Наша рационалистская цивилизация, повторю, вопиюще неразумна (экологическая проблема — только самый очевидный симптом, — речь при этом идет обычно о внечеловеческой природе, об окружающей среде, мире биологическом, физическом, которому человеческая активность наносит уже катастрофический вред, но не менее угрожаема в таком развитии цивилизации и природа самого человека: стоит только подумать о слуховой перегрузке нашего современника, не говоря уже о более сложных вещах). О. Александр Шмеман говорит об этом так: «она (современность) умна в отношении к неглавному, и глупа в главном». Она не помнит о разуме-мудрости, о том уме, который умен в отношении главного.
Если (с мыслью об этом уме) мы коснемся вечной проблемы fidesetratio, разума и веры, то на месте их привычного и тривиального противопоставления мы можем увидеть гораздо более интересную конфигурацию. Именно ум может быть первой причиной и главным аргументом веры. Так случилось с Пушкиным, которого, по легенде, император Николай I назвал «умнейшим человеком России». Первой причиной, побуждающей молодого Пушкина отстраниться от атеизма, был не «зов сердца» или «муки совести», а потребность ума. Атеизм представлялся ему неудовлетворительным в ум-ственном отношении: «Не допускать существования Бога — значит быть еще более глупым, чем те народы, которые думают, что мир покоится на носороге» (из рукописи 1827 – 1828 годов). Борьба сердца Пушкина с его умом с лицейских лет происходила прямо противоположным привычному образом:
Ум ищет Божества, а сердце не находит
(стихотворение «Безверие», 1817);
«mon coeur est mat€erialiste, mais ma raison s’y refuse»
(дневниковаязапись 1821).
Когда я говорила об этом на конференции, С. С. Аверинцев спросил меня: «Но почему Вы считаете этот путь противоположным обычному? По-моему, это самый естественный путь!» Такая картина — материалистического сердца, которое сопротивляется уму, ищущему веры, — представлялась ему самой естественной! Но ведь мы в самом деле привыкли к другому. «Ум с сердцем не в ладу» мы привыкли понимать точно наоборот: как борьбу ума — начала «холодного», критического, недоверчивого, с сердцем — «теплым», «доверяющим», «добрым» началом. Верит, несомненно, сердце, — а ум — «резкий, охлажденный ум» — вставляет ему палки в колеса. Сердце верит (и сердцу нужно верить) вопреки разуму и его истинам (знаменитая декларация Достоевского: «Если истина не со Христом, то я останусь со Христом, а не с истиной»). Разум и его «низкие истины» внушают нам, что это «наивно» и «глупо». Все разоблачения «предрассудков» и «верований», вся атеистическая пропаганда веками велись с позиции «разума» и «истины» (или же, в советские годы, «науки» и «факта»). Сердце, если и не сдавалось «истине» и «факту», укрывалось от них в убежище «интимного» и «невыразимого», в милый обман:
Тьмы низких истин мне дороже
Нас возвышающий обман, —
в одинокий сентиментальный фидеизм. Но путь веры Пушкина (и Аверинцева) лежал в открытом и светлом пространстве ума.
Рядом с их именами мы можем вспомнить немало других, тех, кого ум и истина вели к вере вопреки их сердцу. Среди них такие великие христиан-ские фигуры ХХ века, как Альберт Швейцер и о. Александр Шмеман. Шмеман комментирует известные слова Б. Паскаля «Le сoeurasesraisonsquelaraisonneconnaitpas» («У сердца есть свои резоны, которых разум не знает») таким образом: «Мне иногда кажется, что у меня наоборот. Верит, и радуется вере, и согласен с верой мой ум. “Сердце же мое далеко отстоит…” Оно в союзе с “плотью”»8. Швейцер пишет: «О себе самом я знаю, что благодаря мысли (durchDenken) я остаюсь верующим и христианином»9.
Впрочем, само противопоставление ума и сердца, ума и чувства возникло только после того, как «ум» отделили от всей полноты человеческой жизни и поместили в мозгу, органе (почти машине, вычислительном центре) мышления аналитического и «объективного». Сердце и чувство при этом совпали с инстинктивными эмоциями и слепыми аффектами, а ум — с аналитическим, рефлективным, абстрактным, отчужденным от переживаний началом. Этот образ разума окончательно сформировался в эпоху Просвещения, в эпоху «торжества разума»; он бесконечно далек от того, что греки называли словом нус и что мы переводим и как «ум», и как «дух». В библейском языке сердце и чувство — область, где рождается мысль и слово («помыслил в сердце своем», «сказал в сердце своем»); чувство же означает не смутную эмоцию, но вменяемость, ясное восприятие действительности, — и потому «глупец» и «безумный» не имеют чувства, а «окамененное бесчувствие» означает полную невменяемость (русский язык сохранил это значение в таких выражениях, как «потерять чувство», «привести в чувство»). Библейское сердце — орган мысли. Библейский стих: «Рече безумен в сердце своем: несть Бог», то есть «глупец решил, что Бога нет». Эту антропологическую идею продолжает аскетическая традиция христианского Востока, начиная с отцов-пустынников. Если мысль рождается в сердце, то есть в сердцевине человека (это сердце не совпадает с сердцем анатомическим!), и в чувстве, необходима аскетическая практика очищения сердца, очищения чувства (очистим чувствия): только чистое сердце мыслит верно. Нечистое, то есть глупое сердце видит фантомы. «В лукавую душу не войдет Премудрость и не будет обитать в теле, порабощенном греху» (Прем 1:4).
Итак, повторю вкратце: мне хотелось защитить память о том уме, который познает целое, прежде чем различит его составные, об уме, который познает вещи путем приобщения, а не путем отстранения, об уме не холодном, беспощадном, который ничему не удивляется и «разрушает прекрасные иллюзии» (как привычно о нем думать), а напротив, об уме, который непрестанно изумляется величию великого и умеет щадить малое и хрупкое, поскольку сердцевина этого ума — мудрость, а мудрость есть дух свободный, благотворный, человеколюбивый, как мы знаем из Библии. Этот ум и создает «вещи культуры», которые, по словам Аверинцева, «существуют ради тайны, которую нельзя подделать, тайны живого».
Я обещала защищать разум с двух сторон. Пока речь шла только об одной, о сужении и искажении представления рационального. Другая сторона — это давно (со времен романтизма уж точно) ведущаяся борьба с разумом, многообразные попытки спастись от разума в иррациональном (такие как «витализм», «философия жизни и т. п.). Эта эпоха еще продолжается.
У меня сложилась довольно ясная картина ее движения, ее траектории. Однажды мне довелось побывать в огромном литературном архиве Марбаха с бесчисленными портретами людей культуры. Там-то эта картина и предстала мне во всей наглядности. Двигаясь из зала в зал, от XVIII века к XX-му, я видела, как молодеют лица на портретах. Движение культурной эпохи идет вспять течению «природной», биографической жизни человека, от младенчества к старости. Взрослые тонкие умные лица в залах XVIII века, молодые очарованные лица романтизма в залах XIX века — и к XX веку: лицо «сложного подростка» почти на всех портретах.
Подростковый бунт модерна (в котором нельзя не признать своей правды и своей чести) сменяется в постмодерне идиотскими выходками избалованного ребенка. Наступает маразматическое детство. Ведь ни взрослый, ни юный человек, ни сердитый подросток не будет делать того, что показывают нам теперь на акциях и перформансах: кусаться, портить готовые вещи, вываливать кучи мусора в виде экспоната, и т. п., и т. п. Творческие «идеи», «проекты», «находки» актуального искусства — делать все из туалетной бумаги или скотча, упаковывать здания и побережья, отлить металлическую скульптуру конфеты величиной с автомобиль или заформалинить крокодила, — все они предполагают очень ранний этап развития интеллекта. «Новые тупые» (название одной из московских групп актуального искусства) — вот хорошее название для всего этого. Так этот все молодеющий, все дальше уходящий от разума творческий эон выражает себя в наши дни.
Уходящий от разума — куда? Открытие иррационального казалось вначале открытием какого-то нового материка, нового неба и новой земли, — но вскоре выяснилось, что эта новая земля не так-то богата, а неба над ней просто нет… Вывернутая наружу «бессознанка» поражает своей монотонностью. И что же теперь? Об этом тупике и говорят те, кто называет конец этого эона «концом истории». Но умные и взрослые люди знают, что мир кончался уже много раз. Пора подумать о том, чт€о начинается.
Моими собеседниками в этой книге были не философы, а поэты: Гете, Данте, Пушкин, Пастернак. Поэзию и разум тоже принято противопоставлять. Но именно великие поэты знают и защищают тот разум, то знание, о котором идет речь в моей книге, — «новый разум», словами Данте:
Intelligenza nova, che l’Amore
Piangendo mette in lui pur su lo tira10.
Совсем новый — и самый древний.
Сноски:
1 Лекция, прочитанная в Миланском Католическом университете. Октябрь 2009.
2 Sedakova O. Apologia della ragione. Trad. Giovanna Parravicini. Intr. Adriano dell’Asta. Casa di Matriona, 2009.
3 Немецкое Geist (буквально: дух) имеет здесь очень характерное значение, для которого трудно подобрать эквивалент на других языках. Характер этой особой общегуманитарной «науки» можно представить себе, если вспомнить имена, которые обычно с ней связывают: В. Дилтей, Гегель, Хайдеггер, Вебер, Гадамер, Юнг. В России к Geisteswissenschaft можно отнести труды Выгодского, Бахтина, Аверинцева, Лотмана.
4 О другом представлении экономики, которая не начинается с производства и не кончается распределением, а начинается с общего отношения к миру, из которого человек берет все необходимое для производства, думают новые экономисты. Согласно их утверждению, старая экономическая наука (и марксистская в особенности) исходила из презумпции бесконечности и неисчерпаемости мира и его ресурсов. «Твори, выдумывай, пробуй!» Новая экономическая интуиция «нашего мира» видит, наконец (как это прекрасно видел Гораций, см. ниже), что этот мир конечен и исчерпаем – и, кроме того, и важнее того, — что он целен и полон внутренних связей и взаимодействий, так что, истощая какойто один из его элементов, мы ставим под угрозу другие.
5 Род человеческий рвется через то, что для нас запретно… (лат.). Этот стих Горация с восхищением цитировал К. Маркс, понимая его точно наоборот: как славу роду человеческому. Восхищение дерзостью человека, презирающего любые запреты (античная гибрис, христианская гордыня), связано с тем, как понимается инстанция, установившая запреты. Если это тиран, который запретами хочет унизить человека, — это одно. Но если эти запреты даются так, как взрослый запрещает ребенку, например, есть ядовитые ягоды? Ты не знаешь, а мы знаем: тебе будет очень плохо.
6 Proust M. Contre Sainte-Beuve.
7 Пер. мой. — О. С.
8 Шмеман А., прот. Дневники. 1973 – 1983. С. 518.
9 Kein Sonnenstrhal geht verloren. Worte Abert Schweizers. Hyperion-Verlag. FrieburgimBreisgau, S. 59. Пер. мой. — О. С.
10 Над широчайшей сферою творенья,
Выйдя из сердца, вздох проходит мой:
Это Любовь, рыдая, разум иной
В него вложила в новом устремленье.
(Данте. «Новая жизнь». Пер. мой. — О. С.)
* * *
Журнальный зал | Знамя, 2011 N7 | Ольга Седакова
От автора | Эта проза, жанра которой я определить не берусь (читатель увидит в самом ее начале — и в конце, впрочем, — цитату из К. Поппера о том, что учебных дисциплин не существует: вот в этом же роде не существует и жанров), продолжает мои предыдущие прозаические “путешествия-хроники” — “Путешествие в Брянск” и “Путешествие в Тарту и обратно”. Вероятно, теперь их отнесли бы к жанру трэвелога, но я не вижу большого смысла в таком определении. Как и его предшественники, “Opus incertum” полностью документален. В нем нет ни одной вымышленной детали. За то, что невымышленные довольно фантастичны, отвечает сама сардинская реальность (так же как в предыдущих опытах — брянская или псковская реальность).
Эта проза возникла из письма друзьям. Два учебных года, с 2007 по 2009, я была “гостящим профессором” в Университете Сассари, проводила на острове два весенних и два осенних месяца и писала письма людям, по которым скучала. Способ изложения и язык этой прозы я назвала бы устно-письменным: если мы обращаемся к близким людям, то можем и на письме положиться на их понятливость, как мы делаем это в устном рассказе. Лишь бы они не заскучали.
Ольга Седакова
Opus incertum
Действующие лица:
Франческа Кесса
Гавин Брелстафф, муж Франчески
Мария Кесса Лаи, мать Франчески
Алессандра Брелстафф, дочь Франчески и Гавина
профессор Танда и другие.
Место действия:
два города на севере Сардинии, Алгеро и Сассари
20 ноября 2009
Теперь расскажу про наши безумства. Только за последние два дня. Вчера утром мы ходили на прием к Великолепному (титул ректора, Magnifico, как Лоренцо Медичи), точнее, мы засвидетельствовали ему наше почтение. Он только что вступил в ректорство, и я присутствовала при его инвеституре. После его умной и красивой речи, с эпиграфом из Карла Поппера1 , в которой он объявил о своем намерении противостоять официальному курсу Берлускони (приватизировать университеты, провести в школах какие-то реформы, против которых бастуют даже школьники: наша Алессандра позавчера участвовала в такой забастовке), появилось шествие ряженых студентов. Они на латыни говорили разные шутки, довольно грубые, как водится у голиардов. Один из них был наряжен транссексуалом, поскольку во всех газетах в эти дни обсуждается скандальная связь губернатора Лация с неким транссексуалом. Наш, мнимый, транссексуал громко поцеловал Великолепного; тот мужественно вытерпел поцелуй. Другие ряженые были Цезарем, Клеопатрой, Архимедом и прочими известными персонами. Они возложили на Великолепного венок, провозгласив его Pontifex Malvasiae (Папой Мальвазии), поскольку мальвазия, известная даже русским классикам и помянутая у Данте, — дивный напиток, глубоко проникающее в душу красное вино — производится на его родине. Традиция голиардов в сохранности. Затем гостей (не менее трехсот человек) изысканно кормили и поили в университетском дворике, внутреннем монастырском дворике XV века. С печалью вспоминала я наш университет без малейшего намека на такой дворик — и с ужасом пыталась вообразить, что сделал бы наш ректор, если бы его вот так поцеловали… Или какого Поппера он бы взял в эпиграф…
Великолепный, которого зовут Attilio Mastino, избранный ректором после долгих сражений, — всемирно признанный знаток раннехристианской эпиграфики (он изучал ее и здесь, на острове, и в Италии, и в Северной Африке). Он не скрывает своего католичества, а в итальянских университетах это теперь не принято. И вот его, вопреки всей политкорректности, избрали! После этого многие, и неверующие в том числе, говорили: “Вот возвращение демократии! И христианам дали наконец шанс!” До него правили мафиози, успешные менеджеры, безупречно секулярные, и студенты-гуманитарии писали постмодернистские штудии, типа “Лень в мировой литературе”. Теперь им придется немного вернуться к грамматике.
Так вот, Великолепный хорошо ко мне относится. Это ему принадлежит последнее слово на обсуждении, приглашать меня в этом году в Университет или нет и на каких условиях. Великолепный, тогда еще не носивший этого титула, сказал: “Есть приглашенные лекторы (visiting professor) и приглашенные исследователи (visiting scholar). Но бывают еще приглашенные гении (visiting genius). Им надо платить больше”. Мы принесли ему итальянский текст моей “Элегии, переходящей в реквием” с огромными комментариями, которые составили с Франческой. Он читал с удовольствием. Мы с Франческой готовим издание того, что она перевела, и снабжаем эти тексты большим комментарием. Итальянскому читателю необходим комментарий. “Продолжайте, продолжайте!”, благословил нас Великолепный.
Итак, воодушевленные его дружеским приемом, мы зашли в ближайшую лавочку индуса, где самоцветы, а по-итальянски — твердые камни, pietre dure, и стали их покупать один за другим.
— Позвольте спросить, — сказал индус, — синьоры из университета? А что вы преподаете?
— Мы гуманитарии (umaniste), — ответила Франческа.
— Я так и подумал, — сказал индус, чихая и кашляя (грипп бродил по острову). — Другие придут … — (сделал скучное лицо, чихнул) — купят что-нибудь одно. Мало у них внимания, мало любознательности.
Последнее ожерелье, выбранное Франческой, потребовало дополнительной обработки (она захотела соединить две нити кораллов-бамбуков вместе и скрепить их эмалевой пряжкой). Индус обещал все это сделать и прислать изделие назавтра (то есть уже сегодня утром) в наш город. Университет — в Сассари, а мы живем в Алгеро, километрах в двадцати. Ожерелье привезет брат этого индуса, тоже индус, который едет на ярмарку. Не успокоившись на самоцветах, мы пошли в другой магазин, где я купила кофту, а Франческа — пальто и куртку (этих пальто и курток у нее бездна). Расплачиваясь, Франческа сказала: “Немного меньше, чем то Распятие”… Потом подумала, посчитала — и с огорчением признала: “Нет, немного больше… Вот мое благочестие”.
Да, я пропустила еще один магазин — между индусом и одеждой. Это была антикварная лавка. Франческа в окне лавки увидела складное дорожное зеркало XIX века, которое ее привлекло: подойдет Алессандре в комнату? Удивительное, немного уже померкшее стекло, в котором, похоже, остались тени лиц некогда путешествовавших с ним дам: нежных дам, каких теперь не бывает. И когда к нему подойдет моя милая Алессандра… что увидит зеркало? Лицо ее могло бы быть нежным. Несомненно, оно было бы нежным, когда стекло это было светлым. Но кто теперь такое позволит? В венецианском стекле поверх смутных, давних, юных лиц появится лицо подростка, который читает японские комиксы и романы про вампиров. С модным готическим выражением. Где дамы прошлого, где прошлогодний снег?
Пока Франческа обсуждала зеркало с продавцом, который, как обнаружилось, сам неплохо режет деревянную скульптуру, я увидела в углу прекрасное старинное Распятие. А Распятие мы ищем уже месяц. Одно мы, правда, уже нашли, но временное. Мы ищем, собственно, не Распятие, а Христа для Распятия. В семейном склепе Кесса, в часовне, на алтаре кто-то разбил скульптуру Христа на Распятии. Она была из алебастра. Франческа решила найти такое изображение, которое нельзя разбить, и мы пошли в соседнюю лавку, к серебряных дел мастеру. Мастер этот сурово сказал:
— Ничего подобного вы в моем магазине не найдете. И в соседнем тоже, потому что там мой брат. Мы не идолопоклонники. Мы евангелисты. Просто крест — пожалуйста, но никаких изображений. Никаких идолов.
— А это что, евангелисты? Это как Свидетели Иеговы? — спросила с отвращением Франческа. Свидетели Иеговы ей сильно досадили. У нее уборщицей работала такая Свидетельница, плохо работала и потом еще подала на нее в суд. И при помощи профсоюзов (вот кто мошенники! — сказала Франческа; после этого инцидента она вышла из университетского профсоюза) отсудила тысячу евро: совершенно несправедливо.
— Мы христиане! — возмущенно сказал ювелир. — У нас тут есть Евангелическая Церковь, через улицу, не видели?
Выйдя, Франческа сказала:
— Вот что делается на Сардинии. Эти китайцы на каждом углу со своими магазинами, а тут еще и евангелисты. Глобализация!
Я заметила:
— Но, в общем-то, это в духе Сардинии. Кого здесь только не было: шарданы, нураги, финикийцы, греки, римляне, византийцы, каталонцы, савояры из Пьемонта, евреи из Австро-Венгрии… До прошлого года здесь была Польская автокефальная православная церковь. Я не знала, что такая церковь вообще существует. Моя ученая подруга знала, но не знала, что существует она на Сардинии. Дело было так: один итальянский монах принял православие и решил присоединиться к Польской автокефальной православной церкви. Ему выделили древний храм Санта Барбара, и у него образовался маленький православный приход. Теперь этот храм, Санта Барбара, перешел румынам. Почему бы китайцам и евангелистам не быть?
Этот борец с идолами, этот иконокласт, кстати, не только оскорбил нашу веру, но и надул меня: по моей просьбе он укоротил выбранную мной серебряную цепочку почти наполовину, остаток взял себе, а деньги с меня спросил за целую: вот такая у них вера! После неудачи с евангелистами через неделю мы нашли маленькую фигуру Христа у краснодеревщика. Слишком маленькую, на время.
И вот здесь — это прекрасное, удивительное Распятие, не иначе как XVI века! Но слишком дорогое. И опасно оставлять на кладбище, где постоянно все крадут из склепа (а такие часовни запирать на замок не принято).
— А другого у вас нет? Поскромнее?
Антиквар достал отдельную фигуру Христа, тоже прекрасную, деревянную и не такую дорогую.
— Но Его придется пригвоздить! — сказала Франческа. — Я не могу этого сделать.
(На ладонях и ступнях изображения были отверстия для гвоздей). При мысли о вбивании гвоздей Франческе стало плохо.
— Можно приклеить пленкой! — предложил антиквар. — Вот так.
— Нет, так ужасно. И опять украдут. Что же делать?
— Вы принесите мне ваше Распятие, я сам вобью гвозди, — мужественно предложил антиквар. На том и порешили.
Итак, оставив пакеты с одеждами и крепкими камнями в машине, мы пошли обедать в ресторан “У Гавина”. Святой Гавин — покровитель Сардинии, римский солдат, которому отрубили голову за веру. Их было три, первых исповедника на Сардинии — Гавин, Прот и Яннуарий: два солдата из римского легиона и местный охранник, который к ним присоединился накануне казни. А какая, между прочим, религия была тогда на Сардинии? Все думают, что языческая; и теперь еще в горных селах осенью во время сбора винограда совершаются обряды наподобие дионисий — причем всерьез, до пролития крови. Подросток исполняет роль Диониса; роль эта состоит в том, что беднягу привязывают к столбу или дереву и все его от души колотят, рвут на нем одежду и наносят увечья, даже ножом. Те, кому пришлось исполнить эту роль, говорят, что этого ужаса нельзя забыть до конца жизни. Язычники. Однако профессор Танда утверждает, что сарды всегда были монотеистами.
“У Гавина” нас и ждал этот профессор Танда, старый учитель Франчески и ее демон, в каком-то смысле. Почтенный человек, отстаивающий честь сардинской культуры и много сделавший для сохранения поэзии на сардском языке, но характера тяжелого, я бы сказала, достоевского. Нет, неверно бы я сказала. Сардинская тяжесть другая: это не подполье, а лабиринт, как лабиринты в нурагах, куда жители нураг, избегая открытого боя, заманивали римских захватчиков и уже там их приканчивали. Ничего другого о нурагах неизвестно. Письменности у них не было. Лабиринтический ум, как здесь говорят, la mente labitintica. Вот пример этой мысли. Однажды, мальчиком, профессор Танда шел к своему другу Джанни и обдумывал, как он у него попросит велосипед покататься. Я скажу ему так… а он мне так … а я так… а он … а я … Дорога была длинная, и маленький Танда так устал от своих попыток уломать Джанни и от его несговорчивости, от того, что каждое выбранное им в лабиринте диалога направление приводило в тупик, так устал, что, когда подошел к дому, во все горло заорал под балконом: “Ну и проваливай, Джанни, со своим велосипедом!” Франческа говорит, что у всех на этом острове в уме такая нурага и такой лабиринт. Боюсь, что многие при этом еще немножко подколдовывают. Танда уж точно.
Мы, когда приезжаем в Сассари, всегда обедаем с Танда “У Гавина”. Если вы думаете, что на ресторане так и написано: “У Гавина”, то ошибаетесь. Написано что-то невыразительное. Но все жители Сассари знают, что ресторан этот на самом деле называется “У Гавина”. Он милый. По стенам стоят стеллажи с томами по общей истории и нумизматике. Хозяин “У Гавина” (он же главный повар, и к гостям выходит в полном облачении, и зовут его Гавино) — нумизмат и однажды показал нам часть своей коллекции, где есть те самые сребреники, за которые Иуда продал Христа. Совсем маленькие монетки, величиной с нашу двушку. Но за тридцать таких серебряных двушек можно было купить большой участок земли, что потом и сделали, как известно, и отдали его под кладбище для чужестранцев. Я видела это кладбище, землю горшечника, с Сионского холма. В конце прошлого тысячелетия.
Да, возвращаясь к повару-нумизмату Гавино. Что меня здесь удивляет, это то, что хозяева, в отличие от наших хозяев, работают. Причем в сфере обслуживания. Хозяйка аптеки (богатейшая дама, как рассказала Франческа: фармацевты у нас вообще богаты!) стоит за прилавком и продает вам лекарства среди других продавцов, и вы вряд ли ее от них отличите. Белокурая и, на мой взгляд, довольно вульгарно одетая дама, которая наливает кофе и подает бублики в кафе “Bavarese”, на самом деле — хозяйка этого роскошного заведения.
— Знаешь, сколько стоит ее ожерелье? (это то, которое мне показалось вульгарным). Несколько миллионов (счет на лиры: итальянцы не перестают переводить все в лиры: перевожу назад в евро: несколько тысяч).
Bavarese — ее фамилия, значит “баварец”. Наверное, поэтому она белокурая. Хозяин фирмы, торгующей кухонным оборудованием, старый поэт Антонио, который пишет стихи на каталонском наречии (тоже человек очень даже не бедный), приходит к клиентам и чинит холодильник или плиту, которые он же им и продал в свое время. И делают они все это с явным удовольствием. У Антонио есть стихи об устройстве холодильника, можно сказать, метафизические. Антонио читал все, даже Элиота и нашего Бродского. Из русской литературы он особенно любит “Крейцерову сонату”. Он дружит с Марией, мамой Франчески, тоже поэтессой на каталонском языке и более признанной, чем Антонио.
— Но синьора Мария ученая, — объясняет он, — а я простой человек, крестьянин.
Синьора Мария очень ученая. Однажды, зайдя к ней, я застала ее в кресле в задумчивости с открытым томиком на коленях. Она прочла по-гречески стих, тот, на котором задумалась. Перевела:
— Наши души носятся на волнах.
— Кто это? — спросила я.
— Архилох! — удивленно ответила она. Кто же, дескать, не знает?
Маленькая, маленькая, хрупкая и нарядная, как птица ржанка.
Откуда, вы спросите, я знаю про птицу ржанку? От Гавина. Он большой знаток орнитологии. Я люблю листать его чудные атласы с картинками. Дивны дела Твои, Господи. Особенно птицы.
Да, истинно так: на волнах носятся наши души. Поэты знают, что говорят.
Итак, поев макарон с ракушками (мое любимое итальянское блюдо, spaghetti alle vongolе veraci: при этом полагается спросить:
— Действительно они настоящие, veraci?
— Cиньора!
Справка: ненастоящие — это те, которых разводят специально, а настоящие — дикие) и выпив вина из Ольвиоса (Ольбии, города на другом краю Сардинии: официант для торжественности произносит по-гречески), обсудив историю масонства на Сардинии (Танда много лет хочет убедить Франческу, что ее отец был масоном, поскольку все сардинские помещики были масонами: это предположение смертельно обижает Франческу), мы отправились в типографию, выяснять, как издавать книжку, о которой мы говорили с Великолепным. Танда (который сделал все, чтобы переводы Франчески не были до сих пор изданы) почему-то от нас не отступал и беседовал с типографами, как будто это он хочет издавать эту книгу. Я чувствовала, что схожу с ума. Мы втроем не могли объяснить главному типографу, чего мы хотим, потому что хотели мы разного. Что-то творилось. Мы подвезли Танду до его дома и вернулись в Алгеро с подаренной им бутылью домашнего красного вина. Да, в это время Гавин (не римский, а английский мученик, муж Франчески) лежал дома в тяжелом гриппу, и я думала, что же он скажет, увидев мешок новоприобретенных самоцветов (он ненавидит пустые траты). Что он сказал, не знаю. Франческа же, вернувшись, сообщила: “В машине он (Танда) выпустил столько злой энергии, что я хотела ударить его по голове. Да, я его убить хотела. Представляешь, что надо сделать, чтобы довести такого кроткого человека, как я, до такой мысли: ударить старика!” Кроме выпускания энергии профессор Танда в машине ничего не делал, даже не говорил.
Итак, наутро Франческа отправилась на рынок за своим коралловым ожерельем, а я, встав и увидев, что лето святого Мартина (так называют теплую ясную погоду в это позднее время года) продолжается, думала, что пойду к морю и буду кое-что обдумывать. Тут влетает счастливая Франческа. — Я нашла для тебя шубу на рынке, совсем дешевую, серебряную лису, продавцы из Флоренции. Не хуже той волчьей, что я хотела, чтобы ты купила себе во Флоренции. Собирайся, едем!
С той, волчьей шубой дело было на дантовских чтениях два года назад. Франческа нашла какой-то магазин уцененной роскоши и там эту шубу для меня приглядела; потом, на следующий день, оказалось, что этого магазина нет на месте; мало того, дома с таким номером на этой улице не существует — и никакой шубы, соответственно, тоже нет. Франческа не могла успокоиться до сегодняшнего дня. Сама она вернулась с рынка уже не только с готовым ожерельем, но и в новом жилете из каракуля (этот мех по-итальянски называется Astracan, астраханский), который успела купить. Итак, мы поехали на еженедельный рынок к продавцам шуб. И быстро купили мне шубу из серебристой лисы, недорого! Половина моего гонорара за книжку “Апология разума”. А Франческа купила себе еще палантин из норки. Как я в такой шубе людям на глаза покажусь?
Довольная Франческа (а я со страхом думала опять о Гавине: он не только прижимист и аскетичен, но еще и защитник животных, и ношение мехов ненавидит) сказала:
— Ну что теперь делать? Только аперитив.
И в кафе “Чау-Чау” на берегу моря заказала шампанское и устриц. Всего полдюжины на двоих, скромно. Две устрицы были чем-то особенным политы и нагреты на жаровне (“Но чтоб остались живыми!” — строго наказала Франческа), а четыре остальные как есть, сырые, свежеоткрытые, с лимоном. Так она решила. Я оценила ее решение.
— Вот это savoire vivre! — сказала я (в торжественных случаях мы говорим по-французски).
— Да, я всегда знала, что мы любимцы богов, — сказала Франческа, — даже когда мне было очень плохо.
Мы вернулись к бедному Гавину и во всем признались. Франческа задумчиво сказала: “Не знаю, почему в последние дни на нас нашел такой разнузданный гедонизм? L’edonismo sfrenato…”. Тут мы обнаружили, что шапку, которую купили к шубе, забыли у продавцов. Франческа узнала, что завтра (то есть уже сегодня утром) эти странствующие продавцы едут со своими шубами в Порто Торрес, город в античной бухте, километрах в двадцати от Алгеро. Так что наутро нас ждет погоня за шапкой.
В изнеможении кончаю.
Продолжение хроники
И в самом деле, сегодня мы поехали за шапкой в Порто Торрес, но не в девять, как думали, а в одиннадцать. Во-первых, после злой энергии Танды мы обе очень плохо спали. Потом два часа за утренним кофе у нас ушли на воспоминания о московской жизни двадцать пять лет назад, о происшествиях и участниках происшествий. Как в подвале, в мастерской Саши Лазаревича мы читали с Франческой “Ад” Данте, два раза в неделю, песню за песней. Как Веничка Ерофеев, потискав шестимесячного младенца, объявил: “И никакого совершенства!” Как Тяпа с пятью детьми еще раз вышла замуж… Много чего было вспомнить. Даже странно, что мы уложились в два часа.
Машина стояла у самого подъезда, так что я надеялась, что больше нас ничто уже не отвлечет. Эта маленькая машина — неслыханно грязная, я зову ее “наша грязнушка”, la nostra sporchetta. Второй такой грязной нет во всей Италии. Франческа ездит в ней по своей деревенской дороге и никогда ее не моет — с хитрым замыслом: такую грязную не украдут. Одну у нее угнали, она была новая и чистая.
Итак, вроде бы ничто нам не мешало отправиться в путь за шапкой. Единственным обстоятельством была рыбная лавка, совсем рядом с машиной. Франческа зашла туда отдать вчерашний долг за рыбу-саблю — и тут увидела, что привезли свежих осьминогов. В лавке, конечно, оказались знакомые Франчески, и они обсудили новости из жизни разных общих дядь и племянников. В Алгеро все знают всех до десятого колена, так что общих дядь и племянников очень много. Они женятся, болеют, рожают детей, умирают, покупают машины и меняют квартиры. Франческа с горячим интересом все это выслушивает и все про всех помнит.
— Я так люблю людей, — говорит она. — Мне так интересно, что с ними происходит!
Купив осьминогов и каракатиц, пришлось опять вернуться домой и поместить этих чудищ в холодильник. В море, обороняясь, каракатицы выпускают черную жидкость. Наверное, как Танда свою энергию. Затем мы все-таки отправились в Порто Торрес. За шапкой, напомню.
По пути Франческа вдруг сказала, что нужно — всего на пять минут! — зайти в мраморную мастерскую, выбрать мрамор для ступеней в загородном доме, который она строит и обсаживает оливами, а рядом еще будет пинета, роща из пиний, в этих рощах всегда так прохладно! (но это отдельная история, строительство сельского дома, который ни в коем случае не должен быть похож на виллу, калифорнийского образца виллу нуворишей или “ваших Петровичей”; целая эпопея с глупым геометром и коварными плотниками, я оставлю ее на потом). Она выбрала белый каррарский. Мастер отговаривал ее:
— Будет как в мясной лавке! — почему-то сказал он.
Он решительно советовал местный, сардинский мрамор roseo. Франческа стояла на своем. Мне этот белый мрамор с серыми прожилками тоже очень нравится. Цвет злополучной серебристой лисы.
— Где они живут, такие лисы? Наверное, в Исландии, — задумчиво сказала Франческа. Маленький кусочек мрамора я прихватила на память.
По дороге (а дорога лежит через зеленые холмы, зеленее, чем летом, от моря в глубь острова) небо вдруг потемнело. Невероятной величины стаи мелких птиц заслонили весь свет небесный.
— Storni! — сказала Франческа.
Не знаю, что это за птица, storno. Не воробей: итальянский воробей, passero, недалеко ушел от латыни, а про латинского воробья мы, благодаря Катуллу, никогда не забудем:
Passer mortuus est meae puellae,
Passer delitiae meae puellae
Quem plus illa oculis suis amabat2.
Только теперь, после Жоры, моего сорочонка, я поняла эти стихи, которые с семнадцати лет помню наизусть! Именно так: plus oculis suis3. И Франческа знает наизусть эти стихи про воробушка Лесбии. Как хорошо вспоминать вместе такие вещи! Как хорошо, что есть с кем их вспоминать. Все, кто помнит про этого воробушка, мне друзья. Края осколков нашего символа сходятся.
Да, посмотрев в словарь: storni — это скворцы. Они буквально заслонили свет. Они заняли все небо. Они кружились, разбивались на разные группы, опять встречались, выписывали вместе вензеля.
— Что они делают? — спросила я.
— Это у них танцы, — отвечала Франческа.
— А что они выражают этими танцами? Для брачных танцев вроде не время?
— Они выражают, что знакомы друг с другом, — невозмутимо ответила Франческа. Так с Авентина я однажды смотрела на такое же птичье затмение. Я сочла их ласточками, но может быть, и они были скворцами. И видела их в последний год своей жизни моя учительница древних языков, которая не только Катуллова воробушка, но и Гомеровы гимны могла читать наизусть страницами. Она тоже сочла их ласточками. Одна из самых живых душ на свете. Глядя на море, я не могу не думать о ней. О ее прекрасном имени, которое столько раз написано в римских катакомбах: Eirene! ИРИНА! Мир! И несет это слово в клюве маленькая птица.
Мы все-таки доехали до Порто Торреса, нашли рынок (как ни удивительно, он еще не закрылся, но товар уже убирали), нашли даже вчерашних продавцов шуб, и продавцы нас узнали… Но шапку нашу они оставили дома (еще бы! продав нам шапку в городе Алгеро, они никак не ждали встретить нас в городе Порто Торрес: как мы об этом не подумали?). Они предложили встретиться завтра уже в третьем городе, Вилла Нова, в горах. Там, где родился Великолепный и где делают мальвазию. Я уже была готова и к этому, но Франческа отказалась: подождем до среды. Обещали привезти эту шапку через неделю в рыночный день в Алгеро.
И тут Франческа купила себе еще одну шубу! Прелестную, опять из норки, но теперь медового цвета. Боюсь за Гавина. Возможно, его ждет канонизация.
Но нужно признать: некоторую сдержанность она при этом проявила. Новых шуб могло быть две. Вдохновленный успехом продавец воскликнул:
— Синьора, — говорит, — вы готовы к безумию? (la follia: это, можно сказать, термин для непредвиденной траты). Покупайте сразу две, вот эту и эту!
Франческа совсем было была готова, но в последний момент отказалась. И я тут немного помешала. Я сказала продавцам:
— Понимаете, у синьоры муж англичанин, и он “зеленый”.
— Зеленый? — с почтительным ужасом спросили продавцы. Оказалось, что слова “зеленый” в таком значении они не знают.
— Да, он против того, чтобы убивали животных, сдирали с них шкуры и потом ходили в этих шкурах.
Продавцам шуб (а их была целая семья: отец, мать и молодая дочь) эта мысль показалась удивительной. Они задумались и приотступили. Впрочем, Франческа отказывалась не очень уверенно. Посмотрим, что будет в среду. За шапкой-то придется ехать.
Мы решили до времени спрятать эту избыточную (unnecessary — любимое слово Гавина. Увидев Венецию, он сказал: “The unnescessary mass of water!”) шубу в доме у Франческиной мамы. Но расстаться с новым сокровищем Франческа уже не могла и в шубе поехала на занятия в университет.
— Скажу коллегам: вот как научились теперь делать подделки! Это экологический мех, а можно подумать, что настоящий. Ну совсем как настоящий, посмотрите! Смотрите, смотрите вблизи, щупайте: совсем как настоящий! Как будто не visonetto, а visone! Как будто не квазинорка, а норка!
На этом роковом слове — visone! — мы простились. Я села в автобус и вернулась в Алгеро. И с обычным восхищением смотрела на уже немного беспокойное море. Mare nostrum, Наше Море4 . Это на его волнах носятся наши души. Моя уж точно.
— Все другое мы терпим, — сказала я моей душе, бредя по берегу, — но вот это, не правда ли, это, наконец, мы сами? Мы — это неистощимое расчисленное волнение вод и света, этой благосклонной синей глубины. Моря и сердца их.
На другом берегу этой божественной синевы, визави с нами, совсем неподалеку, ближе, чем Генуя, — Африка, Тунис. Северная Африка, римская земля. Там эти надгробья, изученные Великолепным. Их примета, как я узнала из его статей, — стих из Иова:
“Верю, что плоть моя сия узрит Господа”.
По этому стиху отличают надгробья первых христиан.
Лето святого Мартина подошло к концу. Приближается ливень. Ветер мистраль дует с севера, из Прованса.
Продолжение хроники. Печальная страница
Я ошиблась. Ветер, дождь и холод оказались недолгими, всего на одну ночь. С утра лето святого Мартина — наше бабье лето, английское индейское лето — вернулось во всем блеске (в буквальном смысле слова: в непереносимом без темных очков блеске моря, неба, солнца), еще теплее и краше, чем прежде.
Мы подходили к дому Марии, Франческиной мамы. Я уже видела — снаружи — все дворцы в Алгеро, которые некогда принадлежали семье Франчески и в которых проходило ее детство. Теперь у них другие хозяева. От пятисот гектаров земли, которыми владел отец Франчески, у нее осталось десять. Лошадей давно нет. А какие были верховые лошади. На них охотились. Но охотились только мужчины. Франческу в холмы на охоту не брали, за что у нее до сих пор сохранилась обида. Остался один безымянный ослик, старый, как мир. Ходит в лугах и кормится исключительно дынями. Давно не рабочий. Кожа и кости.
— Как его зовут? — спросила я.
— Никак. Его никогда никак не звали. L’asinello. Ослик.
Недели три назад, ненастным вечером, на закате мы заехали на нашей грязнушке за кабачками, баклажанами, дынями и артишоками, которые ухоженными рядами растут на этих лугах, на этой особой, темно-красноватой земле. Артишоки пока не созрели. Всего остального мы набрали, и последних дынь (“Как я люблю эти зимние дыни!” — воскликнула Франческа), и роз, которые все еще цветут в винограднике. У каждого ряда лоз по розовому кусту. А ослик ходил за нами и совершенно отчетливо куда-то нас звал. Наконец мы его послушали и пошли за ним. К двойному ряду эвкалиптов, ограждающих поле от ветра. Там, в луже, что-то светилось рыжеватым светом.
— О! — закричала Франческа. — Нет, нет! Сильвио! Сильвио! Ты умер?
В луже лежал веселый рыжий песик, который еще вчера так смешно бегал за нашей грязнушкой, скакал и лаял. Почти щенок. Сильвио его назвали назло Берлускони. Он умер совсем недавно. Наверное, напоследок пытался напиться.
Мы уезжали в зловещих сумерках. Что случилось с Сильвио, наверное, никогда уже не узнать. Завтра его похоронит Эзопо, Франческин арендатор.
— Прощай, Сильвио. Прощай навсегда.
А их плоть — и этого веселого Сильвио, и ничейного пса Чернышевского из моей Азаровки, который в конце сентября забился под дрова и умер, и плоть всех моих недолго живших котов — их плоть увидит ли своего Создателя? В отличие от нас, в них совсем нет лукавства. Я не перестаю удивляться их к нам благожелательности. И души их тоже носятся на волнах, как я заметила.
Но сейчас мы не в поместье, а в городе Алгеро, на улице Петрарки, которая выходит на набережную Данте, и подходим к дому Марии. В месте пересечения улицы Петрарки и набережной Данте море особенно хорошо. Гавин написал об этом стихи на английском языке. Он любит стоять на этом месте и, развернув на гранитном парапете свежую газету, наблюдать за морской живностью внизу, в прозрачнейших волнах и у круглых камней. Море Одиссея. Где-то неподалеку проплывал его корабль, и скалы, похожие на Гомеровы, совсем недалеко отсюда. Но стихи Гавина не об этом, а о “приюте для любознательности”.
В подвале дома, на углу — давно закрытый антикварный магазинчик. Когда-то, лет пять назад, он принадлежал двум молодым женщинам, русским татаркам. Потом у них что-то не заладилось, они уехали, а магазинчик остался со своей надписью, но пустой и наглухо забитый.
И вот сегодня мы увидели, что двери открыты и двое мастеров укладывают в цемент обломки мраморных плит.
— Opus incertum! — с восторгом закричала Франческа.
Подбирают край к краю, но оставляя швы и прорехи, располагают большие и маленькие осколки. Своего рода мозаика.
— Час уходит на квадратный метр, — сказал старший мастер. — Да еще хорошо бы кто-то со стороны посмотрел, посоветовал.
— А вот она вам посоветует! — Франческа показала на меня. — Она художник, русский художник, настоящий! (С чего бы это я вдруг оказалась художником, l’artista?)
— Нет, нет, — разуверила я мастеров, не отказываясь, впрочем, от художнического достоинства, — я никогда не занималась этой техникой, оpus incertum!
Да, еще римляне знали оpus incertum, и Витрувий описал эту технику. “Неопределенный, неуверенный труд (или изделие)”. Можно перевести и так: “Неуловимая необходимость”. Мастер должен выполнить странное задание, вроде как в сказке: пойди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что. Это не знаю что и не знаю куда меняется с каждым следующим осколком. А что должно быть в конце? Случайность, в которой несомненно подразумевается некая странная композиция или, точнее, возможность сразу нескольких композиций. Разбитая плоскость, которая при этом не уходит из-под ног (оpus incertum — техника по преимуществу для полов и настилов), а делает наш шаг легким — как будто мы идем не по тверди, а по воздуху, или по зеркалу, или по воде. Провокация иллюзии — но и тут же отмена иллюзии. Доверши в уме, получи фигуру! — нет, не довершай: нет тут этой фигуры. Схвати фокус пространства. Скачущий, мелькающий фокус. Все как в жизни. Повторю: по волнам носятся наши души, и один схваченный момент этой пляски (“Море волнуется раз. Море волнуется два. Море волнуется три. Фигура, на месте замри!” — как мы играли в детстве), один ее отдельно взятый атом — оpus incertum!
Я не художник, и никогда им не была, и уж тем более не была математиком, но мне кажется, оpus incertum — пространство математического созерцания. Осколки эти, куски эти — числа. Почему-то человеку захотелось ходить по пространству числа. Это совсем другое, чем идти по лесной земле. Это акробатика.
— А ваши плиты из чего? — спросила Франческа (эти плиты, которые они сначала раскалывают, а потом составляют).
— Местный мрамор, roseo!
— А он ведь дороже каррарского?
— Нет, он дешевле.
Франческа задумалась.
— Да, пожалуй, я все-таки возьму этот, roseo. И у входа выложу оpus incertum!
Дайте мне, пожалуйста, ваш телефон.
Волны говорят М и Р, М и Р … Правильно: МОРЕ, MARE… Но еще между ними какой-то свистящий. Похоже, З. Конечно, здесь они говорят по-латыни. Спокойно, неутомимо, неуклонно говорят они одно слово, одно и то же, огромное, как море:
— Miserere!
Смилуйся!
Кому они говорят это? Мне? Трудно поверить, но мне. К моим ногам катят они со своим: Miserere! Они падают в ноги. Кто умеет падать в ноги, как волна? Пасть к ногам и ничего от себя не оставить. И как же я над ними смилуюсь?
“Miserere di me” gridai a lui, “quаl che tu sii, ombra od omo certo!”
— Смилуйся надо мной! — крикнул я ему. — Кто бы ты ни был: тень ли, или живой человек! — Это испуганный Данте в первой песне Комедии.
“Non omo, omo gia’ fui”, —
— Не человек, человеком я уже был, — отвечает ему Вергилий.
Была ли я человеком? Несколько раз, и всегда неудачно. И кто же мы? — продолжала я думать, слушая море. Франческа в лучшие свои минуты — конечно, не человек. Она мгновенно и точно понимает любые стихи — и с невероятным трудом распутывает содержание прозаической фразы. Она, между прочим, — крестная мать колокола. Когда на соборе водружают новый колокол, его сначала крестят и какую-то девочку выбирают ему в крестные. Так лет в двенадцать Франческа стала крестной матерью колокола Сан Микеле. Она фея острова. Фея его камней, его душистых кустарников (фамилия ее, Chessa, и значит: кустарник), его нураг и глубоких гротов и блиндажей минувшей войны, куда мы с ней заглядывали. В ней много музыки, иногда она выбивается наружу.
Son tutta duolо! —
Я вся — скорбь!5 — ни с того ни с сего, громким голосом с начатками бельканто вдруг запевает она, и в ее черных глазах, подведенных, как у Нефертити, загорается безумное оперное веселье. Франческа, нереида, дриада, ореада…
А я? — когда нам случается встретиться, скажи мне, душа моя, кто я? и ты кто? Ты не ответишь, а я иногда догадываюсь. Ты первый взмах дирижера, который поднимает вдруг и разом все эти волны и блики — и начинается звук и свист и шелест; ты приглашение начать; ты предводитель хоровода, khoregos, khoregos tes zoe, “жизни податель”; ты то, что вдруг подает знак — и мир поднимается, снова весь, как танец. И ничего другого. И дисциплин, как сказано в начале, вообще не существует.
2010—2011
Алгеро — Москва
1 “Прежде всего, моей дисциплины не существует, потому что дисциплин вообще не существует. Не существует ни дисциплин, ни отраслей знания, точнее, исследования. Существуют только проблемы и настоятельная потребность решить их. Таким образом, у университетских администраторов трудная задача и им весьма полезно действовать так, как если бы конкретные дисциплины существовали”.
2 Умер воробушек у моей девушки, воробушек, отрада моей девушки, которого она любила больше собственных глаз.
3 больше собственных глаз.
4 Латинское название Средиземного моря.
5 Ария из оперы А. Скарлатти.
Fri, Apr 6th, 2012, via SendToReader