Я сидел в глубоком кресле перед низким журнальным столиком, над которым опускалась лампа на витом металлическом стебле. Ее притушенный зеленоватым абажуром свет плавал по полированной поверхности дерева, когда я двигался. И в этом мягком ненавязчивом свете я со скульптурной подробностью видел сильные, выразительные руки женщины, сидевшей напротив меня. Эти руки жили совсем особой, отдельной жизнью, независимо от произносимых ею слов, и их жесты не пытались служить иллюстрацией к тому, что произносилось женщиной. Лицо ее оставалось в тени, но я чувствовал, что время от времени она совершенно по-детски зажмуривала глаза, когда что-то припоминала, и открывала их во время коротких пауз.
В сущности, это не было разговором. Он все-таки предполагает некий диалог между собеседниками. Но тут я не задавал, да и не мог задавать никаких вопросов. Просто случаются в нашей жизни такие минуты, когда возникает потребность выговориться, выплеснуться, повинуясь только неясному подводному течению собственных мыслей или воспоминаний и не слишком заботясь о том, слушает ли собеседник.
И потом бывает невозможно припомнить, с чего, собственно, начинается подобный разговор. Словно ручей под снегом: по капельке, по струйке копится где-то во влажной темноте, а затем вдруг пробулькнется наружу — и уже, не обращая ни на что внимания, прокладывает себе собственное уверенное русло.
— Вам должно быть знакомо, — полувопросительно-полуутвердительно говорила Ирина Васильевна, — чувство томления и странного беспокойства, похожее на то, что испытывает взрослый человек, листающий свои первые детские книжки. Ощущение чего-то радостного, необратимо утраченного, а вместе с тем — тайного ожидания, робкой уверенности в том, что это может повториться? И словами этого — нет, не выразишь. Не потому даже, что их не хватает, а просто потому, что ощущение это стоит вне всяких слов. Словами его только прогнать можно… Начнешь себя уговаривать — ну чего, чего тебе не хватает? Муж, с которым по-настоящему дружна, и работа не рядовая, интересная, и дети здоровые… И все-таки где-то, в дальнем-дальнем уголке души таится этакий тоскующий кусочек со следом старого счастья… И томление, и оторопь какая-то тебя всю охватывает, жалко чего-то, а чего? И порою я — солидная женщина, кандидат наук, мать двоих детей самой себя стыжусь. И чего, спрашиваю тогда, тебе надо?!
А нам, женщинам, больше чем кому другому нужны сказки. Да, да — сказки! И те люди, которые могут их нам рассказывать. И мы уходим за такими людьми, как дети за флейтистом! Помните — у Роберта Броунинга «Флейтист из Гаммельна»?
Я давно, в самом начале жизни своей, встретила такого человека, который для меня и был таким вот чудесным сказочником. Когда он со мной говорил — до последней жилочки тогда во мне все отзывалось, таким я счастьем наливалась даже горло перехватывало, как от ангины. И совсем не потому, что было мне в ту пору семнадцать-восемнадцать. Появись сейчас такой, в мои тридцать семь не знаю еще, что могло бы со мной случиться…
Встретились мы с ним не весной, как это обычно в романах бывает, а осенью. У нас в Ленинграде в сентябре удивительные порой дни стоят — еще лучше весенних. И я вот помню, какая в ту осень я сама была радостная, ни с того ни с сего все мне необычным казалось: и листья на деревьях словно специально для меня художники акварельными красками раскрасили, и небо такое, словно его только что для праздника протерли, и облака на нем свежевыстиранные, чуть подсиненные для просушки развесили. И на душе у меня тоже — ни соринки, ни пылиночки. Прямо все хрустит как накрахмаленное.
А познакомилась я с ним — в самом буквальном смысле слова на большой дороге. Он меня на Приморском шоссе своей «Победой» сшиб. Я на велосипеде ехала, и черт меня дернул выкрутасы на дороге выкручивать! С бровки я чуть ли не на середину выехала, пою во все горло и виляю из стороны в сторону, словно вальсирую. Он-то ничуть не виноват: его машина из-за поворота выскочила, он даже гуднуть не успел. Только свернуть попытался. Я метнулась в сторону, и как раз по заднему колесу меня бампером зацепило. Я, конечно, с велосипеда слетела сразу, по асфальту боком проехалась… Машина затормозила так, что чуть на дыбы не встала. Честное слово, мне показалось, что шины задымились!
И не столько мне сначала больно было, сколько сразу и смешно, и жутковато: а что, если бы он меня всерьез, насмерть, сшиб? И сама ведь, сама все! От страха я глаза крепко-накрепко зажмурила и вставать боюсь. Да только меня за ногу дернули. Я одним глазом посмотрела: наклонился надо мной высоченный светловолосый парень.
— Скажите, — спрашивает, — вы специально именно под мою машину бросились? Если вы решили с собой таким способом покончить, — извините, пожалуйста, что я вас не совсем раздавил… Нервы, знаете.
Я от злости прямо вскочила, — ну хоть бы для приличия спросил, как я себя чувствую и целы ли у меня руки-ноги. И вероятно, у меня было такое сердитое лицо, что парень на меня посмотрел чуточку серьезнее и вдруг улыбнулся. А улыбка у него — словно бы на меня солнечный зайчик пустили.
— Ой! — говорит. — Только вы меня, пожалуйста, не проглотите. А то у меня папа-мама старички, а я у них один…
Я фыркнула, конечно, и тут только заметила, что глаза у него пушистые-пушистые от ресниц и в них просто чертенята прыгают. Он так испуганно посмотрел по сторонам и шепотом спросил:
— Послушайте, а может, эта дорога — ваше частное владение, так сказать, «прайвет роуд», что вы по ней так широко раскатываете?
— Нет, — отвечаю, — я нечаянно…
— Ага, — злорадно протянул он. — Тогда я вас везу до первого автоинспектора. Оформим ваше хулиганское поведение протокольчиком и пошлем к вам в школу. Директор поставит вам двойку по поведению и к экзаменам не допустит. А я буду радоваться, я человек кровожадный!
Говорит, а сам носовой платок достает.
— Берите, забинтуйте ногу, а то всю машину мне своей ядовитой кровью испачкаете…
— Никуда я с вами не поеду… — бурчу.
— Вот как? Тогда покажите, как вы пойдете по этому прекрасному асфальтированному шоссе. Я на ногу ступила, чуть не упала и губу прикусила — так стало больно.
— Не валяйте дурака, — почти приказывает. — Садитесь. И не мешайте мне совершать акт милосердия. А из велосипеда вашего теперь смело можно раскладушку сделать…
Ну что мне оставалось — не злиться же… Кое-как велосипед на крышу пристроили, багажник там был, влезла я в машину. И сразу мне в ней очень понравилось. На заднем сиденье огромный игрушечный мишка сидел, не плюшевый, а весь какой-то шелковистый, гладенький. И шерстка такая, что руки сами тянутся погладить. Я и погладила.
— Знакомьтесь… — это хозяин говорит. — Его Антипом зовут. А меня Александром.
Мишка ростом с пятилетнего ребенка. Взяла я его на руки, потискала, а он рычит! Так и поехали. Саша машину ведет, а я на него посматриваю. Ногу у меня саднит — невозможно сказать как, за брюки порванные стыдно, а почему-то очень хочется, чтобы он на меня взглянул… Но он два раза за всю дорогу только и повернулся.
Первый раз адрес спросил, куда подвезти. Я сказала, а он так серьезно спрашивает:
— Может, сначала в больницу поедем? Там вам на всякий случай прививки сделают против бешенства… И через месяц мы с вами сможем разговаривать на равных…
Ух, я его чуть не ударила!
Второй раз уже совсем у моего дома, когда светофора ждали, он к мишке обратился, как к живому (а тот у меня на коленях сидел) — мол, слушай, Антип… Ты, кажется, с этой девушкой познакомился. Не скажешь, как ее зовут?
— Ирой ее зовут… — сказала я за медвежонка писклявым голосом.
Въехали во двор.
— Вы на каком этаже живете? — спросил Саша.
— На втором.
— Ну и прекрасно… Значит, мне не нужно вас на руках вносить, заметил он и стал разворачиваться.
— А велосипед? — я даже не сразу решилась напомнить.
— Зачем вам этот утиль? — удивился он и уехал.
Он зашел на следующий день. Я одна в комнате сидела, нога забинтована, как кукла, на стуле лежит, будто от меня совершенно отдельно. Звонок зазвенел — веселый такой, ни на чьи звонки не похожий; короткий, длинный и снова короткий. Мы в коммунальной квартире жили, к нам часто звонили, и именно три звонка… Соседка старенькая пошла открывать — и возвращается с Сашей. А тот еще в коридоре с нею разговорился, да так, словно сто лет ее знает. Входит он и руки как-то неловко так за спиной держит, словно стесняется.
— Здравствуйте, Ира, — говорит. Подошел поближе к дивану, на мою ногу внимательно очень поглядел и вынимает руки из-за спины. А у него в руках игрушка такая чудесная, не могу просто: Буратино, да не целлулоидный, не тряпочный, а деревянный, большой, в колпачке с кисточкой, такой настоящий, словно его только-только папа Карло сделал. Я от радости чуть не завизжала.
— Саша, — спрашиваю, — он что, из театра убежал?
— Из театра, — отвечает. — Только не от Карабаса, а от Образцова. Берите, это вам… — И улыбается. — Когда вам ногу отнимут и деревянненькую сделают, все-таки рядом родственная натура будет…
Первый раз он недолго посидел. Ушел, а так и не сказал, что велосипед починил и в коридоре поставил…
А через некоторое время, когда я уже сносно ходить стала, приглашает меня на американский балет!
— Хочу, — объясняет, — вам показать, что могут делать люди, обладающие здоровыми ногами, и чего вы могли лишиться…
Попасть на эти спектакли тогда было почти невозможно. Любая девчонка с нашего курса, я знаю, палец отдала бы, чтобы пойти.
— Нет, — говорю Саше. — Я не пойду. Мы с вами так мало знакомы, а там билеты безумно дорогие…
Саша на меня посмотрел впервые, кажется, без улыбки и тихо так сказал:
— Насчет этого, Ира, вы не волнуйтесь. У меня самого таких денег нет. Просто у меня отец… — Он помялся и назвал такую большую, такую всесоюзно известную фамилию, что я совсем растерялась. — Так вот, это немногое, чем я пользуюсь, кроме его машины: служебные пропуска в театр. Понимаете? Я тоже студент. Только, к великому огорчению мамы, не Театрального, а Кораблестроительного института. Знаете, говорят, что по большей части дети гениев — полные бездарности. Так я, чтобы поумнеть, три года на Балтийском заводе проработал. Есть такая профессия — плазовщик. Они чертят детали кораблей в натуральную величину. И сейчас я поэтому только на третьем курсе.
Подумать только, иметь такого знаменитого отца, а пойти на завод. Да еще рабочим! Понятно, почему через несколько встреч я за Сашей, как водится, на красный свет и на край света идти была готова. Да где он в наше-то время — край света?
Идти, конечно, было некуда, да пока и незачем. Все у нас было ясным и безоблачным. Даже свидания назначали очень удобно, после лекций — в четыре или в семь. Никаких препятствий, никакой тебе романтики, о которой почему-то так любят шуметь, особенно под гитару, молодые люди…
Решили как-то, что должны встретиться в пять часов утра. Тогда, наверное, действительно — любим. Я, чтобы не проспать, вообще не ложилась.
А трамваи еще не ходят, денег на такси не было. Пешком шла… Пришла сонная-сонная, еле языком шевелю. Ну, пошли куда-то. Бродили-бродили.
— Знаешь, Ирка, у тебя носик маленький, а у меня вон какой крупный! Совсем замерз. Давайка сядем на какой-нибудь вид транспорта.
Сели в случайный трамвай. Доехали до кольца, наугад. Я никогда в том районе не была: странная местность, склады, заборы и трубы торчат. И не фонари на улицах, а так — просто голые лампочки.
Вылезли, прошли немного для испытания воли. Потом снова залезли, только уже в троллейбус, на заднее сиденье. А есть так хочется — сил никаких нет.
— Ты как насчет чего-нибудь пожевать? — спрашивает Саша.
— Ой, Сашенька, умираю просто!
Он тогда лезет в карман пальто и достает: соль в пакетике, горсть гречневой крупы и несколько макаронин.
— Я думал — пригодится…
От смеха я чуть не умерла, — кондукторша думала, что со мной припадок… Потом, когда я отсмеялась, он уже всерьез достал пару бутербродов. Я развернула прямо на коленях и стала уписывать. Вдруг на одной остановке входит Танька Гостеева — с нашего же курса, только из параллельной группы. Увидела нас, плечами передернула и отвернулась. Словно не узнала. Но я-то знаю, что раззвонит об этом по всему потоку. Я Саше об этом сказала, а он повернулся да ка окликнет ее:
— Таня!
Та на него посмотрела.
— Хотите бутерброд?
Представляете, — огромный взрослый мужчина, а ведет себя, как мальчишка-пятиклассник. Та, конечно, отказывается, презрительную гримасу пробует сделать, но глаза у нее при этом были какие-то испуганные…
Однажды назначил мне свидание в Казанском лесу. Так у нас колоннада Казанского собора называлась, — там ведь, и вправду, словно в сосновом бору, даже, наверно, и заблудиться можно…
Мы там встречались и аукали друг другу. Я в тот раз что-то порядочно запоздала, а мороз был, ветер сильный. Подхожу я тихонько — Сашка стоит ко мне спиной, замерзший, нахохленный и почему-то спички зажигает. Но я-то знала, что он не курит! Подкрадываюсь я и выглядываю изза его спины. А он, бедный, оказывает, перчатки снял, в руке коробок держит, зажигает спички одну за другой и по очереди отогревает каждый палец на маленьком огоньке…
А вообще-то он очень не любил, когда я куда-нибудь опаздывала. Он считал, что чем меньше женщина себя уважает, тем больше задерживается.
Условились мы с ним за каждую минуту опоздания платить штраф двадцать копеек. Утром в воскресенье должны были за город поехать, на лыжах покататься. Я проснулась рано-рано, чуть не за час до срока прибежала, жду. Саши нет. Вот уже пять минут прошло сверх назначенного, пятнадцать, двадцать… Я уже волноваться начинаю, а его все нет. Полчаса, сорок минут нет, представляете мое состояние? Наконец появляется довольный-предовольный, восемь рублей достает и с таким вздохом облегчения говорит:
— В первый раз за все время со спокойной совестью выспался… Впервые к нему домой в гости я попала как-то неудачно. Как раз к обеду. А у них в семье — это священный час. В пять, кажется, или в семь. Зовут меня.
— Что ты, Саша, — испугалась я. — Я не хочу. Потом я стесняюсь страшно. Пожалуйста, не надо…
— Ну ладно, ладно…
А через несколько минут его отец заходит. Лицо такое знакомое, ну родное просто. Столько раз его в кино и на сцене видела. С таким же крупным симпатичным носом, как у Сашки, в ярко-голубой вельветовой куртке со шнурами. Я потом уже узнала, что они «бранденбурами» называются…
— Миледи, — говорит он шутливо, и таким красивым голосом. — Мой достопочтенный потомок сообщил мне по страшному секрету, что вы пытаетесь уединиться от суетного света и лишить нас вашего общества. Разве вы не слышите манящий зов рога? Прошу вас к столу…
— Спасибо, спасибо большое, только я совершенно не хочу есть!
— Миледи, — повторяет он. — Клятвенно обещаю мороженое с клубникой!
— И руку мне предлагает: — Прошу! Ну, сели. Ой, передо мной три тарелки, три вилки разных размеров, ложки на каких-то подставках, салфетки в кольцах, суп в чашке, всякие ситечки… Что-то нужно брать, что-то нужно куда-то добавлять, домработница хлеб разносит, — ужас! Я ведь в очень простой семье росла и вижу: Саша за меня переживает, чувствует, как я волнуюсь и не знаю, куда руки-ноги деть.
Первое кое-как осилила. На второе, помню, заяц был с гарниром. Тушеный в винном соусе… Я храбро беру вилку в левую руку, нож в правую, режу. Нож тупой, скользкий. И мама Сашкина… Отец — тот лучше. Говорит о театре, об экзаменах, о книжках — какие я люблю читать, в общем — разговор для семилетних. А я ведь уже школу кончила, студентка как-никак!
Да, так вот, мама: Ирочка, мол, тоже, как я, до сих пор не привыкла кушать дичь, держа вилку в левой руке… У нас в семье только Илья Дмитриевич ест (и ехидным таким голосом) как в доброе старое время или как едят теперь только в Париже…
Сашка-дружочек — тот нарочно при мне держится этак «по-простому», чтобы мне легче было: чавкает, руками в тарелку лезет. А нож-то действительно тупой! Но попросить Сашку нарезать — сами понимаете…
И как чувствовала я, что самое страшное еще впереди! Так и случилось. Домработница помидоры принесла. Говорило мне сердце, что можно было отказаться — не хочу, мол, и все тут. Но ведь маринованные!
— Вам положить?
— Да, пожалуйста…
Положили мне две или три помидоринки. Стала я одну резать. А нож-то тупой! Помидорина вдруг как пискнет совершенно неприлично «пи-и-у!» да тоненькой струйкой всех и обрызгала. Я провалиться была готова! Отец Сашкин отвернулся, будто ничего не произошло, осторожно ладонью с отворота куртки семечки смахнул, Сашка от хохота давится, а мать его так вроде понимающе, но ядовито качая головой, произнесла:
— Да, вероятно, Ирочке очень тупой нож попался…
После этого мне и мороженое не в мороженое и клубника не в клубнику. А тут еще и яблоки! Саша меня опять выручает, яблоко чуть не целиком в рот запихивает, а мать ему:
— Александр! Что с тобой сегодня? Ты никогда так не вел себя за столом. Сколько раз я тебе говорила, что яблоки надо есть очищенными… Ты разучился пользоваться ножом?
А ее Александр вдруг подозрительно посмотрел на отца и шепотом заговорщика спросил его:
— Скажем?
Тот положил серебряный десертный нож, взглянул на жену, на Сашу, подмигнул мне и, виновато вздохнув, сказал сыну:
— Ладно, скажем…
Мать испуганно выпрямилась, а Сашка этак осторожно, словно больную уговаривает лекарство принять, начал:
— Видишь ли, мамочка, мы с папой… Ты не расстраивайся, пожалуйста, это оказалось не смертельным… Мы с папой уже лет пять на базаре тайком яблоки покупаем и морковку. О штаны вытрем и так съедаем… Неочищенными, конечно!
И тут они с отцом ка-а-ак прыснут! Я думала, Илью Дмитриевича инфаркт хватит, — минут десять они заливались, отец даже слезы платком утирает, руками машет, а остановиться оба никак не могут. Мать наконец не вытерпела и тоже улыбнулась. И сделалась молодой-молодой, а улыбка у нее — как у Саши, с солнечным зайчиком. И сразу мне с ними легко-легко стало…
Потом у него дома я часто бывала, как своя, и с отцом очень подружилась. Сашу в его комнате я танцевать учила. Он относился к этим занятиям очень серьезно и платил мне за уроки. Урок с музыкой стоил дороже, чем простой. И когда у него денег не было, он расплачивался векселями.
— Предъявишь к взысканию, когда я Ленинскую премию получу…
Или принесет мне конфету. На цыпочках подойдет:
— На! Из буфета стащил… Знаешь, как трудно было? Вкусно? То-то! Цени…
Шутил, конечно.
Иногда в Публичке вместе занимались. Я свои языки зубрю, научные переводы делаю, он толстенные учебники с формулами листает. Сидим, однажды, сидим… Скучно стало. Я его прошу:
— Саша, расскажи что-нибудь!
А он отвечает испуганным шепотом:
— Нельзя! В этом храме науки должна соблюдаться священная тишина!
— Ну, тогда напиши мне письмо…
Головой кивнул, что-то на бумаге карандашом поцарапал и мне через стол подает. А там, на большом листе, посредине два слова через черточку: «Гав-гав!»
На каток как-то целой компанией пошли и договорились после катка не расходиться, а всем вместе поехать к Саше танцевать. Ну, катались мы с ним, катались, ребят растеряли, конечно. Забрались в дальнюю аллею, смотрим-кафе.
— Ох, матушка! Кафе, тепло… Зайдем съедим чего-нибудь, погреемся.
Зашли, посидели. Разморило нас, да так, наверно, часа два и прошло. Спохватились, выходим — торопиться надо: наши же ждут!
— Неудобно как получилось, Ириша, а? Давай что-нибудь придумаем… Хромай!
— Нет, я не буду. Хватит с меня! Сам хромай…
Идет, хромает, да так натурально! Я его под руку поддерживаю. Ребята ждут, сердитые, ругаются — где были, что случилось, трам-тарарам, двадцать-восемнадцать…
— Не кричите, пожалуйста! Саша ногу вывихнул, в медпункт ходили…
Сидит, здоровый, охает, на меня косится, а ему девчонки ботинок зашнуровывают. И до трамвая чуть ли не на руках несли. А с друзьями своими он меня так знакомил:
— Вот это Юрий (или там — Михаил). Прекрасный человек, вы друг другу непременно понравитесь, полюбите, поженитесь, а я, на вас глядя, буду счастлив…
В кино с ним как-то пошли. Холодина была — январь, ветер. И он почему-то все время правую руку за пазухой держал.
— Саша, — спрашиваю, — у тебя что, варежки нет?
— Ага… — отвечает.
— Так возьми мою.
— Нет… — И таким напускным суровым тоном, которого у него никогда не бывало: — Это, знаешь, не по-мужски… Ну, сели. Места в девятом ряду, кажется. Фильм крутится, ужасно скучный. Я уж вздыхать начинаю и на Сашу поглядываю. А он сидит, как статуя, хоть бы ухом повел. И знаю ведь, что и ему скучно тоже.
Вдруг, только я отвернулась, он что-то тяжелое и круглое ко мне на колени кладет. Я снимаю перчатку, трогаю и не понимаю, что это такое: как будто большая кедровая шишка. Только пахнет очень нежно.
— Ешь, — говорит Саша страшным шепотом. — Это ананас. Его буржуи едят. Это отцу какой-то аргентинский деятель привез.
Мне маленький ножик дает и повторяет:
— Режь и ешь!
Я и стала есть. Режу и ем. Вся соком облилась. И на картину не смотрю. А на запах все оборачиваются и почему-то возмущенно шушукаются, хоть мы сидим совершенно тихо…
…Ирина Васильевна вздохнула и посмотрела на меня долгим и усталым взглядом. Потом с почти неуловимой иронией сказала:
— И сколько бы я потом в своей жизни всяких заморских фруктов ни ела я ведь ботаник, селекционер, — ни один не показался мне таким, ну вот до боли в сердце, вкусным, как тот, январский ананас…
О том, чтобы пожениться, у нас с ним никогда и разговора не возникало. Просто нам так хотелось все время — ну, каждую минуточку, вместе быть, что это уж само собой разумелось. И как это называться будет — совершенно нас не заботило.
Она надолго замолчала.
— Что же было дальше? Почему вы не вместе? — осторожно спросил я и добавил: — Где теперь Саша… Александр Ильич?
— Знаете, — сказала вдруг, словно очнувшись, Ирина Васильевна, — я не выношу ледоход на Неве. Странно, да? Пожалуй, одно из радостнейших событий весны, торжественное обновление жизни, а я смотрю — и мне всякий раз плакать хочется.
Руки ее, как затравленные зверьки, судорожно заметались по маленькому столику и наконец замерли, вцепившись в края столешницы.
— Никогда я не думала, что голубой весенний день может таким черным оказаться. Такой сияющий день, такой солнечный, когда тебя ну до самого донышка влажным апрельским ветром промоет. Ходишь звонкая, как колокольчик, чистая внутри и снаружи, сердце словно бокал с шампанским — так и пузырится, радостью налитое, дыхание сдерживаешь, чтоб счастье не расплескалось. И любить до смерти хочется. Я и любила… — горько улыбнувшись, выдохнула она. — До самой смерти…
Гуляли мы с Сашей над Невой. Лед потемнел уже, набух, большие промоины открылись. Помните, такие полукруглые спуски к Неве есть на Дворцовой набережной? У Зимней канавки все и случилось. Мальчишка какой-то, паршивец, вздумал около берега на льдине покататься. А лед набухший, мягкий. Проломился под ним, конечно. Мы смотрим: народ толпится, кричат, ахают, руками машут. И самое-то обидное — совсем рядом мальчик-то, метрах в шести от берега за край льдины еще де ни плакать не может. Ему связанные ремни от брюк бросили, да разве докинешь? Какой-то дурак за милицией побежал. Саша, смотрю, вздрогнул и говорит мне этак быстро:
— Знаешь, матушка, мне чего-то выкупаться хочется…
Шутит, а у самого глаза серые-серые, серьезные, и чертенят в них совсем нет. Сбросил он плащ и пиджак. Я его удержать даже не пытаюсь — вижу, что через несколько минут мальчишку под лед утащит. А вода страшная, черная… В эту ледяную кашу Саша со ступенек и спрыгнул…
— Утонул?!! — вздрогнул я.
— Зачем же? Саша прекрасно плавал, вытащил он мальчишку, сам вылез, синий совершенно, вода с него течет, дрожит он. И таким он был некрасивым и родным в ту минуту, что у меня ноги подкосились, в глазах потемнело, я одного боюсь — как бы самой в обморок не брякнуться.
Люди стоят вокруг, как я, совсем обалдевшие. Никто помочь не догадается. Саша с мальчишки пальтишко срывает, в свой сухой пиджак кутает. Тот совсем уже как неживой. Наконец опомнилась я, бросилась машину искать. Да место такое — как назло, ни стоянки, ни магазина. Пытаюсь машину остановить, руку подымаю — все мимо проскакивают. Разозлилась я, руки расставила да прямо на мостовую под какую-то машину кидаюсь — думаю, пускай собьет, а остановится. Тормознула она с визгом, толстяк в шляпе дверцу распахнул, побагровел весь.
— Нахалка! — кричит. — Чего хулиганишь? В милицию захотела?
Я внимания, конечно, не обращаю. Чуть не плачу. — Товарищ, — прошу. Тут человек тонул. Его домой скорей нужно… Довезите, пожалуйста…
Толстяк еще от удивления рот закрыть не успел, а его в спину сзади какая-то накрашенная гадина толкает:
— Ах, Миша, — да томно так гнусит. — Поезжай скорее, не ввязывайся. Разве ты не видишь — девица совершенно невменяемая, и наверняка какой-нибудь пьяный окажется. Еще напачкает нам в машине. А вам, девушка, стыдно должно быть! Молодая такая…
Я чуть не задохнулась от бешенства. Оборачиваюсь, а Сашенька мой рядом стоит, аж побелел весь. Хрипит:
— Перестань перед всякой сволочью унижаться! На трамвае доедем…
А на самом только брюки. Плащ он прямо на голое тело надел, в ботинках хлюпает. У меня под пальто тоже осталась одна сорочка да лифчик. Кофточку свою шерстяную я на мальчишку напялила. Хорошо, какая-то женщина взялась его домой доставить.
— Ну, тогда — бежим! — говорю Саше.
Вскочили мы у Дворцового моста в трамвай. Все нас сторонятся, у меня в руках белье Сашино мокрое. Чуть нас не ссадили…
Все же доехали кое-как. Представляете, сколько времени прошло? В квартиру поднялись. Сашеньку моего трясет, а лоб горячий — так пальцы и обжигает. Он и вообще-то был здоровья далеко не богатырского, а тут… Короче, ночью у него температура за сорок, бред. Врачи головами качают: двустороннее воспаление легких. Потом осложнение на сердце. Так уж глупо дальше некуда. Я несколько недель от не отходила, учебу бросила. Да только ничего не помогло.
Умер мой сказочник…
И надо же такому совпадению случиться, — Ирина Васильевна всхлипнула, в день похорон как раз — заметка в «Вечернем Ленинграде»: «Героический поступок». Кончается такой безразличной фразой: «Фамилия молодого человека, спасшего школьника такого-то, остается неизвестной».
Да вора или бандита непременно бы разыскали! Весь угрозыск на ноги бы подняли. А человек, спасший кому-то жизнь на глазах у разинь и растяп, подумайте только! — остается неизвестным! Любимый мой…
Она совсем замолчала. Только руки ее вздрагивали на коленях, как крылья подбитой птицы… Внизу прозвенел поздний трамвай, и светлый прямоугольник окна переместился по потолку комнаты справа налево.
Я сидел тихо-тихо и думал о чудаках и сказочниках, о людях, остающихся неизвестными, о справедливости жизни и любви, высоко возносящих таких людей за их щедрую и светлую душу, и о несправедливости смерти, которая, как молния, ударяет охотнее всего в самые высокие деревья…