Март и крыши

Надя позвонила вечером, часов около десяти — как раз когда мама заканчивала домашние дела и садилась к телевизору смотреть очередной фильм, и просить ее отойти было неудобно, а говорить при ней ни о чем, кроме дел, и вовсе невозможно. Телефон, на беду, стоял совсем рядом с треклятым ящиком для идиотов…

— Деня, привет — Надин голос был так же прост и беззаботен, как и всегда, но что-то звучало в нем такое…

— Привет, — сказал он как можно безразличнее.

— А пригласи… — она чуточку помедлила, а потом все-таки договорила, — а пригласи меня в гости. Завтра-послезавтра. Когда будешь один, поговорить с тобой хочу. Котлеты готовить не стоит, я сама что-нибудь к чаю принесу. Только не вечером, вечерами не могу, к пяти дома нужно быть. И в общем… чтобы мы наедине. Можешь?

Он вздрогнул — кажется, мама не заметила… Это было… ну как если бы Горбачев позвонил, попросил разрешения у них на кухне провести заседание Политбюро.

— Да, конечно, — сказал он наигранно-спокойно, — ну вот завтра… в час или два — устроит?

Мама завтра весь день на работе, он с последних своих пар сбежит, а в УЦ ничего завтра нет, неучебный у них день.

— Конечно, — он буквально видел, как взлетели ее локоны там, на другом конце, от радостного кивка, — на недельке, в полвторого…

— Буду ждать тебя, Петрова, — не удержался он.

— А ты поэт!

— А то! Ну, до завтра.

А то брови у мамы уже поползли вверх. Ну, или так ему показалось.

— Кто звонил? — как можно безразличней спросила она.

— Петрова, наш организатор в УЦ. Ты же знаешь. Обсудить кое-что надо…

Не скажешь же: женщина, которая никогда не будет моей.

Назавтра она позвонила в его дверь ровно в тринадцать двадцать девять — он следил по наручным часам. Успел за полчаса до того вбежать в квартиру, удрав после второй пары. Отыскал в шкафу какой-то особенный чай, что маме подарили коллеги после командировки в Китай, распечатал пакетик, развернул толстую вонючую бомбочку, заварил, продегустировал… чай был черным, как деготь, и странным каким-то, но, кажется, не ядовитым. В общем, на стол не стыдно. Только пьет ли она такой?

Она вошла — нет, влетела! — в их скромную квартиру весенней королевой, совсем не так, как в прошлый раз. Повесила на обшарпанный крючок свою курточку, освободила из-под шапки роскошные свои локоны, сняла сапоги, а от тапочек отказалась:

— Люблю босиком!

И Денька тут же пожалел, что не совсем босиком, что дурацкие цветастые носочки скрывают ее ступни, почему-то заранее виделось — с красным лаком на точеных пальчиках, да только до мая никак этого не проверишь.

— А и то сказать… — она прищурилась, — босиком так босиком! Как в детстве по травке! Я, знаешь, мелкая была — как скидывала в июне сандалетки, до сентября не надевала. И в городе даже, и уж конечно на даче… У вас ведь тепло?

Денька только кивнул. И руки (с розовым лаком!) потянули из-под джинсов эти озорные носки — и пятки у нее оказались розовыми и нежными, как у ребенка, а лака на пальчиках ног не было совсем, и оттого ступни казались детскими, хрупкими, невинными и такими желанными…

— А про свое детство — расскажешь? — она тряхнула волосами снова, словно знала колдовскую их силу. Впрочем, она и знала. Точно знала.

Денис кивнул:

— Расскажу. Пошли чай пить? Я заварил, китайский. Особенный какой-то.

— Вот и отлично, — она достала из сумочки простецкий сверток, — а я сыру принесла. «Приходи ко мне, Глафира, я намаялся один, приноси кусочек сыра»…

Она напевала что-то такое для своих, что стыдно не узнать, но Денис не узнавал. Потопал на кухню, шурша дурацкими тапками, подумал было достать парадные чашки, но… Надя ведь была не такая. Совсем не такая. Достал те же, что и в прошлый раз, обычные, все разные и несуразные.

— Это есть у нас два таких чудика, поют всякое. «А без сыра — что за чай?» Давай я нарежу, пока ты разливаешь.

Денис, конечно, не обедал. Достал батон, сахар, даже масло еще не закончилось, только было твердым, сразу из холодильника — из ревущего старенького «Саратова», ночью таким только грабителей пугать. Чай разлил, а набрасываться на бутерброды — стеснялся.

— Да ты бери, я-то из дома, — она словно читала его мысли, — ой, ты куда это кипяток льешь? Ты что, это же пуэр…

— Что это?

— Пуэр! Китайский самый-самый! Обожаю, спасибо, что нашел! Его пьют по чуть-чуть, но зато крепким. А заваривают пять-шесть раз….

— Ага, — кивнул Денька, — у нас на даче бабушка тоже заваривала по нескольку дней одну и ту же щепотку… краснодарского. Такая бурда была!

— Вот меня папа к хорошему приучил, — деловито сказала Надя, — он во Вьетнам в командировки ездил. Привозил. Лечил там от малярии.

— Мой отец, — деловито ответил Денис, — инженер. Теперь главный на каком-то там производстве в Новосибирске. Он ушел, мне десять лет было. Кедровых шишек не возит. Мы вообще видимся редко. Ну его…

Надя кивнула. Столько в этом жесте было… сочувствия, или нет, лучше — понимания. Уместней любых слов, беспомощных и неуклюжих.

— Я очень на него тогда злился, — сам не зная, зачем, продолжал он, — всё спрашивал, неужели эта вот лучше мамы, зачем ты нас бросил… Может, он потому и уехал, чтобы не отвечать.

— Взрослые — странные… — задумчиво протянула она.

— А мама у меня в Ленинке работает. В библиотеке. В рукописном отделе.

— Хорошая у тебя мама, — вдруг сказала Надя.

Денька удивленно поднял глаза.

— Правда, хорошая, — но продолжать не стала, — А ты расскажи мне про что-нибудь такое твое-твое-твое. Из детства. Ну что не со всеми бывает, мало с каким мальчишкой. Расскажешь? Что особенного было…

Денис горячо кивнул.

— Подожди!

Тапки остались под кухонным столом, в комнате он быстро содрал и носки (кажется, не очень свежие, не с запахом ли китайского диковинного чая он это вот безобразие перепутал), подставил стул, чтобы достать со шкафа детское, давнее, что сдано было в архив — и выкинуть немыслимо, и держать под рукой незачем. Нащупал два альбома для рисования, он их покупал в «Чертежнике» по соседству: толстых, заполненных до последнего бумажного сантиметра, с понятными и нужными лишь ему одному секретами…

— Смотри! — внес их в кухню, как на пиршестве главное блюдо, — это мой Остров.

Надя взяла верхний альбом осторожно, словно что-то ветхое и хрупкое, как у мамы в ее библиотеке, раскрыла:

— Да тут целый континент!

— Ну да, вообще континент, хоть и небольшой, — улыбнулся он, — я начал еще в третьем классе…

— Когда папа ушел?

Ему самому никогда не приходило в голову эти две вещи связать!

— Ну, почти… но нет, пораньше. Тогда он уже редко ночевал дома, всё было им двоим ясно, только я был мелким еще, не понимал. Один раз проснулся от шума: они ругались тут, на этой самой кухне, я не разбирал слов, я только слышал, как мама рыдала, навзрыд, я был уверен, что кто-то умер. Разве бывает еще такое горе, думал я? А утром проснулся — и ничего мне не говорят… Их спрашиваю: почему мама рыдала, папа, что ты ей говорил? А они: ничего, тебе все приснилось. А для меня… ну как мир напополам. Вот тут одна, там другой, между ними пропасть, над пропастью — я. На тонком мостике, веревочном.

— И ты создал Остров.

— Ну, получается, так…

Надя понимала про него больше, чем он сам. Разве так бывает?

— Смотри. Тут…

В прямоугольник листа вписался Остров с причудливыми очертаниями, с горами, реками, озерами, с маленькими островками вокруг. Денька тогда прорисовывал контуры через копирку, потом обводил фломастером. Горы и реки оставались, остальное менялось: возникали и рушились царства, империи покоряли варваров, чтобы вскорости распасться, всё белое пространство листа было исчиркано стрелками военных походов, усеяно крестиками сражений, разорвано прихотливыми извивами границ.

— А самыми твоими были вот эти, — Надя не спрашивала, она показывала на левый верхний угол листа, где была страна с небесно-синим названием «Корляндия» (он тогда еще даже не знал, на что это слово похоже, зато оно звучало орлино и горделиво, правильное имя для лучшей в его мире страны).

— А как ты поняла? — опешил он.

— Поняла, — она пожала плечами, — имя красивое. А еще в этой стране есть всё, что у остальных лишь кусочками: и горы, и озеро, и много моря. Мы же все любим море! И название написал… ну, ярче, что ли, чем вот эти тут.

— Ну да…

— А тут на них напала страна Сьерра. Это Испания такая, да?

— Ну вроде…

— И они отбились. А Кания у тебя похожа на Германию.

— Да…

— Значит, Корляндия — это вроде как la douce France[16]?

— Я тогда еще совсем не знал французского…

— А я в школе учила. Отец настоял, он же в Индокитае безвылазно… А вот тут, справа, у тебя Восток такой Восток: ханство какое-то особое, на крокодила похоже формой. А сверху справа — родные ледяные просторы. Да?

— Ну все-таки это мой мир! — запротестовал он, — не наш глобус!

— Конечно. Твой мир. Твои границы. Враги нападают, ты отбиваешься. Всё так. Снаружи мир был большой и непонятный, в нем от тебя так мало зависело… А тут ты был маленьким богом. В этом маленьком своем мире, ясном, податливом и веселом. И это позволяло жить дальше. Да, Денька?

— Надя, как…

Он никому бы не позволил так говорить о своем Острове. А ей — как ей возразить? А она продолжала:

— Скажи… а язык придумывал для любимой страны?

— Нет, — как-то сам удивился он, — язык это потом, и уже не для Острова. Это постарше.

— А мы с девчонками лет в десять придумали. Ну как язык — просто слоги и буквы переставляли. «Ай лае шука» — знаешь, что такое?

— Ай, лает щука?

— Ну что ты! Я ела кашу. Или вот: «Ыт лапи йач».

— Ты пила чай!

— Лейна енм ёще юча, — попросила она.

— По… а как будут длинные слова?

— Жапосталуй, — чуть помедлив, ответила она, — четные слоги меняются с нечетными, а когда слог непарный, он просто идет наоборот. Ну не язык, конечно, шифр скорее.

— Линаюва! — Денису тоже понадобилось секунды две, чтобы перевести, — бете сновку?

— Ченьо! — хохотала Надюшка. Вот теперь именно что Надюшка, его милая, нежная, всепонимающая Надюшка!

— Чего разулся? — спросила она уже на обычном языке, когда и эта чашка была допита, — чтобы как я?

— Чтобы как ты, — серьезно кивнул Денис, — я бы для тебя…

— Что бы ты для меня?

Надя встала. И теперь — взрослая, уверенная, знающая себе цену женщина. Как ей это удается?

— Да я бы для тебя и штаны бы снял, — ляпнул Денис, сам краснея от сальной шутки.

— Знаю, Денечка, — она была такой серьезной, какой никогда он ее не видел, — знаю давно, милый мой, солнечный мой мальчик. И потому пришла.

— Я…

— Ты их сейчас и снимешь, — кивнула она, а руки, руки с розовым маникюром потянулись к пуговице, — или еще лучше: я сама…


Когда все завершилось — он был безнадежно, беспрекословно, бесповоротно счастлив. Они лежали на подростковом его диванчике, прижавшись, как шпротики в банке. И что случилось только что — было огненным, стремительным, окончательным. Он не знал прежде, что это бывает — так. Он не знал, прошло ли пять минут — или два часа. Ничего прекраснее не бывало еще в его жизни. И Надя была — его.

Она неспешно гладила его не как любовника, скорей, как малыша, и это было еще нежней и приятней. Казалось, он слышит стук часов в соседней комнате… или курантов на Спасской башне Кремля. Это размеренно и упорно стучало его сердце, проталкивая по жилам жизнь, и прислушиваясь к нежному биению другого сердечка за двойной преградой ребер и мышц, чтобы настроиться с ним на единый лад.

— Мальчик, — ее рука изучала его тело, как новый континент, и слово «мальчик» не звучало обидно, — такой серьезный и задумчивый мальчик придумывал себе сказку про Остров. Жил этой сказкой. А вокруг были разные люди, они и мальчик плохо понимали друг друга. И мальчишка открывал свои страны… в своей голове… свои миры… своих людей… других…

— Мне нужна теперь только ты, — ответил он глухо, будто заученный урок, — Надя. Моя Надюша. А хочешь…

— Подожди, я…

Надя рывком приподнялась, присела, высвободив из объятий другую руку:

— Затекла вот… Неудобно! Узкая у тебя кроватка.

Встала на ноги, потянулась — ослепительная, прекрасная, нагая. Повернулась спиной, словно хотела показать себя всю, со всех сторон, свое тело то ли узенького подростка, то ли взрослой роскошной женщины. Нет, это не Алена, не холодная античная красота. Это что-то немыслимо родное и прекрасное, в сто раз лучше мрамора, живее живого. Она подошла к окну, за которым — крыши, бесконечные московские крыши, мансарды, окна…

— А веришь, — Денис потянулся за ней следом, — тут виден кусочек Большого театра. Хочешь, я подарю тебе этот вид?

— Да, — она кивнула серьезно и немного печально, — он будет мне очень нужен… совсем скоро.

— Дарю! — подошел сзади, обнял, балансируя на тонкой грани между влажной и терпкой пустотой, что переполнила его сразу после — и едва уловимым, но растущим желанием повторить.

— Большой… где же он…

— Да вот же, — показал пальцем на маленький треугольный уголок крыши вдали, даже не сразу и разглядишь.

— Спасибо, — ответила просто и серьезно.

Стояли голышом перед окном, кутаясь в неверное мартовское солнце, золотые и блаженные, облеченные в молчание — первое общее молчание на двоих. И Денис думал, что до прихода мамы еще, пожалуй, не меньше часа, и что этот час будет самым важным в его жизни надолго, и может быть, навсегда.

— Денька, — она повернулась всем телом, взяла его за плечи.

— Надька, — передразнил он, распаляясь новым огнем, ощущая, как он разливается там, внизу, где только что была пустота.

— Деня, я… я уезжаю.

— Куда? — не понял он.

— Далеко. И очень скоро. И потому пришла к тебе.

Эти слова казались легким, внезапным мартовским снежком — могли растаять на солнцепеке, а могли стать предвестниками бури, метели, бурана…

— Объясни…

Это был даже не вопрос. Мольба.

— Нам все-таки дали эту чертову визу, — всегда рассудительная Надя роняла слова безо всякой логики и порядка, — я, честно, до конца не верила. Мурыжили месяца три.

— Какую визу? Куда?

— В Нидерланды, День. Серегу моего… в общем, там проект один международный, в Амстердаме. Его берут на работу. Но это, ты же понимаешь, это для него только старт, только повод, его цель и мечта жизни — Калифорния. Ну, надо с чего-то начинать послужной список, главное для него — вырваться отсюда, из совка. А я… я его жена. Наткина мама. Ей там точно будет лучше.

Она говорила словно бы на другом языке, таком, что не расшифруешь сразу, как тот, смешной и трогательный детский, про съеденную кашу и выпитый чай. О чем это, как это?

— Я не говорила тебе, чтобы не расстраивать зря. Ну я думала, что всё, может быть, не выгорит. А вот и нет. Вышло. Билеты, паспорта, визы.

И она, кажется, не была этому рада.

— В общем, я пришла проститься. Чтобы… чтобы ты запомнил. И я запомнила. Ты же давно этого хотел, да, День?

— С первого дня, как тебя увидел, — почти не соврал он.

— Ну и я… очень скоро захотела. А мечты надо сбывать. Когда это безопасно, конечно. Иначе потом болеть будешь.

— Надя…

— Я пойду, День. Я сейчас оденусь, я стану серьезной и строгой тетей, супругой минхера Петрофф, представляешь у них там «господин» — это «минхер», вот умора… Я… я обязательно вернусь. Или ты… Россия будет свободной, я в это верю. Ты приедешь ко мне в Амстердам, в Сан-Франциско, я там не знаю, Антананариву или Тимбукту, мы будем с тобой пить шампанское или кальвадос, что подадут, мы будем болтать и смеяться, мы будем вспоминать эти крыши в мартовском неверном солнышке, наш с тобой самый светлый день.

— В мартовском неверном снегу…

Слова ложились глухо, бредово, он не понимал их смысла.

— Солнышке. Снега нет. Ты что?

— Надя, я…

— Ты — чудесный, Денька. Прекрасный. Зеленоглазый. Я все-таки разглядела, глаза у тебя сейчас — зеленые. А сам ты — золотой. От света.

Обнялись снова и стояли так, без слов, без будущего, без цели и смысла. Без Надежды. Навсегда, навсегда, навсегда. Крыши молчали, и кто-то мог следить за ними из мансардных окон — Деньке всегда было интересно подсматривать за ними, придумывать им свою какую-то жизнь. Вот и теперь подросточек какой любуется небось из-за занавески голой парочкой у окна…

— Почему вы уходите? Все… — растерянно спросил Денька, разжимая объятия.

— Кто? — впервые она не поняла его.

— Кого я люблю. Кто, кажется, любит меня. Папа… и вот ты… когда кажется, что всё — навсегда…

— Всё навсегда.

Глаза в глаза, сухие, бездонные и теперь уже почти чужие глаза.

— Всё, что было — остается с нами навсегда. Пока мы живы. Этот день, эта весна, это короткое солнце. Всё с тобой, в тебе.

И уже в прихожей, почти на пороге, когда она натягивала сапоги на цветастые свои носочки, Денис встрепенулся о забытом:

— Я сейчас.

Метнулся к письменному столу, схватил тот самый блокнот, вырвал страницу, где почти без помарок, сразу набело, набросал вчера строки. Из этого блокнота страницы вырывать — почти что святотатство, но стихи он напишет заново, он их помнит наизусть.

— Вчера, когда ты позвонила… я сразу… вот это про тебя, про нас. Про монастырь тут рядом, на Петровке — знаешь, там музей был, а теперь вроде снова будет монастырь… Но это неважно. Ты прочти потом. Это…

— Я прочту, — серьезно кивнула она, — а это… то, что было — оно было прекрасно. Оно теперь есть — у тебя и у меня.

— У нас…

И сказанное — обернулось ложью. Никаких «нас» не было, не могло быть, уже не будет впредь.

— Когда у тебя самолет?

— В пятницу вечером, через три дня. Провожать не стоит…

— Я приеду. Шереметьево?

— Да, второе. Кто провожает — собирается к трем дня, только… День, там ты и я для всех будем — ну, ты понимаешь. Почти чужими. Почти. Просто сказать «пока».

— Я понимаю.

— Это…

Она отвела локоны назад и смотрела, смотрела снова, долго, бездонно и безнадежно. Надежда — безнадежно. Каким разным бывает ее взгляд…

— Деня, это было — прекрасно. И это у нас — было. А теперь — пока!

— Прощай…

Он закрыл за ней дверь на тяжелый металлический засов, что оставался в этой квартире, верно, с довоенных, если не дореволюционных времен, когда квартира была втрое больше, включала в себя соседскую — потом разгородили. Он не стал глядеть, как она идет по лестнице, вслушиваться, как толкает скрипучую подъездную дверь, как выходит в сизую мартовскую капель ненадежных обещаний. Он мог с закрытыми глазами увидеть, как идет она вниз к метро, как бросает пятачок в холодную щель, как любимую поглощает пасть равнодушного вагона и как там, прижавшись к надписи «не прислоняться», она разворачивает листок и читает, читает, три и четыре раза подряд. Не слыша объявленных станций, не чувствуя толкотни, не видя ничего, кроме строчек — да и те сквозь непрошенные слезы. Свои и его слезы — общие на двоих.

Поколенье мартовского льда,

поколенье шага без опоры

смотрит в непонятное «туда»,

опоздав на европейский скорый.

Перемена вида прежних мест

вновь течет — но горячо и больно

улице, когда начищен крест

медный над безгласной колокольней.

От огня витрин и до зари

он простер лучи на наши смуты…

И ладони стерли звонари,

благовест с набатом перепутав.

А все-таки… Он так и не сказал ей, как назывался его Остров на самом деле. Это имя было слишком священным, поделиться им — словно отдать ключ от собственного детства. Он не отдал. Был готов — но ей не отдал, и это верно. Есть ведь те — или Тот? — кто его не бросит. Есть.


В Шемеретьево было муторно и нервно. Собственно, как она и предупреждала. На такси денег, конечно, не было, а автобус тащился немыслимо долго по чавкающим этим хлябям, в итоге он почти опоздал.

Надя, не его Надя — стояла серой мышкой среди друзей-подруг и товарищей по борьбе, а ее Серега — о, как Денис его ненавидел с первого взгляда! — самоуверенный, рано полысевший, коротко стриженный и начисто выбритый, в больших пижонских очках — принимал поздравления. Светился довольством.

Сереге он коротко кивнул (тот впаривал что-то своим про реактивы и лабораторию, про срезанное финансирование, про ученый совет и чужую предзащиту, гадостным таким тоном всезнайки), подошел к Наде. Чмок-чмок в щечку, тут так принято, у них.

— Ты уж нас там не бросай, — жалобно протянул Артур, — ты объясняй там, западникам, всю двуличность политики их любимчика Горби…

— Они еще не эмигранты, они еще ее сыны, — отшучивалась Надя, и это, конечно, тоже была цитата из кого-то очень-очень своего, и Денька снова не понимал, откуда.

— В астрале, короче, встретимся, — хихикал неожиданно веселый Витек, и что-то щебетала Нино, и еще какие-то люди, которых он видел, или мог видеть на сеансе борьбы за демократию в этом феврале, или мог придумать, вообразить, сочинить — и все они не стоили и одной Надюшиной улыбки, обращенной к нему.

Улыбка и была — всего одна. Та, которая его. И ни слезинки, ни словечка лишнего.

А тут сразу: «Пассажиров рейса номер… просим пройти для прохождения таможенного и паспортного контроля», и куда-то задевалась Серегина мама, и ее бегали искать, а они всё стояли у прохода, стояли и ждали маму, как будто собирались на пляж, на прогулку, в магазин — а не в новую и чужую жизнь. А пассажиров рейса номер всё приглашали и приглашали, они всё текли, и Денис впервые увидел ее — Стену.

Стена была совсем не страшной на первый взгляд: стеклянной, прозрачной, элегантной. Но безвозвратной. За ней были ряды столов, за столами стояли суровые люди в пограничных мундирах, они раскрывали и перетряхивали чужие чемоданы, и кто-то подбегал то и дело передать наружу, через красную черту — то книгу, то картину, то лишних две бутылки водки, потому что нельзя, не задекларировано, не предусмотрено, не положено Родину расхищать. У сытых туристов — отнимали ли матрешек и балалайки, отсюда было не разглядеть, а к стене они не подходили. Им было незачем.

И Денис понимал, что у Сереги с Надей всё наверняка было взвешено и сосчитано, проверено по своду таможенных правил, так уж они жили. Так она пришла к нему три дня назад — всё взвесив и рассчитав.

Но Серегина мама уже спешила откуда-то из глубины аэропортовых дебрей, уже собирались закрывать проход для рейса этого самого номера, и чемоданы уже подхватились в руки, и губы слились в избранном последнем поцелуе — и тут его ладонь сжала другая, и он сперва даже не понял, что Надюшина, что она передает ему, втайне ото всех, что-то маленькое и твердое, словно это он летит за рубеж и должен вывезти сокровища российской короны или аэрофотосъемку колхоза «Тридцать лет без урожая» в Краснознаменном Забайкалье.

— Увидимся! — радостный Серега подхватил в охапку мелкую девчонку (так вот она какая, эта Натка), чемодан и походный брезентовый рюкзак.

— Сразу напишем, как комнату в общаге дадут! — Надя тоже казалась радостной, — или лучше даже телеграмму дам! С адресом! Артур остается за старшего в нашей ячейке!

И — опустела без тебя земля.

Он ушел раньше, чем они закончили со всеми этими шмотками и бумажками, раньше, чем поглотил их черный заграничный коридор. Это видеть было бы невыносимо. Опять. Опять он остался один.

А на раскрытой ладони у него лежал кулончик без цепочки: крупный кусок балтийского янтаря, теплый, солнечный и нежный, как сама Надюша. Слепок мартовского солнечного дня, память крыш, рассказ о том дне, который никогда не повторится, о Надежде, которая — не сбылась.

На выходе из аэропорта курил буддист Витя.

— О, Денис, — обрадовался он, — вот есть, чем тебя угостить. Хошь?

От сигаретки тянуло непривычным, сладковатым дымком.

— Я не курю.

— Так и я не курю. Курить — здоровью вредить.

— А это?

— А это не табак. Это расширяет… умиротворяет…

— А буддистам, — зло спросил Денька, — буддистам и это можно?

— Фиг его знает, — пожал плечами тот, — а вот тебе сейчас — нужно.

— А давай. И знаешь… давай я сейчас к тебе?

— Без проблем, — пожал он плечами, — но бухла дома нет, предупреждаю.

— Возьмем у таксиста бутылку, — уже начинал хмелеть Денька, — я плачу́. Потому что сейчас — надо. Ты прав.

Был у него с собой на всякий случай лиловый четвертной.

Загрузка...