…Итак, она была достойна любви, и я любил ее. Я же — с ее точки зрения — не был достоин любви, и она меня не любила.
Как говорят, это старая-старая история, но я в те дни был извинительно молод и мне еще предстояло узнать эту мудрость.
Мою первую любовь звали Ритой. И прогулка с ней была моей тайной гордостью. С каким высоко задранным носом поглядывал я на других, менее счастливых жителей поселка, мимо которых, нарочито не спеша, дефилировал я с моей спутницей!
Ежели признаться честно, то, пожалуй, утверждение «не любила» будет слишком самоуверенным.
Оно все-таки предполагает хотя бы проблеск некоего активного чувства. Нет, Рита относилась ко мне с обидным равнодушием, подобно ее отношению к мелкому соседскому пуделю Тришке, словно бы выкроенному из старой, давно нечесанной овчины. Овчинка эта явно не стоила выделки…
Я не вызывал у нее и ненависти, и она снисходительно позволяла гладить себя по спине и за ушами, но ее огромные карие глаза не выражали при этом никакого удовольствия. Она совершенно спокойно обнюхивала меня при встречах…
Так же без всякого восторга она принимала мои дары и приношения — лишь чуточку обсосанную мозговую кость, кусок сахара или редкую в ту пору шоколадную конфету, подтаявшую от долгого, судорожного держания в кулаке…
Это самоограничение и самопожертвование вызывало у меня внутри какое-то сладкое замирание, ибо я смутно осознавал, что иду на это самоограничение и самопожертвование во имя другого, более сильного и высокого чувства. Какого? Только теперь, через много-много лет оглядываясь на самого себя, я понимаю, что это делалось именно во имя любви — большой и всепоглощающей.
К тому же — и это тоже было мучительно — моя любовь, раскрывшись у всех на виду, ни для кого не была секретом. Тем не менее она не мелела и не оскудевала от ежедневных унижений моего самолюбия.
Чего я удостаивался? Рита не тыкалась носом в мою руку, не тянулась, радостно повизгивая, к моей щеке, а так — два-три полупрезрительных взмаха хвостом и все!
Конечно, она могла смотреть на меня свысока: к своим четырем годам она вышла в самую зрелую пору своего возраста, а мне всего-навсего было неполных семь лет.
Короче говоря, я ее любил, будучи обычным нескладным дошкольником, а Ритка сияла красотой рослой, классической немецкой овчарки (теперь их почему-то называют восточноевропейскими) в самом расцвете своих полнокровных собачьих сил.
— Вот самая собачная собака! — неизменно восхищалась Риткой моя мать. От нее и я унаследовал нелюбовь ко всему мелкому, плюгаво путающемуся под ногами и гавкающему на жизнь с хозяйских ладоней…
Жили мы тогда бок о бок (Ритка со своими хозяевами, а я со своими родителями) в маленьком барачном поселке гидростроителей на берегу северной семужьей реки…
О сказочная река моего детства! Тогда на ней только начинались изыскательские работы под будущую гидростанцию, и река была бурной и свободной. Кроме семги в ней водилась еще форель, краса и гордость мальчишеского рыболовства, отменно бравшая на муху и слепня в ямах за большими валунами.
Теперь на этой реке находится, как свидетельствуют о том специальные справочники, уникальная гидростанция, чей подземный машинный зал расположен в скальном целике. Уникальная… Да…
Впрочем, тогда в реке шла своя жизнь, а в поселке своя. И родители наши занимались своими взрослыми делами, а мы, мальчишки, своими.
Однажды в густой грязи нашего поселка, похожей на сметану… Вы способны представить себе черную сметану?! Итак, в густой грязи нашего поселка, похожей на черную сметану, я потерял калошу, еще хрустящую от новизны.
Правда, глагол «потерял» не очень точно характеризует драматическую суть происшедшего. Когда калошу засосало в жадную неодолимую грязь, я честно дергал ногу, пытаясь выдернуть ее вместе со своей обновкой. Но грязь была сильнее меня. Чавкая с самодовольным видом, она засасывала мою ногу глубже и глубже. Опасаясь уже не только за ногу, но и за свою жизнь, я осторожно вытащил ботинок из своей злополучной обуви и постыдно ретировался. На краю обширного грязевого пространства осталась живописно краснеть яркой фланелевой подкладкой моя несчастная калоша…
В те предвоенные годы калоши были редким и довольно дорогим удовольствием. Когда я приковылял на своих двоих, но с одной калошиной, мать всплеснула руками и трагическим шепотом воскликнула:
— Уже?! Потерял?!
Объяснения, где неминуемо всплыла бы моя собственная трусость, мгновенно испарились у меня с языка, и я только как можно выразительнее и несчастнее кивнул головой…
После оперативного совещания по моим следам решено было пустить Ритку.
Ей подчеркнуто сунули под нос оставшуюся калошу, потом еще что-то из моего небогатого гардероба, и она, склонив голову к земле, резво скрылась из виду.
Минут через тридцать-о чудо обоняния! — калоша была спасена. Даже не слишком измазавшись в грязи, Рита деловито положила калошу к ногам… своей хозяйки.
На мое трепетное ожидание она, конечно же, не обратила никакого внимания!
Риткина хозяйка! Вот к кому я испытывал муки самой жгучей ревности! Я сто раз на дню произносил в ее присутствии «Спасибо!» и «Ну, пожалуйста!» таким подхалимским тоном, что самому становилось тошно от собственной вежливости!
Я, подымаясь на цыпочки, просительно заглядывал ей в глаза, чтоб она разрешила мне погулять с Риткой, то есть самому надеть на нее ошейник и защелкнуть карабинчик поводка. Моя радость тогда сразу выходила из берегов!
Странно, но я не могу припомнить облика Риткиной хозяйки. Детская память обычно бывает очень цепкой и точной. Но в памяти у меня возникает что-то большое, неопределенное, вечно затянутое в цветастое, яркое платье. И еще мне казалось, что ее жирно накрашенные, пронзительного химического оттенка губы всегда жили своей особенной жизнью, словно бы отдельно от остального лица.
— У, моя Ритуся! — ворковала Риткина хозяйка, зажимая конфету в зубах, на которых тоже виднелись следы помады. Она заставляла Ритку подыматься на задние лапы и, осторожно упираясь в ее плечи, ослепительными резцами деликатно откусывать половину. — Ритуся, пуся-муся!
— Зачем вы портите собаку?! — кипятился мой отец. — Это же не забава! У нее же должен быть характер! Гордость!
— Много вы понимаете! — отмахивалась хозяйка и продолжала булькать: Ритуся меня любит, и мы любим свою Ритусю! Да, Ритуся-дорогуся?
И Ритка — великолепный, огромный зверь — преданно тыкалась в круглые хозяйкины колени, и в ее горле прокатывался тихий радостный рык…
Однажды ночью я проснулся от тревожного шума реки. Вообще-то река, конечно, шумела все время. У нее был сильный, гордый, как мне тогда казалось, голос, — стоило только прислушаться. И ее ровный рев, немного приглушенный расстоянием, являлся постоянным звуковым фоном нашей поселковой жизни.
И вдруг в ее привычном шуме то ли от дождей в верховьях, то ли еще от чего прорезывалась какая-то особенная, томительная и щемящая нота. Так было и в этот раз.
Но еще что-то беспокойно преследовало меня сквозь сон, и я бессознательно пытался разобраться в этом чем-то. Это были негромкие голоса моих родителей.
И из их отрывистого ночного разговора я узнал ужасающую новость: оказывается, Риткиного хозяина переводят по делам службы на Дальний Восток. И он уезжает и берет с собой Риткину хозяйку, а Риту почему-то взять не может!
Подумать только — берет эту женщину и не может взять собаку! Это было так ошеломительно и, главное, непонятно, что я совершенно растерялся, буквально подавленный размерами этой непонятности мира взрослых.
— Понимаешь, — говорил отец, и я в темноте отчетливо представлял по его тону, как от удивления или досады у него подымались брови, — я просил отдать Риту нам хотя бы на время. Все-таки она к нам привыкла, да и к Лешке относится хорошо. (Это ко мне-то?! Хорошо?! Первый раз слышу! Ну в самом деле, что они понимают, эти взрослые!) А она категорически возражает. (Ясно, что возражает Риткина хозяйка.) Она, мол, будет скучать. И вообще не может себе представить собаку в чужих руках…
— Ну, это уже не любовь, а какая-то патология! — сердито сказала мама.
Я не понял, что значит это мудреное слово, но подумал: раз это стоит рядом со словом «любовь» и относится к моей Рите, то это, наверно, значит доброе и хорошее и уж во всяком случае не может быть плохим…
И я, успокоенный, заснул.
Сколько я себя помню — у меня никогда не было игрушечного пистолета. В мои годы мальчишки моего возраста прекрасно знали: оружие — это не игрушка.
У моего отца, как у многих руководящих работников в конце тридцатых годов, было личное оружие — наган. Именно наган, а не маузер или браунинг: в чем, в чем, а в этом мы разбирались безошибочно!
Был наган и у Риткиного хозяина — невзрачного коротышки в полувоенном костюме и с тихим, бесцветным голосом.
Он был отцовским начальником, но это не искупало в моих глазах полного отсутствия настоящего воинского облика: бравости, подтянутости и зычного командирского баса.
Когда Риткины хозяин и хозяйка осторожно лавировали по улице нашего поселка, они напоминали буксир и баржу, с той только разницей, что в данном случае баржа безоговорочно увлекала за собой буксир…
Впрочем, кто из нас до конца может разобраться в свойствах и секретах семейной субординации?!
И вот как-то в один из выходных дней наши соседи, эти буксир и баржа, Риткины хозяин и хозяйка, пригласили нас на пикник, модный в то время, да не просто на пикник, а на уху из свежей семги…
Как видите, прозвучала чисто информационная фраза, и после нее я даже не поставил восклицательного знака: уха из семги! Вот вы, читающие этот рассказ, скажите: многие ли среди ваших многочисленных друзей и знакомых могли бы похвастать, что отведали ухи из свежих семужьих голов!.. То-то и оно… А для нас тогда это было вполне обычным делом. Тем не менее пренебрегать подобным приглашением не полагалось.
И тут само собой напрашивается лирическое отступление, хотя бы и в прозе…
Семга, бесспорно, самая благородная из всех рыб. Ее вкусовые качества, на мой взгляд, вполне соответствуют, а может быть, и определяются законченной, совершенной формой. В самом деле — никаких лишних выростов или наростов, усов, навязчивой попугайской расцветки, ложных огней и прочих вызывающих досаду атрибутов рыбьей мелюзги и второсортицы…
Точные, стремительные обводы, соразмерная, изящная голова, сильный хвост и плавники, серебряное ровное свечение чешуи и вдобавок — как у всех лососей — героический характер!
Эта рыба пришла словно из легенды, из тех дней, когда мир был еще юн и свеж, и, как мне кажется, — снова ушла в легенду…
На берегу реки было хорошо, как только может быть хорошо на берегу сказочной реки. Что еще можно добавить к этому?!
Еще вкусно дымился костерок с треногой над ним, но котелок с ухой был пуст, и только аккуратная горка костей свидетельствовала о недавнем пиршестве. Во мху тускло поблескивали две бутылки с не совсем понятной мне иностранной надписью, которую я прочитывал на русский лад как «Соснак».
Помню, отец растянулся на сухом, прогретом солнцем мху, а я, пригревшись к его боку и сморенный обильной едой, незаметно задремал.
Мама сидела и отгоняла от нас веточкой комаров, а Риткины хозяин и хозяйка, свистнув собаку, на какое-то время исчезли.
Вдруг — именно вдруг, ибо я хорошо помню, что отец вскочил так стремительно, что я отлетел от него и оцарапал коленку об острый сучок, вдруг среди нас дохнуло войной и тревогой. Совсем близко, за редким березнячком, глухо, смягченные близким ревом реки, один за другим бабахнули два выстрела.
Сразу же появились Риткины хозяин и хозяйка. Было ясно, что стрелял он: от нагана его еще горько пахло порохом. Дрожащая рука хозяина никак не могла сунуть его в кобуру…
Какое-то время никто — ни мои родители, ни я не могли осознать, что происходит. И до сих пор не знаю, да и не хотел бы знать, было ли у них все сговорено заранее, или поступки Риткиного хозяина возникли под действием хозяйкиных распоряжений, горечи расставания и томления от выпитого коньяка, но мы трое молча смотрели на них и не могли сдвинуться с места.
А дальше началось совсем страшное и непонятное: из-за большого замшелого валуна, волоча парализованные задние ноги и тащась брюхом по земле, к нам, нет — к ним, к своим убийцам хозяевам, подползала Ритка.
Отец как-то странно хакнул, белый-белый, словно стволик березы за его плечом. Мать судорожно повисла на нем, что-то мелко-мелко говоря и всхлипывая.
— Не могу… Не могу больше… — сдавленно, как внезапно ослепший человек, прохрипел Риткин хозяин и отбросил наган в сторону.
— Нельзя же так ее оставлять! — зло крикнула хозяйка. — Надо сбросить ее в реку! Помоги мне!
…Да подождите, как же это? Раненую… Не приласкать, не перевязать… Сбросить… Кого сбросить? Эту, ползущую из последних сил, с окровавленными лапами собаку? В реку? Ее? Мою собаку? Мою любимую Риту?! А-а-а-а!!!
Говорят, что человек никогда не слышит собственного голоса. Но мой крик — крик бессилия и ужаса — до сих пор стоит у меня в ушах.
Красная ярость сотрясла меня!
Неслыханная красная ярость охватила все мое маленькое существо, застлала мне глаза сумрачным кровавым туманом…
Я бил и бил стиснутыми до судорог кулачонками по этой огромной бабище, по ее обширному животу, который, словно тесто, мягко колыхался и проседал под моими ударами.
Ногти мои скользили по цветастой шелковой ткани, и я не мог даже зацепить ее, даже оцарапать. Кажется, я подпрыгнул и пытался укусить ее за локоть, потому что последнее, что я помню словно бы сквозь темную толщу воды, где-то высоко вверху ее голос:
— Да оттащите же вашего волчонка!
Вероятно, я потерял сознание.
Куплю ли я когда-нибудь своему сыну собаку?!