Июнь и книги

Книжный шкаф стоял посредине широкого коридора. Резной, темный, наверное, из дуба — единственный в их квартире даже не предмет, а привет мебели из прошлой жизни. Такие делали до войн и революций — на века, для солидной семейной библиотеки. Достался он от каких-то давних родственников, а откуда взялся у них — Денис не спрашивал. Вроде, не было у них в роду профессоров (а шкаф был несомненно профессорским!). Зато еще до школы, как только научился составлять буквы вместе, он понял: за этими дверями из ажурного дерева и толстого стекла жили на массивных полках новые миры и пространства — путешествуй, открывай!

Всё детское стояло на самой нижней полке, оно и понятно: сможет сам дотянуться, вытянуть что понравится (только поаккуратней!), залезть с ногами на кресло и читать, читать, читать… До средних, а потом и верхних полок он дорос уже в школе:

— Ма-ам, ску-учно! Чего бы почитать?

И мама советовала. Иногда промахивалась, но почти всегда предлагала интересное. А что порой непонятно, так можно же додумать!

Лет в девять взялся по ее совету за похождения бравого солдата Швейка — это была увесистая зеленая книга с чудесными смешными иллюстрациями. Не все было понятно про эту странную какую-то дурацкую монархию, но какие же они были там все здоровские: эти хитрые солдаты, дуболомные офицеры и всякие забавные прохожие! Один раз в восторге от гашековского юмора зачитал маме отрывочек про то, как солдат рассчитывался с проституткой. Маму выбор именно этого отрывка как-то напряг…

— А ты понял, кто такая проститутка? — осторожно спросила она.

— Ну да, — гордо ответил Денис, — они еще в «Трех мушкетерах» были, там они дрались рядом с этим их монастырем…

Оказалось, проституток он перепутал с кармелитками и принял за монахинь. Никогда ни до, ни после он не слышал, чтобы мама так заливисто хохотала…

Нет, конечно, книги обретались не только в шкафу. Если говорить об их квартире, то серьезные собрания сочинений стояли цветастыми рядами на югославской мебельной стенке в маминой комнате (она же большая, она же гостиная). Но это было всё не то. С настоящим деревом разве сравнится вот это вот химическое югославское нечто? С этой легкой шершавостью, с неповторимостью всех деталей и уголков — массовая штамповка? Полки тут важны почти как книги. Так что собрания он особо не читал, разве что Ильфа и Петрова, а потом еще раннего Чехова. Тоже было не очень понятно, но до чего же смешно!

Вот, кстати, про Чехова. Его Гаев, ну, из «Вишневого сада» — ну просто презренный болтун и позер, не так ли? А откуда это видно? Из его обращения к шкафу. Он там что-то такое про него несет, называет многоуважаемым, говорит, как шкаф поддерживал весь их род в трудную минуту, а ведь шкаф — наверняка не книжный, а платяной. Ну в лучшем случае вещевой, он оттуда телеграммы достает. Дурацкие телеграммы, а мог бы — книги! Точно бы тогда они поняли там все, зачем на свете жить.

А потом была Маминская библиотека — так он ее называл, вместо Ленинской. И в самом деле, то была не главная Ленинка, помпезная и советская, а уютный и старорежимный Румянцевский зал рукописного отдела — а для него как для сына сотрудницы было открыто еще и таинственное закулисье: хранилище, кабинеты, лаборатория, где заново оживали чужие жизни и мысли, где главное было — их описать, сохранить, передать потомкам. Чем не задача на всю жизнь? Именно там, в доме Пашкова, он понял, что жизнь его будет связана с книгами, и лучше всего не с такими, какие читают все.

Но главное книжное открытие ждало его все-таки дома. Лет в четырнадцать он не просто полез на самую верхнюю полку, а раскопал, что там прячется в ее глубине, ведь книги в шкафу, глубоком и древнем, стояли в два ряда, а кое-где малоформатные — и в три. Задвинутая массивными томами в самую-самую глубь стояла брошюрка с незнакомым именем автора: А.И. Солженицын — и банальным названием «Один день Ивана Денисовича». Издание было советское, и можно было ждать, что день этот — про колхозы и прокатные станы, про новые победы строителей социализма и происки недобитых врагов. Дениска ее лениво полистал…

Часа через два или три — времени он не замечал — он поднялся с кресла другим человеком. Не то, чтобы он никогда прежде не слышал о сталинских лагерях, конечно, об этом говорили, и даже на школьных уроках что-то такое мелькало про «искажение социалистической законности в период так называемой ежовщины». Но то была дальняя Антарктида, давние сказания о Чингисхане. Ну, он помнил, что двоюродный дедушка, то есть мамин дядя, был в конце тридцатых арестован, из лагеря так и не вернулся, но об этом старались особо не вспоминать. И вдруг — Иван Денисович, живой и настоящий, может быть, сосед по нарам того самого дедушки, что сгинул в мороке сталинских репрессий.

Это теперь, в Перестройку, о таком стали говорить — да что говорить, кричать! Напечатали Солженицына, Гинзбург, Шаламова. Да, Шаламова так и вовсе невозможно было читать, не хватаясь за сердце. Кажется, почти полвека прошло — и страна только теперь нашла в себе силы ужаснуться прошлому, заговорить о нем, выплакаться и проораться.

И Денис — да, он ведь тоже теперь написал об этом стихи. Посвящение кому-то безымянному, вроде памятника Неизвестному солдату, вроде надписи в Феромопильском проходе. Надгробие тому, кто был лишен погребения… Он понял всё это еще тогда, в четырнадцать лет, в последнем брежневском году, но выразить в рифмованных строках сумел только теперь:

А я был из тех, кто на пятой неделе допросов

им всё подписал и не спасся упорством молчанья.

А я был из тех, для кого не пропели колеса

десятку без права — к Сибири, в товарных, ночами.

А я был простым человеком Советской державы,

и в этом году мне б исполнилось лишь двадцать восемь,

а я не оставил ни дома, ни сына, ни славы…

А я был из тех, по кому прокатились колеса.

А люди хрипели: «Да здравствует Стали…»

И проще:

женское имя роняли и матерно крыли

бойцов безучастных.

Страшней, что на Красную площадь

(о снег этот красный!)

живые шеренги ступили,

что лозунги рдели и песни слагались на воле,

и это безмолвие неба над местом расстрела…

А смерть всё гуляла,

смерть всё гуляла по полю,

а жизнь по стране — всё кипела, кипела.

Этих своих стихов он даже немного стеснялся: ведь это теперь уже всем понятно, в каждом номере «Огонька» или «Нового мира» еще и не такое встретишь. Кто он, чтобы об этом писать? Но молчать не получалось. А тогда, в последний брежневский год небольшая брошюрка, «Один день Ивана Денисовича», для четырнадцатилетнего Деньки перевернула — всё и навсегда. Там, за стенами их старого дома текла и местами даже будто бурлила бодрая (как им рассказывали) советская жизнь — а на самом деле была она сморщенной и вялой, как колхозный огурец из овощного на Петровке, как болото, подернутое ряской и тиной. Это потом уже придумали слово: «застой».

Давно стало ясно: старый книжный шкаф раскрывал дверцы в иную реальность, куда более настоящую и убедительную, чем та, что фырчала в телевизоре, нудила в школе, болтала на переменках и вообще жила за окном. А вдруг и сейчас так? С его православием? Вдруг и оно — не настоящее?

Ему говорят — ну, батюшка Арсений говорит, еще всякие люди вокруг: будь хорошим мальчиком, почаще исповедуйся, причащайся, не шали. Церковная жизнь — она такая вся круглая и хрустальная, такой волшебный шар, внутри всё целостно, всё равноценно, одно вытекает из другого, святые отцы так нам открыли, осталось только вписаться — и будет тебе святость. И Вера та же, ну которая Тихомирова, и она... хотя нет. Вот Вера — нет. Не торопилась она с такими словами. И ботинки свои армейские сменила весной на изящные сандалетки. И кофту эту цвета погибших надежд больше не надевала.

Но про святость — точно ли так? А вдруг и это — как развитой социализм, как все эти идеалы, страшно далекие от народа, декларативные, никчемушные? Сначала Денис от себя такие мысли гнал, а потом понял, кто даст ему ответ.

Нет, не книжный шкаф. В нем про православие ничего не было. Был Новый Завет, еще дореволюционное издание, купленное родителями когда-то давно за трояк у пьяного ханурика, Денис давно уже прочитал Евангелие, теперь пытался грызть всё остальное, но складывалось как-то плохо. А главное, было непонятно: а как вот этот вот текст соотносится с тем, что происходит в церкви? Вот утреня, вечерня, все эти посты и сложные на первый взгляд правила — они же в Евангелии не прописаны, и дальше в Новом Завете о них ни слова. Откуда это всё, в этом ли христианство? Нет, яти и еры дореволюционной печати ничего про это не говорили.

Была еще в шкафу «Забавная Библия» Лео Таксиля, Денис ее в те же подростковые годы полистал, да и забросил. Таксиль над Библией издевался, и притом очень глупо. Денис тогда понял только одно: если это единственное, что могут Библии возразить атеисты, лажает этот их атеизм. Не убеждает. Но тогда он этот вопрос для себя на время оставил, а теперь, после крещения, торжественно вынес Таксиля на помойку: в доме новоначального христианина таким сочинениям не место!

В общем, в этом деле шкаф вдруг оказался неважным помощником. Книжные магазины — тем более, даже букинистические. Ну, купил Денис в Камергерском переулке парочку томов «Памятников литературы Древней Руси» под редакцией Лихачева, да ведь и это было далеко не начало. Русь получила Православие в готовом виде, ну вроде как МакДоналдс на Пушкинской в январе открыли — и ходили в него теперь москвичи как в зоопарк, всей семьей в воскресенье, и по два часа в очереди стояли, лишь бы кусочек Америки на язык положить, посмаковать, а еще «быстрое питание», называется! Денис, правда, еще там не был, как-то не тянуло. Так вот: православие нашим предкам досталось сразу в византийской сборке. Кто и как его собирал? Где об этом почитать?

Даже книга Меня о православном богослужении, которую Вера нашла, она была — ну, как меню этого самого МакДака (так его продвинутые москвичи называли). Там было всё про сложившийся порядок. А откуда оно всё взялось? Кто первым догадался котлеты в булках плющить, и зачем это им?

Степанцов посоветовал Болотова, четырехтомник по истории церкви. А еще, чуть помедлив — книгу Карташева о вселенских соборах. Только, предупредил он, там новоначальным может быть соблазнительно.

Ага! — понял Денис. Значит, у Карташева-то все самое главное и будет! А что соблазнительно — так значит, по-взрослому. Уж этому их на филфаке научили задолго до третьего курса: вдумчиво читать тексты и не слишком доверяться первым впечатлениям. Древность — она другая. Она разная, но в любом случае совсем-совсем другая, чем то, что вокруг нас. И весь смысл классической филологии, как уже понял Денис — строить мосты. Не упрощать и не уплощать, не притворяться, будто всё понимаешь, а выстраивать с текстом свой сложный диалог. Называется — филология!

Да, но где книги-то брать? У Веры ни Болотова, ни Карташева не было. Оставалась библиотека. Та самая, Синодальная, которая в Даниловом монастыре. Выбираться туда часто не получалось, тем более, во время сессии, но, по счастью, прямо от Универа шел туда 39-й трамвай — старенький, уютный, дребезжащий. Сдал очередной экзамен или на консультацию сходил — занимай на конечной местечко у окошка, и пусть весь мир подождет. Пока едешь, готовишься к экзамену, приехал — а там Карташев!

В библиотеке, сначала для порядка, Денис спросил первый том Болотова и вздохнул с облегчением, когда узнал, что он выдан. А вот Карташев — был! Священное парижское издание еще 1963 года, Дениса тогда и на свете не было. Он примостился к столу у окошка, достал тетрадку для выписок (пригодится что-нибудь к следующей курсовой!), бережно раскрыл потрепанный том…

Всё начиналось не с самого начала, не с Евангелия. И всё равно было важно понять, как это сложилось — ну, тот самый Символ веры, о чем он и зачем. Итак, арианские споры — это Денис уже неплохо себе представлял. Христиане изначально верили, что Отец, Сын и Святой Дух — одна сущность, но три ипостаси, Они равны и нераздельны. А Арий считал Сына сотворенным и вторичным по отношению к Отцу. Разве это не ясно? Указали Арию на его ошибки, он отказался их признать и был анафематствован. Всё, поехали дальше.

Ан нет! Карташев описывал всё это так живо и так… политически, что ли, словно речь шла о каком-нибудь очередном Съезде народных депутатов. Дряхлеющая империя, государственное признание церкви и ее взрывное распространение (да не то ли и у них нынче в СССР, с этой модой на православие и прочую духовность) — и в результате горячие споры о самой сути. А главное, множественность культур! Арианство — это, оказывается, атака эллинизма на раннее христианство. Ну не могли эти эллины признать одну сущность и три ипостаси с этой их эллинской логикой, с их пантеизмом и платонизмом. Нужны посредники — вот и Сына определили в них, это еще от гностиков, ага.

И кстати… сущность и ипостаси — это же эллинские слова, от Аристотеля. В Библии такого нет. Получается, чтобы преодолеть искушение эллинизмом, надо было переложить библейское Откровение языком Аристотеля? Хм… не победа ли это эллинизма в конечном итоге?

А вот и Ориген появился у Карташева, прямо почти сразу! Его уже давно не было в живых, когда состоялся Первый вселенский собор, но ведь споры, споры-то велись, и Ориген стоял у самых истоков.

Фраза была такой вкусной, что Денис раскрыл свою перьевую ручку (дешевенькую, китайскую, но уж больно он эти перьевые любил!) и вписал с указанием страницы, готовая цитата для будущих работ: «яды эллинизма сильно давили и на сознание титана Александрийской богословской школы, великого Оригена».

— Ориген, — мысленно обратился к великому старцу Денис, — ты понял? Карташев тебя вон куда определил — в великие титаны. В отцы-основатели, можно сказать. Но яды эллинизма, вишь ты, давили. Недопонял ты, выходит, не оценил, не принял православную догматику сразу, как надо. Словно какой-нибудь Бунин Октябрьскую революцию. Старался-старался ты, систематизировал для них всё, создавал, можно сказать, экзегетику как метод, а тебя вот так приложили.

— А чего и ждать, — Ориген отвечал как бы изнутри самого Дениса, голос его не был слышен, но угадывалось каждое словечко, — потомки всегда подправляют предков. Что же до эллинизма — чего они хотели от уроженца Александрии? Чтобы я заговорил с ними по-египетски? Я-то сумел бы, да что бы они поняли… И был ли в ту пору для выражения христианской истины философский язык точнее и удобнее эллинского? Вытравить из христианства эллинское — значит, отказаться от самых его основ, переписать Евангелие на какой-нибудь другой манер. Кто рискнет попробовать?

Дениса ничуть не смутил разговор с воображаемым Оригеном. Так даже интереснее! Вот и у Карташева чем дальше — тем больше. «Логос евангелиста апологеты, естественно, понимали и толковали в смысле эллинской философии. Второе препятствие состояло в прикованности Иоанновского Логоса, как орудия творения („Все через него начало быть“, Ин. 1:3), к несовершенному ветхозаветному олицетворению Премудрости („Господь создал меня“, Притч. 8:22). Эти два препятствия тяготели над ранней христианской греческой мыслью».

Эту цитату Денис выписал тоже, но смысл ее понять сразу не смог.

— Все просто, — голос подсказывал, не голос даже, а легкое предчувствие голоса, как в детстве, когда беседуешь с кем-нибудь несуществующим, например, в шуме дождя различаешь слова неведомого языка, — сей мудрец, Антоний Кыштымский, имеет в виду, что наши апологеты, раскрывая внешним притягательность нашей веры, неизбежно всё упрощали, а где упрощение, там приблизительность и неточность.

— То есть?

— Ну вот смотри, римляне обвиняли нас, что мы вводим новых богов, а это у них запрещено. Эллины наше учение презирали как нечто новое и неосновательное. Иудеи насмехались, будто про Христа ни слова в их писаниях не сказано. И вот наши апологеты — те, кто обороняли нашу веру от невежества и злобы — нашли цитату в Притчах древнего царя Соломона.

— Ну ты же понимаешь, что это псевдэпиграф? — Денису хотелось выглядеть поумнее, — что сам Соломон этого не писал, что он, так сказать, лирический автор, как Белкин в повестях Пушкина?

— Это неважно, — отмахнулся Ориген, — в общем, нашли в древней и славной книге строку про Премудрость, которой был сотворен весь мир. И справедливо заметили, что это сказано о Христе.

— Так и любую цитату можно к Нему подогнать, — возразил Денис.

— Почти любую, и это будет справедливо, потому что всё творение указует на Творца, а всякое мудрое слово возводит нас к источнику Премудрости. Так вот, они прочитали ее слишком буквально. Знаешь, как невежественные люди, читая в Писании о деснице Божией или Его очах воображают, будто Бог обладает руками и глазами, подобными нашим. А дальше заезженная метафора быстро становится самоценной, люди повторяют чужие слова и думают, будто самую суть.

— О, точно, — обрадовался Денис, — вот тут Карташев про тебя пишет: «Ориген значительно возвысился над апологетами». Преодолел, так сказать, буквализм с помощью аллегорического толкования. Все-таки уважает! Хотя как тебя, дедушка, не уважать…

— Все-таки и я пострадал за веру, — смиренно ответил тот.

— Расскажешь, каково это? — осмелел Денис.

— Ты вряд ли поймешь… — грустно ответил он, — такие вещи… их поймут по-настоящему только те, кто через них прошел. Спроси тех из твоей страны, кто лично пережил пытки. Их рассказы будут тебе понятней моих. Хотя… боль — она во все времена боль.

Денис замолк, ему стало стыдно. То есть… ну он вообще-то рта и так не раскрывал — просто перестал с Оригеном беседовать.

Зато целиком погрузился в Карташева. Раскрыл оглавление, нашел главку «Оригенистские споры», аж присвистнул от удовольствия и быстро перелистал книгу именно до этого раздела. И — мама дорогая! — о чем это все? Калейдоскоп каких-то имен, странных подробностей, и ясно только одно: спустя век или два после смерти Оригена сказанное им оставалось предметом самых горячих дискуссий. Ну прямо как Бухарин какой-нибудь! Как его трактовать, что он там сказал верно, а что напутал? А главное, с какой это делалось злобной страстностью, как эти люди Евангелие вообще могли потом брать в руки:

«Феофил вскипел, набросил на шею Аммонию свой омофор и начал душить и бить его, приговаривая: „Еретик! говори скорей анафему Оригену!“ Монахи в страхе убежали к себе в пустыню под прикрытие своих собратий... A Феофил испросил у префекта высылку из Нитрии трех братьев Долгих и, не откладывая, самолично отправился целым вооруженным походом в Нитрию. С ним были и епископы, и полицейские чины, служки и толпа уличных бродяг-громил».

Что, и это на память выписывать? Ну уж нет… Бродяги-громилы как богословский аргумент! Ориген, ты слышишь? Но Ориген молчал.

Он сдал книгу и вышел из библиотеки. Домой можно было доехать на том же самом 39-м до самых Чистых прудов, а там — хочешь еще на метро пару остановок, а хочешь — даже и пешком. Правда, у Данилова монастыря, в самой середине маршрута, место свободное уже не очень-то и найдешь, да и время к вечеру… Но можно встать где-нибудь в самом конце вагона, прижаться к стеклу, смотреть, как проплывают за окнами переулки и подворотни, и мысленно беседовать с Карташевым. Или с Оригеном. Даже еще не известно, с кем из них интересней!

Кстати, почему Ориген называл Карташева Антонием Кыштымским? Что он Антон — это точно. А Кыштым… причем здесь это? Надо будет справиться у кого-нибудь знающего. Ну хоть с Веры начать.

Денис шел по широкому монастырскому двору, где никогда не бывало пусто: то нищие, то сумасшедшие, то просто чиновники церковные, в рясах и без (в монастыре помещался отдел «внешних сношений», то есть МИД церковный), а за общим порядком следили казаки в опереточной какой-то форме. Но за чем тут уследишь? Разве чтоб не было кощунств там каких, либо хулиганств. А что возле церкви всегда странный народ ошивается, это уж Денис давно понял.

Странненькие люди выплескивались и за монастырскую высокую стену, а может, наоборот, оставались там, вовне, не сумев проскочить мимо ряженых казаков. И было рядом с такими на остановке… ну как-то неуютно, что ли. Вот и теперь: бабка в сбившемся платке, от нее попахивало мочой, бледный юноша с молитвословом в руках и явным психическим заболеванием в анамнезе — вот это вот всё… Трамвая пока видно не было, Денис малодушно решил вернуться на остановку назад — тогда, глядишь, и место у окошка сыщется. Или просто не хотелось рядом с этими блаженными рядышком стоять? Нет, эту мысль он от себя гнал. Даже решил, что бабушке место точно уступит, если другого не найдется.

Обрывок разговора долетел до него случайно. Двое стояли у самой стены, переговаривались тихо, но не так, чтобы шептались или секретничали. Просто отошли в сторонку перекурить…

Денис походя скользнул по ним обоим взглядом, ничего не приметил, хотя… Одно из лиц показалось знакомым. Ну вот то обычное полуузнавание рядом с храмом: то ли стояли рядом на всенощной месяц назад, то ли просто лицо типичное, православное такое лицо. И эти двое мазнули по нему небрежным взглядом, прикусили обрывок разговора. Но слишком уж не терпелось им договорить — едва Денис отошел шагов на пять, сзади донеслось:

— Так что недолго ему землю русскую поганить.

— Бычара дело знает, — отвечал другой, — не уйти ему.

Это «не уйти» стегнуло плетью. Денис вспомнил: Рождество, битком набитый храм, тот придурок с невнятным, словно зажеванным лицом, тусклым и злобным голосом… Он же — или показалось? — на лекции батюшки Арсения. И вот опять — то же лицо! Или нет?

И что, что это за разговор? Кто такой Бычара, о чем они вообще? Развернуться к ним, наброситься, спросить? Так не ответят. Еще, пожалуй, и… А может, просто треп? Мало ли безумцев на свете? Что, на каждый злобный выкрик в драку бросаться, на каждое шипение за спиной? Не-ет, у него Ориген, у него Карташев…

А тут и трамвай вынырнул из-за поворота — в нужном направлении, в центр, домой. Если бегом, можно было бы успеть к прежней остановке, вскочить, забиться в угол со своим Оригеном, ехать, не рассуждать, бояться. Только для этого придется пробежать мимо тех двоих. И снова сделать вид, что не услышал их разговора.

Денис, что было ног, рванул на другую сторону улицы — обратно к Универу ехать. Это ведь около него, в просторных квадратных дворах Ломоносовского, как раз недалеко от трамвайной остановки, именно там была мнимая дворницкая, та гебешная явочная квартирка! Найти, найти ее.

Визитку Аркадия Семеновича он тогда порвал и выбросил сразу, позвонить ему не сможет. Рассказать об услышанном: ну, в лучшем случае пьяный треп, безумный бред. А в худшем, и очень вероятном худшем случае — подготовка убийства. И уж наверняка смогут они найти того развязного придурка, допросить…

Как?! — взрывалось всё внутри. Ты станешь доносчиком? Ты будешь не просто помогать чекистам — будешь докладывать им об услышанном разговоре?

Ну да, — отвечал сам себе Денис, — если речь идет о чужой жизни и смерти… И потом, как говорилось в одной проповеди, не напрасно начальник носит меч, если ты творишь добро, он тебе не страшен. Может быть, не стоит видеть везде рассказы Шаламова да повесть Солженицына? Да ведь уголовных — и они не жаловали?

Как все-таки глупо он выбросил тогда ту визитку!

Трамвай подошел минут через пять, а потом долго и нудно дребезжал, за окном неторопливо плыли то промышленные зоны, то невзрачные жилые дома. Трамвай обгоняли жигули, а порой даже пешеходы — и Денис мучительно размышлял, что же он скажет гебешнику, или даже не ему, а какому-нибудь дежурному на этой их оперативной квартире, когда наконец-то ее найдет. Что подслушал разговор двух чудиков и придумал, будто готовится убийство? Что обчитался своего Оригена и сам уже поехал кукухой?

А и ладно. Он расскажет, как было, а там пусть сами решают, кто сумасшедший.

Под вечер июнь разразился дождем, и Денька промок до нитки, мотаясь по дворам. Он пытался повторить свой давний зимний маршрут — и не мог. Проживший всю сознательную жизнь в пределах Бульварного кольца (родителям дали эту квартиру, когда ему было всего четыре), он помнил тамошние дворы на запах и вкус, они были тесными, немного грустными и все — неповторимыми. А эти длинные проходы между геометрическими фигурами домов по Ломоносовскому, по сути, не дворы, а маленькие скверы, откуда дождь выгнал малышей с лопатками и подростков с сигаретками, влюбленные парочки и любопытных старушек — и спросить-то было не у кого! А что и спрашивать: «Где у вас тут конспиративная квартира КГБ»? Ну точно тогда отправится он прямиком в дурдом.

Не было нигде той сторожки, той дворницкой, той потайной дверки в параллельный мир. Были похожие — жестяные, щербатые, закрытые на амбарный замок или просто запертые изнутри. Стучал — не ответили, в одном месте обругали. А дождь все не кончался, и был в этом, пожалуй, знак: твой — Ориген. Этих оставь.

Денька брел к метро «Университет» мокрым, простуженным и несчастным. Тоже мне, следопыт, Калле-сыщик, Шерлок Холмс недоделанный… Завтрашним утром — ему на экзамен по истории древнегреческого языка, и казалось бы, можно потом сюда вернуться, можно попробовать заново поискать, начать от той самой ветеранской каморки, в которой они начали заниматься в Университете цивилизаций, заглянуть в каждую арку, облазить каждый закуток. Но он уже знал, что этого не сделает.

Аркадий Семенович, ты меня победил, — думал он, спасаясь в метро от ледяных струек за шиворотом, уже не надеясь, что дома горячий чай отгонит простуду. Ты заставил бегать за тобой, Семёныч, дьявол ты чекистский — и даже не позволил догнать.

Загрузка...