ЗАДАЧА ИЗ УЧЕБНИКА АРИФМЕТИКИ Рассказ

Все началось, как в школьной задаче: две машины вышли из пунктов А и Б и, что следовало из условия, должны были неизбежно встретиться. Тут арифметика кончалась. Где встретятся? В темноте, когда один должен гасить фары, чтобы не ослепить шофера, едущего навстречу, или днем? Будет ли дождь или солнце? Заметят ли водители друг друга на утомительно серой однообразной ленте шоссе? А если заметят, то будет ли у них случай заговорить? Ведь один из них, тот, что едет из пункта Б, даже не подозревает, что второй уже много лет жаждет с ним познакомиться. Второй же… как он догадается, кто именно мчится ему навстречу?

Нет, скажем прямо, когда доктор Яковлев, Алексей Михайлович, выехал с Карельского перешейка обратно домой, к пункту Б, никакие предчувствия его не тревожили. И без того судьба обласкала его, подарила много волнений и радостных неожиданностей.

Радостно и неожиданно было уже то, что он поехал в отпуск, как давно о том мечтал, на своей собственной машине, которую только-только приобрел, и поехал на Карельский перешеек, где служил в войну.

С машиной вышло просто замечательно. Ему шепнули, что с баланса какого-то районного треста, ликвидированного за ненадобностью, списывают не очень старый «Москвич» и есть смысл похлопотать. Доктор — человек уважаемый, ему не откажут. И действительно, не отказали. Он позвонил по телефону одному влиятельному лицу, которое недавно оперировал, и вскоре стал хозяином автомобиля. Подкрасил кузов, подлакировал крылья — что за красавец стал его «Москвичок»! Дочь подарила доктору маленького мягкого медвежонка с черными пуговками глаз, он подвесил мишку на заднее стекло, у жены выпросил украинскую плахту, застлал потертое сиденье. Мыл машину, до блеска надраивал, поднимая капот, осматривал мотор. Тут пригодились ловкие талантливые руки хирурга: он легко справлялся с капризным от изношенности мотором. Помолодел, повеселел. И даже втайне был рад, что жена не может ехать вместе с ним, так понравилась роль — он едет на своей машине, хозяин своего досуга, едет в неизвестное, в прошлое, в свою молодость. Свободный. Сильный. Ловкий. Почти красивый.

Жена не очень удачно напомнила:

— Алексей, умоляю, не забывай про печень. Не ешь, чего нельзя, а главное — не пей…

— Я ведь за рулем… — гордо ответил доктор. — Не волнуйся, Аня, все будет в порядке…

Все и было в порядке, когда он ехал туда. Точно и строго выполнял все правила движения, не глазел по сторонам, не любовался природой, только слушал, как ровно, ритмично гудит и бьется маленькое сердце его «Москвича», и был доволен. Как аккуратно он переключал передачи, как плавно, размеренно жал на педали, как гордился тем, что проехал уже сто километров, двести, пятьсот… От одного сознания, что он едет, движется, «мотает расстояние», был вполне счастлив. Увлеченно поглядывал то на показатель уровня бензина или масла, то на спидометр. Эти цифры, отмечающие расстояние, эти маленькие дрожащие стрелки вызывали в нем умиление.

В первый день он почти не отдыхал, только раза два останавливался, ел котлеты, положенные ему в дорогу заботливой Аней, и пил из термоса кофе. Ночевал он в лесу, кое-как уместив на заднем сиденье свое плотное, крепкое, с широкими костями тело. Над машиной шуршали и шелестели деревья, на ветровом стекле, отражаясь, блестели и дрожали звезды — это оставляло его совершенно равнодушным, так он был поглощен машиной. Пользуясь тем, что никто не видит, он даже погладил баранку, как живую, и что-то пробормотал: ну, мол, милая, пока, до утра. И мишке сказал: отдыхай, дружок, чуть свет тронемся…

Спал он, конечно, как убитый, хотя спать было неудобно, тревожили лесные шумы и затекали ноги: коротко.

Еще накануне отъезда — списаться он не успел — Яковлев послал телеграмму своим давнишним приятелям, мужу и жене, жившим под Ленинградом, и назначил им свидание в поселке, где размещался когда-то их госпиталь: именно там, оправившись после ранения, Тихон Стрельцов остался работать, вместо того чтобы демобилизоваться в тыл, и весь роман его с рыженькой Надей Миловановой, молодым врачом, проходил у Алексея Михайловича на глазах. Впрочем, все трое были тогда очень молоды, хотя, конечно, Надя была самой юной… Славненький такой рыжик с зелеными глазами, с тоненькими, не очень стройными ножками, с белесыми ресничками, которые несколько обесцвечивали ее лицо. Интересно, какая она теперь стала…

С Тихоном доктор после войны уже встречался. Тихон приезжал в командировку в Москву и не поленился, добрался на электричке к нему в район. Но принять гостя как следует Яковлеву не удалось. В тот день у него была очень трудная операция, и он никак не мог рано уйти из больницы. Тихон, так и не дождавшись его, весь день проскучал с Аней. Та прямо извелась: Стрельцов ей не понравился.

— Тишка всегда был ловкий парень, всегда умел жить, — сказал огорченный Алексей Михайлович. — Эх, какая досада!.. — И стал вспоминать, как собирались они в госпитале в закуточке у Тихона, пили разбавленный спирт и пели романсы, а Тихон подыгрывал на гитаре, найденной в брошенном жителями доме. — Душа общества…

— Арап, — непреклонно изрекла Аня. — Это надо же, ждешь-ждешь выходного, дел невпроворот, и уборка, и стирка, а тут нежданный гость…

— Тихон имел огромный успех у женщин, — с легким налетом давней зависти сказал Яковлев и удивился: — Все-таки, чем это он тебе так не понравился?..

— Не люблю, когда хвастают. Сам выше всяких оценок, дети — настоящие вундеркинды, жена…

— Жена у него правда хорошая, — миролюбиво сказал доктор. — И кроме того, она ведь спасла ему жизнь. В буквальном смысле… В полевых условиях, в обыкновенной хате… Ну, не хата, дом, деревянный дом с мезонином, обыкновенная усадьба над озером, но там называется мыза… При лампах, под обстрелом, сделала ему полостную операцию. Это не каждый сможет. Представляешь, рядом бомбили станцию, как начнут бомбить — весь персонал прячется, кто под стол, кто к стенам жмется, а она прикроет рану марлей — с потолка ведь сыплется — и стоит, не отходит, держит больного за руку. Понятно, влюбилась в него после этого, как скульптор в свое произведение…

— Каждый хирург на ее месте не бросил бы больного одного, — сказала Аня.

— Так ведь она совсем неопытная была, еще плакала в три ручья над каждым раненым… Тихон про нее что-нибудь рассказывал?

— Туфли ей купил за сорок рублей, я же тебе говорю, хвастал, как доставал, как продавщицу пугал, требовал жалобную книгу…

— Напористый парень…

Алексей Михайлович был усталый, вымотанный до предела тяжелым днем в операционной, а потом всеми уколами, впрыскиваниями, вливаниями и кислородом, какими приходилось поддерживать силы больной. Казалось, на ногах не стоял. Но тут его осенило: а может, Тихон еще на станции? Ведь поздний час, поезда ходят редко, вдруг еще не уехал.

Доктор бросил ужин, выскочил из дому, побежал через рощицу, по короткой дороге, и — вот как замечательно вышло! — успел. Обнялись, завопили оба от восторга. Яковлев слова не мог выговорить, так тяжело дышал после непривычной пробежки. И сразу же налетела, буравя фонарями вечернюю тьму, электричка, осветила веселыми яркими окнами перрон. Тихон вскочил в тамбур, только-только успел рукой на прощанье помахать. А все-таки свиделись, и доктор Яковлев долго потом рассуждал, какая это хорошая вещь дружба и как ее надо ценить.

— Это ты один такой преданный, для друзей готов на все, — говорила жена.

— А что, — соглашался доктор, — я разбрасываться чувствами не умею. Но если уж люблю, то люблю…

Дочь засмеялась:

— Папа, верно, именно такой. Не ходит и не ходит в кино, но если уж пошел, то будет фильм переживать три года. Кстати, ты все еще перед этим актером преклоняешься? — Она назвала фамилию. — Он уже несколько вышел из моды…

— А я за модой не гонюсь… — Доктор почти всегда разговаривал с дочерью немного назидательно, забывая, что она уже взрослая. — Кино — это не прическа, не какая-нибудь там «бабетта» или «конский хвост», как у тебя… Говорил и говорю — прекрасный артист и не менее, должно быть, прекрасный человек. Так передать суть нашей врачебной профессии, ее благородство может только тот, кто сам благороден…

— Папа, миленький, не воспитывай ты меня… — взмолилась дочь.

Доктор вспыхнул, но дипломатично вмешалась жена и сказала дочке:

— Я же тебе говорила — это папин кумир… — Она пригладила мужу волосы. — Ты не находишь, детка, что в глазах и вот тут, в разлете бровей, у них есть определенное сходство?

Дочь неуверенно согласилась:

— Пожалуй…

Доктор от удовольствия покраснел, хотя и сказал для видимости сухо:

— У тебя слишком богатое воображение, Аня. Какое уж там сходство!..

Воображение воображением, но он и сам иногда, когда брился и смотрелся в зеркало, поглядывал на свои брови. Глаза были усталые, часто красные от недосыпания, но брови, верно, были похожи. Такие же густые, с таким же изломом, как у любимого артиста.

Иногда ему даже хотелось написать артисту письмо, спросить — как тот мог, не будучи сам хирургом, так превосходно передать самую душу хирурга? «Говорю вам это как врач — мог бы он написать. — Большое вам спасибо от рядового великой армии врачей».

Хотел бы, но стеснялся: очень уж это кокетливо и смиренно — «от рядового… великой армии…». Витиевато как-то. Можно бы обдумать и написать по-другому, проще, но никогда, в сущности, не было свободного времени. Он и матери своей, и сестре родной, и Стрельцовым — Наде и Тихону — писал крайне редко, обычно под праздники, и то открытки. Где уж там писать письма или ходить в кино на все картины, как ходила дочь? Медицинские журналы не всегда удавалось просматривать…

И теперь, в лесу, он радовался, как маленький, и тому, что утро все в росе и солнечных бликах, и тому, что впереди столько еще свободных таких вот утр — почти тридцать, и тому, что не надо видеть человеческих страданий — язв, опухолей, крови и гноя, а можно уставиться на эту растрепанную, как женские волосы, молодую березу и смотреть на нее хоть целый день.

Смотреть и любоваться.

Но, конечно, он не потратит на это много времени, впереди дорога, по которой снова проворненько побежит, постукивая своими колесами, как резвый олененок копытцами, его «Москвичок», впереди еще более красивые, густые леса, чем этот лес, более заманчивые полянки, чем та, где он ночевал. И впереди встреча с Тихоном, — он-то уж прискачет наверняка, а может, и Надю возьмет с собой.

Хорошо, если и Надя приедет.

Конечно, Яковлев не был никогда в нее влюблен и не может считать, что Тихон отбил ее у него, — для таких умозаключений нет совершенно никаких оснований. Он, Яковлев, и не ухаживал никогда за Надей Миловановой.

Правда, был такой эпизод: стояли в лесу, жили в палатках, ординаторская, она же кабинет главного ведущего хирурга, доктора Яковлева, была тут же, рядом с операционной, тоже в палатке. Яковлев заметил, что на сколоченном из бревен столе, в склянке из-под эфира, что ли, стали появляться каждый день свежие букетики. Он подумал, что это санитарки, зная, как он любит природу, угождают ему, но Надя Милованова призналась, краснея:

— Это я поставила… это не санитарки…

— О! — только и удивился он, не понимая, почему она так густо покраснела.

— Хочу, чтобы вы иногда смотрели на эти ландыши и думали о чем-то хорошем, нежном… — как-то странно сказала Надя, глядя в сторону. Ее розовая щека побледнела. Кожа была молочная, нежная, совсем еще не загорелая.

— Благодарю вас… — Яковлев хотел сказать «Надя» или «Наденька», но побоялся фамильярности. — Благодарю вас, доктор Милованова. Это очень любезно с вашей стороны.

Он жил тогда с медицинской сестрой, очень пылкой, худощавой, ревнивой, похожей на цыганку женщиной, много старше, чем он сам, и очень ее боялся, вернее, не ее, а каких-либо сцен, слез, особенно пересудов. И больше всего мечтал о том, чтобы цыганка влюбилась в кого-нибудь другого или, еще лучше, вышла замуж и вся эта история мирно кончилась. Но человек устроен странно: когда случилось именно так, как он хотел и чему всячески способствовал — цыганка предпочла немолодого уже майора, интенданта, и перестала преследовать доктора своей любовью и ревностью, — Яковлев очень затосковал, почувствовал себя одиноким и даже однажды вынул и подержал на ладони заряженный пистолет. Правда, пистолет был на предохранителе. Никто не узнал об этой его минутной слабости, на людях он держался стойко и ничем не выдавал своих переживаний. А все-таки Надя Милованова что-то учуяла и перестала ставить ему на стол цветы. Он даже спросил спустя какое-то время:

— Где же мои ландыши?

— Хватились! — ответила Надя чуть резко. — Пора ландышей давно миновала…

Он так и не понял, вкладывала ли она какое-то особое значение в свои слова, и на всякий случай туманно произнес:

— Приходит весна и уходит, зацветают цветы и увядают… — Больше у него времени на поэзию не было. — Скажите, Надя, — он легко и свободно произнес теперь это «Надя», — как сегодня наш лейтенант, будем ли ставить вопрос об ампутации? Это крайне нежелательно…

Потом были летние бои, и раненых везли и везли. Яковлев и не заметил, как прошло лето, а осенью появился Тихон Стрельцов со своим сложным ранением и остался в госпитале уже как муж доктора Миловановой и помощник начальника, и они очень здорово стали дружить втроем. Надя даже пришивала ему подворотнички, чем очень его выручала, — Тихону пришивает и ему заодно.

А работник Тихон был замечательный. Яковлев его ценил. Ему будет очень приятно повидаться с Тишкой, а если и Надя приедет, это будет двойной праздник.


Черт, все вышло не так…

Когда он, навестив по дороге мать, потом сестру, нацеловавшись и наплакавшись, поахав и поохав, перезнакомившись с новой родней, появившейся с замужеством племянницы, выслушав новости, посидев за всеми столами и перепробовав домашние наливки и настойки, побывав в родной школе, вернее, в той новой, что стояла теперь на месте его старой, родной, — когда после всего этого он все-таки приехал на Карельский перешеек, в тот населенный пункт, где была назначена их встреча, Тихона он не нашел.

Доктор тщетно бродил по поселку. Тех развалин, которые запомнились ему, обгоревших стен, кафельных закопченных печей, одиноко торчащих на пепелищах, уже не было. Он ничего не узнавал. Не узнавал ничего и тогда, когда, проехав вперед по шоссе, остановил машину на зеленом лугу. Здесь, по его расчетам, тогда проходила передовая. Как именно она выглядела, он не очень точно знал: госпитали всегда располагались поглубже.

Еще когда он ехал сюда, то видел следы войны, запечатленные в памятниках, надолбы, оставленные там, где проходили рубежи обороны, обелиски в память погибших, отдельные дзоты. Он спустился в один такой дзот около шоссе, постоял там, вздохнул, сам себе не веря, что этот дзот, окруженный свежей, не привяленной зноем травой, настоящий. Но и здесь, уже гораздо глубже, на той полосе, где тогда располагалась их армия, где была передовая, откуда везли к ним раненых, он тоже не мог поверить, что это те же места, где шла война.

Яковлева глубоко волновала и трогала сила жизни, что залечила, заврачевала раны на лугах, затянула травой осыпавшиеся окопы и ходы сообщений, воронки от снарядов. Он смотрел на ликующие деревья, на разнотравье с его дурманящим запахом, на тишину, которую осязал теперь как нечто материальное, на быстро бегущие по небу облака. Казалось, что под этими облаками всегда стояла безмятежная тишина.

Но он-то хорошо помнил бомбежки и канонады и то, как после канонады часто шел дождь. Кириллыч, старый фельдшер, говорил, что эти дожди от «сотрясения воздуха», ибо «небеса» не любят, когда нарушают порядок. А Гитлер его нарушил. И прибавлял неизменно: «От зараза той Гитлер…» Он был украинец, Кириллыч, «г» произносил с придыханием. И в госпитале все так и стали говорить: «Опять из-за Хитлера-заразы размокают дороги, как будем транспортировать раненых?»

Кажется, что это было вчера. Нет, Яковлеву просто необходимо было поскорее встретиться с Тихоном: немыслимо было смотреть на все эти места одному, одному переживать и вспоминать, как все тут было в войну.

Он вернулся в поселок, снова заглянул в кафе, в павильон «Пиво — воды», пошел на почту. Ни письма, ни телеграммы. Сунулся на маленький вокзал-платформу. Безлюдье. И спросить не у кого…

Раза два он проехал мимо женщины, которая тоже, судя по ее растерянному виду, кого-то или что-то искала, хотел даже остановиться и заговорить, но не решился. Начинал уже злиться на себя, что так бестолково назначил место свидания. Надо было выбрать более определенный ориентир. Мог ведь он, старый болван, предположить, что поселок, в сущности, выстроят заново. Где же искать Тихона? И Тихон к тому же не знает, что он приедет на автомобиле.

Яковлев поехал искать остановку автобуса и на остановке опять увидел расстроенную женщину. Она прикрылась от солнца ярким зонтиком, и согнутая в локте тонкая рука вдруг привлекла чем-то его внимание. Яковлев остановил машину.

— Доктор Милованова? Надя!

Она встрепенулась:

— Леша! Алексей Михайлович!

Яковлев распахнул дверцу:

— Прошу.

Надя сложила зонтик.

— У тебя собственная машина?

Он и узнавал ее, и не узнавал. Надя отрастила волосы, уложила их в какую-то немыслимую прическу. Может, даже покрасила, а может, они сами собой потемнели. Доктору казалось, что раньше Надины волосы были светлее. И ресницы стали темные. Не поправилась и не похудела, но стала вроде шире в плечах, чуть ссутулилась. Около глаз — морщинки.

Надя смотрела на него взволнованно, не улыбаясь, и он сам стал вдруг волноваться, кровь прилила к лицу.

— А Тихон где?

— Он не смог. А я приехала…

— Это очень мило с твоей стороны, — сказал несколько озадаченный доктор, неясно представляя, как он должен себя вести. — Собственно говоря, — признался он, — я надеялся, что мы с вами, с тобой и с Тихоном, здесь встречаемся и шатаемся потом по перешейку сколько захотим, вспоминаем, разговариваем досыта, до отвала, может быть, даже пьем вино… Я и на природу не смотрел, когда ехал сюда, гнал и гнал, чтобы всем любоваться вместе с вами. Так только, краешком глаза поглядывал. Он что — болен, Тихон? Или не захотел?

Надя помолчала, потом спросила:

— А разве мы не можем без Тихона осуществить твою программу?

— Конечно, можем… Но Тихон… — Яковлев вдруг обиделся: — Что же, он считает меня таким старым хрычом, к которому и жену не надо ревновать?

— Все гораздо проще, — сказала Надя. — Он меня считает безнадежно старой…

— Не верю…

— Верь, — сказала Надя. И засмеялась. — В общем так, доктор Яковлев. Вы еще можете отказаться от своего приглашения, станция железной дороги рядом, я могу уехать…

— Ну нет, — энергично возразил Яковлев. — Будем считать, что раненый Стрельцов еще не поступил в наш госпиталь…

— И может быть, вообще не поступит…

Когда Надя уже села в машину, бросив на заднее сиденье сложенный зонтик и чемоданчик, и Яковлев поехал по шоссе, не очень понимая, куда и зачем они едут, он спросил:

— Что, Надя? Что у вас — неладно? Черная кошка пробежала?

— Почти. Только не черная, а блондинка…

— Другая женщина?! — удивился, даже испугался Яковлев.

Она кивнула.

— Но надо бороться, надо что-то предпринять. Ах, Тихон, Тихон… Он же тебе всем обязан, неблагодарная скотина.

Она болезненно поморщилась. И предложила:

— Давайте, доктор Яковлев, считать, что больной Стрельцов не Поступал.

— Поворачиваем колесо истории назад годиков так на двадцать пять — двадцать шесть? Я согласен. Можете звать меня Лешей, доктор Милованова… — весело сказал Яковлев. — Начнем все сначала…

— Идет.

Вдоль шоссе уже тянулись рыжеватые тонкие сосенки, просвеченные солнцем, поселок давно остался позади. Надя попросила остановиться, вышла, сорвала у обочины несколько лесных колокольчиков и принесла их в машину.

Яковлев растрогался, вспомнил, как она когда-то ставила ему лесные букеты на стол, и благодарно сказал:

— Спасибо, доктор Милованова. Большое тебе спасибо, Надя, за эти цветы. Они мне многое напомнили…


Все-таки небольшая неловкость была, и доктор Яковлев от этого тайно страдал. Во-первых, как отнесется Аня к тому, что он путешествует с чужой, еще не старой женщиной? Бог знает что взбредет ей в голову, еще вздумает переживать. Во-вторых, все, с кем им приходилось сталкиваться в пути — в кафе, на заправке, в магазинах, — принимали их за супружескую пару, и ему приходилось подробно объяснять, что нет, они, мол, только фронтовые друзья, здесь, в этих местах, служили в войну и вот вспоминают те дни. В-третьих… В-третьих, поначалу доктор галантно всюду платил за себя и за Надю и немного побаивался, что выскочит из бюджета. И так уже истратил больше, чем предполагал, когда встретился с родней. Он даже думал, что если не хватит, то возьмет взаймы у Тихона, Тихон всегда был денежным парнем, а тут… Но не мог же он так себя унизить, чтобы аккуратно подсчитывать и делить с Надей, с женщиной, так сказать с дамой, расходы пополам. Надя сама хватилась и запротестовала: «Леша, это не по-товарищески, я так не согласна…» Но было уже поздно… Только бы Аня все правильно поняла и не обиделась, что не привез подарков… А-а, будь что будет! Поездка так нравилась ему, так увлекала, что он не хотел думать о неприятном…

Какими бы простыми, приятельскими ни были их отношения с Надей, все-таки ее присутствие, смех, который он почти позабыл, то, как колыхались от ветра легкие завитки на ее висках, как она поднимала руки, приглаживая волосы, как шутила, как внезапно задумывалась, морща брови, — все это чуть-чуть волновало его, придавало их разговорам — откровенным и дружеским — какую-то остроту, прелесть, неожиданность. Ему, доктору Яковлеву, даже казалось теперь, что вовсе не с Тихоном хотел он встретиться, а именно с Надей. Надя умнее, тоньше, да и дружили они с Тихоном только потому, что тот стал Надиным мужем и она ввела Тихона в их медицинскую среду.


Надя расспрашивала его, какая Аня, и он честно рассказывал, что любит жену и не изменяет ей. Может, и изменил бы, да не с кем и некогда. Глубокого чувства никто не вызывает, а случайности, пошлости — это не для него. Он старался говорить осторожно, чтобы не получалось, что хвалит себя и чернит Тихона.

— А в общем, ты же знаешь, от тюрьмы да от сумы, как говорили когда-то, да еще от любви, можно теперь прибавить, никто не застрахован…

— Ну и слава богу, — сказала Надя. — Это ужасно, если человек считает, что любовь больше к нему не придет. Я не осуждаю Тихона…

— Смотри, как ты ему предана, — с завистью сказал доктор. — Тихон, по-твоему, всегда прав… Нет, Аня бы меня по головке не погладила, если бы я… — Он не договорил. — Уж она бы… Но ты страдаешь? И теперь еще страдаешь?

— Не знаю.

— А раньше?

— Угу, — односложно ответила она.

Яковлев вздохнул:

— Что ты сказала детям?

— Правду…

— Но Тихон, он-то ведет себя порядочно, помогает тебе?

— Как все странно рассуждают, — с горечью отозвалась Надя. — Если человек дает брошенной жене достаточно денег, значит, он порядочный, мало — непорядочный. Ну, а то, что убито в человеке, — сколько это стоит?

Яковлев расчувствовался. Он произнес задумчиво, глядя на убегающую от машины дорогу:

— Хорошая ты женщина, Надя… Милая ты женщина, доктор Милованова. Все-таки не зря я завидовал когда-то Тихону, крепко он тебя прикрутил к себе… Занял в твоей жизни колоссальное место.

Надя повела плечами, как будто разорвала путы, заговорила о том, какой красивый путь — с ума можно сойти! — как ей приятно побывать снова в этих краях… Конечно, мало похоже на то, как было: все теперь так роскошно, асфальт, здравницы, пансионаты.

— Ох, смотри, какую собаку везут в «Победе». Ах ты, дорогой, симпатичный пес… А помнишь, Леша, как к госпиталю прибилась собачонка, черные лохмы и два блестящих глаза?..

— Я полагал, что у всех собак по два глаза…

— Не насмехайся.

О чем они только не говорили!

Конечно, о воспитании детей.

Конечно, о врачах и сестрах из госпиталя. Кто куда девался? Кто как устроился?

Конечно, о достижениях хирургии.

Доктор Яковлев спросил:

— Ты много оперируешь?

— Я вовсе не оперирую, Леша, — сказала она как-то слишком спокойно. — Я ведь это дело давно оставила…

Он даже скорость сбросил.

— После войны, когда встал вопрос, как быть и где быть, мы, естественно, прежде всего думали о Тишиной судьбе. У него ведь специальности не было, учиться вроде поздновато, здоровье не крепкое. Выбрали наш городишко… Ну, в общем, я теперь санитарный врач…

— Жаль, — сказал Яковлев прямо, — из тебя мог выработаться хороший хирург… настоящий…

— Возможно… но когда у тебя двое детей и не очень здоровый муж…

Они ехали какое-то время молча, потом Яковлев не выдержал:

— Свинья Тихон, как я погляжу…

— Это не он, это я виновата…

— И ты тоже виновата! Нельзя бросать дело, которое больше всего любишь…

— Выходит, я больше всего любила Тихона.

— И вот результат…

— Ну что ж…

Яковлеву стало неловко, он спросил мягко:

— Что же ты в нем нашла, в этом Тихоне, — вот чего я раньше не понимал и теперь тем более не понимаю…

— Ты всегда был непонятливый…

— Вот и моя Аня говорит то же самое.

Надя засмеялась:

— Мы ведь договорились — Тихона еще нет, и твоей Ани еще нет… Есть только лес, небо, хирург Яковлев…

— И доктор Милованова.

— Хирург Милованова, — поправила Надя.

— Да, молодой, способный хирург Милованова.

— И она ставит цветочки на стол своему шефу, как говорят теперь, а он, увы, этого не поощряет… — Яковлев опять услышал ее милый короткий смешок. — Нужно отдать тебе справедливость, Леша, все-таки ты был исключительно твердолобым и недогадливым…

Они не сразу поехали к озеру, на котором стоял тот старый деревянный дом, промытый дождями, с поросшими мхом стенами, где размещался когда-то их госпиталь. Яковлев боялся, что Наде там будет тяжело, слишком много воспоминаний. Но Надя сама захотела туда поехать.

Они выбрались рано, солнце еще не сильно грело, над водой держался голубоватый туман, и вода в озере, в этом голубоватом тумане, казалась темной и холодноватой.

Огромные валуны лежали у входа в дом, на этих валунах сидели когда-то раненые, дожидаясь, пока им дадут место. И на берегу, недалеко от дома, тоже громоздились валуны.

— Похоже, что они стали меньше, — показалось Наде.

— Да, вросли в землю…

Надя сказала:

— Когда носилки, на которых привезли Тихона, сняли с грузовика и поставили тут, у валунов, а я вышла, чтобы принять больного, — я дежурила в тот день, — он сказал, Тихон… у него были совсем детские веселые глаза, а лицо белое, ни кровинки: «Доктор, вы меня спасете? Я обещал маме и всем девушкам нашего города, что вернусь с войны», — и подмигнул мне. А я ответила: спасу…

— И спасла… оперировала в сложнейших условиях…

— Не благодарить же меня за это… — Надя огляделась по сторонам: — Смотри, как пригнуло ветрами наши сосны… Когда солнце не светит, есть что-то в этой природе древнее, правда?. Что-то северное, величественное и чуть печальное… Я влюблена в эту природу…

— Так сильно влюблена, что не хочешь разговаривать про Тихона?

— Да, не хочу. Ты посмотри лучше, какое небо, на юге совсем иная голубизна…

В доме размещалось теперь правление колхоза, но они все-таки вошли, прошлись по комнатам и чуть не поссорились, определяя, где именно, в каком углу была перевязочная; потом оба стали смеяться, — господи, какое это имеет значение!..

На стене низкого коридора висели плакаты, призывающие повысить надои молока, и Надя вспомнила, как к госпиталю приблудилась корова. Вечно к ним прибивалась то собачонка, то корова, а то и какой-нибудь одинокий старичок, просившийся поработать и подкормиться. Старичка тут же начинали называть «дедушкой» и «папашей», и он оказывался самым нужным, самым необходимым человеком. И все горевали потом, расставаясь с ним и отдавая ему свои банки с тушенкой и запасные рубахи или портянки.

— И все эти приблудные у тебя у первой находили понимание и покровительство, — сказал Яковлев.

Верно, собачонка спала около Надиной койки, и корову Надя, дрожа от страха, сама доила, пока не удалось пристроить ее при кухне. Повар был деревенский и любил коров.

— Она меня чуть не убила, эта корова, такая была брыкливая. А как мучилась недоеная…

— Вот эта черта — обязательно самой всех спасать и выручать, — она тебя и увела от хирургии… Хирургия требует не жалости, как ты уверяешь, а именно твердости, искусства, умения, — сказал Яковлев. — Не знаю, как в жизни, в быту, а за операционным столом я тверд.

— А я каждый раз должна была собирать все свое мужество, — призналась Надя.

— Тем более это делает тебе честь… Думаешь, я не волнуюсь перед операцией? Так же, как и в первый раз, так и теперь волнуюсь…

Они сидели на берегу, на камнях, уже обогретых солнцем, и смотрели, как тает и расходится туман, высветляя очертания берегов, поросших кустами.

Из конторы колхоза вышел человек в очень выношенной, но чистой гимнастерке, с пустым рукавом, заправленным за ремень. Он с любопытством разглядывал незнакомых людей и прислушивался к их разговору.

Яковлев и ему рассказал, что они тут проездом, в этом самом доме работали в войну и вот захотели поглядеть…

— Супруга ваша? — спросил однорукий про Надю.

— Нет, просто фронтовые друзья, врачи, тут вот у вас оперировали. А вы?.. — спросил Яковлев, выразительно поглядывая на пустой рукав. — Вы…

— На войне потерял руку…

Яковлев стал расспрашивать его, какое было ранение, потом окликнул Надю, отошедшую к самой воде.

— Надя, — будто делая ей подарок, крикнул он, — вот товарищ, ему сделали ампутацию… Ты помнишь, у нас лежал лейтенант, еще тогда, в лесу… рыжий такой… Точно так же было перебито сухожилие, такое совпадение. Да, — сказал он сочувственно, обращаясь к однорукому, — потом мы многому научились, и медикаментозные средства появились, предотвращающие гангрену, а тогда чаще ампутировали. Все, в том числе и наука, движется вперед.

— Я вот читал в газетке, — сказал инвалид, — будто бы такого достигли, что голова может существовать отдельно от туловища, если не врут… И сердце даже пересаживают… Может, и руки, научатся обратно пришивать, а? — Он засмеялся.

— Будем надеяться, — сказал Яковлев. — Но, поверьте, мы решаемся на ампутацию только в самом крайнем случае, чтобы спасти жизнь…

— Да оно не всегда нужно, жизнь-то спасать, — сказал инвалид, ловко, одной рукой управляясь с сигаретой и зажигалкой. — Насмотрелся я всего, пока валялся по палатам. Без рук, без ног, как дитя малое в люльке лежит. Солдаты таким прозвище дали — самовар. И верно как самовар… — Улыбка вдруг прошла по его худому лицу. — Мне повезло, что жена хорошая, не дала духом пасть. Я счетовод, прилично получаю. Все благодаря ее упрямству, пилила меня, как пила: «Иди на курсы». — «Тьфу, пойду, только отстань…» А в госпитале я лежал в Средней Азии, там урюк, жарища, — красота!

— А мне у вас нравится, — сказала Надя. — У вас закаты яркие, особенно зимой, снег так и горит…

— Это само собой. Но там урюк, виноград. Урюк цветет, все сады розовые…

Когда однорукий ушел, с сожалением расставшись с ними, Яковлев тут же сказал:

— Ты представляешь, что я вспомнил? Когда ты к нам приехала, совсем еще на девочку похожа была, на девятиклассницу, я вхожу, а ты держишь треугольничек в руках и ревешь. Оказывается, письмо пришло, а раненый — адресат — только-только скончался. У меня просто душа заныла, какая ты хорошая…

Надя отмахнулась:

— Ну, вот еще…

— Нет, правда, ты произвела тогда на меня очень сильное впечатление…

Они долго гуляли по берегу, с удивлением наблюдая, как солнце оживило воду, с какими шелковыми переливами бежала теперь по озерной глади легкая рябь. И неожиданно Яковлев подумал вслух:

— Интересно, как сложились бы наши отношения, если бы Тихон попал в другой госпиталь, а не в наш…

— Ох, Леша, Леша, — только и сказала Надя.

Они посидели еще на берегу, а когда решили, что пора обедать, и поехали, Надя как бы невзначай вспомнила:

— А я ведь видела как-то твою старую любовь, твою цыганку…

— Где? — испуганно спросил Яковлев.

— На профсоюзной конференции. Созвали медработников из всей области. Она очень тепло о тебе говорила…

— Да? — не поверил Яковлев. — Что же она говорила?

— Что ты хороший человек. Считает только, что мужчина ты не самостоятельный, что не ты выбираешь женщину, а женщина выбирает тебя. У тебя мягкий характер…

— Абсурд! Человек, у которого мягкий характер, не может быть хирургом.

Надя запротестовала:

— Ты потому и хороший хирург, что у тебя мягкий характер. Ты любишь больного, а не только саму операцию, не свое хирургическое мастерство…

— Ересь. Без мастерства какой же может быть хирург! Ты несешь чепуху…

— А мне кажется, она права, твоя цыганка… Настойчивость, во всяком случае по отношению к женщинам, тебе не свойственна. Правда, я не знаю, какой характер у твоей Ани…

Яковлев слегка покраснел:

— У Ани крутой характер…

— Вот видишь…

— Но Аня помогает мне жить, — сказал Яковлев, как будто оправдываясь. — Она твердой рукой ведет наш семейный корабль, и это позволяет мне всего себя отдавать работе…

— Тебе повезло, — сказала Надя. — Тебе очень повезло…

— А Тихону разве с тобой не повезло? — рассердился, сам не зная на что, Яковлев.

— Повезло, — спокойно ответила Надя. — И Тихону тоже повезло. И поэтому Тихон нашел свое место в жизни, утвердился, преуспел на работе и даже новую любовь нашел, когда старая угасла. А я вот свое место потеряла…

— Что ж ты, без Тихона не проживешь, что ли…

— Ты не понял, — все так же спокойно пояснила Надя. — Я не Тихона имела в виду. Я свое место в жизни потеряла. Я ведь не люблю свою нынешнюю работу, хоть это и очень почетно — бороться с антисанитарией… Мне больше нравилось оперировать. А я отказалась от своего призвания, и жизнь отомстила мне…

— Мудришь ты, доктор Милованова, — покривил душой Яковлев. — Идешь от неверных посылов, мудришь, а вокруг такая красота…

Надя согласилась:

— Действительно, вокруг красота.


Иногда они просто молчали. Надя сказала, что она теперь выучилась подолгу молчать, — у детей своя жизнь, а она много времени проводит одна, молча. Даже считает, что это полезно, укрепляет нервы и приучает размышлять. Есть такая философия, не то у буддистов, не то у йогов, — они утверждают, что человеку необходимы дни полного молчания.

— Это великолепно…

Яковлев недоверчиво пожал плечами.

— Одинокие женщины всегда интеллигентнее замужних, — засмеялась Надя. — Я почти не успевала читать, а теперь не только позволяю себе роскошь молчать, но и читаю. Даже снова полюбила поэзию… А ты?

— Ох! — только и вздохнул Яковлев.

У Нади даже с собой были книжки стихов. И в сельских магазинах, мимо которых они проезжали, она кое-что купила, радуясь своей удаче:

— Теперь ведь достать хорошую книгу — все равно что выиграть в лотерею. Все покупают книги, повальное увлечение…

— А не мода? — усомнился Яковлев.

— Может, и мода, но хорошая…

— Когда я был молодым, любил читать. Я был большим книго… книго…

Он затруднился, но Надя помогла:

— Книгочеем…

Они оба охотно смеялись над любым пустяком. Иногда читали по очереди вслух, Надя — волнуясь и запинаясь, Яковлев — отчетливо и с выражением. Но чаще, как ни сопротивлялась Надя, все-таки разговаривали. Яковлев расспрашивал, какой она была маленькой. Надя рассказывала. И про детей своих рассказывала. Яковлева это веселило. Сам же он больше всего любил говорить про свою больницу:

— Иметь бы такого завхоза, такого помощника, каким был твой Тишка в госпитале, и можно бы жить не тужить, знать, что тыл обеспечен, все в порядке, твое дело — только больные. А то ты не поверишь, как приходится изворачиваться, кланяться умелым людям, даже из своего кармана платить, только бы изготовили инструментарий, какой тебе удобен, или гвозди… ну, знаешь, какие мы при переломах вставляем, это же целая проблема. Я одно время даже сам изобретал…

Он откладывал книгу или переводил разговор на другую тему и увлеченно начинал рассказывать про больных. Память у него была как регистрационный журнал, он каждую мало-мальски сложную операцию отлично помнил. А операции все сложные, считал он, все требуют подготовки. Отнесешься халатно, так могут быть такие последствия, что ой-ой-ой…

— Операции я все помню, а лица, понятно, забываю. Тут как-то обиделся на меня больной: я, мол, у вас лежал, вы меня все голубчиком называли, а запамятовали. Я отвечаю — погоди, вот посмотрю на твой шовчик и скажу, лежал ты у меня или не лежал, на лицо, извини, не всегда гляжу. А то еще такой был случай…

Надя охотно слушала.

Они обычно находили веселую, усыпанную солнечными пятнами лужайку, но сами садились в тень под дерево и машину, конечно, тоже ставили в тень. И сегодня выбрали живописное тенистое место, договорились, что будут читать каждый свою книгу и будут молчать, не отвлекаться. Но Яковлев долго не вытерпел. Пошелестел страницами и тут же заговорил о том, что очень интересно наблюдать за Надей, когда она читает: на ее лице отражаются все эмоции.

— И брови поднимаешь. И хмуришься…

— Ты что же, следишь за мной?

— Да. Мне приятно…

Солнце передвинулось, им тоже пришлось передвинуться. И Яковлев, чертыхаясь, перегнал машину в другое место, в кусты.

— Ты к своему «Москвичу» относишься с такой заботливостью, как к живому существу, — пошутила Надя.

Яковлев почти серьезно ответил:

— Всякий механизм живой, надо знать его особенности и относиться к ним с уважением…

— Ох, хорошо, если бы и к людям так относились… с уважением…

— А я отношусь с уважением, — уже вполне серьезно ответил Яковлев. — Я к тебе отношусь…

Надя от серьезного разговора ушла:

— А читать мешаешь…

Но книгу все-таки закрыла.

— Ты хорошо слушаешь, — похвалил Яковлев. — Тебе хочется рассказывать и рассказывать, так ты хорошо слушаешь. Я вниманием не избалован… Аня, — он впервые заговорил об Ане с каким-то оттенком обиды, — Аня наперечет знает всех подруг нашей дочери, всех ее преподавателей и сокурсников, но с тоской слушает то, что рассказываю я… — Он отломил от куста веточку и, перебирая листочки, сказал: — Иногда после операции я прихожу такой усталый и взбудораженный, что долго не могу ни уснуть, ни успокоиться, все говорю…

— Возможно, что Ане надоело слушать про операции…

— Конечно, надоело. Она устала, хочет спать, а я про свое… — И почему-то стал оправдываться: — Аня очень хорошая и прекрасно ко мне относится…

— Не сомневаюсь…

— Тебе неприятно, когда я говорю про Аню?

— Нет, что ты…

— Значит, мне показалось. — Яковлев успокоился. — Аня ведь самый близкий мне человек. Дочь меня не очень-то любит, она — мамина дочка, друзей у меня мало, вот вы с Тихоном, да и то далеко… А Аня со мной всегда… — Как обычно, он спохватился, испугался, что говорит неделикатно, ранит Надю, которая теперь с Тихоном врозь, и предложил:

— Лучше правда почитаем…

— И помолчим, — сказала Надя строго. — Иногда лучше всего помолчать.

Яковлев пристально посмотрел на нее, открыл было рот, покачал даже головой, но ничего не сказал. Перебирал листья на своей веточке и вздыхал.


Так они мотались по Карельскому перешейку, ночевали в деревенских гостиницах или у хозяек, обедали в чайных или столовых, иногда ели всухомятку — жили удивительно беспечно, весело, непритязательно.

Отдыхали часами на полянах или в лесу на опушке, под сосной или березой, следили, как деловитой походкой бегут по желтому песку муравьи.

Однажды поймали стрекозу.

Надя посадила стрекозу на палец, кричала,-что стрекоза щекочет кожу, но это удивительно приятно. Потом стрекоза взлетела, но не стала улетать, а села на Надины волосы.

— Это потому, что твои волосы хорошо пахнут, — сказал Яковлев. И смутился.

— Это что — комплимент?

— Я не мастер говорить комплименты, ты же видишь…

— Нет, почему! Ты очень мило сказал…

— Никогда не поймешь вас, женщин, что, по-вашему, хорошо и что плохо.

— Все, что необычно, что от сердца, порыв, то и хорошо…

— Да? Но я вроде не склонен к порывам. Хотя… — Яковлев подумал и признал, что, конечно, это очень разумно — размеренная жизнь, жена, к которой привык, каждое слово которой, каждую интонацию знаешь, но хочется, правда, иногда чего-то нового, необычайного, неизведанного, какой-то вольной кочевой жизни.

И Надя грустно согласилась: да, да, мы, женщины, потому вам и надоедаем, что наш мир более узкий — хозяйство, дом, дети. И никуда от этого не денешься, какое уж там кочевье! В нас сильно развито чувство семейного долга.

— Если бы моя жена видела, что я здесь ем, как грешу против диеты… Ох, был бы крик!

— Она ведь о тебе заботится…

— Это верно…

— Вот видишь.

— Верно, но скучно…

— Да, да, я всегда помнила, какая сложная операция была когда-то у Тихона, я всегда была настороже, предостерегала, оберегала, это ему надоело… С ней, с новой своей женой, он, должно быть, почувствовал себя моложе, сильнее…

— И помрет скорее, — грубо сказал Яковлев.

— Зато пока счастлив…

— В этом я не уверен… Ты ловила каждое его желание, ты…

— Когда Тихон злился, он говорил, что вовсе я его не люблю, просто тешу свое самолюбие, что, мол, я его спасла… Он был очень ревнивый…

— К кому же он тебя ревновал? — поинтересовался Яковлев.

Надя ответила не сразу:

— Когда-то, на войне еще, к тебе, потом… Он ревновал ко всем, даже к собственным детям… Он ведь собственник, Тихон. И очень самолюбивый…

— Гм, — удивился Яковлев. — Почему же он ревновал ко мне, позволь спросить? Какие у него были основания?

— Ну что теперь выяснять, смешно…

Были минуты, когда Яковлев боролся с искушением поцеловать Надю, обнять ее. Но ему казалось это непорядочным. Надя доверилась ему, поехала с ним. Аня отпустила его одного. Сам он уже не молод, плотен, лысоват. Он гнал от себя искушение, старался шутить, язвить, острить, философствовать.

— Человек должен быть иногда свободен. Вот как мы… Лежать на траве, следить за этими торопливыми муравьями… — Но муравьи все-таки не могли его интересовать долго. — Надя, неужели ты забудешь эту нашу поездку?

— А ты?

— Я-то не забуду, вот ты бы не забыла. Скажи, а Тихон ревновал тебя за дело? Или просто так?

— К тебе?

— Ну, предположим, к другим…

— Так я и сказала…

Но он-то понимал, что она шутит, и ему необыкновенно приятно было знать, что Надя — серьезная, преданная своему мужу женщина, как будто тем, что Надя была верна Тихону, она была верна и ему.

А все-таки он снова сказал, уже в другой раз:

— Твои волосы очень хорошо пахнут…

— Поздно же ты заметил мои волосы, в них уже седина…

— Не вижу никакой седины.

— Глупый, я их крашу. Мо́ю ромашкой, она золотит…

Он протянул руку, погладил ее волосы и даже засмеялся:

— Мягкие…

Вот и вся ласка, на которую он решился. И тут же нахмурился, отдернул руку и зачем-то стал рассказывать, как Тихон к нему приезжал, какая трудная попалась ему тогда больная, насилу выходил.

— Кстати, — припомнил он, — Тихон очень не понравился моей жене, я даже удивился. А что-то Аня в нем разглядела…

— Женщины вообще отличаются чуткостью… — Надя не стала говорить об Ане. Попросила: — Вспоминай обо мне, Леша, ладно? Нет, не, поездку, не пейзаж, не эту лужайку, — просто то, что живет на земле Надя Милованова, вспоминай…

— Есть вспоминать, доктор Милованова. — Он как будто шутил, но расчувствовался, взял Надину руку, пожал, потряс. Глаза его затуманились. — Скоро последний день…

______

Надя назвала этот день счастливым. Хотя и вечер накануне этого последнего дня они провели неплохо. Ехали мимо сельского клуба, а там шла картина. Та самая старая картина про войну и про хирурга, которую так любил доктор Яковлев. Он скосил глаза на большую афишу-плакат с названием и невольно затормозил. Надя угадала:

— Хочешь посмотреть?

Он не столько хотел посмотреть фильм, сколько хотел знать, заметит ли Надя сходство между ним и героем. Его так и подмывало бросить небрежно: «Моя жена находит, что мы похожи». Но не говорил — пусть Надя сама заметит и скажет. А если не скажет, значит, это Анина фантазия.

Фильм взволновал его на этот раз особенно сильно: и гул войны, и падающие бомбы, корежащие и лес и землю, и операционная, и подвиги врачей и солдат. Картина как бы накладывалась на все то, что они с Надей вспоминали в эти дни, на то, что переживали вместе и никогда, никогда не забудут. Поначалу он еще замечал, что в картине правильно, а что не так, как было на самом деле, — ведь не было у них в войну таких наглаженных халатов, и вид — особенно у него — был более штатский, не щелкал он каблуками (Надя, по неопытности, щелкала!), да и вообще никто вокруг не соблюдал так тщательно субординацию, не до нее было. А потом, как всегда, увлекся и даже прослезился.

Надя сидела рядом с ним, и ему приятно было, что она сидит так близко, почти прижавшись к нему прохладным плечом. На ней было летнее платье без рукавов, и он все время чувствовал ее плечо…

Он нерешительно взял Надину руку в свою и не отпускал.

Взрослых в кино почти не было, сидели подростки, мальчишки, которые замирали, пока шли военные эпизоды, и свистели и кричали, когда герой целовался с героиней.

Зажегся свет, стали хлопать откидные сиденья, а Яковлев с Надей все еще сидели, держась за руки. Кто-то за их спиной тихонько свистнул, кто-то тихо сказал со смешком «жених и невеста», кто-то в их ряду переминался с ноги на ногу, желая пройти и не решаясь поторопить. А какая-то девчоночка в короткой юбке, с золотистой стриженой головкой громко сказала подружке: «Плачет, надо же… какой сентиментальный». А подруга ответила: «Ой, наш старик тоже такой. Как про войну, он плачет».

Яковлев опомнился. Засмеялся:

— Я тебя скомпрометировал, Надя, ты извини.

— У меня у самой глаза мокрые. Но знаешь, Леша, все-таки лучшая пора моей жизни была тогда…

— Ну что ты? Что ты такое говоришь…

— Нет, не что ты… — Надя настаивала. — Те годы были моим взлетом, выше этого я больше никогда не подымалась. И лучше, чем тогда, не была…

— Ты была такая прелестная, такой милый рыжик с зелеными глазами. Но, клянусь, ты и теперь еще очень и очень в форме. Ну, просто — привлекательная женщина, и только такой дурак, как Тихон…

— Да не в нем дело, не в Тихоне, — с досадой сказала Надя. — И не о внешности я говорю. Неужели ты не понимаешь? Тогда я будто быстро шла в гору, напрягала все усилия, а после просто брела и брела по гладкой дорожке…

Когда они вышли из кино, то оба удивились, что еще совсем светло. Никак не могли привыкнуть к белым ночам, придававшим особое очарование и своеобразие их поездке. Каждый вечер удивлялись заново и сейчас не хотели уходить от этого белесого загадочного света, медлили около кино. И когда подъехали к дому, где ночевали вчера и должны были в последний раз ночевать сегодня, то тоже не торопились, долго стояли у ворот.

— А все-таки надо выспаться перед дорогой, — вздохнул Яковлев. — Надо встать пораньше, приготовить машину…

— Да, праздник кончается, — печально отозвалась Надя. — А как было хорошо…

— В будущем году, — сказал Яковлев, — я обязательно повезу Аню в Крым, я обещал…

— Аню? А кто это — Аня? — невесело пошутила Надя.

— Может быть, спишемся, и ты с нами поедешь, — не очень твердо пригласил Яковлев.

— Нет, втроем так славно уже не будет…

— Мне нравится твоя откровенность…

Они въехали в ворота, во дворе почему-то стояла еще одна машина, красная. А двое молодых людей разбирали палатку. Им помогали девушки.

И хозяйка стояла тут же, давала советы, глазела, то громко хохотала, то конфузливо прикрывала рукой щербатый рот.

— А я ваши койки сдала, — пошутила она, увидев Яковлева и Надю. — Думаю, уехали и уехали, и не вернутся…

— И деньги зажулят, — подхватил Яковлев.

Все сразу перезнакомились, разговорились, стали угощать друг друга папиросами, бутербродами. Яковлев помог молодым людям разжечь костер. Наладились варить в чугунке суп. Полевой суп, с пшеном и картошечкой, и чтобы припахивал дымом.

Яковлев суетился больше всех, резал складным ножом сало для заправки, подкладывал хворост. Надя сидела тихо, к супу почти не прикоснулась, отмахивалась от комаров. И хозяйка была тут же, охотно, взвизгивая, смеялась.

— Уважаю я лето, — говорила она, — и вас всех уважаю, постояльцев своих, с вами весело… Потом отсиживаюсь зимой в доме, всех вспоминаю, кто ночевал… Все думаю, какая у кого судьба вышла… — Она обняла Надю за плечи: — И тебя буду вспоминать, и доктора твоего…

— Он не мой, у него дома жена…

— Да, у меня дома жена. Аня. Анна Николаевна, — простодушно подтвердил Яковлев.

— У моего друга тоже дома осталась жена, — сказал один из молодых людей. И захохотал.

— Пойду-ка я спать, — Надя вдруг встала. — Спокойной ночи.

Но спать она не легла, села у раскрытого окошка и смотрела сквозь тонкие ветки молодой рябины, посаженной под окном, на двор, где догорал костер. Когда Яковлев подошел к дому, то очень удивился:

— Еще бодрствуешь? А хотела спать…

— Просто и не успела тебе сказать во всей этой суматохе. Тебе никто этого, не говорил? Ты очень похож на доктора из картины…

— Надя, ты гений!

Яковлев счастливо засмеялся.

— Тебе уже говорили? — огорчилась Надя. — Кто?

— Моя Аня… Надя, я очень рад, что и тебе так показалось… — И доктор сказал очень, очень доверительно: — Эта картина, честно тебе говорю, оставила во мне глубокий след…

— Завидую тебе, что ты такой впечатлительный! — почти закричала Надя. И, сердито поглядев на озадаченного Яковлева, захлопнула окно.


А утром она была, как обычно, ровна и спокойна и на встревоженные расспросы Яковлева ответила со смешком:

— Просто слегка позавидовала твоей Ане… Чисто, конечно, теоретически.

— Ты — искренне?

— Вполне.

Доктор напомнил:

— А говорила, что Ани еще нет и в помине.

— Но она ведь есть… — Надя произнесла это и вопросительно и утвердительно, подняв на Яковлева свои зеленоватые глаза.

Яковлев спасовал, пробормотал:

— Конечно… — И прибавил: — Жизнь есть жизнь…

— И прекрасно, и хорошо, — поторопилась успокоить его Надя. — Мне одного хочется: чтобы этот последний день был еще лучше, чем предыдущие…

— Почему последний? Может, мы еще с тобой побродим по Ленинграду, а?

Они развернули карту Ленинграда и его пригородов, уточнили маршрут.

— Я все это хочу видеть, — сказала Надя, — все интересные места, и большое озеро, и Пенаты, где жил Репин. И море. Подумай, как нам повезло, все это по пути… Ты согласен, Леша?

Доктор Яковлев на все был согласен. Он все бы сделал, лишь бы Надя была довольна. Он часто взглядывал на нее, ища на ее лице следы вчерашнего несчастного и сердитого выражения, когда она захлопнула окошко, отгородилась от него стеклянной преградой. Но Надя как будто была весела, и Яковлев тоже повеселел.

Чего только не передумал он за короткие часы летней ночи, когда ворочался с боку на бок в той пристроечке, где хозяйка отвела ему место. Впервые за эти недели его потянуло домой. Возраст сказывается, что ли? Или просто нагляделся вечером на молодых людей, разбивших палатку, на этих смешливых мускулистых парней и девушек в шортах, с сильными стройными ногами, и почувствовал себя рядом с ними не то чтобы старым, а каким-то нескладным, наивным, болтливым? Чего ради он так много шутил, суетился, даже как бы подлаживался к ним? Лучше провели бы вечер вдвоем с Надей, какая-то она была молчаливая, тихая у костра. О чем-то думала, отмахиваясь от комаров, морщилась, когда он, как бы извиняясь, слишком настойчиво объяснял, что они только товарищи.

Нет, надоело ему все это, скорее бы домой, к Ане. Аня проберет его как следует за это путешествие вдвоем с Надей, но, конечно, простит, и опять они заживут за милую душу, спокойно и размеренно. Хотя размеренной его жизнь можно назвать только условно — постоянная спешка, операции всех степеней сложности, административные хлопоты, которые он больше всего не любил. А приходится… Главный врач районной больницы — это тот козел отпущения, который во всем виноват, от которого все чего-то требуют: и больные, и медицинский персонал, и районное начальство, и, главное, родственники больных. Новая аппаратура, лекарства, перевязочные материалы, даже уголь для отопления, продукты питания — все это касается главного врача в той или иной форме. Хотел бы он знать, как там без него в больнице, не случилось ли чего чрезвычайного, пока он отсутствовал, пока раскатывал по Карельскому перешейку на своем «Москвиче».

Кстати, для «Москвича» надо будет доставать новую резину, как приедет, — это тоже нелегкое дело…

И с дочерью надо что-то предпринимать.

Девка неплохая, умная, но поклонников нет, сидит вечерами дома или ходит с матерью в кино. Ездит на электричке в город, в институт, возвращается всегда одна. «Чего это тебя никогда никто не проводит, ты не стесняйся, мы же не против, если кто к тебе зайдет. Пожалуйста, в холодильнике всегда найдется чем накормить лишнего человека». Это он, отец, сказал. А дочь ответила: «Интересно, кто это потащится провожать за город. Теперь таких рыцарей нет». Конечно, может, он, как отец, ошибается, ему-то кажется, что дочь хорошенькая — прическа то да се, наряды, руки-ноги на месте. Правда, изюминки в ней нет, но и в Ане, в ее матери, изюминки не было. Есть зато доброе сердце, энергия, честность. С другой стороны, вряд ли ему бы понравилось видеть свою дочь вот так у костра, с голыми ногами, с молодыми людьми, у которых дома жены. Ну, а если она весь век просидит одна, возле папы и мамы? Может, пусть поедет на Север или в Братск, где большая стройка? Там, в тех краях, много хороших, отважных, настоящих людей. Правда, и бродяг много… А что он может поделать, отец? Не станет же зазывать в гости холостяков, знакомить их с дочерью, сватать. Этого только недоставало. В конце концов, замужество еще не гарантия, что человек будет счастлив. Уж как Тихон был влюблен в Надю. И как преданно Надя любила Тишку. А вот, пожалуйста!.. Может, лучше жить просто, как они с Аней, без любовных драм и трагедий, без необыкновенных высоких чувств. Нельзя придавать такое уж большое значение любви. Современный человек знает еще много других чувств — долг, работа, дружба…

Дружба — прекрасная вещь. Он говорил это всегда и будет всегда повторять. И если ему не спится, если тревожат мысли, так это потому, что Надя, друг его, была вчера так печальна. А что удивительного? Он-то возвращается к семейному очагу, а Надя…

И он снова и снова взглядывал на Надю, укладывающую вещи в машину, и говорил добрым голосом:

— Вы только отдавайте распоряжения, доктор Милованова. Все будет выполнено, как вы пожелаете…

Она пожелала погулять у большого озера.

Казалось, они уже столько дней бродят по лесам и лесным опушкам, по лугам, видят небо над головой, ощущают запах хвои, а похоже, не было еще такой высокой густой синевы, как здесь, не было такого чистого запаха листьев и разнотравья, не такие шелковистые, как здесь, зеленые космы свисали с ив.

Яковлев даже остановился и закрыл глаза:

— Не просыпаться бы…

Надя с благодарностью посмотрела на него.

Она была очень тихая сегодня, очень скромная, даже волосы взбила не так высоко, как обычно.

Странно устроен человеческий глаз. Когда Яковлев встретил Надю на автобусной остановке около станции, то даже не узнал, сердце его болезненно сжалось при виде морщинок у Надиных глаз, когда она наклонилась к окошечку машины, а теперь он привык и уже не замечал морщинок, а видел ту, прежнюю, юную Надю Милованову.

Они тихонько шли по тропинке. Холмы и прогалины между холмами были покрыты свежей изумрудной травой, и каждое дерево, каждый куст красовались в полном расцвете, не тронутые зноем. Вокруг было очень тихо.

— Как хорошо, что мы заехали сюда…

— Я ведь сказал: все, что пожелаешь…

— Сегодня ты добрый…

Яковлев спросил обиженно:

— Разве я бывал недобрым с тобой, Надя? Не ожидал от вас такой черной неблагодарности, доктор Милованова, считал вас образцом справедливости.

— А я и есть справедливая.

— Да, к Тихону ты относилась даже больше чем справедливо.

Надя тронула его руку:

— Не надо о нем, хорошо?

Он извинился:

— Прости…

— Сегодня все прекрасно, все необыкновенно прекрасно, договорились?

— А сегодня и в самом деле все прекрасно.

Когда они спустились к берегу, озеро открылось им в своей нежной необъятной синеве, только мелькали на гладкой поверхности золотые вспышки, когда ветерок шевелил воду.

— Я стал ближе к природе за этот месяц, — сказал Яковлев. — Что-то новое открылось моей душе, а может, и не открылось, а очистилось, высвободилось… В войну много стояли в лесах, но тогда было не до природы… а я с детства любил лес, небо…

— Мне часто снилось, что я летаю, а тебе? — спросила Надя.

— Редко…

— Мне и теперь иногда снится. Тихон считает, — сказала Надя, хотя просила сегодня о нем не вспоминать, — что я люблю фантазировать, заноситься за облака.

— Это именно то, что мне в тебе нравилось и нравится… Черт побери, я именно люблю людей, которые умеют взлетать за облака!

— Ох, никуда я не взлетаю, какие уж там облака! — усмехнулась Надя. — Верчусь как белка в колесе и на работе, и дома… Но бывают дни, когда правда немыслимо ходить по земле… — Вот тут она и сказала впервые: — Сегодня — день счастья… Это озеро я беру себе, ладно? Оно теперь мое — навсегда…

— Бери, мне не жалко, — пошутил Яковлев. — И вот те далекие берега, и коса, которая стрелой вдается в озеро, вон где купаются, — все твое…

— И ты себе выбирай, что понравится. Я тебе подарю. Хочешь иву? Высокую?

— Хочу ту, что над самой водой.

— Бери.

Они пошли к машине, немножко стесняясь того, что расчувствовались, умеряя, приглушая шутками и иронией свою чувствительность, которая в их возрасте могла показаться манерной и смешной, если бы не была такой искренней.

Какой-то любитель фотографировал озеро, и берег, и кусты, окаймлявшие берег, он и на Яковлева с Надей нацелил фотоаппарат, как будто они были частью пейзажа. Яковлев, как мальчик, стал канючить, просить прислать снимок. Записал свой адрес, предлагал деньги на марки. Любитель пообещал.

— И ты веришь? — спросила Надя, когда они уже сидели в машине.

— Верю, — ответил Яковлев. — Я вообще верю людям. И должен сказать, не так уж часто меня обманывали. Очень бы мне хотелось иметь этот снимок. Прекрасная местность, озеро, может получиться чудесный кадр. — И добавил: — И ты на снимке…

— Ну уж…

— Нет, нет, мне очень, очень приятно, что ты на снимке вместе со мной.

— Как я буду теперь жить, — сказала Надя не то со смехом, не то с печалью. — Без тебя… без твоего «Москвича», без этих лесов…

— Не надо было тебе спасать Тишку, — тоже как будто шутя, а может, не шутя, упрекнул ее Яковлев. И повторил то, что уже сказал когда-то Ане: — Ты в него влюбилась, как скульптор в свое произведение.

Надя ответила с вызовом:

— Я не жалею об этом.

— Жалеть вообще ни о чем не следует…

— Ну, это уже фатальное отношение к действительности…

— А что? Чему быть, того не миновать.

Они проехали поселок, свернули на шоссе. Шоссе ремонтировали и расширяли, тяжелые катки утрамбовывали дорогу, пришлось объезжать.

— Не верится, что здесь так близко была линия фронта, — сказала Надя, — не верится, что была война. Но мы-то помним, Леша… — Она поколебалась: — Как бы там ни случилось потом, но разве я могу забыть, что Тихона встретила на войне? Или что служила вместе с тобой. Это что-то такое большое, больше, чем братство, родство, чем просто дружба, это — особая близость.

Яковлев хотел ответить, что не мешало бы и Тихону про это помнить, но сдержался. Только вздохнул. Она догадалась.

— Не надо его осуждать. Ну, влюбился, и что? Был бы только счастлив… — И, как будто передачу переключила, стала говорить о другом — какой чудный день сегодня, как им интересно сегодня… Ну вот они и приехали, вот еще одно озеро. Глубокое, темное, почти черное.

— Нет, мне хватит одного…

— Это более бурное. Смотри, какая волна.

— Раз выбрала, то, значит, выбрала.

Ветер совсем растрепал ее прическу. Она руками придержала волосы, как будто схватилась за голову. Но когда Яковлев посмотрел на нее, встревоженный, Надя улыбнулась:

— Спасибо, Леша, что прислал телеграмму. Спасибо тебе за все опушки и кустики, за синюю эту зыбь, за ясный твой характер, за доброту…

Яковлев смутился:

— Мои подчиненные вовсе не в восторге от моего характера.

— А больные?

— Больные вроде любят, но это такой народ — то любят, то обижаются. Я же не бог, исцелять одним прикосновением перстов не умею… И все-таки жаль, Надюша, что ты забросила хирургию.

— Что уж теперь говорить! — Она снова попросила: — Ты не критикуй меня сегодня, доктор Яковлев. Поверь, никто не критикует меня так резко, как я сама.

— Есть не критиковать. Двинулись?

— Пора! Прощай, синее озеро!

И снова замелькали перед машиной обочины шоссе. Из окна встречного автобуса помахала им ладошкой маленькая девочка. Промчался велосипедист в ярком картузике. Прокатил на мотоцикле милиционер. Девушка в резиновых сапогах вела куда-то понурого коня. Качались, как на качелях, на телеграфных проводах сороки, чистили клювами свои белые жилеты. И снова леса, леса, дубравы, березовые рощи, деревни, маленькие городки, шлагбаумы, переезды…

Справа тянулось побережье, слева карабкались в гору поселки. Море слепило. Меж валунов и камней билась у берега, рассыпаясь пеной, желтая, янтарная на солнце вода. Оставив машину, они то спускались к самой воде, окунали руки в холодную пену, то карабкались обратно по горячему песку, цепляясь за узловатые корни сосен, к разогретому асфальту шоссе, где стоял «Москвичок». Выпили кофе в стеклянном кубике прямо над морем, пообедали в роскошном ресторане с изображением оленя на фасаде, сидели там на деревянных скамьях с высокими спинками, робея перед вальяжным безразличным официантом в вишневой нейлоновой форменной рубашке с бантиком-бабочкой. Яковлев раскошелился: заказал салат, оленину, мороженое. Вина выпить не мог — за рулем. Подошел метрдотель, белокурый, элегантный, в сером пиджаке с разрезами, любезно спросил: «Вас уже обслуживают?» Яковлев еще больше растерялся, а Надя шепнула:

— Я ведь предлагала, пойдем лучше в кафетерий, там, на первом этаже, гораздо проще…

— Но почему? Приятно посидеть в таком фешенебельном ресторане… — Яковлев сказал официанту: — Вот в войну наш госпиталь стоял на перешейке, приехали взглянуть. Мы — врачи…

И официант посоветовал, расчувствовавшись:

— На кухне, кажется, еще есть миноги, исключительно изысканная закуска. Рекомендую.

— Раз рекомендуете, значит, возьмем. Ты, Надя, не против? — А когда официант ушел за миногами, покачал головой: — Это не очень остро, не знаешь? Ох, если бы Аня видела…

Надя отозвалась, скорее по привычке:

— Но ведь Ани еще нет, Аня вон когда появится, через целую жизнь.

Яковлев, возбужденный, похлопал Надю по руке:

— Ты славная, Наденька Милованова. Такая же славная, симпатичная и ароматная, как твои ландыши…

— Они давно отцвели…

Когда подали счет, Яковлев покачал головой:

— Хм, кажется, он нас все-таки обсчитал, этот официант, несмотря на уважение к нашему фронтовому прошлому.

— Тебя ведь не обманывают, — засмеялась Надя.

— Я сказал — не часто. Но я не жалею, миноги — это все-таки вещь. Тем более сегодня…

По круто подымающейся дороге они свернули с шоссе налево, чтобы посмотреть дачный поселок Комарово, как им посоветовала дачница, пожилая смуглая женщина, повязанная от солнца платком, которую они подвезли на машине. Она возвращалась с прогулки. И показала им дачи всех знаменитостей, все дома отдыха и детские сады, просто живописные места. Потом, проникнувшись к ним симпатией, предложила:

— А хотите, я вас провожу на кладбище, на могилу Анны Ахматовой?

— Ахматовой? — переспросил Яковлев.

— Ну да…

Была вторая половина дня, солнце слегка померкло, с тенистой стороны узкого незамощенного проселка уже веяло холодком. Улочки были пустынные, зеленые, тихие, за изгородями склонялись к грядкам старушки, пололи клубнику. На спортивной площадке играли в волейбол, но как-то без крика, чинно, мяч взлетал и опускался бесшумно. Проехали мимо почты, миновали переезд, шоссе. Стало еще тише, еще проще, зеленее. Подъехали к сельскому кладбищу. Яковлеву вспомнилось кладбище в той деревне, где была похоронена бабушка, он был очень привязан к бабушке, горевал, когда она умерла, часто бегал на могилу…

— Но почему же ее похоронили здесь? — удивился он.

— Она любила этот уголок и хотела быть похороненной на сельском кладбище, в этом поселке, где у нее была своя крошечная дачка…

Нашли могилу. На могиле стоял резной, как из чугунного кружева сделанный, крест с округлыми краями, чуть тронутый ржавчиной; на перекладине креста, как живой, сидел лепной голубь — словно прилетел и опустился отдохнуть. А рядом с могильным холмиком, убранным полевыми цветами, — стена из светлого камня, и на стене скульптурный портрет — тонкий горделивый женский профиль.

— Какое удивительное лицо, — сказала Надя.

— Да, в молодости была красавицей. Время щадило ее, она и в старости была прекрасна…

Женщина низко поклонилась могиле. Надя тоже наклонила голову.

Когда они снова выехали на автостраду, Надя сказала:

— Не умею выразить почему, не нахожу нужных слов, но для меня, Леша, было просто необходимо сегодня, когда мы расстаемся, здесь побывать.

— Вернусь домой — велю дочери достать мне книгу Ахматовой. А может, у нее и есть. Буду читать стихи и вспоминать этот день и кладбище… — Он помолчал и, только когда Надя какое-то время спустя потянулась к путеводителю, спросил:

— Что-нибудь еще?

— Пенаты, имение художника Репина. Но боюсь, что уже закрыто, темнеет. Да и не хочется мне больше никуда…

Но все-таки они вошли в калитку, когда поравнялись с Пенатами.

Дом был закрыт. Они обошли вокруг несуразного здания с пристройками и башенками, заглянули в окна застекленной террасы, где стояли мраморные бюсты, побродили по странному саду с водоемчиками, мостками, беседками. Из трубы лилась чуть припахивающая болотцем вода, на цепочке висел ковшик. Этой водой из ковшика Репин любил угощать своих гостей.

— Надо и нам напиться… — сказала Надя.

— Если ты, как санитарный врач, разрешаешь…

— Бог с ними, с правилами санитарии и гигиены…

Они попили воды.

Оба уже устали от пережитого, от увиденного, от дороги. Оба понимали, что и дорога, и отпуск, и их встреча подходят к концу.

— А все-таки, — сказал Яковлев после раздумья, — ты права: сегодня замечательный день…


Они въехали в Ленинград, нашли гостиницу. Утром встали рано. Ездили по городу, по набережным, заходили в музеи — страшились скорой разлуки, торопились наговориться напоследок. Зашли в кафе и обедали под такую громкую музыку, что нельзя было ни услышать друг друга, ни помолчать в тишине.

Когда музыка на мгновение стихла, Яковлев спросил, вчитываясь в меню:

— Что это такое — профитроли? Ты хочешь?

— Это такие шарики из теста, — ответила печальная Надя. — Профитроли так профитроли, какая разница… У нас так мало осталось времени…

— Неужели тебе обязательно уезжать именно сегодня? Почему? — Он рассердился на женщину в белом кокошнике, торопившую его с заказом. — Да, на первое бульон, что хотите, в общем… Надя, я тебя прошу… — Он опять не понял: — Почему это одну порцию на двоих? Две… две порции. — И пальцами показал, что две.

Официантка ушла.

— А я согласна одну порцию на двоих. У нас с тобой было бы хоть что-то принадлежащее нам обоим…

— А озеро? — с вымученной улыбкой сказал Яковлев. Музыка из громкоговорителя, опять грянула на полную мощность. — Можешь подарить мне половину озера! — заорал Яковлев. — Озеро и профитроли — это ж полный джентльменский набор…

— Не паясничай, — попросила Надя. — Ты купил домашним подарки? Будешь покупать?

— А ты?

Они съели то, что им подали, бульон и профитроли, не заметив еды, вышли из кафе и пошли в Пассаж. Надя выбрала своим детям шариковые карандаши. Яковлев тоже купил карандаш для дочери.

— А для Ани? Ты не стесняйся, покупай…

— Куплю завтра, — решил Яковлев. — Я вообще не умею делать покупки.

У прилавка стояла длинная очередь. Надя разузнала, что здесь продают эластичные безразмерные чулки отличного качества. Они встали в очередь, и, пока медленно продвигались вдоль прилавка к продавщице, Яковлев бормотал:

— Профитроли — какое странное название!..

— Ну, что ты к ним привязался, к этим профитролям? Ты чем-нибудь огорчен?

Он отвернулся. Надя поглядела на него сбоку:

— А ты действительно очень походишь на киноартиста, что играет хирурга.

Она стала выбирать чулки. А Яковлеву сказала:

— Ты, наверное, тоже возьмешь для своих женщин. Такие чулки редко бывают в продаже.

— Нет, мне не надо.

— Как хочешь…

Но когда они вышли из магазина, Надя сказала:

— Я еще за то тебе благодарна, что ты такой деликатный…

Он отвез ее на вокзал, посадил в поезд, но ждать, пока поезд отойдет, не стал. Испугался этих последних минут. Надя не удерживала. Помахала рукой, сказала:

— Иди…


Ну, вот он свободен, один. Может стоять на набережной хоть до утра, никому нет дела, может утирать платком слезы — всем безразлично. Если кто и взглянет, проходя, подумает: от ветра.

Холодом веет от Невы, от ее «державного теченья». И только там, далеко, на том берегу, светятся на закатывающемся солнце ростральные колонны, и небо над ними розовое и теплое. Розовые веселые отсветы ложатся на вороненую сталь реки.

На душе у Яковлева тяжело. «Неохота расставаться с Ленинградом, с привольем, со свободой», — уговаривает он самого себя. Надо торопиться, времени на обратный путь в обрез. Но ехать не хочется.

По реке проплывает пароходик, на нем негромко играет радио. Они с Надей хотели покататься на таком вот пароходике или на быстрой «Ракете», — не удалось.

Яковлев понимает, что надо взбодриться. Хорошо бы пойти в ресторан, в тепло, в уют, заказать рюмку хорошего коньяку. Но денег мало. Все-таки он должен что-нибудь привезти Ане — конфетку, цветочек, все равно. Конечно, лучше всего были бы чулки, но он не мог покупать чулки Ане, стоя с Надей в очереди. Что-то в этом было некрасивое. И Наде было бы неприятно.

Интересно, заметит ли Аня, как он изменился? Конечно, он тот самый доктор Яковлев, Алексей Михайлович, что и месяц назад, но в нем развязались какие-то силы. Он и сам еще не знает какие, но проросли ростки, проклюнулись всходы, как прорастает ранней весной намоченный овес или пшеница. Аня часто проращивает для него зерна, знает, как он любит такую щеточку зеленых, тонюсеньких, как иголочки, стебельков. Иногда он даже красит яйца и кладет в эту зелень, как делали когда-то дома на пасху. «Я атеистка, — говорит Аня, — но не могу не признать, что пасха — красивый праздник».

А ему, Яковлеву, все равно. Он не любит праздники. Люди много едят и много пьют, а там, где пьют, все случается — и драки, и поножовщина, «скорая» везет и везет в больницу пострадавших. И пока другие ликуют и празднуют, доктор Яковлев, проклиная все на свете, стоит у операционного стола и вот этими руками, что так бессильно и бессмысленно лежат сейчас на шершавом гранитном парапете, твердо держит хирургические инструменты.

Мимо проходят люди, русские и иностранцы. Летом в Ленинграде иностранных туристов полно. Останавливаются, почти растворяясь в сумерках, негры, блестят белыми зубами, сверкают голубыми белками ярких глаз. Стонут, восхищаясь, пожилые американки, такие слова, как «вэри гуд», «бьютифул», «вандэфул», доктор понимает. Морячки́ ведут под руку девушек. Белокурый парень проходит в обнимку с черненькой девочкой. Студенты несут гитару, напевают знакомый мотив. Ну да, «Бригантина», что же им еще петь?

Многим современные песни не нравятся. Ане, например. Яковлев их любит, что-то отзывается в его душе на это «монотонное завывание», как смеется Аня. Он любит молодых, до смешного любит их фантазии и причуды, их нигилизм, их моды и вкус. Дочери внушает: не отставай, иди в ногу с веком. Аню это возмущает.

Он заставляет себя думать об Ане, о доме, о той жизни, которую месяц назад оставил в своей квартире, но сердце болит и болит. Не физической болью, как то должен понимать представитель хирургии, самой радикальной и трезвой, точной отрасли медицины, а сосет от тоски, ноет именно так, как наши бабушки говорили — «душа болит, сердце разрывается, я погибаю от тоски».

Тьфу! Этого еще недоставало.

Доктор Яковлев со своей лысеющей макушкой погибает от тоски — прелестная картинка, не правда ли?

«Но я действительно погибаю», — думает Яковлев.

Он переходит через широкое полотно набережной и в задумчивости чуть не попадает под такси. Шофер, открывая дверцу, кричит с презрением: «Возьми глаза в руки! Ты что, из глухой провинции, в морг торопишься?» Нет, он не торопится в морг. Хорошо, он возьмет глаза в руки. Но как взять в руки свою волю, свое настроение — кто скажет? Он садится на скамеечку недалеко от памятника Петру, снова и снова читает: «Петру Первому — Екатерина Вторая». Как лаконично и выразительно!

Надя уже, должно быть, дома, приехала, может, готовит ужин, рассказывает детям о поездке, о том, что видела деревню, где размещался их госпиталь. Мало ли о чем! А может, подошла к окну, смотрит вот в это нетемнеющее небо, вспоминает… Она приглашала: «Поедем к нам, сможешь встретиться со своим другом…» — «Ты хочешь, чтобы я на него воздействовал?» — «Нет, — она это искренне произнесла, — никто не может нам ничем помочь. У него это серьезно. Да и поздно уже…» — «Тогда я не поеду. Не хочу его видеть».

«У Тихона это серьезно, видите ли, — возмущался он тогда. — Их сиятельство Тихон Стрельцов влюбился…» Ну, а почему же теперь он, Яковлев, больше не возмущается?

И вдруг он понимает, что сам влюблен. Не влюблен, это не то слово. Он любил Надю — так кажется ему теперь — всегда, еще тогда, в госпитале, когда она только появилась, наивная дурочка, и представилась: «Военврач Милованова». Рыженькая, худенькая, с тонкими ножками, все вскакивала, вытягивалась, хотела выглядеть «военной». Он осадил ее:

— Вы ведь не кавалерист, доктор Милованова, не щелкайте каблуками.

Она ответила, как девочка отвечает папе:

— Я больше не буду.

Такая дуреха!

Но вела себя смело, работала безотказно и скальпель крепко держала своей маленькой ручкой — ни жалоб, ни обмороков, хотя над каждым раненым тряслась, приговаривала «потерпите, дорогой», плакала при летальном исходе. От этого он не мог ее отучить. Правда, и не очень старался. Она тогда угадала, когда цветы стала носить, что он нуждается в нежности…

Его цыганка не была нежной. Что соединило их тогда, кроме физиологии? Пела цыганка превосходно, ох как пела!.. Все-таки зажигательная была женщина, больше он таких никогда не встречал, слава богу… Стеснялся, стыдился он тогда этой связи, не только потому, что она вроде его подчиненной числилась. Мог ведь он и жениться на ней, свободный был, холостой. Но понимал, что это не любовь.

А вот того, что нежность его к Наде перерастает в любовь, почему-то не понял. Ушел с дороги, уступил Тихону, радовался, что никто и ничто не отвлекает его от дела.

И вот наступила расплата.

Теперь, когда они с Надей почти старые люди, когда дома Аня и взрослая дочь и все его дела, жизнь, работа — решительно все связано с Аней, и даже «Москвича» он купил потому, что оба копили средства на эту машину, — он встретился с Надей.

Когда ехал в отпуск, то думал о Тихоне, а не о ней. Надю считал как бы приложением к их мужской дружбе, к их приятельским отношениям с Тихоном. И нате вам, вдруг…

Только теперь, когда Надя уехала со своими шариковыми карандашами и безразмерными чулками, когда он остался один в этом необыкновенном городе с его мостами и решетками, соборами, дворцами и адмиралтейской иглой, с его реками — Мойкой, Фонтанкой, с Невой большой и средней и просто с Невой, со всеми большими и малыми Невками, — он понял, как тесно связало, скрутило его с Надей в один тесный узел путешествие, которое они начали как два фронтовых товарища. Он ведь об этом заявлял на всех перекрестках, всем встречным и поперечным, всем дежурным в гостиницах и всем квартирным хозяйкам, чтобы, боже упаси, не подумали чего плохого, не упрекнули бы доктора Яковлева в «аморалке».

Как он обманул самого себя, как обманул Надю, выдавая себя за доброго друга! Нет, то, что он испытывает к Наде, вовсе не дружба. А что же?

Ему никто не ответил: ни прохожие, ни Петр. И он сам не мог ответить на этот вырвавшийся, как крик, вопрос.

«Неужели это любовь?» — робко подумал он.

Ощущение счастья нахлынуло и тут же потонуло в сомнениях — какое же это счастье? Это беда, беда для него, для Ани. И для Нади, пожалуй, тоже беда… И он все, все должен сделать, чтобы избавить близких ему людей от этой неожиданной беды. Он должен на себя взвалить всю тяжесть.

Чуть стемнело, конь под Петром, пронзая вздыбленными копытами сгустившуюся призрачную белизну, упрямо скакал, неся на себе всадника, давшего жизнь городу, где провел сегодня свой последний день с Надей доктор Яковлев.

Надо было все-таки идти, найти по дороге какую-нибудь закусочную, съесть порцию сосисок и выпить кофе, расплатиться на автомобильной стоянке, взять свою машину, заправиться и ехать. А ехать не хотелось…

Он встал, прошелся, снова подошел к памятнику.

— Вот какие дела, какие пирожки, Петр Алексеевич, — сказал он царю. И вздохнул, снова не получив ответа. А что можно было ему ответить? История банальная и старая, как мир. Она была бы еще более банальной, если бы так близко, так остро не касалась его самого.

И все-таки он был счастлив. Несмотря ни на что, вопреки всему, он был счастлив…


Яковлев ехал к пункту Б хмурый, невыспавшийся. Свернул в полночь с шоссе, сделал привал у пруда, развел костер. Все напоминало о Наде. Только поднялись вверх струйки пламени, а он уже думал о том костре на Карельском перешейке, где болтал с молодыми людьми, а Надя безмолвствовала. Дурак, дурак, ну что он молол, трепал языком, почему не увел от костра Надю, не сказал ей душевных слов, не выспросил, как она к нему относится? Теперь сидит один на берегу пруда, томится…

Небо было затянуто тучами, вот-вот соберется дождик. Как будто даже природа отвернулась от Яковлева. Он залез в машину, скорчился там на заднем сиденье, вспомнил про мишку. Мишка уныло болтался на своей ленточке, тоже, казалось, скучал. «Нету нашей Нади», — печально сказал Яковлев, понимая, что ни с кем, кроме мишки, не сможет откровенно поговорить о Наде. А говорить придется, Аня ведь спросит, а она проницательная, она сразу заметит, если он очень уж будет отмалчиваться. А что он может сказать? Клянусь, близости никакой не было, не целовались даже, руку один раз пожал — и все. А в душе что делается? Аня подумает: лучше бы уж ты поцеловался, только не любил бы ее так отчаянно.

А ведь еще вчера он этого не знал. Понял, когда остался один. И что теперь ему делать — не ясно…

А дождь все-таки припустил. То только накрапывало, потом часто-часто застучало по верху машины, как из автомата, и так ему неприютно было под открытым небом, под дождем и ветром!

Надя не просила его ни писать, ни телеграфировать, но это ведь само собой понятно, что надо написать. А что, что? «Надя, я в тебя влюбился». — «Где же ты был раньше, почему не влюблялся, тяжелодум?» — «Вот и не влюблялся, а теперь влюбился. Я погибаю, Надя».

Он все-таки задремал. Проснулся, чуть стало светать, чуть побледнели на востоке небеса. Утро было без солнца, без тепла, хотя лето в самом разгаре. Или ему было холодно оттого, что не выспался, сердился на себя?

Так он и ехал.

Удача изменила ему: закапризничал мотор. Он вылезал под дождь, поднимал капот, снимал карбюратор, дул, выдувал невидимые соринки. Надо было дотянуть до технической станции, а это ведь еще вон сколько ехать. Почти до середины пути между пунктами А и Б. Сколько ездили с Надей, и не было ни одной поломки, а тут впервые за все время спустил баллон. Он сменил резину, весь перепачкался в грязи.

Езда в машине больше не доставляла ему удовольствия. Прелесть новизны была утрачена. И березки на обочинах не умиляли, и водители встречных машин не казались братьями, рыцарями того же ордена, что и он… Казалось, никогда он не доедет до станции.

Надя была теперь уже далеко-далеко, но он все равно ощущал ее присутствие. Вот какой сентиментальный доктор!.. Аня всегда говорила, что он очень сентиментальный. Ох, Аня, Аня, вот как она обернулась, моя сентиментальность…

В каком-то населенном пункте он зашел на почту, купил телеграфный бланк, написал адрес, написал кому, потом скомкал бланк и выбросил.

— Гражданин, — строго сказала девушка из окошечка, — на вид культурный, а бросаете на пол.

— Извините, — Яковлев поднял смятый комок.

— Если каждый будет бросать на пол… — неумолимо продолжала девушка.

Он не стал слушать, что произойдет, если каждый будет бросать на пол. А разве он бросил бы, если б знал, что написать?

И все-таки он добрался до станции технического обслуживания. Там скопилось множество запыленных, забрызганных грязью машин с привязанной на крышах поклажей. Толпились женщины и дети, разминались, пока отцы и мужья добивались помощи у механика. Под полотняным навесом работал буфет. От заправочной колонки пронзительно пахло бензином и машинным маслом. Сигналили, подъезжая и отъезжая, автомобили.

Яковлев не сразу разобрался, куда и к кому идти.

Работал только один механик, он торопился, разговаривал надменно, неохотно, пугал:

— Я вообще сейчас закрываю на обед.

— Друг, — обратился к нему Яковлев доверчиво, — терплю бедствие…

— Что у вас? — Механик взглянул. — О, здесь деталь надо менять.

— Меняй, голубчик, согласен.

Механик послал его на склад, на складе, когда он протолкался к учетчице, нужной детали не оказалось. Растерянный Яковлев всем говорил про свою беду, пока какой-то пассажир с острой бородой, похожий на профессора, не посоветовал:

— Деталь дефицитная, вы поклонитесь механику.

— Я кланялся.

— Вы поклонитесь рублем.

Яковлев покраснел.

Но рубля оказалось мало, механик запросил трояк. А трояка у доктора уже не набиралось, надо было еще подлить горючего.

Пока он стоял, сконфуженный, соображая, что делать, механик закричал на толпу автомобилистов:

— Закрываю, закрываю, все, шабаш, ко мне дружок приехал…

И ушел, сопровождаемый почтительными заискивающими взглядами.

Человек с профессорской бородой сказал:

— Я по этой трассе часто езжу. Форменное бедствие, когда этот артист приезжает. Механик ради него отцом-матерью пожертвует. Теперь будем загорать.

Яковлев не прислушивался, не заинтересовался, что за артист. Прошло часа два, он основательно вымок, тщетно пытаясь сторговать у кого-нибудь из автомобилистов эту проклятую деталь. Он нашел, как ему показалось, удачный выход из положения: заплатит механику за деталь, а поставит сам. Не боги горшки обжигают.

Мастерская все еще была закрыта.

— В буфете он, обедает, — объяснила нарядная учетчица в блестящем платье с большим вырезом, отрываясь от зеркальца, в которое рассматривала свои пухлые губы.

Яковлев чуть ли не десять раз говорил ей сегодня, как плохо организован труд на станции и как по-барски пренебрежительно относятся здесь к клиентам.

— Если хотите знать, — сказала она доктору почти душевно, настолько он ей примелькался, своим человеком стал, — механик имеет полное право и вовсе не заступать: сменщик болеет, он давно вкалывает без выходных, только из уважения к людям, а вы еще недовольны… Понимаете, какая ситуация? Тем более у него такой гость. — Она громко вздохнула. — Такая знаменитость! Может пригласить любую женщину, ни один генерал не откажется с ним вместе пообедать, а нате же, не может обойтись без нашего Димки. Буквально все секреты и переживания ему доверяет. Клянусь, я сама один раз своими ушами подслушала…

Яковлев, как ни тошно ему было, все-таки ухмыльнулся:

— Подслушивать некрасиво.

— А что? Искусство принадлежит всему народу, я так считаю…

Потеряв терпение, Яковлев пошел под парусиновый навес, где помещался буфет, нашел столик, за которым механик и, его гость ели борщ. Легкий пар стоял над тарелками.

— Простите…

Механик скользнул взглядом и отвернулся, как будто на пустое место посмотрел, а собеседнику сказал горячо:

— Сережа, да я для тебя — ты только мигни, — да я ему кости переломаю, этому умнику, если что…

— При чем тут кости… просто я еще не вошел в образ, я… я хочу добиться полной органичности.

Яковлев снова повторил, уже более настойчиво:

— Простите…

О господи! Он увидел знакомое лицо, но не мог сразу сообразить, кто это. Оперировал он этого человека? В институте с ним учился? Сталкивался на войне? Слишком молод. Ой, да это же…

Он ничего не мог с собой поделать, не управлял больше собой, улыбка поползла по лицу. Яковлев шагнул ближе. Какой случай! Сказать этому человеку: «Я вас благодарю, спасибо… так сыграть хирурга, как вы… так передать высокий дух нашей профессии…»

Артист нервно поежился.

— Вы что? — сухо спросил он. — Вы ко мне? Автограф, наверно? Автографов, извините, я не даю, считаю глупым. Ах, вы к нему…

Механик нахмурился:

— Я же вам сказал — трояк, а вы чигирничали. Ну что, не нашли дешевле, ко мне вернулись?

Артист поддержал его.

— Вы хотели получить даром? — насмешливо спросил он.

— Да я… почему даром… так обстоятельства сложились, что я…

— Теперь я занятый, — торжествуя, сказал механик. — Вы же видите, что я с человеком занятый, а лезете, не даете покушать…

Яковлев стал объяснять, что очень торопится, он только возьмет деталь, а поставит сам. Погода испортилась, а ему еще ехать и ехать.

— Да дайте же рабочему человеку поесть спокойно, как вам не стыдно! — опять вмешался артист, досадуя, что мешают поговорить.

Яковлев совсем растерялся. Он стоял в своем насквозь промокшем старом плаще, с грязными руками, испачканными машинным маслом, как жалкий попрошайка. Это он-то, который чуть ли не молился на этого артиста и хотел писать ему письмо! Он, который всего несколько дней назад смотрел, восторгаясь, вместе с Надей фильм, где артист играл военного врача-хирурга, такого, каким был в войну сам Яковлев! Что же это такое?! Должно быть, лицо Яковлева отразило такую силу страдания и обиды, что механик смягчился:

— Ладно, пойду отпущу ему эту деталь, все равно не отстанет…

— Нет, Дима, принципиально!.. — возразил артист. — Имеешь ты право съесть борщ, пока он горячий?

— Я подожду, — махнул рукой Яковлев, сдерживаясь, чтобы не наговорить лишнего.

Отходя, он слышал, как механик твердит:

— Не позволяй наступать себе на ногу, требуй чуткости, Серега. Они что, забыли, кто ты такой? Да за тебя простые люди горой стоят. Ты же наш, народный, свой, никому не сыграть рабочего человека, как тебе…

— Или — или… Если эта роль не получится, я брошу кино… — грустно сказал артист. — Понимаешь, Димка, нет искры́, не получается зажигание…

Тон был такой горестный, что Яковлев рванулся еще раз подойти, вернуться, может, удастся все-таки разговориться, но Димка по-своему истолковал его движение.

— Черт с ним… все равно на нервы действует, когда стоят над душой… Ты меня, Серега, извини… один момент…

Яковлев, сияя, сказал:

— Очень рад был встретить… Давно мечтал…

Артист произнес укоризненно, осуждающе:

— Чудовищно, как мы мало уважаем рабочего человека! Теперь будет по вашей милости есть холодный обед…

Яковлеву вспомнились все операции, которые он делал, все его ненормированные рабочие дни, все ночи, что он не уходил из больницы, просиживая у тяжелобольных, а он ведь «трояков» не брал и Аню приучил не брать подарков и подношений, в три шеи гнать, если несут на дом какие-то хрустальные вазочки, подстаканники с выгравированными надписями или коробки конфет, перевязанные лентами.

Вся его трудовая, самоотверженная жизнь пронеслась перед ним за одно мгновение, и он снова увидел себя, непрезентабельного, немолодого, ничем не примечательного, как бы со стороны — такого, каким видел его артист: длинный немодный плащ, намокшие ботинки, линялая ковбойка с оторванной у воротника пуговицей, которую он надел, чтобы не застирывать в дороге хорошие рубахи.

Красивое, правда, не такое красивое и не такое мужественное, каким оно выглядело на экране, лицо артиста показалось Яковлеву холодным и высокомерным. Никто и ничто не могло бы заставить его теперь поверить, что артист на грани отчаяния и приехал сюда за поддержкой. Его страстью были автомобили, на этом они сошлись и сдружились с механиком. Димка гордился этой дружбой, а артист нуждался в беззаветной, бескорыстной, слепой привязанности.

Ему было плохо, ему было очень плохо, не ладилось с новой ролью, и он нуждался в том, кто безоговорочно верит в его талант.

Плохо было с новой ролью! До этого он играл молодых, теперь, с возрастом, надо было заново находить себя. И осложнились отношения с женщиной, на которой он не хотел жениться, не хотел уводить ее от мужа и связывать себя, но которую боялся потерять, если будет слишком уж тянуть.

Артист заехал на станцию потому, что Димка умел слушать, возмущаться и сочувствовать, пылко и искренне сопереживать. Всем другим приятелям по театру и кино, с которыми можно весело или в заумных рассуждениях об искусстве провести время, было, в сущности, мало дела до его тревог. Они теперь, может, даже радовались, что у него неуспех. Он страдал оттого, что одинок, как ему казалось, а он и был теперь одинок, как все люди, когда им тяжело и нужно сделать окончательный выбор. Так одинок был сейчас и Яковлев с его внезапно нахлынувшей любовью, с сожалением о том, что подходит старость, а он, Яковлев, что-то важное, большое, значительное в жизни упустил…

Яковлев пристально смотрел на артиста, стараясь вложить в этот взгляд насмешливое презрение, досаду, обиду, даже горечь, но судьба не одарила его актерским даром выразительности. Яковлев вспомнил, как в спектакле МХАТа, в пьесе «Дядя Ваня», насмешливо кланяется Борис Ливанов в роли доктора Астрова. И, вспомнив, тоже сложил руки на груди и поклонился. И еще больше рассердился на себя за то, что эффекта не получилось.

Резко повернувшись, он пошел вслед за механиком.

Но артист, видимо, что-то почувствовал.

— Вы, кажется, обиделись? Что это вы? — обеспокоенно спросил он.

Но Яковлев уже не слышал. Не хотел слышать.

Загрузка...