К его двадцать второму дню рожденья, к шестнадцатому августа — в Москве закончилось лето. Как-то очень рано, по-прибалтийски, это там местные шутили: «лето было просто отличным, только жаль, что пришлось на среду». Но уж в Прибалтике так положено: в марте начинается весноосень и длится она примерно до нового года. Лови себе где-то посредине теплые деньки, гуляй и купайся, вот в этом июле им с Верой вполне удалось.
А когда он в Москве — да ну его, это лето, пусть заканчивается! Ну что хорошего в этих раскаленных каменных джунглях? В фонтане перед Институтом марксизма-ленинизма плещутся детишки, девушки гуляют почти в купальниках и мороженщицы за день делают месячный план — вот, собственно, и все летние приятности глазу и желудку. Ну разве что съездить на пляж куда-нибудь в Серебряный бор, но это тоже целая история: сначала прохладное метро, зато потом раскаленный переполненный троллейбус. И пока доедешь на нем до воды по унылой, уставленной хрущовками Хорошевке, а особенно — пока вернешься обратно, пожалеешь, что вообще куда-то поехал.
Лучше уж дома, поближе к книжному шкафу. Ну к приятелям выбраться разок-другой на дачу, в лес, к речке. Да и то неохота, если честно.
А тут Вера позвала его знакомиться с родителями. Протокольное московское чаепитие в панельной чертановской трешке, зато с тортом из «Праги» — заодно и заговеться перед постом. Верин папа был инженером на производстве, мама редактором в техническом издательстве, образцовая семья: вечные походы-палатки-байдарки, а с недавних пор еще и всенощные-литургии, но это в основном у мамы и у Веры. Впрочем, папа тоже не возражал, а порой и участвовал. Был еще старший брат, но он уже жил во всех смыслах отдельно. И серый бывалый котяра, который придирчиво Дениса обнюхал и пообходил стороной, а потом нахально улегся к нему на колени и замурчал ласково и яростно, к одобрению всей семьи: Пират не к каждому на руки идет, он хороших людей нутром чует.
Когда закончилась обязательная часть, они вдвоем с Верой пошли в ее комнату: письменный стол и диванчик, ну почти как у него, еще со школы, платяной шкаф, и полки, полки, полки с книгами. В красном углу — иконы, на стене поодаль — фото царской семьи. А еще пара японских гравюр (это папа раньше увлекался, уточнила Вера), портреты Платонова и Бродского (Денис одобрил), в общем — жилище скромной, но продвинутой, не фанатичной православной барышни с хорошим вкусом и образованием.
Так было ему странно описывать это как будто извне, словно не в гости он пришел к своей девушке, а так, пролетом с Альфа-Центавры на Альдебаран посетил знакомую, но все же не свою цивилизацию… Почему все-таки не свою? Ведь девушка — точно его?
— Слушай, — оглядевшись, начал он серьезный разговор, чтобы не зависать на мелочах, — а как тебе то, что… ну, приятель наш этот новый в Юрмале говорил? Сема.
Вера пожала плечами, но не безразлично, а с каким-то будто даже сочувствием:
— Да в общем, ничего особо нового. Я давно… ну нет, недавно. Но я это знаю.
— И это всё правда?
— Часть ее. Ну как в природе: где-то грязь, где-то цветы. Мухи и пчелы выискивают разное.
Ответ казался заученным, не убеждал.
— Слушай, но неужели…
— …я готова оставаться в церкви, где всё это есть? Да, готова. Ты не знаешь, ты в армии тогда был, а мы к вере пришли втроем с Лизой Стеблиной и Маринкой Шумиловой с нашего курса, с русского, знаешь же их?
— Ну да, слегка так.
Денис плохо запоминал людей, они были словно фоном, где-то на заднем плане. Да, имена-фамилии такие вроде на курсе у них звучали, да только… он бы не опознал их в толпе однокурсников.
— Ну вот смотри. Мы много тогда говорили о Боге, как раз только-только начиналось: книги, лекции в ДК, вообще стало можно. И заговорили сразу обо всем. Ну и…
— И?
— Я — как видишь. Лизка вспомнила про свои польские корни и пошла к католикам. Нет, ну не в польской прабабушке дело, конечно. Она сказала: там подлинно вселенская церковь, а вы — провинциалы византийские.
— Так и заявила?
— Ага. Мы как раз обсуждали декларацию митрополита Сергия. Знаешь?
Денис не знал.
— Ну это когда он еще в двадцатые подписал документ, что, мол, преследований за веру в СССР нет и что «радости советского государства — наши радости, его горести — наши горести». В смысле наши, православных христиан.
— Ну, как его граждан? В смысле: репрессии, к примеру, горести? А победа над Гитлером — радость.
— Вообще-то, — Вера серьезно покачала головой, — в изначальном контексте это была явная декларация стопроцентной лояльности. И репрессии против верующих — они уже шли. А он заявил, что их нет.
— Заставили?
— Наверное. Мы не знаем. Или просто сказали: если не подпишешь — завтра расстреляем сто человек, или оставшиеся храмы закроем. Он подписал, Сергий.
— Это который потом, во время войны, был избран… ну, или Сталин его поставил — патриархом?
— Ну да. И есть даже целое такое понятие: сергианство. То есть соглашаться с любой властью, пусть даже безбожной, пусть самой гонительской — лишь бы дали хоть немного пожить спокойно, лишь бы не до конца изводили.
— Ну…
— Вот я тоже не знаю, как это — глубоко вздохнула Вера, — а Лизка сказала: это потому что у вас священники женатые, им о семье заботиться надо. И главный — патриарх, или вот даже местоблюститель, подчинен светской власти. А у католиков все холостые и есть папа, он никому не подчиняется, при Муссолини он же не выпускал никаких деклараций.
— Да и против вроде ничего не говорил…
— Ну, в общем, я не знаю, как оно на самом деле. Но Лизка сказала: цезарепапизм. Когда кесарь на месте папы, когда любая власть всегда права.
— А при чем тут…
— Ну а раз любая права — значит, кто при власти, того и слушайся. И «зверонравные владыки» (так, что ли, у него было, у Семы?) — оттуда. Поклонение власти как таковой, без разбору.
— Можно подумать, у католиков такого не бывало…
— Ну всегда же кажется, что где-то лучше, чем у нас.
— Ну да. А Марина?
— Она тоже против сергианства была, считала его ересью натуральной. Лизка решила, что так оно еще с византийских времен повелось и что это родовая травма православия. А Марина — что вот с этой декларации благодать оставила всех, кто с ней согласился, кто стал поминать Сергия как предстоятеля русской церкви.
— Слушай, я не понимаю, — Дениса это начинало злить, — ну что такого особенного? Ну даже если бы этот Сергий ел младенцев на завтрак, а по вечерам грабил старушек, это же его личные грехи! Что, римских пап не бывало еще покруче? Или что, при Никоне-Аввакуме не жгли никого, батогами за веру не били? Это грехи тех, кто такое творит.
— В том-то и дело, — Вера была грустна, но серьезна, — что для Лизки с Маринкой это системный перекос. Ересь, и всё тут. Государство на место Бога.
— Маринка тоже, что ли, в костеле?
— Да нет. Она католицизм считает ересью не меньшей. И экуменизм, кстати, тоже. Она покрутилась, поискала, есть ли у нас несергианские православные — за границей вон есть, потомки эмигрантов. А у нас не нашла. Сейчас к старообрядцам ходит, присматривается.
Денис понял: это та самая девушка в неизменном строгом платочке, которую и с Верой-то нечасто рядом увидишь.
— Ну это уж вообще что-то допотопное…
— Не скажи. Для нее главный перекос случился, когда Алексей Михайлович с Никоном православие русское слегка подправили по греческим образцам, а Маринка говорит — об колено переломали, сделал подпоркой для царевой власти. И всё с тех пор уже не так.
— Всё не так с Эдемского сада, — сказал Денис почти в шутку, — нечего было прародителям яблоко есть!
— Там, кстати, не яблоко, а просто «плод», в тексте Библии. Яблоко — это уже наше воображение. Это уже люди домыслили.
— Хочешь сказать, и в православии многое так?
— Оно вообще так в этом мире. Каждый домысливает свое. И ты, и я, и Сема, и Маринка с Лизкой. Только Бог видит нас всех без фантазий и искажений.
Вечерело. За Вериным окном багровая полоса заката — по-августовски густая, тяжелая, ранняя — гасла над многоквартирными коробками, а в них зажигались люстры и лампы чужого уюта. И если встать к окну — можно до бесконечности гадать, что там, в кругах недостижимого света. Хочется верить: любят и понимают друг друга, говорят о главном и важном, как они с Верой. А ведь на самом деле где-то пьют дешевый портвейн и разбавленный технический спирт, или из вечера в вечер бессмысленно истязают друг друга, или просто смотрят тупое, бессвязное кино, лишь бы не видеть, не слышать, не помнить друг друга.
Зато свет от был лампы похож на янтарь. На тот самый Надюшин янтарь в ящике его стола. И что теперь?
— Духота такая сегодня. Гроза, наверное, ночью будет.
— Не знаю, — протянула Вера, — не знаю. Ты не обижайся только… Гроза у тебя внутри. Штормит тебя.
— Что? — Денька не обиделся, удивился.
— Ну было розовое время. Я же помню, сразу после крещения. А теперь штормит. Видишь всё теперь с разных сторон, а не только со светлой.
— А ты?
— И у меня так было. Прошло.
— Совсем-совсем прошло? И больше не думаешь о дурном?
— А что о нем думать? Оно есть. Ты что думаешь, в церкви все святые? Перед исповедью вон говорят: во врачебницу пришли. Много в больницу приходит здоровых? В отделение гнойной хирургии? Красивые они все там, сильные?
— Но должны же становиться лучше! — Денис не сдавался.
— Так и становятся. Хотя тоже, конечно, не все…
— Вот видишь: не все! А кто-то и хуже, как Сема рассказывал. Кого-то портит в конце это православие. А которых больше, как думаешь? Или даже так: а можно ли оправдать наличие всех вот этих зверонравных — праведниками, пусть даже их будет в сто раз больше?
— Откуда мне знать, — пожала плечами Вера, — я девочка.
— Да ла-адно, — рассмеялся Денис, — вот уж не твой точно довод! Что, Kinder, Küche, Kirche? [21]
— Вы, мужчины, — она улыбнулась доверчиво и чуточку робко, — вы вечно спорите о больших вещах. А мы заботимся о маленьких.
— Вер, я не поверю, что это про тебя. Ты не курица-наседка.
— Это про всех. Ну начиная с Богородицы. Это в Ветхом Завете были женщины-героини: воительница Иудифь, пророчица Девора… Хотя и там была просто Руфь. Она вроде ничего такого, а стала прабабкой царя Давида. И Дева Мария… ну, там спорили саддукеи, фарисеи, вот это вот всё. Она просто родила, вырастила. Просто любила.
Денис молчал.
— Вот я себя с ними не равняю, конечно. Но я просто живу. В Церкви есть Христос. Есть прекрасные люди, с которыми мы вместе. Есть не очень прекрасные, и как-то не лучшеют они, Сема прав, да, но не в этом же дело. Я без этого просто уже не могу. А на всякое я глаз не закрываю. Просто… ну куда я из церкви пойду? К кому? Это ж как из дома родного уйти. В пустоту? К католикам, баптистам, лютеранам? Там своих, что ли, тараканов нет?
— Да я ж не говорю уходить, — пожал плечами Денис, — но вот ты про Христа… Это да. Это я не спорю. Но вот смотри, я всё со своим Оригеном. Его за что осудили? Главным образом, за то, что все спасутся. Ну так он учил. Все-все-все, даже сатана.
Теперь молча слушала Вера.
— И вот смотри, ты и все вот эти праведные, прекрасные люди, которые будут со Христом… вот вы попадете в рай. Как в притче о богаче и Лазаре. Будете там наслаждаться друг с другом, с Авраамом, вообще со всеми. А там, в аде, в муках — негодяи. И просто те, кто не понял, не разобрался. Капеэсешник наш, Кречетов, ну вот хоть он — сталинист же упертый, атеист. Он попадет в ад. Так?
— Я не знаю, — тихо ответила Вера.
— Ну по всему выходит, попадет. А он на фронте был, ранен там. За что его? Он рая точно не заслужил. Но и ада, по-моему, тоже.
— Не нам решать.
— Слушай, вот ты сейчас говоришь заученными какими-то словами. Чужими. Ну да. Не нам решать. Но кто-то-то в ад попадет, так? Вечные муки. Вечные. Беспредельные. Бесконечные. Бессмысленные. И мы там, наверху… вы, там, наверху, на лоне Авраамовом, будете так саркастически: так им и надо, так им и надо! Тысячу лет, две, три. И никто не скажет: стоп, я так не играю, хватит уже. Ты вот разве не скажешь?
— Я думаю, Христос что-нибудь придумает, — спокойно ответила Вера.
— Вот я уверен, что придумает! А Оригена за это — осудили! Это как? Да еще посмертно, чтобы он возразить не смог.
— Мне кажется… — Вера немножко смутилась, — ну это как в детстве папа мне иногда грозил ремешком. Но никогда-никогда! А я ужасно боялась. Я думала, что он — может. Он на самом деле не мог и не хотел, но он просто давал понять: вот дальше может быть оно. Так что пора остановиться. Действовало.
— Божественная педагогика, — хмыкнул Денис, — мы как малые дети.
— Ну да, — Вера улыбнулась, — это же так легко и просто! Мы малые дети. Он — Отец.
— А ты не думаешь, что это всё просто такая добрая детская сказка? Не приходит иногда в голову? Что люди выдумали это всё про Бога, про рай и ад, чтобы легче жилось? Чтобы умирать не страшно. Чтобы не обидно, когда одним всё, а другим — ну там, я не знаю, лагерный барак, миска баланды, смерть на лесоповале в двадцать лет. Или вообще в Освенциме в пять.
— Иногда приходит в голову, — кивнула Вера, — но я тогда просто молюсь. И Он рядом. И это уходит.
— Девочка всё ждет принца на белом коне, — Денис не то, чтобы хотел ее обидеть, просто сдаваться не хотелось. Не по-пацански как-то.
Вера встала со стула. Денис стоял у окна — остался стоять, когда глядел на чужие огоньки. Подошла, тронула тихонечко за предплечье:
— Девочка своего принца дождалась.
Это было словно с разбегу — в ледяную воду.
Она уткнулась горячим лбом ему куда-то в плечо, неловко, смущенно, нерасчетливо. А он… ну что он мог сделать? Что вообще делают, когда такое? Обнял, нагнулся, потянулся губами к губам…
Далекие огоньки не хотели их смущать, они жили, горели, слали сигналы в бесконечное и безмолвное пространство космоса, чтобы затеряться в веках, не пережить этой ночи, растаять, растеряться, погаснуть. А поцелуй был долгим, неумелым, неуместным. Денис приникал к ее сочным и нежным губам, словно к иконе праздника на аналое, и сравнивал, вспоминал, мучительно проживал — как приникал совсем к другим губам всего одно лето назад. Он целовал сейчас Надину тень, и не мог ни оторваться, ни утолиться. А Вера думала — что целовал ее. И лампа горела тем самым янтарем.
А кот Пират, неизвестно как прокравшийся в комнату, терся им об ноги. Он понял, что здесь ласкают друг друга, и был недоволен, что не его.
— Как он сюда пролез только, — смущенно спросил Денис, ухватившись за этот повод разомкнуть объятья, — дверь не закрыта, родители…
— Я закрыла, — Вера не поднимала глаз, — он такой хитрый и здоровый, он научился подпрыгивать и лапой ручку открывать…
И, чуть помолчав, добавила:
— Я вот думаю, он и в Царствие тоже пролезет. Ну как же там без него?
Можно было закрыть дверь заново и продолжить. Но Денис сказал:
— Умный кот, ага… Слушай, у меня же день рожденья в четверг. Я думаю, устроим чё-нить в воскресенье, как раз и праздник, Преображение…
— Ну да, — Вера так и не поднимала глаз.
— Позовем, кто из наших в Москве. И вот еще… день вроде как постный, ни мяса, ни выпивки…
— Вино на Успенский пост можно, — кивнула Вера.
— О, отлично. Ну я там, если удастся, колбаски все же подрежу, кто хочет, пусть ест. А то что я как фарисей буду…
— Конечно.
Она подняла глаза, светившиеся недоверием и счастьем: «ты правда меня любишь?» И чтобы не отвечать словами — он снова приник к ее губам, жарко и лживо. И наплевать на родителей.
— Витя, твои очки для чтения на кухне, смотри, искать будешь — донеслось издалека, из другой Вселенной.
— Ага, спасибо, сейчас не нужны, — в ответ.
Какие деликатные родители, — подумал Денис — предупреждают о своих перемещениях по квартире. Стала бы так его мама? Навряд ли…
А минут через двадцать он уже шел от Веры к метро по чужому ночному кварталу и думал об Оригене, только о нем. Об остальном — не хотелось.
Гроза пришла всего через пару дней.
Он плохо в ту ночь спал — снилась какая-то липкая муть. Проснулся поздно в душной пустой квартире — мама была в деревне у тети Лиды, догуливала последнюю неделю отпуска. Холодильник был почти пуст, разве что четыре одиноких яйца — вполне себе завтрак для студента. И не успел он их пожарить, все четыре, и прикончить, как зазвонил телефон.
— Денис Аксентьев? — строгий женский голос, наверное, из какого-нибудь военкомата. Хотя что ему теперь военкомат?
— Я.
— Вам привет и поздравления от Аркадия Семеновича. Желаем здоровья, успеха, счастья в личной жизни.
— Подождите…
— У вас ведь сегодня день рождения?
— Завтра. И почему…
— А, значит, у меня неточность в записи. Ну ничего, примите пожелания в любом случае.
— Благодарю.
— Аркадий Семенович в заслуженном трудовом отпуске, вот просил напомнить о себе. Передать, что все договоренности в силе, что в сентябре обязательно сам свяжется с вами.
— Подождите…
Денис колебался: рассказать ли о том подслушанном разговоре, из-за которого он метался тогда по дворам, искал явочную квартиру? Тогда казалось все это таким срочным и важным, а теперь больше походило на фантазию.
— Я стал свидетелем случайного разговора на улице. Подозреваю, что готовится убийство…
— Денис Васильевич, ну вы же понимаете, что это не к нам. Это в милицию вам надо, заявить о готовящемся преступлении.
— Но я считал…
— В милицию. Обязательно там опишите, как точно всё было. Всех вам благ!
Трубка уже гудела. И Денис так и не спросил их номера… Говорят, из Америки уже привозят телефоны, которые сами определяют номера и высвечивают на особом таком экранчике — но их пластмассовый старичок с треснувшим диском был точно не из этих.
Милиция? А что он ей скажет? Слышал пару месяцев назад разговор незнамо кого незнамо с кем, насочинял там себе всякого… Позориться только. Лучше всего уговорить себя, что ничего такого и не было, досужий треп ни о чем.
Оставалось, раз уж он у телефона, обзвонить ребят, кто окажется в Москве, позвать в гости. Как всегда, почти никого не оказалось — или просто телефон не отвечал. Изобрести бы, — думал Денис, — вот еще такой какой-нибудь телефон, чтобы он отвечал не бессмысленными гудками, а информацией: я сейчас на даче, вернусь — перезвоню. Или: впала в мизантропию, прошу не беспокоить. Впрочем, и это наверняка уже в Америке есть.
Неожиданно отозвался Сема — Денис и его решил позвать. Почти ничего не слушая, радостно сообщил, что работает теперь в новомодной газете «Коммерсантъ», да еще и с ером на конце в виде завитушки, издается она с тыща девятьсот ноль мохнатого года, продолжая традициiи россiйскаго просвещеннаго купечества. Где бы еще букву ять туда вставить, — переспросил Денис, — на что Сема со смехом ответил, что ять был в старой, дореволюционной орфографии, а на нынешний манер выходит буква «дабл ять», но она пока совершенно непечатна. Впрочем, уже скоро! Звал работать в свой отдел, рассказывал про перспективы и гонорары, но для Дениса это было все одно, что отряд космонавтов. Придет ли Сема отмечать, так и осталось неясным.
Да, оставался еще вопрос с выпивкой. Мама, конечно, приедет сегодня вечером, привезет от тети Люды мешок провизии, словно в восемнадцатом году. Как же иначе! Мамы на то и мамы. Но вот самогону деревенского — это вряд ли.
Антиалкогольная горбачевская истерия сама как-то сошла на нет. Государство уже было радо продать своим гражданам хоть что-нибудь, да нечего было. В винном в Столешниковом иссякали извечные запасы цинандали-ахашени, оно и понятно: Грузия отделялась, как и всякая порядочная советская республика. А ставить на стол какие-нибудь «Три топора» или «Плодово-выгодное»[22] было все же совестно.
Впрочем, была еще вполне приемлемая по цене новинка: алжирское красное сухое «Montagne des lions», «львиная гора», хотя обычно почему-то переводили наоборот: «горный лев». Оно и понятно: на этикетке сидел на горе гривастый такой лёвушка, а что там написано на загадочном французском, так это мало кого интересовало. Пить, во всяком случае, было можно. Покупали кто побогаче, коробками, и совершенно, кстати, зря: как ее распечатаешь, окажется, что часть бутылок с недоливом, притом заметным. Как это может быть? Знающие люди подсказали: там, в магазине, или даже еще в порту, куда советские сухогрузы везли обратными рейсами коробки с вином вместо танков и прочего вооружения для братского алжирского народа, какой-нибудь грузчик вооружался здоровенным медицинским шприцем, неприметно протыкал им пробку прямо через коробку и выкачивал себе грамм по двести на опохмел. Поэтому брать надо было отдельными бутылками — недолив сразу видать. Впрочем, кто помешает набодяжить потом водички с марганцовкой и продать бутылку как целенькую, полненькую? Да никто.
В общем, Денис пошел в Столешников. Заодно что-нибудь к обеду поискать, мама с едой ведь только вечером приедет.
Но в винный, в эту толчею, в перепляс рублей и бутылок погружаться сходу не хотелось. Москва изнывала в душном мареве августа — и Денис пошел прогуляться по бульварам. Выйти с Пушкинской на Страстной, а потом по Петровскому к Трубной, и дальше, если захочется, по Рождественскому, по Сретенскому, по Чистопрудному. Сами эти названия были тенью старой, досоветской Москвы, колокольным перезвоном ее монастырей, радугой ее дождей и прудов. Той Москвой, в которой так хотелось жить — и которой не бывало, пожалуй, никогда. И небо заволакивало густой синевой, поднимался ветерок — приятная свежесть после душного утра. Вдали ворчала гроза, и было еще неясно, дойдет ли она сюда.
Что нужно, он купит как-нибудь потом. Проголодается — зайдет в пирожковую на Рождественке (бывшую Жданова), там даже с мясом бывают пирожки, по десять копеек. Теперь уж небось по тридцать, да ведь вкуснее тех пирожков не сыскать — три штуки, вот и славный обед.
По Рождественскому навстречу ему спускались двое. Денис плохо запоминал лица, чужие люди были для него расплывчаты, но этих двоих он знал. Просто не сразу вспомнил, откуда. Они говорили меж собой тихо, даже не вполголоса, а почти шепотом, и ничего нельзя было разобрать. Так не обсуждают баб, футбол или политику. Наркоту вот, наверное, так продают… Впрочем, теперь и ее, кажется, можно?
И когда поравнялся с ними, молчаливыми, настороженными, даже скорее когда разминулся, он вспомнил, вздрогнул и обернулся. Он просто не видел их никогда прежде вместе. Один, тут он был почти уверен, тот самый безликий, что был в церкви на Рождество и у Данилова монастыря совсем недавно. Надо же, и теперь на Рождественском попался — блеклый, вялый, никакой.
А вот второй сочился уверенностью и силой, хоть и был невысокого роста. Это же он тогда, зимой в Питере, сидел рядышком на вокзале, он тогда еще оборвал какую-то заполошную тетку: я, мол, воевал, порядок пора наводить. «Сук за яйца», — так он, кажется, тогда сказал? Денис еще хмыкнул про себя: ну какие же у сук могут быть яйца.
Филолог хренов! — обругал он сам себя, — только про слова и думаешь, а что толку? Вот только этим утром говорил с тетенькой из ГБ, и не смог, не убедил, не предупредил. Слов не нашел. А теперь? Вот эта пара — она как тлеющий окурок и стог сена. У одного идеология, ядовитая, мерзкая, в мерзости своей — простая, понятная, желанная. У другого — тупая сила и боевой опыт. Один объяснит, почему так надо, не словами даже объяснит, одними ухмылками, зарядит своей злобой чужой ствол. А второй — прицелится и нажмет на курок плавно, как его научили, в перерыве между двумя ударами сердца, и спать в ту же ночь будет совершенно спокойно.
Денис остановился. Свет словно померк… нет, ну он правда померк, никаких речевых штампов. Тьма, пришедшая с атлантическим циклоном, накрыла… нет, не то, не то, не то, снова чужие слова.
И не хватало-то как раз — чужих слов. Слов, сказанных между этими двоими, слов, которые можно было пересказать, изложить в заявлении, сообщить органам (да плевать, зовите стукачом, я же спасаю человека!).
Он повернулся как можно независимей и спокойней: вот, вспомнил, что вино надо к воскресенью купить, алжирскую львиную гору, как раз и винный есть неподалеку — и… тут наконец полило. Рвануло, закрутило дождевые струи в нелепой пляске, смыло пыль, тяжесть и грусть огромного города, совсем не приспособленного к лету.
А раскаты ближнего грома заглушили слова, стерли всё, что могло прозвучать и быть услышанным. Эти двое раскрыли общий зонт, рванули к ближайшему подъезду, спрятались, и Денис понял, что их упустил. Бежать за ними, врываться в ту же дверь? Потребовать раскрыть секреты?
Но, Господи, если ты мне их послал навстречу сегодня — может быть, пошлешь еще раз? Я постараюсь не сплоховать.
Зонта у Дениса не было, да он бы уже и не помог: ни одной сухой нитки на нем не осталось. И было даже немного приятно после этой душной жары ему, продрогшему до озноба, пережидать остаток грозы в чужой подворотне, глядеть, как несет вдоль тротуара гроза обрывки газетных новостей, арбузную корку, всю эту повседневную грязь — вместо упущенного им великого злодейства.
А потом бродить, заранее зная, что уже простужен, по утихавшей и уже совсем осенней Москве, провожая мимолетную грозу. Бродить и ни о чем, ни о чем больше не думать — дышать, чувствовать, сочинять.
Он не любил Веру. Он не отследил убийцу. Но к концу этой прогулки были готовы стихи.
... А деревья на Трубной — шумели,
а асфальт под грозою — бурлил…
Без зонта, без любви и без цели
я Москвою советской бродил.
Рокотало, кипело и било,
и по улицам мусор несло.
Я придумаю, как это было,
и запомню, как быть бы могло.
Я ловил эти запахи, звуки
мной придуманной прежней Москвы,
где нам крыльями — слабые руки,
где нам счастьем — наклон головы,
где лишь мокрые липы да клены,
да раскаты — в остаток, вдали…
Да бульварами — мальчик, влюбленный
в обнаженное счастье земли.
Часа через два Денис, шмыгая носом, поднимался по собственной лестнице. В авоське позвякивали четыре «львиных горы» да еще две водочных поллитровки по талонам, и он думал, что одну поллитровку точно сейчас откроет и заварит горячего чаю с медом и лимоном (вроде, лимон в холодильнике был, сиротливый, подсохший, но лимон). А потом вольет туда грамм пятьдесят… и повторит. Согревала даже мысль об этом.
Хрипловатый знакомый голос звучал из-за любкиной двери, и Денис, как ни торопился острограммиться, невольно остановился:
В нашем смехе и в наших слезах,
и в пульсации вен —
перемен!
Мы ждем перемен.
Он уже прежде слышал эту песню — и в фильме про Бананана, и где-то просто так, и была она — совсем настоящей. А что у него? Мальчик, влюбленный… Смех, и только. Самолюбование. Перемен. Мы ждем перемен. Кто это сочинил — сумел назвать главное.
Любка наверняка была дома, и ее, конечно, тоже стоило пригласить. Он позвонил в дверь. Дверь открылась не сразу, Любка была растрепана и заревана, тыльной стороной ладони вытирала глаза:
— Деня! Денечка, ты же, конечно, уже знаешь, что он… погиб?! Ты же уже слышал?!
— Нет, — настороженно ответил он, ничего еще не понимая.
— Сегодня! Как раз ты же в Юрмале только что был…
— Да кто он? — переспросил Денис ошалело. Про Любкиного отца он вообще никогда не слыхал, братьев у нее не было, парня, вроде, тоже.
— Ой, ты весь мокрый… ты входи, давай я тебя чаем напою, мамы твоей нет ведь дома… Да Цой же! Погиб!
— А кто это Цойже? — бездумно ответил он. Имя ему ни-че-го не говорило.
Так и закончилось это лето.