…сон пришел желанный и знакомый. Сквозь темноту и тишину московской комнаты стали проявляться, как на фотобумаге при печати, чужие тени и краски, за ними пришли звуки и смыслы. Только и успел подумать: можно ли самому себе заказывать сны? Вот бы было славно: смотреть по своему желанию цветное полноформатное кино, и даже еще лучше: самому в таком фильме играть главную роль!
Сколько же здесь народу — или это так кажется? Просто комната на самом деле очень маленькая — свободно рассядутся разве что человек восемь. Сегодня их здесь… да некогда считать! Кто на скамье, кто стоит в проходе, кто на подоконнике сидит, — и у многих вощаные дощечки, записывать главное, делать пометки. Как они только умудрятся в такой тесноте!
Две девушки. Трое седовласых мужчин… да почти все они — старше меня! Что я им скажу? Особенно девушкам. Противное, сосущее чувство, оно приходит иногда во сне: я должен, я обязан, на меня все смотрят, но я не знаю, не умею, не готов. Раньше снилась собственная школа, потом армия, а вот теперь… где я?
Рядом со мной — высокий, статный мужчина в белоснежном плаще с голубой каймой, он кладет руку мне на плечо и обращается ко всем этим людям:
— Вы пришли в наше училище, чтобы приготовиться к таинству крещения. Я поручаю вас заботам Оригена — несмотря на его молодые года, он умелый ритор и опытный наставник.
Это ложь. Это добрая, сладкая ложь. Я не умею, мне страшно. Неужели Климент бросит меня здесь? Это Климент, я уже знаю, он тут епископ. И это Александрия.
Мягкий предвечерний свет льется в окна, обещая ночную прохладу изнуренному граду и миру, скоро пора зажигать масляную лампу. Что мне им говорить? Климент направляется к двери, он уходит — и страх сменяется облегчением. Мой епископ не увидит моего позора, моего провала.
— Мир вам, добрые люди, — улыбаюсь я им.
Лучше всего быть честным с ними.
— Вам интересно что-то услышать от меня… а мне страшно, признаюсь. Мне неловко, что господин наш Климент по своей доброте сказал обо мне слишком много добрых слов, которые я не смогу оправдать. Вы, наверное, хотели бы видеть на моем месте отца и учителя, а видите мальчишку. Не смущайтесь: я сам робею больше вас.
Они улыбаются. Они широко и радостно улыбаются. Если над тобой смеются — тебя не ненавидят, так нас учили на уроках риторики. Я продолжаю.
— Считайте, что прибыли в незнакомый вам город и за медную монетку наняли на рынке мальчугана, чтобы показал вам окрестности, проводил вас туда, куда вам надо.
— Учитель, мы слушаем тебя, — радостно и широко улыбается та девушка, что сидит ближе, с горбинкой на носу, с серыми глазами… на кого же она похожа? Нет, сейчас не время об этом. Не время.
— И потому, — я продолжаю, хотя голос чуть дрогнул, — я и хочу спросить вас, куда вас вести. Зачем вы пришли в наше училище? Узнать больше о христианстве, приготовиться ко крещению, скажете вы. Но к чему оно вам? К чему вам вступать в нашу, как говорят иные, секту, презираемую эллинами и египтянами, иудеями и римлянами, жителями едва ли не всего круга земель? Зачем подвергать себя опасности гонений, зачем отказываться от отеческих обычаев, зачем приходить ко Христу? Что хорошего для себя увидели вы в нашей церкви?
Они отвечают. Говорят о глаголах вечной жизни, о вере в Единого, о том, что мы — не такие, как все. Это и правда, и нет.
— Я задам и второй вопрос, — продолжаю я, — чтобы быть честным с вами. И чтобы в ответ мог надеяться на вашу честность. Скажите мне, что смущает вас, что отталкивает от христианства больше всего, что мешает приблизиться к нам?
Повисает тишина. Они не ждали такого вопроса.
— Вы слишком… — мнется еще один парень с первого ряда, — ну что ли…
— Не бойся, друг.
— Ну… заносчивы, что ли. Словно вас одних любит этот ваш Бог. А мы?
Ему вторит взрослый мужчина с гладко выбритой головой и смуглой кожей:
— И эллины, и римляне, и все прочие, кто пришел на нашу землю, учились у нас, египтян. Знаю, мать твоя из нашего народа. Осирису не тесно рядом с вашим Иисусом — а вы зачем заставляете нас отречься от него?
— У меня тот же вопрос, — первая девушка улыбается еще шире, — но только, учитель, если позволишь, от эллинов. Народ философов и поэтов — нуждается ли в древних преданиях иудеев? К чему нам эти чужие сказки?
— Эй, потише, — горбоносый кучерявый парень справа от нее то ли в шутку, то ли всерьез возмущен, — Иисус был из наших. А у наших — где два еврея, там три мнения. Ну и вот он такой же. А вы теперь с нами как? Мы вам уже не нужны?
— Да чё там… Пьянствуют, воруют, такое всякое, — хриплый голос сзади, — и говорят, Иисус простит. Это как?
— Ну да, вот позавчера… — тема подхвачена, и конца ей не будет.
— Вы правы, — отвечаю я, когда поток примеров иссякает, — мы говорим о небесном, а сами слишком земные. Я тоже.
Молчат, слушают, ждут. Сгущается вечер: тени протянулись от окна до противоположной стены. Закаты в Египте длятся недолго.
Лица дрожат, расплываются, плывут… Словно рябь на воде. Это ведь сон. Я помню, что сон, только что помнил...
Бритоголовый слишком горд, чтобы меня услышать. Зачем пришел — не знает и сам. А кучерявый — он забавляется, я это вижу. Всё забава для него, а на уме — груз тканей или рыбы, а может, урожай фиников в дальнем оазисе. Он из торговцев. Может, и переменится, но не сразу, а крови попортит мне много.
А у хриплого, недоверчивого — четверо детей и больная жена. Он здесь, потому что перепробовал всё остальное — не помогло. Она умирает. Он пришел в ожидании чуда и сам не верит в него. Отчего-то я знаю и это. Он будет настаивать и обвинять, но никогда, никогда не попросит о чуде. Он не умеет просить.
И только сероглазая — она распахнута и проста. Я отвожу глаза.
— Зажжем светильник, — предлагаю я, — чтобы видеть лица друг друга, когда настанет темнота. И начнем с самого, самого начала. Почему Бог и человек нужны друг другу?
Серые, задорные глаза — не оторваться от них! Я должен рассказать это всем, но ответ я читаю только в них.
…
— Почему ты выбрал меня, Климент?
Как в калейдоскопе цветные пятна собираются в новый узор, так и ткань сна изменяет свои очертания — теперь мы с Климентом прогуливаемся по небольшому саду, слушая в утренней прохладе щебет птиц. Я забыл или никогда не знал их названий, я не могу припомнить слова для багряных и розовых цветов, что оплели деревянную решетку справа от нас. Этот мир для меня — чужой.
— Не я выбирал. Ты.
— Я?
— Когда я пришел в вашу риторическую школу на следующий день после… ну, после того дня, ты помнишь…
Я сглатываю горячий комок.
— И ты рассказал… нет, не об Эдипе. Ты рассказал о своей вере. О своем отце.
— Язык у меня подвешен хорошо…
— Не гневи Создателя, — улыбается Климент, — Ты выбрал тогда свой путь. А я это лишь разглядел.
Птицы поют оглушительно, чего они хотят? Они трогают меня за плечо, нет, это не птицы…
— Деня, тебе к первой паре сегодня!
— А? Что?
— К первой паре. Ты сам вчера просил тебя поднять.
Мамино лицо. Из соседней комнаты — хиты советской эстрады на «Маяке»: «завалинка, завалинка, шумит о том, о сём…» И светлые пятна на потолок ложатся не от беспощадного египетского солнца — от лампочки в двадцать пять свечей из коридора. У нас так поздно светает в эту пору.
— Ма-ам, ну такой сон недосмотрел…
— На тебя яичницу жарить?
— Да!
Надо же, яйца есть. А, точно, вчера в «самохвате» на Петровке повезло! Два десятка в одни руки. Два! Целых два уговорил дать, наврал — мол, мама дома сидит, сама не может.
Всё, вставать пора.