Необходимо прежде всего объяснить, как я понимаю термин «общество». Это не круг людей, более или менее широкий, в котором в той или иной форме осуществляется процесс правления. Афинская республика — это не есть общество, не является обществом королевство Магадха, империя Понта или египетский Халифат эпохи Фатимитов. Все это фрагменты общества, которые, разумеется, трансформируются, сближаются или разделяются под влиянием естественных законов, которые я пытаюсь установить, но наличие или исчезновение которых не определяет жизнь или смерть общества. Формирование таких фрагментов — это чаще всего переходный феномен, он ограниченным или вообще косвенным образом действует на цивилизацию, в которой идет этот процесс. Под обществом я понимаю собрание, более или менее совершенное с политической точки зрения, но недостаточное с точки зрения социальной, людей, которые живут под воздействием сходных идей и обладают похожими инстинктами. Таким образом, Египет, Ассирия, Греция, Индия, Китай были, или остаются поныне, сценой, где различные общества реализуют свое предназначение (если абстрагироваться от пертурбаций в их политическом устройстве). Я собираюсь вести речь о составных элементах, только когда это будет касаться целого, поэтому буду употреблять термин «нация» или «народ» в общем или ограниченном смысле, чтобы избежать двусмысленности. Поэтому я возвращаюсь к предыдущему вопросу и заявляю, что фанатизм, роскошь, дурные нравы и безверие не обязательно ведут к гибели народов.
Все эти факторы, иногда по отдельности, иногда одновременно и даже в ярко выраженной форме, встречались у наций, которые от этого чувствовали себя еще лучше или, по крайней мере, не хуже.
Империя ацтеков держалась главным образом на фанатизме. Я не могу представить себе ничего более фанатичного, нежели социальный строй, опирающийся на религиозную основу, которую постоянно питают кровью человеческие жертвоприношения, о чем свидетельствует Прескотт в своей «Истории завоевания Мексики». Недавно появились веские доказательства того, что древние народы Европы никогда не практиковали религиозное убийство и не приносили в жертву невинных, хотя военнопленные или потерпевшие кораблекрушение не входили в эту категорию, между тем как для древних мексиканцев хороши были любые жертвы. С беспримерной жестокостью, которую современные физиологи считают общей чертой племен нового мира, они убивали соплеменников на своих алтарях, и это не мешало им оставаться могущественным, процветающим и талантливым народом, который, может быть, процветал бы таким образом еще долгое время, если бы гений Фернандо Кортеса и храбрость его спутников не положили конец столь чудовищной империи. Из этого следует, что фанатизм не есть причина гибели государств.
Роскошь и изнеженность также нельзя считать более вескими причинами; их последствия ощущаются в среде высших классов, и я сомневаюсь, что у греков, персов, римлян изнеженность и роскошь, пусть и в иных формах, были более выражены, нежели в сегодняшней Франции, Германии, Англии, России (России особенно) и у наших соседей по ту сторону Ла-Манша; между прочим мне кажется, что эти две последние страны отличаются особой жизнестойкостью среди государств нынешней Европы. А в средние века венецианцы, генуэзцы, пизанцы копили сокровища со всего мира, выставляли их в своих дворцах, возили на своих кораблях по всем морям, и это обстоятельство ничуть не ослабило их. Поэтому изнеженность и роскошь не служат для народа причинами ослабления и умирания.
Даже упадок нравов, самый страшный бич человечества, не обязательно несет в себе разрушительную функцию. Для того, чтобы такой упадок был разрушительным, необходимо, чтобы процветание нации, ее могущество и авторитет были напрямую связаны с чистотой ее обычаев, однако это вовсе не так. Часто ссылаются на странные фантазии, сопровождавшие добродетели первых римлян (см., например, «Письмо герцогине Монтозье» Бальзака). Нет ничего возвышенного в том, что родовитые патриции обращались со своими женами, как с рабынями, с детьми, как с домашней скотиной, а подданных третировали, как диких зверей; и если бы сегодня остались защитники такого образа действий, пожелавшие порассуждать о разном моральном уровне в разные эпохи, разбить их аргументы не составило бы труда. Во все времена злоупотребление силой вызывало одинаковое возмущение; хотя никого из царствующих особ не прогнали после насилия над Лукрецией, и никого не отдали под суд после покушения Аппия, но, по крайней мере, более глубокие причины этих двух великих революций, которые были связаны с такими предлогами, в достаточной мере свидетельствуют об отношении к общественной морали в то время. Нет, не добродетель, даже самой высокой пробы, является причиной силы народов; с начала исторической эпохи мы не знаем ни одной общности людей, как бы мала она ни была, в которой отсутствовали бы заслуживающие порицания примеры, однако же, сгибаясь под таким презренным бременем, государства не становились слабее, а зачастую, наоборот, черпали свое величие именно в этом. Спартанцы заслужили восхищение благодаря бандитским законам. А разве финикийцы погибли из-за развращенности, которая их пожирала и которую они сеяли повсюду? Да нет же: именно развращенность была главным инструментом их могущества и славы; с того самого дня, когда они появились на греческих островах[1] — негодяи и злодеи, соблазняющие женщин, чтобы превратить их в товар, грабящие амбары и пускающие награбленное в продажу, — упоминание о них вызывало трепет, но от этого они не утратили величия и сохранили в анналах истории почетное место, которого не могла поколебать ни их жадность, ни дурное поведение.
Я не склонен искать в молодых обществах нравственное превосходство, но сомневаюсь, что стареющие, т. е. приближающиеся к своему краху нации представляют взору строгого критика более благостную картину. Нравы смягчаются, люди находят общий язык, взаимные отношения становятся определенными и общепринятыми, а теории о справедливости и несправедливости постепенно оттачиваются. Трудно доказать, что во времена, когда греки сокрушили империю Дария, в эпоху, когда готы захватили Рим, в Афинах, в Вавилоне и в великом имперском городе было меньше честных людей, чем в славные дни Гармодия, Кира Великого и Пебликолы.
Впрочем, за примерами далеко ходить не обязательно. Одним из мест на земле, где мы видим самый большой прогресс и самый яркий контраст с наивным веком, является Париж; однако многие религиозные деятели и ученые мужи признают, что ни в одном другом месте никогда не было столько добродетелей, набожности, мягкости, утонченности, как в этом сегодняшнем великом городе. Идеал добра здесь также высок, каким он мог быть в душах самых почтенных персонажей семнадцатого столетия, и тем не менее в нем много горечи, жестокости и дикости, даже — осмелюсь сказать — педантизма; таким образом, именно там, где современный разум нашел пристанище, мы видим поразительные контрасты, каких не знали прошлые века.
Кроме того, я не нахожу, что в периоды развращенности и упадка недоставало великих людей — я имею в виду людей, отличавшихся сильным характером и настоящими добродетелями. Если покопаться в истории римских императоров, то окажется, что большинство стояли выше своих подданных как по званию, так и по заслугам, например, Траян, Антоний Благочестивый, Септимий Север и другие; ниже трона, почти в самой гуще плебса я восхищаюсь великими врачами и великими мучениками, апостолами молодой Церкви, не считая добронравных язычников. Добавлю, что активных, твердых, доблестных личностей было такое множество, что нет сомнений в том, что во времена Цинцинната в Риме не было недостатка в славных людях во всех областях человеческой деятельности. Чтобы убедиться в этом, достаточно обратиться к фактам.
Люди добродетельные, энергичные, талантливые, коих не было недостатка в периоды упадка и дряхления обществ, встречались, быть может, в еще большем количестве, чем в молодых государствах; кроме того, общий нравственный уровень в те периоды был выше. Следовательно, нельзя утверждать, что в дряхлеющих государствах падение нравов более выражено, чем в государствах, рождающихся на свет, что это падение ведет к уничтожению народов, поскольку некоторые страны, напротив, жили за счет таких нравов; но можно пойти дальше и показать, что нравственный упадок не обязательно является смертельным, т. к. из всех болезней, поражающих общество, он обладает способностью к быстрому излечению.
В самом деле, те или иные нравы народа часто меняются в зависимости от периодов, переживаемых этим народом. Обратимся к нашим французам и увидим, что галло-римляне V–VI вв., хотя и были побежденными, стояли гораздо выше, чем их доблестные победители, во всех отношениях нравственности и морали, а если брать их по отдельности, они не всегда уступали им по храбрости и воинской доблести. Возможно, в более поздние времена, когда обе расы начали смешиваться, ситуация ухудшилась, а к восьмому и девятому столетиям территория страны не являла собой предмет большой гордости. Но в XI–XIII вв. картина совершенно изменилась, и по мере того, как общество впитывало в себя самые разногласные элементы, состояние нравов заслуживало все большего уважения. Четырнадцатый и пятнадцатый века стали периодом извращенности и конфликтов, расцвел разбой, словом, это была эпоха упадка в самом широком и строгом значении этого слова; можно было бы сказать так: в результате разврата, казней, тирании, полной утраты благородства среди знати, которая грабила своих крепостных, среди буржуа, которые продавали родину Англии, среди разгульных церковников, короче во всех слоях социума, это общество потерпело крах и под своими развалинами погребло и скрыло столько постыдного. Тем не менее общество продолжало жить, оно приложило усилия и вышло из кризиса. Шестнадцатый век, несмотря на кровавые безумства — последствия предыдущей эпохи, — отличался большим благородством по сравнению со своим предшественником, и для человечества ночь Святого Варфоломея кажется не таким позорным событием, как резня Арманьяков. Наконец, из этой переходной эпохи французское общество вышло к свету и чистоте эпохи Фенелона, Боссюэ и Монтозье. Таким образом, вплоть до Людовика XTV наша история представляет собой быстрое чередование переходов от добра к злу, и жизнеспособность, свойственная нации, не имеет отношения к состоянию ее нравственности. Я кратко изложил самые явные различия, множество более конкретных остались за пределом книги, т. к. для этого потребовалось бы много места, но разве не видели мы собственными глазами, как резко менялся уровень морали за каждые десять лет нашей истории, начиная с 1787 г.? Итак, я прихожу к окончательному выводу: падение нравов есть преходящий фактор, подверженный колебаниям, и его нельзя рассматривать как необходимую и решающую предпосылку разрушения государства.
Обратим внимание на один аргумент, связанный с сегодняшним днем и чуждый идеям XVIII в., но настолько уместный при анализе падения нравов, что о нем нельзя упомянуть вскользь. Многие полагают, что конец любого общества неизбежен, если религиозные идеи начинают деградировать и исчезать. Проводится параллель между Афинами и Римом, а именно, это касается публичной демонстрации доктрин Зенона и Эпикура, отказа от национальных культов и краха обеих республик. Впрочем, стараются не замечать, что кроме этого примера больше нечем проиллюстрировать подобный синхронизм, что персидская империя в момент своего падения была привержена культу религиозных магов, что Тир, Карфаген, Иудея, ацтекская и перуанская монархии погибли, усиленно молясь своим богам, и что, следовательно, невозможно утверждать, что все народы в периоды своей гибели отказывались от культа предков. Но и это еще не все: в двух цитированных выше случаях больше внешнего сходства, нежели глубины, и я совершенно не согласен с тем, что в Риме, как и в Афинах, античный культ был забыт еще до того, как на его место заступило окончательно восторжествовавшее христианство; иными словами, я считаю, что в области религиозной веры ни у одного народа на земле не наблюдалось непрерывности, что, когда изменилась форма или интимная сущность веры, галлы ухватились и за римского Юпитера и за Юпитера христианского точно так же, как мертвый хватает живого, причем без пресловутого переходного периода безверия; а поскольку не было в истории нации, которую можно с полным правом назвать безбожной, нельзя утверждать, что государства погибают от недостатка веры.
Я понимаю, на чем зиждется такая точка зрения. Незадолго до Перикла в Афинах и у римлян в эпоху Сципионов среди высших классов распространился обычай сначала рассуждать о религиозных делах, затем подвергать их сомнению, потом вообще отступиться от них и гордиться атеизмом. Постепенно этот обычай завоевывал все больше сторонников, и скоро почти не осталось истинно верующих.
В этом аргументе есть доля истины, но много в нем и ложного. Разумеется, факты говорят о том, что Аспазия в завершение вечерних трапез и Лелия в кругу близких друзей получали удовольствие от попрания священных догм своих стран, но тем не менее в эти периоды, кстати, самые блистательные в истории Греции и Рима, было опасно вслух проповедовать подобные идеи. Неосторожность любовницы дорого обошлась самому Периклу: стоит вспомнить слезы, проливавшиеся им перед судом, которые тем не менее не смогли оправдать прекрасную атеистку. Вспомним почти официальный язык поэтов того времени, когда Аристофан и Софокл после Эсхила яростно ополчились против осквернителей богов. Дело в том, что вся нация верила в своих богов, считала Сократа виновником всех перемен и желала суда над Анаксагором. А что потом?.. Смогли ли философские и безбожные теории овладеть широкими массами? Я заявляю: никогда, ни в какую эпоху им этого не удавалось. Скептицизм остался привычкой высшего общества и не выходил за его пределы. Мне могут возразить, что нет смысла говорить о том, как думали простые горожане, сельские жители, рабы, не имевшие влияния на государство и политику. Но дело в том, что такое влияние у них было, и до самого последнего вздоха язычества они сохраняли свои храмы и свои алтари, содержали своих иерофантов, и самые известные, просвещенные и самые твердые в отрицании религии люди не только выставляли напоказ свое благочестие в одежде, но между чтением Лукреция исполняли самые неприятные культовые обряды и не только добросовестно посещали церемонии, но в редкие часы досуга, отнимая время у изнурительных политических игр, писали моральные трактаты.
Я имею в виду великого Юлия.[2] Мало того: все императоры после Цезаря являлись верховными священниками; еще Константин, хотя и обладал разумом, более просвещенным, чем все его предшественники, чтобы отказаться от столь неприглядной обязанности, мало приличествующей его званию христианского князя, под влиянием общественного мнения, очевидно достаточно влиятельного даже в ту эпоху, должен был считаться с национальной античной религией. Таким образом, речь идет не о вере простых горожан, сельских жителей и рабов, а о мнении людей просвещенных. И напрасно это мнение порой восставало, от имени разума и здравого смысла, против абсурдности язычества — народные массы не хотели и не могли отказаться от одной веры, пока им не предложили другую вместе с доказательствами ее истинности и целесообразности в мирских делах; давление этого общего чувства было настолько сильным, что в третьем веке в среде высших классов появилась религиозная реакция, причем серьезная реакция, которая продолжалась вплоть до окончательного перехода народа в лоно Церкви, а царство философии достигло апогея при Антониях и начало хиреть вскоре после их смерти. Но здесь не место обсуждать этот вопрос, хотя он представляет интерес для истории человеческой мысли; достаточно заметить, что обновление захватывало все более широкие слои народа.
Чем больше старился римский мир, тем выше становился авторитет армии. Все, от императора, как правило избираемого из гвардии, до самого последнего офицера его свиты, до самого мелкого областного управителя, начинали под лозой центуриона. Т. е. все выходили из этих народных масс, чью неоспоримую набожность мы уже отмечали, а взойдя на более высокую ступень, встречались — и эта встреча их шокировала и ранила — с античным блеском знатных горожан, городских сенаторов, которые смотрели на них как на выскочек и с радостью поставили бы их на место, если бы не страх. Существовала вражда между настоящими хозяевами государства и древними родовыми семействами. Военачальники были верующими и фанатичными, примерами служат Максимин, Галер и сотни других, между тем как сенаторы и декурионы находили удовольствие в скептической литературе, но поскольку все вели придворную жизнь, т. е. жизнь среди военных, им пришлось усвоить язык и убеждения нового времени. Постепенно все жители империи стали набожными, и именно через набожность сами философы во главе с Эвхемером придумали системы, с тем чтобы примирить рационалистические теории с культом государства, кстати, в этом особенно преуспел император Юлиан. Не стоит слишком восхвалять это возрождение языческого благочестия, потому что из него вышло большинство преследователей наших мучеников. Народ, оскорбленный атеистическими сектами в своей вере, терпел, пока над ним довлели правящие классы, но едва имперская демократия низвела эти классы на самую унизительную ступень, простолюдины возжелали мести и по ошибке перебили многих христиан, которых они называли нечестивыми и путали с философами. Вот красноречивое различие между эпохами! Царь Агриппа, язычник со скептическим умом, из любопытства захотел выслушать святого Павла.[3] Он его выслушал, вступил с ним в дискуссию, принял его за сумасшедшего, но тем не менее не наказал за то, что тот думает не так, как он. Или возьмем историка Тацита, который презирал приверженцев новой религии, но осуждал Нерона за жестокое к ним отношение — и Агриппа и Тацит были неверующими. Диолектиан больше слушал своих подданных, Деций и Аврелий были фанатики, как и их народ.
А сколько тягот пришлось перенести, пока римские власти окончательно не приняли христианство и не привели население в лоно новой веры! В Греции было очень сильное сопротивление — как среди ученых мужей, так и в городах и селах; епископы приложили большие усилия, чтобы одолеть местных божков, и победа в конечном счете была достигнута не столько за счет обращения и убеждения, сколько благодаря ловкости, терпению и времени. Гений апостолов в сочетании со всевозможными уловками сумел заменить божеств лесов, лугов, рек святыми, мучениками и девственницами. Прошло много времени, было сделано немало оплошностей, прежде чем был найден верный путь. Да что говорить о временах отдаленных! Разве в самой Франции нет прихода, где бы священников до сих пор не заботили суеверия, столь же устойчивые, сколь нелепые? В католической Бретани в прошлом столетии один епископ долго сражался с культом каменного идола. Он приказывал бросать тяжелую глыбу в воду, и всякий раз упрямые поклонники доставали ее, и потребовалось вмешательство пехоты, чтобы разбить идола на куски. Вот вам наглядный пример долгожительства язычества. Итак, я делаю вывод: нет оснований утверждать, что Рим и Афины хоть на один день были лишены религиозных чувств.
Следовательно, поскольку ни в далеком прошлом, ни во времена нынешние ни одна нация не отвергала своего культа, пока ей не давали другой, нельзя сказать, что крах народов есть следствие их безверия.
Отказываясь принять разрушительную силу фанатизма, роскоши, падения нравов и безверия, я перехожу к вопросу о дурном правлении, а этот предмет заслуживает отдельного разговора.