Ноябрь и бульвары

Бульвары обнимали центр Москвы. Когда-то здесь были стены Белого города, они защищали его обитателей и от татарских набегов, и от буйной черни, и только от царского гнева защитить были бессильны — а теперь просто обнимали самый-самый московский кусочек Москвы. Он строился, горел, застраивался и перестраивался наново, но в своих ладонях его бережно держали московские бульвары, и плыли, отвлекая вагоновожатых, лебеди по Чистым, и взирал печальный Пушкин на свое прежнее место на Тверском, и провожали прохожих забавные Гоголевские львы.

Денису казалось, что жить от них вдали он долго не сможет. Вот вышел из дому — и тебя приведет к ним официальная и шумная Тверская имени писателя Горького, или деловая и торговая Пушкинская, или крутобокая Петровка со своей колокольней, или тихая Неглинка, где свой маленький бульвар начинается задолго до бульваров. И хотя бы раз в неделю, как лекарство, как зарядку, как прививку московскости — пройтись по ним.

Так что к Покровским он пошел сегодня по бульварам. Не было в Москве месяца хуже ноября — пустого, мокрого и стылого, когда о лете уже не помнишь, а до новогодней карусели еще так далеко. И был ноябрь, и в тот день в Москву пришел снег — еще неясно, робким ли гостем или хозяином новой зимы. Стемнело рано, горели фонари, снежинки плясали в столбах фонарного света, деревья тянулись к будущему лету и тоска — тоска сменялась тихой печалью, а печаль растворялась в снежном танце чистоты.

А впрочем… к чему это сезонное декадентство? Просто Денис шел по бульварам. Шел встречаться с научным руководителем для своей курсовой. Шел и думал, как здорово, что есть на свете Москва, что бывает зима (жаль, только, что заканчивается так поздно), что свет не без добрых книг и умных людей, и наоборот: добрых людей и умных книг, и что есть на свете хруст первого снега под ногами, воздетые тени деревьев, игра света и снега со всех сторон.

Выбор темы для курсовой, а главное, ее руководителя на третьем курсе — это уже, по сути, выбор диплома, выбор будущей специализации, будущего пути в профессии. Первый — там без курсовых, второй — ну ладно, там просто учились, как курсовые нужно писать, и руководителей назначали. А на третьем — свободный поиск.

Византия и вправду манила, Сельвинская была права. Мост между Элладой и Русью, между античностью и христианством, между Востоком и Западом, наконец. А мосты строить всегда интересно, тем более, литературный греческий от времен Платона и до двадцатого века почти не менялся, читать византийские тексты нетрудно.

А впрочем, ладно, чего уж тут скрывать… Это, как и с выбором кафедры, снова была личность, снова почти влюбленность — но не в красоту человека, скорее, в его страсть.

Сергей Сергеевича они услышали еще в самом начале первого курса, их сняли специально даже с греческого, отправили в Институт мировой литературы, потому что — Аверинцев! Как же это можно его не послушать филологу-классику? Ну это вроде как в Москву из Кокчетава приехать и в Кремле не побывать. Или вот: жить в Москве и не гулять по бульварам.

Так что они пошли на Аверинцева. Не запомнил Денис ничего, ужасно хотелось спать, плюс захватил он с собой тетрадку со все тем же греческим и на коленке делал домашнее задание. Кажется, говорил он про Плутарха, про его реминисценции в византийской агиографии, но на самом деле — про то, как можно жить и дышать Византией, тем самым Средневековьем, от которого приучали шарахаться.

А запомнил Денис только одно, зато навсегда: ближе к концу лекции роскошный институтский зал не спеша пересекла серенькая кошка. Кто-то захихикал, Аверинцев повел глазами в сторону неторопливого зверя и, не меняя своей ровной и как будто слегка натужной интонации, произнес:

— Если бы слово «кот» пришло в русский язык из Византии, этого зверя мы бы сейчас называли «елурь».

Елурь! Древнегреческий αἴλουρος! Котики, милые котики, о чем можно думать, на них глядя? Конечно, о Византии, о том, какими были котики у Палеологов, о том, как запрыгнули они однажды на колени к грозному Ивану Васильевичу, да так и прижились в стране голубых морозов и поздней весны… Это же сразу наповал.

А тут еще и аверинцевскую книжку, о которой столько слышал, дала Вера на две недели. «Поэтика ранневизантийской литературы» — но это была не совсем поэтика, и уж совсем не литература. Это был огромный мир, в который автор звал на прогулку, где он знал всех, и все, казалось бы, его знали. Где рождалась европейская рифма на берегах Босфора из пены сирийского славословия, из духа платоновского диалога, из пламенного слога Златоуста и протяжного напева Сладкопевца, чтобы в многозвучном акафисте раскатилась эта морская пена жемчугами, пробежала бы сквозь века и народы, выткала кружева московской поземки — в дар Ломоносову, Карамзину, Пушкину.... И все эти люди, похоже, кивали Сергею Сергеевичу как доброму знакомому, и он подсказывал им полузабытые слова, на общем пиру вкушал от словесной амброзии, и за невозможностью назвать это по-советски, подцензурно, чтобы напечатали — ставил на обложку слова «поэтика», «литература». А на самом деле было это — христианство.

Как можно было в это не влюбиться?!

Так что Аверинцев оказался, конечно же, первым, к кому обратился Денис в поисках научрука еще в октябре. Удалось достать его городской телефон, он позвонил, и — о чудо! — в трубке прозвучал тот самый неторопливый, надтреснутый, всегда немного растерянный голос. Денис лепетал что-то про Сладкопевца и Златоуста, рассыпался в восторгах и вежливостях… Но Сергею Сергеевичу было просто некогда. Он оказался одним из тех самых народных депутатов (а ведь все так радовались, когда он прошел, притом от Академии наук!), так что завтра у него заседание, послезавтра комиссия, потом присутственный день в институте… Перезвоните через две, нет, лучше три недели!

Быть одним из толпы, кто рвется получить его автограф в зачетке или на книжке, прикоснуться к краю рукава, чтобы потом хвастать: «когда мы с Сергеем Сергеевичем…» — ну совершенно не хотелось. А иначе не выходило. И перезванивать он больше не стал.

Потом Сельвинская подкинула ему телефон Барановского. С Барановским встречу назначить удалось только в начале ноября. Но времени Денис зря не стал терять — расспросил, где в Москве есть собрания византийских текстов. Ожидал ответа «нигде», но добрые люди подсказали — в Синодальной библиотеке, в Даниловом монастыре. Приехал туда, не ожидая вовсе, что пустят, но когда он спросил про Романа Сладкопевца — пустили, недоверчиво оглядев со всех сторон, подвели к полке, где длинными рядами стояла серия Sources Chrétiennes[3] (чего только нет на Москве, если хорошенько поискать!), даже нужный томик показал ему в длинном ряду длинноволосый задумчивый парень, и даже второй — продолжение первого. Кажется, сюда редко за таким приходили.

Парень показал, и тут же отошел в другой угол зала, стал переговариваться с другим таким же, а Денис словно оробел от этого счастья: так можно, оказывается, брать и читать? А что с этим делать: переписывать или переводить сразу? Или то и другое вместе? Но чтобы сделать копию — о таком ведь, наверное, и просить нельзя, да и дорого это, поди, дороже, чем в Иностранке? И решил для начала переписать какой-нибудь из кондаков[4] поинтереснее…

— Ты что же, не идешь нынче на всенощную, аки мытарь?

— А ты идешь, аки фарисей? — перешучивались те длинноволосые парни, и было в этом что-то пугающее и притягательное одновременно. Какой-то особый, закрытый мир своих смыслов и шуток, и понял Денис, что от него тоже, наверное, ждут, что вот сейчас встанет он и пойдет на эту их всенощную, но как же это можно, когда книга перед ним, и она, может быть, одна такая во всем Советском Союзе, и надолго ли это, что можно просто прийти и ее раскрыть — кто знает… Надо читать! Надо успеть главное!

Итак, с Антоном Семеновичем договориться о встрече удалось не сразу, он пригласил его к себе домой, в московские панельные новостройки (для Дениса они так и оставались не до конца Москвой, чем-то вроде декораций для новогоднего фильма про перепутанные квартиры). Он приехал вовремя, ему открыла тихая женщина, похожая на домработницу не меньше, чем на жену, пригласила в комнату — по-видимому, игравшую роль кабинета и библиотеки.

А может быть, по совместительству и детской, и вообще чего угодно, не рассчитаны наши панельки на дворцовый многоплановый быт — в углу стоял диван, застеленный клетчатым пледом, на нем сидели две девочки лет пяти и семи, рассматривали какие-то книжки. Были они необычно тихими и благонравными, словно не живые девчонки у себя дома, а какие-то детки с выставки. Он еще подумал: может быть, в соседней комнате укладывают спать младенца, вот и сестренок выгнали, чтобы не мешались.

Антон Семенович Барановский появился через четверть часа, вежливо поздоровался, взял переводы Дениса, стал просматривать… Был у него и один вопрос, дурацкий, конечно, но что еще делать научруку на третьем курсе, как не поправлять нелепые ошибки студентов? Денис не смог определить форму ὥρων, поставил на полях карандашом знак вопроса. Ну понятное дело, что первым делом в голову пришло: родительный множественного от ὥρα «пора, время», но тогда бы писалось ὡρῶν. А тут что? Может все-таки неправильная, диалектная форма от ὥρα? Но и по смыслу не подходит тут про время…

— Нет, я вас не виню, — в голосе Антона Семеновича прозвучало некое даже сочувствие, но сочувствие того рода, что испытываешь при виде уродства или гадости, — это, безусловно, вина не ваша, а ваших преподавателей. Чтобы не определить такую простую форму на третьем курсе…

Стыдно было поднять глаза. Хотелось крикнуть: а что, вы сами не делали никогда ошибок? Или рассказать, что да, всё это было, но было давно, что между первыми двумя курсами с их грамматикой и вот этой вот курсовой — два года в сапогах, но без греческого. Что ближе к концу службы просил он ему прислать пару старых тетрадок и маленький блокнот, переписывал в свободные часы все эти склонения-спряжения, в карауле пихал в сапог, и, хотя строго уставом запрещено, на посту, охраняя склад с валенками и тушенкой, перелистывал, зубрил все эти аористы, все исключения…

— Стяженная форма имперфекта от ὁράω, «они видели». Вместо ἑώρων. У Гомера также встречается ὅρων без приращения, в ионийском диалекте ὥρεον с неэлидированным зиянием.

Он цедил это по капле, как будто нищему пятаки бросал. Делился мудростью. Интересно, обязательно ли унизить студента прежде, чем его чему-то научить? Это была не яростная вспышка Николаева, не высокий снобизм Аверинцева — это было какое-то втаптывание в грязь, размалывание в прах, деление на ноль. Или нет, умножение. Ну да, точно, делить на ноль правила нельзя. А вот умножать — запросто.

Они о чем-то еще говорили, но Денис понимал, что научного руководства не выйдет, он в этот дом больше не придет.

И тут что-то пискнула одна из девчонок, негромко так, обращаясь к своей сестренке — книжку, видимо, досмотрела, стало ей скучно. Денис как будто и забыл о том, что они сидели там в углу…

Гнев отца был по-гомеровски страшен. Он не встал с места, не отвесил шлепка, он просто выдал сложную тираду про «я же велел сидеть тихо, неужели нельзя пять минут…» — и что-то еще, куда более язвительно и желчно, чем Денису. И можно было только пожалеть девчонок: им от такого руководства было не сбежать.

Как он вторично отказался от чая, как сбежал из панельной казармы на свежий осенний воздух, уже не помнил и сам.

И вот теперь — третья попытка. На Степанцова его вывела опять-таки Сельвинская, он тоже закончил МГУ, правда, исторический, а теперь что-то делал тоже для загорской семинарии не то академии. В его квартиру у Покровских ворот Денис шел не без трепета, помня неудачу с Барановским. Что ли они все там такие, в этой их семинарии?

Только дом — дом у Покровских ворот был совсем другим. Добротный старорежимный доходный дом, переживший все революции, разрухи, аресты и бомбежки, с многокомнатными коммуналками и маленькими отдельными квартирами — примерно такой, как и дом, где жил Денис. А не эта московская новостройка!

Он улыбнулся мифологическим мордам на фасаде, толкнул замурзанную дверь подъезда, поднялся по лестнице с выщербленными ступенями и треснутыми перилами и позвонил в дерматиновую дверь, уже зная, что московский снобизм его не обманул: тут живут свои.

Вышел Степанцов, он даже внешне был не похож на изящного Барановского, выглядел он каким-то деревенским мужиком, только непростым, а грамотным, богатым, из старообрядческих начетчиков: длинные волосы, борода, глубокий и внимательный взгляд…

— Здоро́во! На кухню давай, чай пить. Варенье из райских яблочек у нас свое, деревенское…

Даже не спрашивал — увлекал.

— Или кофе тебе? Мне врачи не велят, тебе могу сделать.

Конечно, хотелось кофе. Но было бы как-то невежливо с первой минуты себя противопоставлять такому хозяину: гостеприимному, уютному, большому. Вот вроде не особенно высокий он был человек и не толстый совсем, а сразу казался большим, в темной рубашке, вязанной шерстяной кофте.

Налил Степанцов крепкого ароматного чаю, щедро наложил варенья:

— Угощайся вот. Дом у нас в Тверской области, вчера только оттуда. Места, конечно, диковатые, от войны так и не оправились, но…

И не стал продолжать.

— А ты лучше расскажи, Дионисий, чем заниматься думаешь.

Отбивали на стене ритм допотопные какие-то ходики, посвистывал на плите заново поставленный чайник, за окном сгущался осенний вечер с просветами чужого света за занавеской снежка, всё казалось уютным и домашним, и только торжественный вариант его имени как-то не вписывался в этот уют… но отчего-то не напрягал.

— Византия. Мне хочется заниматься ранней Византией.

— Аверинцев? — прищурился Степанцов.

— Точно.

Они понимал друг друга с полуслова. И чай, чай был до чего хорош — даже не индийский «со слоном», а какой-то совершенно особенный, крепкий, густой…

— Это из Китая зять привез, — пояснил Степанцов, — пу-эр называется, только много нельзя, тоже врачи не велят. Ну я так, иногда балуюсь. А насчет Византии…

Он отпил широко, уверенно, мощно.

— Не то это всё. Не то. В корень надо смотреть, согласен?

— Да…

— А корень — он в святоотеческом, в доникейском еще. Сам-то крещен, в церковь ходишь?

— Нет… пока, — добавил он, словно одного слова «нет» тут не хватало. Да ведь и вправду так: пока не ходит.

— Ну, это дело поправи-имое, — протянул он, — а вот все эти «батюшка, меня интересуют проблемы фаворского света в творчестве Флоренского», это от лукавого. Лишнее это.

— А вы правда в семинарии преподаете?

— Нет пока. Не берут. Но возможно… пока переводами больше занимаюсь сейчас, для патриархии, для той же академии. И тебе что-нибудь подберем, перевести, прокомментировать. Старые переводы, прошлого века — они же тяжелы до зела, да и помарок там много, их все равно не достать. Заново, заново все надо.

— А опубликуют?

— Ты чай еще будешь? Давай, тебе налью, себе поостерегусь, давление. Ты не думай, Дионисий, не пропадет наш скорбный труд. В вечности не пропадет, даже если здесь не опубликуют.

— Ну я в принципе и начал, Романа Сладкопевца…

— Преподобного Романа, — поправил тот, но как-то беззлобно, словно вилку или салфетку на столе половчее пристроил, — варенья тоже тебе подложу, не против?

— Не против.

— А вот Роман — поэзия это всё, аверинцевщина эта, суррогат для интеллигенции…

И это он говорил вроде и резко, а без осуждения. Словно о досадной погоде беседовал.

— А вы что рекомендуете?

— Есть один автор, есть. Мало его у нас перевели, изучили еще меньше. А ведь всё от него, и Евагрий Понтийский, да вся наша церковная наука от него.

— Евагрий?

— Он хоть и осужден как еретик, но не в том соль. Ведь и наш герой осужден, да неправедно, посмертно. Навесили на него: оригенизм. Поди, сам бы поразился, что ему там наприписывали. Ну как в этой нашей Совдепии вроде по названию выходит «марксизм», а Карл Бородатый, поди, в леса бы бежал от такого советского марксизма. Вот так и тут.

— Оригенизм? Вы хотите сказать…

— Я хочу сказать, что заняться бы тебе самим нашим Оригеном свет Адамантием, вот кто подлинный адамант церковной словесности.

— Адамантом?

— Звали его: Ориген Адамантий, на наш слог — «изначальный, бриллиантовый». Впрочем, родом он из Александрии Египетской, там, судя по источникам, имя его «Ориген» понимали как «рожденный от Гора», божества идольского, но только отец у него был знатный римлянин и христианский мученик, не мог он языческого имени сыну дать, тем паче первенцу. Так что на самом деле значение его имени — «изначальный». И подходит к нему как нельзя более.

— Но все-таки, он — еретик?

— Формально да, — отмахнулся Степанцов, — ну и что? Я тебя не молиться ему призываю, изучать. Осужден на Пятом Вселенском не то что заочно, а даже и посмертно, а на самом деле император Юстиниан, то есть святой Юстиниан (поправил он сам себя, как прежде Дениса поправлял) протащил это решение, осуждая не столько Адамантия умершего и неспособного возразить, сколько оригенизм, возникшее уже после смерти его течение, несогласное с самими основами веры. Вот так-то. Не смущайся.

— Ориген…

Всё становилось понятным в том давнем сне. Сын мученика, Египет, «рожденный от Гора»…

— Вот… снился мне он. Я только сразу не понял.

— Стал-быть, знак тебе свыше, — хмыкнул Степанцов, — я тебе текстик-то для перевода подберу, а покамест…

Он скрылся в коридоре:

— Маруся, где папка желтая с завязочками? Ну что я из Посада привозил? Я же просил: не перекладывай… ах, вот она.

Вернулся довольный, поглаживая бороду, а в руке была стопка листков:

— Вот тебе книга про него. Знакомься. Английский свободный, надеюсь?

— Ну так…

— Читай. Патрологу без английского и немецкого никак, ну да вас немецкому учат, а французский и итальянский пока можешь не учить, потом наверстаешь. Ксерокопия, мне ребята в Академии сделали. Сам еще не успел прочитать, ну да тебе сейчас нужнее.

— Иван Семенович, вот спасибо…

Значит, это будет Ориген.

И на прощанье, у двери, с ароматом китайского чая да тверских (не калининских же!) райских яблочек выдохнул:

— Ну ты же, Дионисий, православный? Не воцерковлен, да, слышал, а душа-то — как?

— Да, — кивнул он как-то слишком поспешно, смущенно, как бы со стыдом, — православный.

Это так легко сорвалось…

Он шагал по бульварам в обратный путь, с драгоценной папочкой под мышкой, и думал: а не соврал ли он Степанцову? Как на самом-то деле? Он ведь и задумался-то о вере совсем недавно. В армии.

Сны о ней приходили уже чуть реже, чем сразу после. Но приходили. И всегда одни и те же: ему надо дослужить, слишком рано тогда отпустили (и вправду, одного месяца не хватило до полных двух лет). И вот та самая постылая казарма, въедливый прапорщик-старшина снова смотрит на него злобными глазками. А куда ты денешься? Служи. На привычном месте в шкафу: вторая полка сверху, третья секция справа — лежат вещмешок и каска, подхватить по тревоге. Номер автомата всё тот же, то же у него место в оружейной комнате. Тот же приторный «Модерн токинг» в ленинской комнате перед отбоем, или, пореже, ударный, взрывной «Наутилус помпилиус» — дедам о дембеле помечтать. И полбутылки сивого самогона припрятаны у Ленина в гипсовой его башке — тем же дедам, но после отбоя. Те же тоска и скука, хотя вроде — был же у него дембель? А как не бывало. Недослужил, давай, наверстывай. Мра-аак…

Нет, конечно, не тот был ужас, что в газетах, или в фильме этом «Караул» про зачморенного бойца, который не выдержал и перестрелял сослуживцев. Он не смотрел, ребята рассказывали.

В радиотехнической их части всё было как-то мягко и уныло, до махровой стройбатовской или вевешной дедовщины всё-таки далеко. Ну как учения: и похоже на войну, да патроны холостые и убитых нет. Есть только напуганные.

Если честно, то в солдаты Денис не особо годился. И даже не скажешь «как ни старался», потому что и старался не особо. Выдернули из Универа, отправили в солдаты, словно при царе, и ведь не за провинность, не за членство в кружке революционеров. И танков вражеских в Подмосковье не видно, столицу грудью закрывать не надо. Наоборот: с НАТО мы прямо друзья, the wind of change дует себе по набережным Москвы-реки прямо в улыбающиеся физиономии американских туристов, Горбачев перетирает с Рейганом за сокращение чего-то стратегического — и тут на тебе: портянки, кирзачи, автомат. Пещерный век, два потерянных года. Как в дембельских альбомах пишут: в книге жизни вырваны две страницы на самом интересном месте.

Эти два года надо было как-то пересидеть, перетоптаться, не растерять знаний, а главное — себя. Музыкантов всегда отправляют в оркестр, им дай на два года вместо смычка лом и автомат, и всё, будущее убито, пальцы огрубеют и уже не смогут играть. А мозги у человека разве не грубеют?

А ты, что, особенный? — спрашивал он себя. И отвечал, что да, не такой. Парни вокруг были разные, много студентов в этой их части, где надо не за танком бегать, а тумблеры на железных шкафах переключать. Но больше простых: из фабричных поселков, колхозов, горных аулов и таежных заимок, из дальних городков, где на Москву смотрят с завистью и оттого с презрением. Для каждого это была та же повинность, рекрутчина, что и во времена Петра: перетерпеть, ты же мужик, справишься, как отцы и деды. И для вот таких, рабоче-крестьянских… привычно оно, что ли, как осенняя слякоть. Как повод потом говорить: «не служил — не мужик». Они впрягались в лямку нехотя, с матерком, но привычно, даже почти охотно. А он — не хотел.

А может… ну правда, руки не под то заточены? Ну не было у него той деревенской или фабричной сноровки, которая любой труд переборет, даже и в охотку его возьмет. Полы мыть он вроде умел — но дочиста оттереть «взлетку» в казарме, длинную полосу линолеума, исшарканную за день двумя сотнями пар кирзачей, притом ночью, после отбоя, не зажигая света и не будя товарищей… это тебе не лобио кушать, не корневой аорист спрягать! Денис от всей души презирал эту мерзкую взлетку, эту дурацкую железную Машку (так называли утяжеленную щетку, которой драили линолеум), горсть порошка-посудомоя из столовой, брошенную в ведро, и собственную нерасторопность… Он вроде мыл — а не так. Не так чисто, не так быстро, не так равнодушно, как требовалось от дневального.

Или главное тут — подлое слово «ма-аасквич», с издевательским длинным этим «а», и к нему всепонимающе-презрительное «х.ли»? Вся их казарма — Советский Союз в миниатюре. Армяне не любят азеров, западенцы русаков, прибалты азиатов, горцы с Кабарды вообще держатся особняком, но все сходятся в неприязни к «ма-асквичам»: слишком сладко жрут, слишком мало вкалывают. Фишка легла родиться в столице, ну ничего, ща посмотрим, каковы они в деле, точно ли лучше нас…

В раннем, дошкольном детстве любовался он огромной (как тогда казалось) картой мира над своей кроваткой, сочинял кругосветные путешествия и заморские чудеса, но нет-нет да и глядел на ту заветную звездочку в верхней правой части (мы сверху, мы во всем правы!) и надписью «Москва». И замирал от незаслуженного счастья: надо же, ему довелось родиться в самой лучшей на свете стране, она называлась непонятными буквами СССР, но одно было ясно до донышка: такое счастье немногим достается. И мало того: в самом-самом главном городе-герое, возле рубиновой звезды, что шагнула на карту с кремлевской башни.

А вокруг было почти родное Подмосковье, но всё-таки похуже, помладше, послабее. И что-то большое, невнятное, «федеративное», и другие всякие республики, и там уже жили, наверное, не совсем такие же люди, а как в одной странной книжке было: с песьими головами, с лицами на животе. И совсем далеко, у белой окраины, шаг и упадешь за край — загадочные и немыслимые американцы, которых страшновато рисовали в журнале «Крокодил», и австралийцы со своими смешными кенгуру, и, наверное, огнедышащие драконы. Зазеваешься — сбросят тебя с глянцевой уютной поверхности в черную пропасть космоса. Но Дениска — он был в самой сердцевинке. Даже еще лучше: справа сверху.

И вот сейчас рядом эти люди не с песьими — с человеческими лицами на природой предназначенном месте. Они в детстве тоже смотрели на звездочку, и не могли найти на карте своего Сарапула или Барнаула. А теперь за это мстили, как умели, сами того не замечая.

Ранней весной под конец его первого года настала Пасха. Она ничего не значила в армии. Это дома мама красила яйца луковой шелухой, а он лет в десять узнал, что фломастеры отлично рисуют и по вареной скорлупе — и с тех пор просил ее оставить сначала парочку белых на пробу, потом и побольше для художественной раскраски, с бордовыми буквами ХВ, с желтыми свечами и зелеными ветвями олив, с оранжевыми куполами на фоне синего неба и крестиками, крестиками, крестиками. Но, конечно, никогда не ходили их святить, а идея посмотреть в полночь крестный ход вызывала у мамы приступ паники: там, возле каждой церкви, стояли в советской социалистической ночи милиционеры вперемежку с дружинниками и комсомольскими патрулями от всех московских институтов. Остановят, обязательно остановят, перепишут данные, ты же комсомолец, вылетишь из комсомола на раз, никуда никогда не поступишь. Ну, он и не ходил.

А теперь они сами были в карауле: шли по улицам южнорусского городка разводящий и трое часовых, все комсомольцы, все с автоматами. Солнце грело так, что хотелось сбросить шинели, текли вдоль тротуара ручьи талого снега, галдели птицы, и мир наливался беспечной небесной синевой, до рези в глазах, до изумления: мы и забыли тут в казарме, что мир бывает таким небесным!

И какая-то бабушка-одуванчик выросла им навстречу ниоткуда:

— Сыночки, Христос воскресе! С праздником!

Протянула им совсем не по уставу крашеные яички, они, конечно, взяли — солдат голоден всегда, а тут и повод. Разводящий-сержант мог бы запретить, но взял первым.

— Дай вам Бог, сыночки, дай Бог! — она вся светилась пасхальной вестью, и невозможно было поверить во всю эту трескотню «научного атеизма», что, мол, жадные попы обманывают трудящихся… Если бы так трудящиеся верили в этот ваш коммунизм, которого, между прочим, тоже никто никогда не видел!

Бабушку как-то коряво поблагодарили. Только сержант, коренастый и хитроватый уроженец Донбасса, в двадцать лет уже с золотым передним зубом на память о драке, не стал ничего говорить, даже «спасибо». А когда отошли, чтобы ей не слышно, беззлобно так передразнил:

— «Дай Бог, дай Бог»… нам бога не надо. Наш бог — дембель.

Тут Дениса стукнуло. Он не рекрут, сосланный за неведомые провинности или повинности в войска — он исследователь в фольклорной экспедиции. Изучает культ божества по имени «Дембель» методом погружения. Надо набрать побольше материала, когда-нибудь и как-нибудь все это пригодится, он обязательно напишет…

И как точно сказал сержант! Налицо — все основные элементы мифа, им про него всё уже объяснил на первом курсе один молодой преподаватель с кавказской фамилией, был такой необычный курс по античной мифологии. Пусть для хитроватого шахтера это всего лишь такое выражение, но если разобраться… Жизнь солдата движется от его рождения в солдатчину (призыв, он никому не интересен) к эсхатологической сияющей вершине, к Дембелю — ко дню, когда добро окончательно победит зло, когда герои воссядут на пир с реками водки и морем пива да с доступными девчонками, встретятся со своими (пра)родителями.

На пути солдата ожидают разные испытания и приключения, он проходит разные степени посвящения, обретая плоть (и прямо-таки мордатость): дух — молодой — черпак — дед — дембель. Дух бесплотен, ему только предстоит обрасти настоящим солдатским мясом, а потом состариться и… нет, не умереть, переродиться в высшее существо, уподобиться божеству-дембелю, пройти через свой апофеоз и вознестись на Олимп гражданки. Для этого придуманы особые ритуалы перевода, включая ритуальные побои, вроде инициации подростков у каких-нибудь апачей, причем чем ближе к сияющей вершине, тем легче терпеть: в молодые переводят солдатским ремнем, а в старики — ниткой через подушку.

Наконец, чтобы оставить постылую часть и попасть на вожделенную гражданку, настоящий дембель должен совершить некий подвиг, именуемый аккордом: сделать в максимально сжатый срок нечто великое, неподвластное простым духам. Например, положить в туалете новую кафельную плитку. Во всех остальных случаях дембелю работать не положено, а уж в сортире тем паче. Всю работу за него выполняют молодые и черпаки (духам и доверить-то ничего еще нельзя, на то они и духи). Но здесь он вкалывает так, как не трудился никогда в своей жизни, часов по 18 в день — и не становится на построение, ест в столовой, когда может, спит урывками. Это ж Лернейская гидра, Медуза Горгона, это плитка в туалете — дембельский аккорд.

Еще, конечно, полагается ритуальное одеяние: дембельская парадка со всеми мыслимыми нарушениями формы одежды и всеми существующими наградами, расшитый камзол, который заставил бы покраснеть от собственного ничтожества Портоса, Атоса и Арамиса. И дембельский альбом — своя личная версия священного писания, изложение общего мифа о вечном возвращении героя в родной дом. Над его созданием, собственно, и трудится последние полгода своей службы каждый порядочный дембель, а заодно и каждый доступный ему художник и каллиграф.

Конечно, это в идеале. В радиотехнических, а значит, как бы интеллектуальных войсках, даже в молодые по-настоящему не переводили — разве можно пасть ниже, разбавить миф жиже, испохабить чистоту дембелизма? Все же время от времени сознательные черпаки требовали от «своих дембелей» удара по заднице поварским черпаком. И потом с гордостью говорили: «Меня-то правильно перевели!». Но это далеко не каждый. «Вот раньше, — вздыхали дембеля, — нам наши дембеля рассказывали, как…»

В этом сказочном «раньше», в золотом веке дембелизма, всё было чотко. Ведь любой миф описывает идеальный мир, какой просто не застали и не могли застать нынешние, потому что его никогда и не было.

Итак, он антрополог в экспедиции… А потом напишет об этом книгу, ну хотя бы статью! И плевать на временные неудобства.

Да только… не врет ли он себе самому? Антропология там всякая… Был он просто не очень ловким, не слишком умелым, книжки читал слишком умные и не те, что остальные. Студенты в армии вообще на подозрении: трындеть ума много не надо, а ты попробуй карбюратор на «Урале» перебери! Студенты шли в армию косяком и оседали как раз там, где требовалось какое-никакое образование, куда чабанов без единого русского слова брать было нельзя. Вот и их часть должна была в случае ядерной войны развернуть свои станции и поставлять информацию в Генштаб (и кому тогда это всё понадобится, интересно?).

Но и то посудить, студент студенту рознь. Чем будут заниматься инженер или врач, понятно. А классический филолог? Читать книжки про этих ваших греков и римлян — кому это на хер надо? Они все умерли, а если чего путного и изобрели, всё это давно переделано потомками. Короче, баловство одно.

Был, правда, один момент триумфа… Как же в армии скучно, по первому году не успеваешь заметить. А вот по второму — очень даже. Деды развлекались, как могли, даже книжки читали, но в библиотеке было мало интересного. Выписали, правда, один раз журнал «Трезвость и культура», стал он хитом, для всех неожиданно: оказалось, напечатали в нем повесть «Москва — Петушки», перестройка ведь, гласность! Те номера сразу, конечно, изъяли. Небось, в личную библиотеку командира.

Так что с печатью не особо сложилось. Еще выписывали в часть газеты на всех языках, какие только писари нашли в графе «национальность». А поскольку было у них и три-четыре еврея, полагалась им «Биробиджанер Штерн» на идише, чисто по приколу. И однажды разбитной ростовчанин Леха Казаков пристал к тихому очкастому Льву Гершензону из Москвы: «ну, Лев Моисеич, почитай нам, интересно же, чего пишут! Как это не умеешь? Ты ж еврей? И газета еврейская. Эх ты, ну я сам тебе почитаю, видишь…» — и развернул газету. Даром, что была она справа налево, в своем еврейском зазеркалье отражала она всё то же, что и любая марийская, литовская или каракалпакская районка: «Вот смотри, тут пролетарии всех стран соединяются. А цена им четыре копейки. И дальше про визит Эм-Эс Горбачева в Ге-Де-Эр, крепить нерушимую дружбу, вот фото. Стыдно, Лев Моисеич, родного языка совсем не понимать!» Все ржали, Лёвка Гершензон громче всех.

Но однажды в книжном магазине на соседней с их частью улице появилась книга Куна «Легенды и мифы Древней Греции». Кто-то купил, и пошло, да как пошло! Из рук разве что не рвали, почти как те «Петушки». Особенно пошли мифы о могучих героях у кавказцев, видели в них что-то свое, родное. И тогда Денис: «А я учусь книги такие про греков писать». Его даже почти зауважали.

Но это все было уже потом. А пока что нашелся в соседнем подразделении один парень того же призыва, Мишка Орлов из Питера, ничего вроде особенного. Денис даже и не помнил, как они подружились, всё как-то само собой, две белые вороны рядышком. Виделись по службе нечасто, но часть маленькая, всегда найдется минутка потрепаться. Мишка потрясающе умел слушать и подбадривать, даже не словами, а просто тем, что сидел рядом — спокойно, уверенно.

Оказалось, что он из православной семьи, сам верующий с детства. Носил с собой крестик, запрятанный в записную книжку, прямо в обложку, чтобы всегда у сердца. Когда мог, когда никто не видел — крестился украдкой. Но обычно просто молился про себя и никому об этом особо не рассказывал. А вот Денису рассказал.

А тот вечер он запомнил навсегда. Стояла ранняя весна, скоро исполнялся год их призыву. Они сидели на задворках парка боевой техники, которая в случае ядерной катастрофы должна была разъехаться по всем сторонам света и что-то там обеспечивать в те полчаса, пока мир не сгорит. В это, конечно, никто не верил, техника была наполовину нерабочая, управляться с ней умела пара солдат из студентов-инженеров, они на гражданке похожее изучали, да пара офицеров, попавших в часть по своей основной специальности (надо же, и такое в Советской армии бывает). Но на задворках автопарка легко было скрыться на полчасика от начальственных глаз — обсудить новости, выпить, если было что, или просто поболтать. Вот они и болтали.

День выдался редкостно теплым, накиданные за зиму по периметру сугробы нещадно текли, но мартовское солнце склонилось к горизонту, стало подмораживать, и где были ручьи, намечались катки. И все же, пока сидели они и болтали — не выветрился, не развеялся на казарменном ветру неожиданный этот запах весны, дома, уюта. Мишка рассказывал что-то о Евангелии, убеждал Дениса, что все равно он рано или поздно станет христианином, потому что это настоящее, и Денис — настоящий. В этом была сладость избранничества, доверие тайной дружбы. В это хотелось сбежать от армейской муштры и казарменного идиотизма, ощутить себя не таким, как вот эти… И одновременно было чуть стыдно за это вот «мы с ним особенные» — в той же книге, в Евангелии, была притча про мытаря и фарисея, он прежде читал.

Но главное даже не в этом. Замерли потоки, солнце упало за гаражи, а Денис отчетливо ощутил, что они сидят на заржавленной трубе не вдвоем. Третий был невидим и был Он реальнее всего остального: казармы, скорого отбоя, завтрашнего караула и даже неспешной роскоши этой южнорусской весны. И значит, всё, что говорил Мишка, не могло не быть правдой.

Но пока что он никуда не торопился. Было время всё обдумать, да и если креститься, то где? Не в этом же городке, в редкий день увольнения… Мишка звал его в церковь, она была в нескольких кварталах, не разоренная, но опустевшая: приезжал раз в месяц священник из какого-нибудь другого прихода, обычно из областного центра, служил, а после службы мог без лишних вопросов принять исповедь и причастить солдата, Мишка рассказывал (на саму службу никак было не попасть, не отпускали так рано). Только надо было отказаться полностью от завтрака, даже воскресным яйцом пожертвовать — ну так для благого же дела! Настоящий пост. И окрестить батюшка наверняка мог бы.

Но все это было не к спеху… Казалось, настоящая жизнь начнется только после дембеля, тогда и будем решать все вопросы про веру, царя и Отечество. Может, он к тому времени надумает к лютеранам или баптистам. «Это не так важно, — отвечал Мишка, — лишь бы ты был со Христом». И вот это, как раз вот это убеждало больше всего… Если правда неважно, куда, если не держится он за свою исключительность, свою неповторимость, как коммунисты эти, то… пожалуй, правда за ним. Быть со Христом — вот что он ощутил тогда на трубах в автопарке. Всё сгорит в огне не ядерной войны, так неизбежного бега времен, а это… это останется.

Еще Мишка попросил кого-то из своих приятелей (к нему приезжали) привезти для Дениса карманный Новый Завет, на тончайшей папиросной бумаге. Такой можно было носить в кармане и читать, но только так, чтобы никто не видел — к примеру, в карауле на посту (строжайше запрещено уставом, между прочим!).

Была у них такая унизительная процедура: «утренний осмотр». Обычно его проводили сержанты, скорее по обязанности: подшиты ли свежие подворотнички (это в армии святое), начищены ли сапоги и бляхи ремней. А старшина роты, въедливый и пакостный прапорщик родом из этого самого городка, любил неожиданно провести его сам. Мог устроить что угодно: заставить снять сапоги и портянки и позорить за давно не стриженные ногти на ногах, или же зимой проверять, у кого из старослужащих между двумя слоями белья таится «вшивник», неуставной свитерочек для домашнего тепла.

На этот раз он дал команду «карманы к осмотру». Значит, надо вывернуть их все, и что там найдется неуставного, может быть конфисковано, а что просто личного — осмеяно. И как раз вышло так, что Денис расслабился, забыл вынуть свой Новый Завет, как обычно перед осмотром делал…

Книжка была немедленно конфискована. Старшина кипел от ярости, словно нашел «патроны от нагана и карту укреплений советской стороны», но сам ничего делать не стал — передал книжку ротному. Ротный, которому совершенно не улыбалось разбирать идеологическую диверсию, передал ее по принадлежности — замполиту полка. То был новый офицер, недавно окончивший академию в Москве и приехавший со свежим багажом знаний и наставлений. Терять было нечего — Денис отправился к нему в штаб, прямо в кабинет.

— Товарищ подполковник, разрешите обратиться? У вас моя книга.

А тот как будто ждал вопроса, достал ее из кармана:

— Интересуешься? — спросил.

— Интересуюсь, — с некоторым даже вызовом ответил Денис. А что, в самом деле? Не порнография, не военная тайна.

— Интересуйся, — с довольной усмешкой он протянул ему книгу, — теперь можно.

Шел 88-й год, по телевизору Горбачев с иерархами праздновал Крещение Руси, горели купола и звенели колокола, интересоваться Новым Заветом уже никто не запрещал. Когда об этом услышал старшина — был поражен, словно приказом по части коммунизм отменили.

Но главное случилось все-таки позднее. Что это было, уже под конец службы… да не хочется вспоминать. Просто было всё плохо. Иногда вот так бывает: хреново всё, а рядом стая молодых самцовых парней, и так просто крикнуть «ату», а кто там дед или дембель, дело уже десятое.

Денис стоял на посту, это была осень, последняя осень его службы, слегка морозная, прозрачная и бодрая. Даже в ночную смену совершенно не хотелось спать, то ли от ясности и свежести, то ли от одиночества, пустоты и тревоги. Между ним и всеми, кому был нужен он, кто был нужен ему, лежали континенты и моря, вздымались глыбы дурацкого этого склада с валенками и параграфы устава гарнизонной и караульной службы. Южная, прозрачная ночь, высокие звезды, дальние световые пятна фонарей. И никого рядом на ближайшие два часа.

Молитва пришла сама, когда не осталось ни сил, ни надежды. Можно было сказать всё, своими словами, не стыдиться ни отчаяния, ни тоски, ни даже слез — быть собой и говорить, говорить, а еще точнее — молчать, уткнувшись горячим лбом в высокое свежее небо и знать, что ты теперь не один. Навсегда не один.

Он написал об этом совсем недавно, когда смог отойти, когда армия перестала сниться:

Всё простим — ничего не забудем.

И встречайте, родные края!

Так к одетым в гражданское людям

возвращаются дембеля.

Школе жизни защитного цвета

мы дивились, вчера из ребят.

Мы прощать не хотели бы это,

но годам своей жизни — не мстят.

Кто долбежкой глухой, кто с наскока

изучив, передали другим

основную константу урока:

этот мир может быть и таким.

А теперь в наши сонные двери

все идут, за призывом призыв —

в неизбежность прощенья поверив,

никому — ничего — не забыв.

Загрузка...