сосноры с образом муравья и окуджавскими реминисценциями, открывает в этом эссе гораздо более широкие интерпретационные горизонты.

Итак, муравей у Сосноры принципиально мал и неиндивидуален, при этом он — лишённая собственной воли и даже инстинкта самосохранения часть системы, огромной, библейского масштаба, Империи. Ни то, ни другое для крайнего индивидуализма Сосноры, естественно, неприемлемо. И поскольку, по его мнению, Окуджава — «песенник для народа», то и он оказывается частью этой массовости. Мало того, на нём, как на «певце», лежит ответственность за санкционирование и поддержку искусством самолюбования малостью и жертвенностью малых. В финале эссе появляется противопоставление Нерона и Сенеки. В событийном плане с Нероном ассоциируется повествователь, поджегший Рим-муравейник. Однако, в представлении Сосноры, отражённом в других произведениях, Нерон — творческая личность, поэт (он даже разыскивал его стихотворения, желая их переводить). Сенека — хуже: «Сенека и есть Нерон, но в худшем варианте, тот, кто учит, — это от бездарности» /П732/.

Если муравей у Сосноры является репрезентирующим образом Окуджавы, то авторепрезентирующие образы построены на противоположных мотивах и приёмах. Муравей мал, а образ автора часто основан на гиперболе. Так, в «Не печалуйся!» он — сначала «Гулливер», «с удовольствием» наблюдающий «возню (годы!)» муравьиного царства, затем — «помощник иных миров», а в конце вообще — само божество, «некто с сигареткой и ликёром во рту» /П732/, устроившее пожар и разрушение империи даже не в гневе, а случайным жестом, в безразличии. Сопоставляя «Не печалуйся!» с «Тремя сёстрами», в таком поджоге можно увидеть почти кощунственное травестирование окуджав-ского мотива неземного — с точки зрения героя-муравья — пламени.

В авторепрезентациях Соснора использует гротеск, образность, ломающую привычные (и, добавим, комфортные) представления. А муравей заведомо предсказуем. В стихотворении «Солнце знает свой запад» (из книги «Одиннадцать стихотворений» 1966 года), иронически претендующем на краткое (2 катрена), но исчерпывающее описание устройства мирозданья, говорится: «Муравей знает своё завтра <…> Все знают: <.„> муравей — карликовое животное» /С411/.

В творчестве Сосноры полемическое освещение получают ключевые для образа окуджавского муравья мотивы — гуманизма, творчества, возвышенных стремлений. В стихотворении «Бодлер» из книги «Знаки» (1972) лирический герой прямо заявляет:

Я не люблю, простите, муравьёв.

Их музыка — лишь мусор (вот — восторг

труда! вот — вдохновение моё!).

Тропинкой муравьиной на восток,

обобществляя всякий волосок,

Моралью Мира объявляя храм

жратвы и жизни. Или, скажешь, драм

добра?/С516/.

В «Муравьиной тропе» «гуманизм» героя: «Я шёл муравьиной, но всё же не волчьей», — жалок, это не жизненная позиция, а попытка оправдаться перед судом (кстати, волк у Сосноры — одна из само-репрезентаций). В «Бодлере» он уже развенчивается как ложь: то, что превозносится муравьями как «Мораль Мира», «драмы добра», оказывается на поверку культом «жратвы и жизни», то есть тем самым «мещанством». А в «Не печалуйся!» «гуманизм» «учителя» (Сенеки), проповедовавшего самопожертвование, но сожалеющего о погибших, просто отвратителен: «’’Сколько миллионов трагедий!” — сказал он блудословно» /732/.

Муравьиные порывы к возвышенному у Сосноры тоже, если не дискредитируются, то значительно снижаются. Перефразируя Окуджаву, можно сказать, что Соснора отказывается поверить в очарованность муравья (лирический герой его эссе «Очарованный рабочий» представляет себя совсем в иных масштабах, изначально творцом, изменяющим мир, а не созерцателем:

Я умру рано, чтоб создать под землёю псевдохудожественный круг <…> Я — как ходячий рабочий, безостановочен. Самолёт оттолкну ногой и полечу в сторону другую, бескрылую <…>

Пока я хожу по Земле, я её заметно утрамбовал /П741-742/).

Уже название эссе «Не печалуйся! — о муравьях» построено на контрасте, эффекте обманутого ожидания: после архаизированного, стилистически возвышенного, да ещё и восклицательного призыва следует «пояснение» — неожиданно прозаическое обозначение заведомо малого и приземлённого «предмета» рассмотрения (сравним в окуджавском претексте: «Не грусти, не печалуйся, о моя Вера!», «Не грусти, не печалуйся, матерь Надежда!», и даже обращённые к лирическому герою слова Не грусти, не печалуйся произносятся Любовью и сохраняют возвышенное звучание: «Я себя раздарила во имя твоё»). Подчёркивание коллективной природы само по себе исключает возможность любви — чувства индивидуалистического. Окуджавский бумажный солдатик, кроме всего прочего, «переделать мир хотел, // чтоб был счастливым каждый», а у Сосноры результатом гибели в огне миллионов муравьёв становится то, что другие, такие же, начинают строить такой же муравейник на том же месте. То есть Надежда (или Вера) оказывается связанной лишь с инстинктивным восстановлением статус кво. Автопсихо-логический герой Сосноры отличается от муравьёв своей причастностью к небу — как Пьяный Ангел или лирический герой стихотворения «Посмертное», который «не желает» воплощения в муравье, в частности, потому что они «Лишь Луны — лишены… Я — лунатик» /С634/ (освещённая /и освящённая/ луной белая простыня в эссе Сосноры — отнюдь не флаг капитуляции, даже перед Верой, Надеждой и Любовью, а знак избранничества новорождённого Поэта /лирического героя/):

Луна и снег, вот двое белых. Если положить луну на снег, они не сольются, а станут заметней. <…> летит луна, а простыня в свету, на коврах жёлтые лыжи заката. Куда лучше, чем пейзаж с женщиной. Вообще, небесные светила лучше женщин. А простынь — белей <…> Я на ней рождён, и видно было, кто я /П633/).

В стихотворении «Уже не слышит ухо эха…» из книги «Одиннадцать стихотворений» возникает мотив муравьиной молитвы. Вполне возможно, что здесь тоже присутствуют окуджавские реминисценции. В этом произведении весь мир насекомых гиперболизируется и приобретает мифологичность: «маленькие звёзды леса» светлячки «мигали, как огни огромных //и вымышленных государств», «гусеницы, как легенды, распространялись по деревьям», «белокаменные храмы // грибов / стояли с куполами // из драгоценного металла». И только муравьи не просто остаются маленькими, а становятся «малюсенькими», и снова подчёркивается их коллективизм:

…так мультипликационно

шли на вечернюю молитву

малюсенькие муравьи… /С408/.

Возможно, реминисцентен и отсылает именно к Окуджаве следующий образ стихотворения:

…над молитвой муравьиной

смеялся спичечный кузнечик,

но голос у него был мал,

увы,

совсем не музыкален /С408/.

Образ кузнечика в возвышенной своей интерпретации — как символ Поэта — восходит к Античности и имеет большое значение и в художественном мире Окуджавы («О кузнечиках», 1960; «В детстве мне встретился как-то кузнечик…», 1964; «Ну чем тебе потрафить, мой кузнечик?», 1985; поэма «Полдень в деревне», 1982; роман «Путешествие дилетантов», 1971–1977[466]), и в художественном мире Сосноры («Кузнечик», 1963; и др.). Их типологическое сравнение могло бы составить интереснейшее исследование. В стихотворении «Уже не слышит ухо эха…» примечательны, необычны для Сосноры «малость» и «немузыкальность» голоса кузнечика, «смеющегося» над муравьиной молитвой, что вполне могло быть вызвано ассоциациями с исполнением Окуджавы. Если же автор их не подразумевал, то тем более примечательна вписанность образа кузнечика из «Уже не слышит ухо эха…» в систему образно-мотивных оппозиций, отражающую спор Сосноры с Окуджавой. Кузнечику в этом стихотворении противопоставляются бабочки — играющие «на белых крыльях <…> как на белых арфах» /С408/. Образ бабочки также часто выполняет у Сосноры функцию саморепрезентации, причём не только в художественных текстах, но и в письмах. То же самое можно сказать о крыльях и арфе — достаточно вспомнить Пьяного Ангела.

Подводя предварительные итоги, можно сказать, что, конечно, рецепция, да ещё такая субъективная, как у Сосноры, больше говорит о реципиенте, чем о тех, кого он оспаривает. Выбор ключевого образа — муравья и последовательная система антитез (намеренно реминисцентных или просто типологически совпадающих образов) позволяет с уверенностью говорить о том, что Соснора не принимал гармонизирующую тенденцию творчества Окуджавы и возвышение «малых сих». Намного ближе Сосноре тип личности Высоцкого, и это отмечено в высказываниях о «русском дуэнде». А вот почему он не видел поэтического мастерства, высокой и даже прихотливой стихотворной техники барда, об этом можно только догадываться. Думается, что дальнейший сравнительный типологический анализ одноимённых образов и мотивов Сосноры и Окуджавы, Сосноры и Высоцкого, Сосноры и Городницкого откроет гораздо больше соответствий, чем непримиримых расхождений.

С. М. Шаулов «СЛУЖИЛИ ДВА ТОВАРИЩА…»: КОНТЕКСТ И ПОДТЕКСТ

Предлагаемая вниманию читателя статья имеет целью дополнить мысль о барочной типологии концепции человека в лирике Высоцкого, давно (1999) автором высказанную, но оставшуюся, среди прочего, коротким абзацем из «“Высоцкого” барокко», без изменений переходившим в разные издания[467]. В качестве такого дополнения предлагается рассмотреть контекстно-подтекстовые связи одного события из относительно недавней истории нашей культуры и — в творческой биографии поэта.

Коротко, концепция, о которой идёт речь, состоит в том, что в определённых сюжетно-лирических состояниях человек Высоцкого так же, как «человек барокко, обнаруживает несводимость собственной личности к себе» [468]: «кажется мне — // Это я не вернулся из боя»[469], «дострелил меня, — // Убив того, который не стрелял»[470], «когда ты без кожи останешься вдруг // Оттого, что убили — его, не тебя»[471] и т. п. Иными словами, человек вдруг чувствует, что его личность не ограничена его собственным, единичным, существованием. Само по себе это переживание внутреннего человека, «бесконечно превосходящего» (Паскаль) себя внешнего, имеет глубокие христологические и мистико-философские корни в европейском культурно-историческом процессе, но мы затронем временной слой около 400 лет. Нас продолжает интересовать давно поставленный и как будто частный вопрос, — откуда эта концепция у Высоцкого, но и, как водится, — стоит приподнять «занавес за краешек», как обнаруживается, какая это «старая, тяжёлая кулиса».

Проще всего в поисках ответа на вопрос указать на факт прямой инъекции этого кода в нашу культуру и в читательское сознание второй половины прошлого века в виде эпиграфа из Джона Донна к роману Хемингуэя «По ком звонит колокол». Но и в этом случае важно, чтобы привнесённое извне не оказалось чужеродным и встретило готовность принимающей стороны впитать, усвоить и отозваться на эту генетическую коррекцию. Не возвращаясь к высказанной не раз аргументации, попытаемся рассмотреть контекстологию и подтекст того эпизода истории культуры, участником которого стал Высоцкий: не скрыт ли в нём имманентно и, по крайней мере, рудиментарно, этот код.

В 1968 году режиссёр Евгений Карелов по сценарию Юлия Дун-ского и Валерия Фрида снял фильм «Служили два товарища», в котором Высоцкий сыграл роль белого офицера Брусенцова. Фильм назван первой строкой песни, которая стала его лейтмотивом и звучит уже на титрах. А потом её то и дело напевает герой Олега Янковского боец Некрасов, к неудовольствию его напарника по заданию Ивана Карякина (актёр Ролан Быков). Идейно безупречный, но недалёкий и суеверный Иван опасается, что песенка эта накличет беду, как, собственно, и происходит по сюжету фильма, который, таким образом, выстраивает действие, параллельное песенному. А вот ту самую пулю, которая пролетела, и ага, — посылает в спину Некрасову герой Высоцкого. Фильм о Гражданской войне и без того представляет её финальный эпизод (отвоевание Крыма) в довольно необычном ракурсе (история неудачной киноразведки с воздуха) и предстаёт как повествование об истоке советской кинодокументалистики, но сверх того это старый, как война, рассказ о потере боевого товарища, пережитой его оставшимся в живых спутником и другом, — о слепом выборе солдатской судьбы.

В разных публикациях одноимённая фильму песня в разной степени фольклоризирована: от в однем и тем полке до почти вполне литературного в одном и том полку, и от тады до тогда. Из редакций, которые можно встретить в интернете, мы выберем «народный» вариант, две первые строфы которого совпадают со звучащими в фильме (третья строфа в нём опущена):

Служили два товарища, а-га.

Служили два товарища, а-га.

Служили два товарища в однем и тем полке.

Служили два товарища в однем и тем полке.

Вот пуля пролетела и а-га.

Вот пуля пролетела и а-га.

Вот пуля пролетела и товарищ мой упал.

Вот пуля пролетела и товарищ мой упал.

Тады ему я руку протянул.

Тады ему я руку протянул.

Ему я руку протянул — он руку не берёт.

Ему я руку протянул — он руку не берёт.

Текст, естественно, не имеет канонической редакции. То в него вставляется отдельным стихом «За мной! Вперед! Ура!», то повторяются первые строфы, то после третьей добавляются ещё несколько гротескных строф в духе народного чёрного юмора. Заметно, что текст был воспринят как фольклорный и как таковой приспосабливался и дополнялся. Но в приведённом нами виде этот текст выказывает наибольшую степень соответствия оригиналу, вольным переложением которого он, безусловно, является:

Ich hatt’ einen Kameraden,

Einen bessern findst du nit.

Die Trommel schlug zum Streite,

Er ging an meiner Seite

In gleichem Schritt und Tritt.

Eine Kugel kam geflogen,

Gilt’s mir oder gilt es dir?

Ihn hat es weggerissen,

Er liegt mir vor den FuBen,

Als war’s ein Stuck von mir.

Will mir die Hand noch reichen,

Derweil ich eben lad.

Kann dir die Hand nicht geben,

Bleib du im ew’gen Leben,

Mein guter Kamerad!

Связь нашей песни с этим стихотворением Людвига Уланда никем не оспаривается, но говорить о переводе, как это иногда делается, едва ли корректно: слишком значительны различия как в проработке лирических мотивов, так и формально-стиховые. Стоит, однако, обратить внимание на соответствие оригиналу количества строф и распределения в них мотивов в приведённом нами варианте песни: в первой строфе сообщается о товарище (хотя в русском варианте о них обоих сообщается от лица рассказчика), во второй — о пуле и гибели товарища (уже — моего, как в оригинале, — меняется повествовательная точка зрения), в третьей — о невозможности рукопожатия.

Близость текста Уланда к разговорной народно-поэтической стихии выражена достаточно скупо, но определённо: сокращения согласного (hatt’, gilt’s, war’s, ew’gen), объяснимое и маршевым ритмом, просторечно-диалектальное nit вместо nicht, незарифмованность первого стиха во всех трёх строфах. В остальном язык стихотворения вполне литературен. И если бы мы имели в русской песне только начальные две строфы (как в фильме), где содержание первых строф немецкого оригинала укладывается в два стиха («Служили два товарища в однем и тем полке» и «Вот пуля пролетела и товарищ мой упал»), то и говорить об этой связи текстов, пожалуй, не имело бы смысла: оба по-разному высказывают общий и вневременный солдатский опыт.

Но вот третья строфа с её мотивом невозможного рукопожатия намекает на то, что текст Уланда всё же был учтён первым автором русской версии, хотя и с этим мотивом произошла аналогичная редукция: «Ему я руку протянул — он руку не берёт», — нет обстоятельств боя, и инициатива рукопожатия перешла от погибающего товарища («Will mir die Hand noch reichen»[472]) к носителю речи. Наконец, первый стих второй строфы: «Eine Kugel kam geflogen» ([одна] пуля прилетела) действительно переведён. Оба стихотворения — об одной (случайной, «шальной») пуле, прилетевшей и вырвавшей моего товарища из строя живых. Лирическое сознание заворожено таинственной предназначенностью прилетевшей пули: «Gilt’s mir oder gilt es dir?» (‘Мне предназначена или тебе?’), — вопрос, которым Уланд словно приостанавливает её полёт, — ушёл в русском стихотворении в подтекст, оставив мгновенное, обескураживающее и такое русское — и а-га, смысловая ёмкость которого неизмерима и невыразима.

Романтический поэт Людвиг Уланд (1787–1862) написал своё стихотворение в пору освободительных войн, в 1809 году, когда по приказу Наполеона союзная ему армия Бадена подавляла антифранцуз-ское Тирольское восстание. Симпатии молодого поэта раздваивались, он был не в состоянии принять ту или иную сторону, а стихи возникли после гибели его друга в рядах тирольцев. И вот уж кому, наверное, действительно было не дано предугадать, как его слово отзовётся, так это автору текста песни «Хороший товарищ». Стихотворение совершенно индифферентно каким бы то ни было политическим или официозным смыслам, оно целиком только о гибели товарища и являет, — ввиду необходимости продолжать бой, — мужественное обуздание носителем речи естественной реакции на это событие. Нет в стихотворении признаков героизации гибели солдата, — героически здесь выглядит, скорее, поведение носителя речи (в том числе — внутренней), подчиняющегося логике событий (надо заряжать ружьё) и оставляющего умирающего товарища на попечение вечной жизни. Как всё стихотворение, и этот финальный момент почти без-эмоционален:

Will mir die Hand noch reichen,

Derweil ich eben lad.

Kann dir die Hand nicht geben,

Bleib du im ew’gen Leben,

Mein guter Kamerad![473]

Одним словом, нет ничего, что намекало бы на будущее превращение этого стихотворения в немецкую солдатскую песнь, которая вплоть до наших дней остаётся частью траурного воинского церемониала и строки из которой высекаются на солдатских надгробиях. Разве что в заключительных стихах второй строфы мы расслышим очертания того самого культурного кода, о котором сказано выше, а онто как раз очень глубоко и органично встроен в национальную поэтическую традицию:

Er liegt mir vor den FuBen,

Als war’s ein Stuck von mir[474].

И это чувство общности и нерасторжимости живого и мёртвого как раз и способно возвышать поэтическое высказывание до катарсического переживания. Как, например, мы это чувствуем уже в стихах, где лирическое сознание ещё только идёт к постижению того, что это я не вернулся из боя\

Наши мёртвые нас не оставят в беде,

Наши павшие — как часовые…[475]

В стихотворении Уланда эта самоидентификация носителя речи с умирающим товарищем проявляет давно к его времени освоенную немецкой лирикой антропологическую модель внутреннего и внешнего человека, восходящую к Евангелию[476] и глубоко и разнообразно развитую христианскими мистиками XVI–XVII веков. Это в своём роде эпохальное фоновое знание о несводимо-сти личности к частному («частичному», — Я. Бёме) существованию и о тождестве человечества (сущности человека) во всех частных проявлениях — рождает в поэзии многочисленные медитативные и риторические версии лирической субъектности, на которые нам неоднократно приходилось обращать внимание (в том числе) в связи с «высоцким» барокко.

Вот близкий дискурсу этой статьи пример — одно из ранних стихотворений будущего классика немецкого барокко: студент-медик Пауль Флеминг (в который раз именно он служит нам примером!) оказывается рядом с умирающим старшим, шестью годами, другом и соседом по студенческой келье Георгом Глогером («свидетелем моей поэзии»), укрепившим молодого поэта в призвании. Дело происходит в 1631 году, за десять лет до смерти самого поэта.

<…> Ach! wo, wo laBt du dich,

Dein’ Augen, deinen Mund und was noch mehr, wo mich,

Mich, deinen andem Dich?[477]

Чувство утраты себя мотивируется сознанием того, что человек жив в стольких и таких образах, сколько людей и как его воспринимают. Вместе с безвременно уходящим другом поэт оплакивает и свой, — самый дорогой из всех своих, — образ:

Ihr Augen, die ihr mich durch euer Freundlichsehn

Zur Gegenliebe zwingt, nun ists um euch geschehn

Und auch um euren Mich [478].

Речь идёт, однако, не только и не столько о впечатлении, которое поэт оставлял в глазах друга, к которым обращается, сколько и прежде всего о подлинности существования в этом вашем Мне: лирическое я, обретавшее себя отражённым в «прекрасной душе» друга, чувствует себя теперь оставленным без жизни и без смысла, умирающим в нём и с ним.

Солдат, носитель речи в стихотворении Уланда, разумеется, безмерно далёк и от подробностей умирания, с которыми встречается читатель в стихотворении будущего магистра медицины, и от риторической изощрённости и смысловой игры[479] великого поэта всечеловеческого тождества. Но переживает этот солдат примерно то же, и студенческая келья вполне способна предстать поэтическим аналогом землянки, где места хватало вполне, а то и кожаночки из песни Александра Галича[480], особенно в эпоху Тридцатилетней войны, когда люди остро понимают, что, собственно, их связывает. Таков, в общих чертах, историко-поэтологический подтекст одного стиха в оригинальном стихотворении, послужившем импульсом к возникновению русской солдатской песни «Служили два товарища…».

В XX веке, в эпоху «второй Тридцатилетней войны» (И. Р. Бехер), стихотворение Уланда, положенное на музыку в XIX веке, не только становится популярной песней среди участников всех германских войн (начиная, как представляется, с франко-прусской 1870 года), но в разных немецкоязычных странах и не только для армии (пожарные, полиция) приобретает то ритуальное значение и вес, о которых мы сказали выше.

Можно предположить, что и в русскую солдатскую среду оно попадает в первую мировую войну, на фронтах которой уже с 1915 года измученные окопной войной солдаты то там, то здесь устраивали «братания» через линию противостояния. С другой стороны, текст Уланда имеет в русской словесности и вполне литературную, хоть и не богатую, переводческую историю, в которой наиболее примечательным является перевод В. А. Жуковского, выполненный, как предполагают, ещё в 1826 году, но впервые опубликованный в третьем томе Полного собрания сочинений под редакцией А. С. Архангельского 1902 года, — то есть, — вполне поспевает ко времени, о котором мы говорим. Но выглядит он так, что вы сразу понимаете: к автору (инициатору) солдатской песни («Служили два товарища») он едва ли имеет отношение:

Был у меня товарищ,

Уж прямо брат родной.

Ударили тревогу,

С ним дружным шагом, в ногу

Пошли мы в жаркий бой.

Вдруг свистнула картеча…

Кого из нас двоих?

Меня промчалось мимо;

А он… лежит, родимый,

В крови у ног моих.

Пожать мне хочет руку…

Нельзя, кладу заряд.

В той жизни, друг, сочтёмся;

И там, когда сойдёмся,

Ты будь мне верный брат.

При всей точности и бесспорной лирической ценности этого перевода, несколько озадачивает отказ Василия Андреевича от лежащего на поверхности (именно поэтому?) варианта с пулей — «Вдруг пуля прилетела (просвистела[481])» и замена её на картечь, тем более, что стих не требует рифмы. Можно предположить, что более продолжительный свист картечи представлялся ему и более правдоподобным рядом с вопросом в следующем стихе, — разрыва картечи ждут, прислушиваясь к свисту, пуля же не оставляет времени задаться этим вопросом.

А второй жертвой перевода пал как раз интересующий нас мотив — как будто часть меня, ритмически столь же очевидный и, кажется, возможный. Но — загнанный, несомненно, намеренно, в подтекст ввиду своей сухой философичности и прямоты, готовности в смысле «готового слова» (термин А. В. Михайлова), которое некогда у Пауля Флеминга, формируясь в риторических упражнениях, ещё полно непосредственности и трепета лирического переживания, а здесь явно выпадает из эмоционального строя русского сентиментального переложения, в котором именно это переживание и вынимается из подтекста стихотворения Уланда.

Читатель может наблюдать, как Жуковский стремится компенсировать эту потерю, начиная уже со второго стиха («Уж прямо брат родной» вместо «Лучшего ты не найдёшь») и далее в каждом — такое же лирическое обогащение: «дружным шагом», «в жаркий бой», «лежит, родимый, // В крови», — ничего этого нет в оригинале. В нём как раз этот лиризм намеренно упрятан в подтекст: барабан бьёт не тревогу, а к бою; пошли — просто — в ногу, одинаковым шагом, что важно как знак не столько объединяющего боевого одушевления, сколько — необусловленности фатального выбора пули.

Наконец, вместо скупого и мужественного оставайся в вечной жизни — трогательное прощание на три стиха с упованием на свидание там, в т о й ж и з н и, где сочтёмся, сойдёмся — как знаки того же единства и тождества. И снова: друг, верный брат, — несколько раз на протяжении стихотворения по-разному назван погибший товарищ. В оригинале — дважды, в первом стихе и в последнем, одним и тем же словом Kamerad, относящимся к солдатской лексике. Переводчик стремится, насколько это возможно, полнее обозначить, и н о — сказать этот Stuck von mir (‘часть, кусок меня’), но избегает точного и ритмически возможного выражения смысла.

Парадоксальным образом, в подтексте образуется тот самый узел несказуемого переживания, которое лишает рассказчика речи: и а-га, и печки-лавочки! — и вдруг, почему-то, до слуха доходит шум в больничных корпусах, а «всё теперь // Фактически до лампочки…». И неважно теперь, «кто же прав был из нас // В наших спорах без сна и покоя», и одно воспоминание о кожаночке и спиртяге из чайника перевешивает всё рассказанное о начальнике, потому что то была жизнь рассказчика, и она закончилась с его другом.

Разумеется, это переживание приходит в современную нам поэзию не только из литературы и фольклора прошлого, нашим поэтам оно, что называется, «дано в ощущении» и лишь подтверждает истинность старинных мистических прозрений в части антропологии: «Я жив, но жив не я» (Флеминг). Мы же сравниваем исторически оставленные нам формы выражения этого откровения. И нам в рамках заявленного в начале статьи дискурса остаётся лишь посмотреть, выразилось ли оно в фильме о двух товарищах, в котором сыграл Высоцкий. Пересмотрите финальную сцену, в которой Иван Карякин, герой Ролана Быкова, сдаёт неприкаянную после гибели Некрасова кинокамеру, — что говорит герой и что играет актёр, — там, в его смущении, оттого, что убили его (а ‘вообще-то’, ‘по всему’, ‘должно было… меня’), просвечивает именно это. И фильм о гражданской войне, разведке, документальном кино, противоречивой и неравной дружбе и ссорах, о боевом товариществе, наконец, — восходит к этому коду культуры.

Загрузка...