В КОМАНДИРОВКЕ Рассказ

Уже перед самым отходом поезда Кущ вспомнила, что не взяла папку с выписками из личного дела Пелехатого. Она досадливо повела плечами, но ничего не сказала спутнику. Ефимочкин, худощавый, узкогрудый, в очках, в кургузой курточке, походил скорее на серьезного мальчика-шахматиста, чем на солидного работника треста. Он долго устраивался на своей полке, потом достал из чемодана книгу, комнатные туфли и уселся.

Поезд медленно плыл вдоль перрона. В последнюю минуту в купе вбежал мужчина в кожаном пальто, в руках — огромный портфель с застежкой «молния». Он плюхнулся на диван, отдышался и бодро сказал:

— Ну, тронулись-двинулись! Чуть не опоздал… А-а, старые знакомые!..

Фамилию этого человека Кущ позабыла, хотя помнила, что он работал у них в тресте и уволился вскоре после того, как она туда поступила. Фамилию назвал Ефимочкин:

— Кривцов! Откуда? Куда?

— В Балашихинск. И вы? Какое совпадение! — Кривцов жизнерадостно захохотал.

Кущ вышла в коридор к окну.

Простирались по-сумеречному печальные, прихваченные заморозками поля Подмосковья. Сады уже облетели, облиняли, утратили пеструю осеннюю красу. Все отцвело, опало, буграми лежала на огородах развороченная земля, валялись веревки увядшей картофельной ботвы.

Пейзаж был унылый, как будто в природе остались только две краски — черная и серая, но он не нагонял тоски. Кущ было весело и хорошо. И даже мысль о забытой папке не могла испортить ей настроение.

Командировка радовала ее.

Поезд бежал все быстрее. Темнело. Тьма проглатывала поселки, колодцы, дачные платформы, палисадники. В далеких домиках зажглись редкие, одинокие огоньки. Ели подступили к железнодорожной насыпи, вытягивая свои мохнатые лапы…

В купе Ефимочкин расспрашивал Кривцова:

— Что же вы теперь делаете?

— А что делать бедному крестьянину? Ха-ха-ха… Читаю лекции. От Общества по распространению… Меня всегда тянуло к теории. Вы же помните…

Ефимочкин нерешительно подтвердил:

— Ну да… — И спросил: — Но что это вам дает как экономисту?

— Как что? Ясно, как разжеванный апельсин. Кругозор, наблюдения… И заработок неплохой. А вы зачем в Балашихинск? Позвольте, Балашихинск — это же вотчина Николая Павловича Викторова…

— Была. И может быть, скоро опять будет…

— Это же прекрасный мужик, Викторов!

Кущ не увидела, а скорее почувствовала, как Кривцов глазами и движением бровей показал на нее, и Ефимочкин, отзываясь на его немой вопрос, ответил:

— Вот с Александрой Александровной Кущ, нашим инспектором по кадрам, едем на его бывшую фабрику.

— Кто же теперь директор?

— Некто Пелехатый…

— Пелехатый? Не слыхал, не знаю.

Ефимочкин пожаловался:

— Будь он неладен, этот Пелехатый! Я собирался идти сегодня на «Плоды просвещения». Билеты купил…

— Что ж, нельзя было отложить поездку? Такая срочность? — беспечно спросил Кривцов. — Не сгорела бы ваша балашихинская фабрика за одни сутки… Да и вообще… Подумаешь, какое грандиозное предприятие! Какое уж там значение имеет их продукция в общем плане треста!

— Да, фабрика маленькая, невзрачная, а вот подите, Викторов рвется обратно…

— Ну, он известный энтузиаст… Если бы не он, никто бы и не знал про эту балашихинскую фабрику.

«Он прав, — подумала Кущ, прижимаясь лбом к холодному стеклу и наблюдая, как над вершинами сосен появляется бледный молодой месяц. — Он прав, этот Кривцов. Продукция балашихинской фабрики действительно занимает очень малое место, или, как принято говорить, имеет малый удельный вес в общем плане треста. Верно, если бы не Николай Павлович, никто бы и не вспомнил об этой фабрике».

Она с удовольствием слушала, как хвалят Викторова.

Кущ мало с кем дружила в тресте. Среди сослуживцев она слыла сухой и замкнутой. Она не без гордости замечала, что ее даже побаиваются, — хотя какое же она начальство? Если приходилось заглянуть во время перерыва в буфет, прекращался хохот и шутливое ухаживание за молоденькими машинистками и никто не задерживался там после звонка. Если ей нужна была справка, сотрудницы переставали улыбаться и переговариваться между собой, принимали деловой, озабоченный вид. Ну и что ж? У нее не было ни времени, ни охоты на болтовню и пересуды.

Исключение Кущ делала только для Викторова. Из всех директоров предприятий, приезжающих в трест, она отличала его одного.

Викторов нравился ей своей простотой, даже грубоватостью, прямотой, энергией. Как будто степной ветер врывался в душные коридоры треста, когда появлялся этот шумный, веселый, напористый директор фабрики. Всем говорил «ты», всех называл по именам, угощал сливами и яблоками из своего сада. Он хвалился: «У меня жена — мичуринец. Снимает богатый урожай…»

Старые сотрудницы говорили, что раньше он был просто неотразим. Теперь чуть потолстел, огрубело лицо, поредели русые, мелко вьющиеся волосы. Но и теперь еще он выглядел молодцом — пышущий здоровьем, с богатырскими плечами, беспечный, веселый, щедрый.

Когда «балашихинский патриот» приезжал и в коридоре раздавался его зычный голос, Кущ с нетерпением ждала, что он войдет в ее узкую комнатку, заставленную шкафами и ящиками с карточками. Он обязательно приходил, приносил ей яблочко и говорил: «Самое лучшее для вас, Шурочка… пардон… извиняюсь, Александра Александровна».

Он шутил, балагурил, хохотал.

Но сотрудники не давали ему посидеть с ней, теребили его, звали, торопили. Он всем был нужен.

Викторов частенько поругивал начальство за то, что недостаточно поворачивается лицом к производству, но, странное дело, начальство все же любило его.

Если надо было докладывать в главке и на доклад вызывали с мест директоров больших предприятий, управляющий обычно включал в список и руководителя маленькой балашихинской фабрики. «Давай, давай! — подбадривали Викторова на совещании. — Послушаем голос из провинции. Интересно». Викторов, лукаво щурясь, почесывал затылок. «Что ж, но поимейте в виду — я буду критиковать невзирая на лица!» Управляющий слушал его пересыпанную шуточками и прибауточками критику, крякал, поднимал брови, крутил головой, как бы говоря: «Ну и дает, чертяка, ну и дает!..»

Викторов часто бывал в тресте — то на совещаниях, то на слетах. Его включали в бригады по изучению опыта передовых предприятий или в комиссии по обследованию. Он безропотно соглашался. Только изредка забегал в плановый отдел, просил: «Братцы, какие там сведения с фабрики? Что там у меня? Не жизнь, а карусель. Закружился с вашими чертовыми обследованиями. Вы уж меня не режьте».

Интересы своего предприятия Николай Павлович отстаивал страстно, с пылом. Ему не «завышали» план, охотно «подбрасывали» в конце квартала лимиты и фонды, а уж сырье он всегда добывал в полном ассортименте.

Викторова жалели. Жалели, что талант такого хозяйственника попусту гибнет на маленькой и старой фабричке с допотопным оборудованием, и очень обрадовались, когда стало известно, что его решено перебросить на большую фабрику, оснащенную современной техникой, одну из лучших в системе треста.

Но сам Викторов почему-то не обрадовался. «Эх, неохота мне из Балашихинска уезжать! Ой, до чего неохота! Вдруг еще не справлюсь на новом месте?» Это он сказал управляющему. Тот усмехнулся: «Скромность, она, конечно, украшает, но…» — «И Глафира моя может не захотеть. Это же надо знать, какая упрямая женщина!»

Управляющий захохотал: «У всех есть свои Глафиры. Ничего, Николай Павлович, не робей. Посоветуй лучше, кого можно выдвинуть на твое место. Кто с тобой работал? Пелехатый?»

Вот тогда Кущ впервые обратила внимание на эту фамилию — Пелехатый.

…Поезд, замедляя ход, приближался к станции. По стеклу замелькали золотые отблески огней.

Ефимочкин позвал:

— Что это вы уединились, Александра Александровна? Давайте пить чай.

Кущ вошла в купе.

Кривцов, искоса поглядывая на нее, на мгновение умолк, стараясь казаться серьезным. Он еще не знал, как будет держать себя Кущ: так же, как в отделе кадров, неприступно и сухо, или как-то по-другому. Но Кущ посмотрела на него благодушно и даже милостиво, спросила, как бы укоряя:

— Значит, бросили нашу систему?

— Да, вышел на океанские просторы.

Кривцов оживился, улыбнулся. На лице его, где странно сочеталась девичья нежность с синевой быстро растущей жесткой бороды, обозначились ямочки.

— Я ведь поссорился с шефом, вы знаете… Вдрызг. Не хотел меня отпускать. Но я… откровенно говоря, натура у меня широкая, в аппарате мне тесно.

Добродушное самодовольство, горделивое сознание собственной значительности, сквозившее в каждой черте Кривцова, мешали ему оставаться спокойным, незаметным. И когда поезд пошел, он снова сказал свое любимое: «Ну, тронулись-двинулись. Что остается делать бедному крестьянину? Надо закусить». Самодовольство выступало из каждой поры его существа, как выступал нежный, прозрачный жир на розовой семге, которую он достал из промасленной бумаги.

Кущ тоже взяла из сумочки свои завернутые в целлофан бутерброды с тусклой копченой колбасой, купленные на вокзале. Ефимочкин аккуратно разложил на салфетке взятую из дома снедь, стал разрезать хлеб на тонкие, ровные ломтики.

Он смущенно угощал:

— Прошу вас… тут котлетки свежие… пирожки… пожалуйста…

Кущ спросила у Кривцова:

— О чем же вы читаете лекции?

— Переключился на моральные темы… Но разработаны они у меня оригинально, не шаблонно… Я не люблю, когда все ясно, как разжеванный апельсин… Я ставлю перед собой задачу…

Вид у него вдруг стал озабоченный, напряженный, он быстро встал, перевесил на другой крючок пальто — подальше от разложенной еды, повернул его подкладкой наружу, любовно огладил мех на пыжиковой шапке и даже потрогал зачем-то «молнию» на портфеле.

— У меня склонность к обобщениям… Это мой конек… «Хобби», как говорят англичане.

Какая-то мысль осенила его, он стукнул себя по лбу и выхватил из карманчика автоматическую ручку.

— Это надо записать. Идея! Это же замечательный факт, новое явление в психологии советского человека: привязанность к своему месту работы. Колоссально! Я приведу этот пример в своей лекции, честное слово!

— Он даже похудел, Николай Павлович, на новом месте, так болел душой за Балашихинск, — рассказывал Ефимочкин. — Чудак! Писал, звонил, телеграфировал, жаловался. Ко всем приставал: «Думаете, моя Глафира переехала? И не собирается даже! Живу на холостяцком положении». Обращался к управляющему, но тот…

— Шеф не любит отменять собственные приказы, о нет! — подтвердил Кривцов. — Если сказал — все!

— Вот именно, — согласился Ефимочкин. — Но тут уж Макаров, начальник планового отдела, помог… подлил масла в огонь: подсунул сводку именно в ту минуту, когда управляющий сильно не в духе вернулся из главка.

Кущ не нравился этот разговор. Она лучше других была осведомлена, что произошло в кабинете управляющего. Управляющий согласился с Макаровым потому, что остро встал вопрос о выполнении плана всеми предприятиями без исключения, и потому еще, что повысились требования к качеству и ассортименту.

Устало почесывая затылок, управляющий сказал: «Надо заняться этими маленькими фабричками, будь они прокляты!» — и уставился на жирно подчеркнутые красным карандашом показатели балашихинской фабрики…

«Так Викторов же слезами плачет, просится назад. — Макаров взмахнул руками и всей своей угловатой фигурой сделал движение, будто хочет взлететь. — При Викторове фабрика гремела. А при Пелехатом, вы меня извините…» — «Ну что ж, я не возражаю. Надо это предприятие поднимать. — Управляющий вдруг внимательно посмотрел на Кущ и распорядился: — Вот вы и поезжайте, товарищ Кущ. До каких пор, понимаете, будем терпеть? Надо снимать этого прекрасного Пелехатого. Надо на его примере научить других уважать государственную дисциплину. Возьмите с собой инженера — и с богом!»

Кущ даже растерялась. Снимать директора должен был, по сути дела, заместитель управляющего, ну, в крайнем случае, главный инженер. Пусть даже маленького директора, плохого… И то, что управляющий поручил это ей, было признаком доверия и уважения. Ей не могло не льстить такое серьезное, ответственное поручение.

Конечно, она могла бы рассказать обо всем этом больше, чем Ефимочкин, если бы считала уместным обсуждать деловые вопросы в вагоне с посторонним человеком.

Ефимочкин заметил ее нахмуренные брови и попытался изменить тему разговора, но Кривцов пел как соловей, ничего не видя вокруг:

— Ну, а Пелехатый? Как же я его не помню? Старый, молодой?

— Пожилой, пожалуй, даже старый, — после некоторого колебания ответил Ефимочкин. — Он был недавно в тресте, но впечатления ни на кого не произвел. Молчит, слушает, не возражает, обещает выправить положение… Как будто там можно выправить положение без дополнительных капиталовложений! В общем, не чета Викторову. — Он покосился на Кущ. — Можно сказать, серый человек.

— Так это же ясно, как разжеванный апельсин, — с апломбом заявил Кривцов. — На современном этапе хозяйственник должен иметь ярко выраженное лицо. Директор, который не выдвигает проблем, не поднимает вопросов, — это не руководитель, не фигура. Это наш вчерашний день. О, у меня нюх на людей! Ведь Викторова я открыл… Вот с ним можно делать дела. Он откликается на каждое мероприятие, чуткий, как мембрана… Я Викторова буквально продвигал, буквально тащил…

Кущ сухо заметила:

— Викторов не из тех работников, которых надо тащить.

Ей почему-то вспомнилось, как она вышла из кабинета, получив распоряжение ехать в Балашихинск, и в коридоре увидела Викторова. Как мальчишка, которому обещан билет в цирк и он не верит своему счастью, Николай Павлович спросил шепотом, беря ее под руку и хитро щуря узкие голубые глаза: «Ну как? Выходит дело, живем? — И попросил, тесно прижимая локоть: — Вы уж там не делайте слишком строгих выводов. А? Я ведь вашу непримиримость знаю… Все-таки он симпатичный старик, Пелехатый. Останется при мне, как и раньше, заместителем, со мной он еще потянет». И засмеялся так заразительно громко, что Кущ не могла не улыбнуться.

Она вспомнила, как он в порыве чувств прижал ее локоть, и по спине ее пробежал холодок… Уже захрапел на верхней полке Кривцов, стих Ефимочкин — до этого он долго, как мышонок, шуршал в своем углу жестким одеялом, а она все не спала.

В жизни ее было мало радостей. Командировка, да еще такая ответственная, явилась для нее большим событием. Что-то новое, интересное вошло в ее жизнь. Она была честолюбива, служебный успех окрылил ее. У нее ведь не было сейчас других интересов…

После войны муж не вернулся в семью, остался с вертлявой медсестрой, которую встретил на фронте. Кущ глубоко затаила обиду, никогда не жаловалась на свое одиночество, одна растила детей.

Соседка по квартире, веселая блондинка с двойным подбородком, не раз укоряла ее: «На вашем месте я бы уже давно вышла замуж… У вас фигура хорошая. Вы занимаете определенное положение, у вас две комнаты…» Кущ отшучивалась, делая вид, что она довольна своей жизнью: «Я не гонюсь за новым ярмом. И, кроме того, за мной никто не ухаживает». — «Ухаживайте сами, разве теперь ждут, пока мужчина начнет ухаживать!»

Кущ с соседкой не дружила, считала ее мещанкой. И с детьми у нее не было особой близости. Она воспитывала их строго, приучала к труду. Дети выросли в детском саду, потом стали ходить в школу, летом уезжали в пионерский лагерь.

Работала она много, и если не успевала управиться до шести, то засиживалась в тресте допоздна, перечитывала, изучала личные дела сотрудников, отмечала прохождение по службе, наклеивала выписки из приказов. Она отлично знала все повышения в должности и переводы, благодарности и «на вид». У Кущ была своя особая система учета, которой она гордилась: сложные картотеки, списки, карточки, и на любой запрос из любого учреждения она могла ответить немедленно, лишь заглянув в свои ящики с алфавитом.

Иногда ей и во сне мерещился шорох бумаг, она искала утерянную справку. Летом за городом, поехав навестить в пионерский лагерь дочь, она шла задумавшись, услышала шелест листьев и испугалась: показалось, что это ветер сдувает со стола разбросанные документы. Тогда ей сделалось смешно, и грустно, и немного тревожно… Неужели вся ее жизнь пройдет среди бумаг? Неужели не будет у нее живого дела? Радости? Счастья?

Сегодня ей смутно верилось, что наступил перелом.

Кущ ворочалась на своей постели. Тонкий матрац сползал с полированной полки. Но дома у нее тоже был тощий, жесткий матрац. Она не привыкла заботиться о своих удобствах…

Просто не хочется спать. Так всегда: пока живешь обычным распорядком, все хорошо, а вошел в поезд, замелькали за окнами вагона елки и березы — и ты уже одинокий бродяга, забывший обо всем на свете, ты хочешь счастья, неожиданных приключений. Она и на курорты старалась из-за этого не ездить. Что там делать одной? Гулять по дорожкам, любоваться на горы, слушать рассказы соседок про своих мужей? Сама она уже давно поставила крест на личном счастье. Считала, что оно невозможно, совершенно невозможно. Поздно…

Но сегодня… Сегодня ей подумалось: «Ну а если возможно? Если не поздно?» Она чувствовала себя такой молодой и полной сил…

Если бы сотрудники не уводили Викторова из ее комнатки, если бы она хоть раз встретилась с ним вне мрачных стен треста! Какой взгляд он всегда бросал на нее! Нежный, полный значения… Просто она не разрешала себе угадывать значение этого взгляда.

Озноб пробежал по ее спине.

И вдруг под стук колес, под неясное, тревожное, как лунный свет, мерцание синей лампочки Кущ пришла в голову мысль — ошеломительная, горячая, как мольба, неожиданная, как открытие: если ей суждено еще раз испытать любовь, то… пусть это будет такой человек, как Викторов. Викторов ей нравился. Она не хотела признаваться в этом себе самой, ни за что не хотела, но он ей нравился…


От небольшого пустынного двора, официально именуемого фабричной территорией, веяло чем-то домашним и милым. Первый снег, выпавший ночью, совершил чудеса. Припорошил закопченные крыши на приземистых фабричных корпусах, стоящих в глубине; бархатной каймой лег на забор, на трубы, на карнизы окон, выступы стен; опушил ветки тонких рябинок с рдеющими сморщенными ягодами. Снегом замело огромную, как башня, поленницу дров у конторы, скамейку у входа, где примостилась забежавшая откуда-то кошка. Даже неподвижные облака на низком небе казались вылепленными из снега.

Необычайная для городского уха тишина распростерлась над фабрикой, над прилегающими улицами, над огородами и полями, начинавшимися за забором. В механическом отделении работал двигатель, и похоже было, что вздыхает и беспокойно ворочается в стойле гигантская корова.

— Я выросла в провинции, — сказала Кущ с волнением, — мне это так напоминает детство — тишина, белизна… Ну и отчаянной же девчонкой я была! С братьями голубей гоняла…

— О! — уважительно произнес Ефимочкин.

Они вошли в низкое, темное помещение. В углу жарко пылала печь, из ее открытой дверцы выбивались красные отсветы, придавая всему теплый, радостный колорит, как на старинной картине. Посредине помещения, около тускло поблескивающего металлическими частями разобранного пресса, суетились, переругиваясь и споря, несколько рабочих в промасленных спецовках. Из-под станка торчали ноги в подшитых валенках; переносная лампа, стоявшая на полу, освещала их белым, ослепительным светом.

Ефимочкин вгляделся и, не найдя Пелехатого, спросил:

— Скажите, будьте любезны, директор ушел?

Его не сразу услышали в шуме голосов, потом кто-то, вытирая пот со лба, переспросил:

— Вам директора?

И наконец снизу, откуда торчали ноги в валенках, раздался голос:

— Тут я. А в чем дело? Кто меня спрашивает?

Озадаченный Ефимочкин, как птица, наклонил голову набок.

— Товарищ Пелехатый, где вы там? Здравствуйте! Это Ефимочкин. Из треста.

— Ефимочкин? Очень, очень приятно…

Пожилой человек, кряхтя, вылез из-под машины и начал вытирать паклей руки. Ефимочкин не сразу признал Пелехатого. Здесь он выглядел моложе, коренастее, энергичнее. И глаза у него играли ярко и весело.

— Мы у себя небольшую модернизацию затеяли, — бодро заговорил Пелехатый, — укорачиваем путь движения продукции… увеличиваем число ударов штампа. Да вот… эксцентрик немного закапризничал. Кстати прибыли, товарищ инженер. Ой как кстати! Мы у вас проконсультируемся. — Пелехатый повернул голову и вдруг заметил в полутьме Кущ. — А-а… Комиссия, значит, приехала… — Тень прошла по его лицу, но он усмехнулся. — Торопились, хотели кое-какие новшества у себя ввести, а то беда: оборудование старое, заплата на заплате.

Директор старался говорить спокойно, естественно, но складка на лбу сделалась глубже, воодушевление и даже нежность, с которыми он поминал эксцентрик, пропали, голос звучал глухо, а руки все медленнее и медленнее перебирали паклю. Он повторил, словно думая о чем-то совершенно другом:

— Да, заплата на заплате…

Ефимочкин обиделся. Он оглянулся на Кущ, надеясь, что она вступится за честь треста. Но Кущ молчала. Тогда с легким оттенком неуверенности в голосе инженер ответил:

— Однако… насколько я осведомлен, заявок на оборудование вы не подавали.

— Не подавали, нет, — согласился Пелехатый. И опять усмехнулся. — Хотели еще кое-что выжать из старого. Использовать внутренние ресурсы.

Все молчали. Слесари и механики с любопытством смотрели на приезжего инженера. Кущ почудилось что-то недоброе в их настороженном любопытстве. И задорный вид Ефимочкина ей не понравился. Она вмешалась:

— Мы пока познакомимся с документацией. Вы не возражаете?

— Что ж… — Пелехатый попросил механика: — Леша, будь добр, проводи. Скажи Верочке, чтобы открыла мой кабинет.

Они вышли из цеха. Первое впечатление нетронутого зимнего царства уже развеялось. Во дворе гудел грузовик, выбрасывая из выхлопной трубы струйки синего ядовитого дыма. Хрупкую белизну снега избороздили глубокие колеи от колес.

Механик Леша, рослый красивый парень в матросской тельняшке, видневшейся из-под спецовки, с открытой, несмотря на мороз, шеей, догнал их и спросил:

— Тут Николай Павлович приезжал. Викторов. Так говорил — вроде хотят дать нам кое-какое оборудование… Обещано будто…

Кущ удивилась:

— Разве Викторов приезжал? Когда это?

— Только-только уехал. Супруга у него здесь… ну, и на фабрику заходил. — Он прибавил с иронией: — Соскучился, говорит…

Поднялись по ступенькам крыльца, вошли в контору. Верочка, молоденькая девушка в красной вязаной кофточке, с чернильными пятнами на руках, встретила приезжих с нескрываемым детским интересом.

Она засуетилась, забегала, открыла дверь в кабинет — тесноватую комнату с письменным столом и еще одним, узким, для заседаний, с холодным, неуютным, обитым дерматином диваном. Обычный кабинет руководителя небольшого предприятия — с диаграммами, групповыми снимками и образцами продукции в шкафах.

Кущ сказала Ефимочкину:

— Ну, что же вы? Устраивайтесь. Вы займетесь техническими вопросами, я — организационными…

Они уселись за столы.

В кабинет входили люди: начальник заготовительного цеха, завскладом, старший мастер, бухгалтер. Верочка вносила и выносила груды отчетов и дел. Не показывался Только Пелехатый.

Было уже под вечер, когда Ефимочкин отважился пошутить:

— Неужели мы так и останемся без обеда сегодня?

Кущ пожала плечами. Обычно заботу о так называемом бытовом устройстве командированных берет на себя директор. Но Пелехатый забыл о них.

В эту минуту дверь отворилась и вошла свежая с холода, румяная женщина с крупным носом и высоким начесом темных волос надо лбом. Она была в платке и мужском пальто, накинутом на плечи.

— Что же это такое, люди дорогие? — сказала она, поворачиваясь то к Ефимочкину, то к Кущ и протягивая к ним растопыренные, унизанные перстнями пальцы. — А ну, по-простому, по-советскому… складывайте бумажки, и пойдем обедать… Как же так? — играя глазами, говорила она. — Сослуживцы моего Николая Павловича — и не хотят зайти до нашей хаты. Так, товарищи, не годится… У меня же все свое — и гуси, и картошка, и огурцы, и наливка. Николай Павлович на развод подаст, если узнает, что я вас не накормила. Я Пелехатого еще утром предупредила, что вы обедаете у меня.

Ефимочкин галантно поклонился, но Кущ отказалась:

— Нет, мы не можем.

Ефимочкин постарался смягчить:

— Очень жаль, но у нас срочные дела.

— Да разве их можно переделать за один день? Все равно нельзя. Я ведь по-простому, без церемоний… — Женщина прекрасно понимала, что все зависит от Кущ, и обращалась теперь только к ней: — Где же вы пообедаете с дороги? Рабочая столовка уже закрыта, в ресторане у нас очереди, невкусно, пьяные. Разве там место для такой серьезной сотрудницы, как вы? И ночевать останетесь, у нас все удобства, телефон. С Москвой можете переговорить.

Она то улыбалась, поблескивая золотыми зубами, то скромно поджимала губы. Круглые, как вишни, глаза искрились. Она сдернула с вешалки пальто, готовая силой напялить его на плечи упрямой Кущ, потом, опомнившись, повесила обратно.

Ефимочкин не знал, куда деваться от смущения.

— Вы нас извините… кажется, Глафира…

— Семеновна, — подсказала женщина. — Ну что ж! — вздохнула она. — Напишу Николаю Павловичу, что вы побрезговали моим борщом…

— Мы пойдем сейчас в город, — перебила ее Кущ.

— Пешком? — удивилась Глафира Семеновна. — Да что вы? — И взялась за трубку решительным движением человека, привыкшего распоряжаться. — Нюша, — уже другим тоном, властным и жестким, сказала она в телефон. — Нюша, дай конный двор. Конный? Петров? Слушай, Петров, запряги сейчас же в пролетку Буланчика и подъезжай к конторе. — Она опять заулыбалась. — У нас здесь просто, без бюрократизма.

Кущ и от пролетки отказалась. Ефимочкин слегка пожал плечами, но смолчал. Глафира Семеновна проводила их до ворот, постояла немного и с горечью сказала:

— Разве при Николае Павловиче так было? Теперь все запущено, все кое-как… Вон, глядите, на заборе краска облезла… Вахтер ворон ловит… — И, как будто ей больно было на все это смотреть, отвернулась. Опустив угол подкрашенного рта, посмеиваясь над собственной слабостью, она прибавила: — Коля мне всегда говорит: «Тебе-то что за дело? Ты-то здесь при чем?» И может, верно — при чем здесь я?

…Когда они уже шли по плохо освещенным улицам окраины, Ефимочкин сказал:

— Странно все-таки, что Пелехатый не зашел… Хорошо еще, что жена Викторова догадалась о нас позаботиться.

— Хитрая женщина эта жена Викторова, — вдруг резко ответила Кущ. — Можно только удивляться… — Она не договорила и ускорила шаг.

Ефимочкин был голоден и зол. Зол на Кущ, на Пелехатого, которого почему-то надо снимать с работы, на эту унылую улицу с редкими фонарями и редкими прохожими, на ветер, забиравшийся в рукава пальто, на то, что не попал на «Плоды просвещения» и не знал, кому жена отдала второй билет. Он был ревнив.

— Какая же хитрость? Скорее простодушие.

— Много же вы понимаете в людях! — насмешливо, почти презрительно сказала Кущ.

Ефимочкина взорвало.

— В женщинах, представьте, я кое-что понимаю! — вскинув подбородок, высокомерно заявил он. — И если хотите знать, она не меньшая балашихинская патриотка, чем сам Николай Павлович.

— Сравнили! — иронически сказала Кущ.

Ефимочкин сразу остыл. И пробормотал:

— Конечно, я не утверждаю… Но мне кажется…

В центре, в освещенном квартале между аптекой и кино, где толпились гуляющие, уже висели большие рукописные афиши, извещавшие о лекции Кривцова. Ефимочкин уважительно поднял короткие брови.

Они вошли в ресторан при гостинице. Народу было мало, официанты, утомленные дневной сутолокой, лениво, с безразличным видом передвигались по залу. За стеклянной перегородкой щелкала на счетах кассирша. Время обедов уже кончилось, начиналась пора ужинов. На невысокой эстраде сидели, пересмеиваясь, музыканты. Отдыхали. Только один, молодой, с большой шевелюрой, тихо наигрывал нежную мелодию, всматриваясь в ноты, лежавшие на пюпитре. Он раскачивался и резко вскидывал голову. На стене металась огромная кудлатая тень…

Кущ редко слушала музыку, плохо знала ее, но простые, печальные мелодии волновали ее до слез. И сегодня ей, усталой, иззябшей, вдруг под негромкие звуки скрипки, полные жалоб на обманутые надежды, примерещился осенний пейзаж. То ли желтые деревья в саду, то ли река… Она вспомнила, как еще девочкой до поздней осени, почти до заморозков, бегала на реку, смотрела, сидя на берегу, на темную, холодную воду. Шелестел пожелтевший камыш. Коричневый плюш на камышинках, такой нарядный летом, осенью полинял и облез, как на жакетке, которую ей перешили из бабушкиного салопчика. Из коротких рукавов высовывались ее исцарапанные красные руки. Ветер гнал по берегу листья из редкой рощи, что тянулась вдоль берега. Листья глухо шуршали на вытоптанной земле. Выгибая белые шеи, шипели и гоготали тяжелые гуси, выщипывали последние травинки. Что ей нравилось тогда на берегу, чего она ждала там часами? Какого чуда? Пришло ли оно, это чудо, сбылось ли?..

— Не знаю. — Она покачала головой.

— Что вы сказали? — спросил Ефимочкин.

— Я? Музыка хорошая…

Ефимочкин казался несколько удивленным.

— Вы любите музыку?

Кущ поколебалась, стараясь быть честной.

— Люблю…

Скрипач увлекся, заиграл громче. Музыканты перестали болтать, слушали. Перестала щелкать костяшками кассирша.

Кущ машинально сгребала ножом крошки на скатерти.

Замер последний томительный звук скрипки, вспыхнула люстра под потолком, озаряя позолоту на стенах, и бодрый, оживленный Кривцов влетел в зал, как будто только дожидался этой минуты. Он весь сиял. Сверкали золотые зубы, глаза, очки, шелковый яркий галстук. Он радостно бросился к столику, за которым обедали Кущ и Ефимочкин. В зале, точно это Кривцов внес оживление, задвигали стульями, заговорили, засмеялись. В оркестре настроили инструменты.

Кривцов с подкупающей искренностью расспрашивал:

— Ну как, друзья? Как ваши дела? Тронулись-двинулись? В горкоме были? Нет? Председатель горсовета здесь мировой мужик, мы с ним подружились. Вдрызг. А каким оказался этот ваш Пелехатый? Как вы его нашли?

Ефимочкин засмеялся:

— Нашли в весьма непрезентабельном виде — лежал в старых валенках под станком.

— Шутите?

— Нет, не шутим, — подтвердила Кущ.

Кривцов сделал серьезное, полное сочувствия лицо.

— Но это же злая карикатура на руководство…

Он поманил к себе официанта, привычным жестом ткнул в меню, показал что-то на пальцах, и оживившийся официант, наклонив голову набок, резво побежал в буфет.

— Обязанность директора не в том, чтобы чинить и всякое такое. Это ясно, как разжеванный апельсин. Искусство руководить, между прочим, в том и состоит…

— Нет, не скажите, — вдруг перебил его Ефимочкин. — Я сам наблюдал, что на маленьких предприятиях очень, уважают директора, который умеет показать, как надо сделать…

— Ну что вы! — уже смеялся Кривцов. — Рабочие никогда не простят директору такого стиля работы… это же ясно…

— Как разжеванный апельсин? — сорвалось у Кущ. — А откуда вы знаете? Почему расписываетесь за рабочих? Вы ведь не рабочий.

Кривцов так удивился, что даже не обиделся. Он только пошлепал губами и сказал вежливо:

— Есть такая французская пословица: «Для того чтобы сварить хороший суп, повару не нужно самому влезать в кастрюлю». Я читаю газеты, товарищ Кущ, я изучаю и обобщаю. Это же ясно, как… — последнее слово он проглотил.

Он сказал это назидательно и вместе с тем так мягко, искренне, что Кущ смутилась. Ну что она могла возразить? В тресте тоже считали Пелехатого плохим руководителем…


Когда утром Ефимочкин зашел за Кущ, чтобы идти на фабрику, она сказала ему в своей обычной, несколько резкой манере:

— Позвоните, пожалуйста, Пелехатому, скажите, что надо встретиться. Мы приехали не развлекаться и не обижаться друг на друга. Пусть потрудится нас обождать.

Деловито и строго разглядывая себя в зеркало, Кущ стала надевать меховую шапочку. Ефимочкин долго крутил ручку телефона. Наконец ему ответили. И у него вдруг стало такое странное выражение лица, что Кущ, увидев его отражение в зеркале, испугалась.

— Что? Что такое?

— Непонятное что-то… — пролепетал Ефимочкин.

Кущ вырвала у него из рук трубку.

— Что? — Она тоже растерялась. — Я сейчас… Мы сейчас придем…

Она постояла, раздумывая, побарабанила по столу, потом обвела Ефимочкина странным, остановившимся взглядом и сказала:

— У Пелехатого был сердечный припадок… он умер…

— Позвольте, но как же так? — пробормотал Ефимочкин.

— Что «как же так»?

— Но как же так?.. Мы из-за него приехали, и вдруг… — Он едва понимал, что говорит, так был подавлен.

С горестным видом поплелся он вслед за Кущ. Шнурок на ушанке развязался, и один наушник болтался, придавая Ефимочкину сходство с виноватым, обиженным щенком.

Весь вид Ефимочкина выражал молчаливый упрек, протест. Он досадовал, что поездка обернулась таким неожиданным, странным образом.

— Я был однажды в театре, и там во время второго акта умер артист, игравший главную роль.

— Пелехатый не артист…

Ефимочкин обиженно пожал плечами.

— Все уговаривали меня ехать в Балашихинск, уверяли, что командировка легкая. И вот пожалуйста…

Кущ резко оборвала его:

— Будет вам… хныканьем не поможешь.

На фабрике заплаканная Верочка рассказала, что Пелехатый был болен уже давно, сердце у него больное, а он не берег себя, не лечился, не отдыхал.

Она по-детски терла кулачками глаза и заливалась слезами.

В кабинете было сумрачно, холодно. Расстроенная уборщица не протопила печь. В углу белела охапка березовых дров.

В конторе толпились посетители. Грузчики требовали денег, наседали на старичка бухгалтера. Унылый долговязый человек в шапке фасона «гоголь», стоя около Верочки, негодовал, как будто Верочка была в чем-то виновата:

— Но позвольте, девушка! Как мне теперь быть? Нам этот заказ вот как нужен! — и он привычным, равнодушным движением резал себя пальцем по горлу. — Тем и славился ваш Пелехатый, что слово его было закон!

— Пелехатый, Пелехатый! — плаксиво повторила Верочка. — Нет больше Пелехатого.

— Но как же мне быть? Нет, вы мне скажите, девушка: как мне теперь быть?

Бухгалтер возмутился:

— Произошла трагедия. Можете вы это понять? У меня чеки в банк не подписаны, с грузчиками не могу расплатиться… Умер человек. Понимаете вы это?

Бригадир грузчиков, рослый парень в твердом, как жесть, плаще, надетом поверх ватника, забормотал простуженным, хриплым голосом:

— Разве же мы не понимаем? Петра Иваныча жалко, это да, а деньги за фабрикой не пропадут…

Он мигнул своим ребятам, и они пошли, гремя плащами, к выходу. Бригадир только спросил:

— Хоронить когда, в воскресенье будете?

Верочка заплакала, потом утерла глаза, попудрилась и подошла к двери кабинета.

— Вам дать вчерашнюю сводку?

— Давайте, — ответила Кущ.

Ефимочкин пожал плечами:

— Человек умер, а фабричный механизм продолжает вертеться как ни в чем не бывало…

— Но, дорогой товарищ Ефимочкин, — с иронией посмотрела на него Кущ, — ведь фабрика продолжает давать продукцию, сотни людей работают. С этим нельзя не считаться…

Она сказала, что надо пойти на квартиру к покойному. Ефимочкин со вздохом согласился. Вышли из ворот, свернули направо, прошли мимо новенького директорского коттеджа с яркой крышей, где жила Глафира Семеновна. Во дворе металась на цепи огромная овчарка. Показался стандартный дом — большое двухэтажное здание барачного типа.

Дом был густо заселен, на окнах висели занавески разных цветов и узоров. Между рамами на белой вате красовались желтые кленовые листья, бессмертники, мелко нарезанные пестрые бумажки.

Квартира Пелехатого находилась на первом этаже.

Во дворе, на утоптанном снегу, на крыльце, в кухне толпились соседи, с любопытством и страхом заглядывали в комнату. У притолоки, привалившись, стоял механик Леша и нервно, жадно курил в рукав. Он поднял глаза на вошедших, но ничего не сказал, бросил окурок, затоптал его каблуком и с тем же сухим и злым блеском в глазах вошел в дом.

Еще в сенях пахнуло теплом, квашенной с тмином капустой, цветами. Широкая, большая комната казалась темной из-за вазонов, кадок, деревянных ящиков. Даже с потолка свисали подвешенные на крюках горшки с вьющимися растениями. Повсюду в беспорядке стояли сдвинутые с мест кресла и стулья с высокими спинками, покрытые белыми чехлами. Полки над письменным столом были забиты вспухшими книгами. На столе навалом лежали слесарные инструменты.

У стены сидели, пригорюнившись, две худенькие старушки, плечистый мужчина в брезентовой куртке, старичок вахтер, дежуривший вчера в проходной. Леша стоял посреди комнаты, широко расставив ноги, как будто под ним качалась палуба корабля, а корабль несло и несло куда-то в бушующее море. И все они — и Леша, и старушки, и вахтер, и плечистый мужчина — с жадностью смотрели в одну точку, туда, в глубь квартиры, где на диване лежал человек с закрытыми глазами.

На Пелехатом был черный праздничный костюм с чуть потускневшим от времени орденом Боевого Красного Знамени на лацкане узкого пиджака.

Кущ вспомнила, что в этом пиджаке, но только без ордена Пелехатый приезжал в трест, где произвел невыгодное впечатление. Но сейчас лицо директора выражало задумчивую строгость, почти суровость. Меж бровей залегла гневная складка, словно Пелехатый хотел что-то сказать, потребовать. И ей показалось странным, что его большие руки так неподвижно сложены на груди, большие, сильные руки с потемневшими от табака и машинного масла пальцами.

У нее вдруг защемило сердце от жалости к тому простому дядьке в валенках, что еще только вчера жил, дышал, лежал у пресса, работал, ругался, создавал.

У нее не было ни страха перед покойником, ни желания все смягчить и приукрасить перед лицом смерти. Она выросла в простой рабочей семье, где к смерти относятся как к естественному закону природы, просто. Но эта смерть была так случайна, так нелепа…

С затуманенным взглядом, как будто она смотрела сквозь окно, залитое дождем, Кущ подошла к женщине, в которой угадала жену Пелехатого.

— Вот, — сказала вдова, стараясь не плакать. — Вот… не пожилось ему, голубчику…

Она сидела на краешке глубокого кресла, полная, уже немолодая, с седеющими волосами, зашпиленными на макушке, и вертела в руках пакет, густо заклеенный марками.

— Задание вот пришло из заочного… а выполнять уже некому…

Она посмотрела на Кущ, словно надеясь, что та может изменить совершившееся, вмешаться, понять всю несообразность того, что произошло.

И в эту минуту, хлопнув дверью, сбивая пестрые половики, в комнате появилась Глафира Семеновна. Задыхаясь, она спросила:

— Почему же меня не разбудили? Ведь я же ничего не знала. Ах, дорогая Ольга Сергеевна, голубка моя! Это наше общее горе. Николай Павлович так любил работать с вашим Пелехатым…

— Теперь уже придется… одному ему… — вздохнула вдова.

Глафира Семеновна заморгала густыми ресницами, из блестящих глаз, как горошины, посыпались крупные слезы. Нос набух и покраснел.

— Такое несчастье! — ломала она пальцы. — Я не покину вас. Гроб заказали? Надо достать оркестр. Я сейчас позвоню. Мне не откажут.

Кущ осторожно напомнила:

— Ведь есть похоронная комиссия.

— Ой, везде нужен свой глаз! — воскликнула Глафира Семеновна. — Вы не знаете наших работничков. Могут напутать, недоглядеть.

Леша круто повернулся и вышел из комнаты.

Кущ с раздражением следила, как Глафира Семеновна непрестанно двигалась, говорила, советовала, утешала, переставляла цветы, передвигала стулья, задергивала и отдергивала занавески. Мелькали рукава ее платья, стучали каблуки. Глафира Семеновна накапала из пузырька в рюмку и заставила Ольгу Сергеевну выпить валерьяновых капель, потом, подумав, взяла из буфета вторую рюмочку и накапала этого лекарства себе.

Кущ шепнула Ефимочкину, что пора идти. Глафира Семеновна проворно пошла за ними и деловито зашептала:

— Может, вызвать Николая Павловича?

— Для чего?

Глафира Семеновна посмотрела на Кущ как на дурочку.

— Ведь есть же принципиальное согласие управляющего трестом… вы, я надеюсь, в курсе…

Кущ с силой толкнула наружную дверь и чуть не налетела на Лешу. Он неподвижно стоял на крыльце, взгляд его блуждал где-то над двором с его сарайчиками, над крышами соседних домиков, там, где сердито бежали по серому небу белесые облака.

Пелехатого хоронили в морозный ясный день. Ярко синело небо, вызолоченное солнцем. Солнце слепило глаза. Пылали холодные металлические инструменты оркестра. Сверкали сосульки на обледеневших деревьях. Пламенели сугробы.

Гроб несли на полотенцах, грузовик с бортами, обтянутыми красной и черной материей, медленно плыл позади процессии.

Громко рыдала большая труба. Медные тарелки рассыпали стекляшки печальных звуков.

Колыхались венки из бумажных роз и лилий. Ветер отгибал и загибал края гигантских лепестков, и, когда стихала музыка, становился слышен их жесткий тревожный шелест. Две девочки-ученицы с испуганными и торжественными лицами высоко держали портрет в траурной рамке, с которого глядел моложавый мужчина, мало напоминавший Пелехатого.

За гробом шло множество народу. Мастера, грузчики, слесари, монтеры, шоферы терялись в густой женской толпе. Старые работницы, одетые в теплые шали, в пальто с меховыми воротниками, в валенки и блестящие калоши, шли как попало, не в такт, не под музыку, вели с собой и внуков. Многие плакали, шумно сморкаясь в большие платки, вздыхали, всхлипывали. Молодые шагали, схватившись под руки, рядами, все в ярких шляпках, в пестрых шерстяных носках, надетых для тепла поверх тоненьких чулок.

Рядом с Кущ очутился Леша. Он только что сменился у гроба и все еще шел без шапки. К взмокшему лбу прилипли густые русые пряди. Он тяжело и часто дышал.

Этот молодой парень со злыми глазами заинтересовал Кущ с той минуты, когда он с чуть уловимой иронией отозвался о Викторове. Как будто он знал что-то очень важное, очень нужное для всех, очень значительное. Она ни разу не разговаривала с ним, но чувствовала на себе при каждой встрече его недобрый взгляд. На что он сердится? Чего хочет? Какая связь между его злостью, их приездом, Викторовым, Пелехатым?

— Видимо, рабочие любили директора, — сказала она. — Вон сколько народу провожает.

— Народ Петра Ивановича знал, уважал, — сердито сдвигая красивые брови, произнес Леша. — Может, где его и не знали, не уважали, а мы…

— Где же это его не уважали и не знали? — спросила Кущ, глядя прямо в недобрые, ястребиные глаза механика. — В тресте, что ли?

— А хоть бы и там… — Леша встряхнул головой и надел на затылок кубанку. — Николай Павлович ведь прямо сказал, что Пелехатый в тресте неугоден. Над затеями его смеялся, говорил: «Лучше я нового оборудования добьюсь». И Глафира Семеновна очень смеялась. — Уже не вызов, не враждебность, а горечь и боль звучали в его голосе. — Конечно, Пелехатый виду не подал, работу не кинул… Он самостоятельный, твердый был человек…

— А при чем здесь самостоятельность? — не поняла Кущ.

— А при том… — И, наклонившись к ней, Леша шепнул: — За спиной у Пелехатого спокойно жилось. Николай Павлович это учитывал. Пелехатый тянул воз, а он пыль начальству в глаза пускал… Вот как было.

Кущ возмутилась:

— Ну, это несправедливо!

— Может, и несправедливо, — насмешливо согласился Леша. — Зато правда. И люди эту правду видят…

Дорога вела уже через открытое поле. Простор до самого горизонта был завален сугробами, в выемках и впадинах распластались угловатые лиловые тени.

Показалось кладбище, высокие выщербленные кирпичные столбы ворот, маленькая часовня с давно не крашенными куполами, железная ограда.

Председатель фабкома взволнованно и громко, срывающимся голосом закричал, как на собрании:

— Товарищи! Мы опускаем в могилу… Это был чуткий, преданный делу рабочего класса, золотой человек…

Спотыкаясь и увязая в сугробах, все стали проталкиваться ближе к могиле. Кущ прислонилась к решетке, над которой раскинулось странное черное дерево с обрубленными, торчащими, как распростертые руки, ветвями. Глаза у нее слезились от белизны и блеска, ноги устали от долгой и медленной ходьбы. Из головы не выходил разговор с Лешей. Ее возмущали эта открытая злоба, это недоброжелательство по отношению к Викторову. Возмущали и тревожили одновременно. Чего они не поделили, Викторов и Леша, какая может быть между ними вражда? Леша — рядовой механик. Викторов — директор, хозяйственник.

Она приоткрыла глаза, обвела взглядом кладбище. У могилы, покрывая своим плачем тихие всхлипывания вдовы, рыдала, прижимая к красному носу платок, Глафира Семеновна.

Кущ с раздражением отвернулась от нее.

На дальней аллейке она заметила Ефимочкина. Он нервно ходил взад-вперед.

Снегом замело все тропинки и холмики, запорошило кусты. Как будто кто-то неутомимый и рьяный старался все скрыть, все уравнять перед лицом смерти. Но нет. Над могилами верующих темнели кресты, у неверующих высились столбики со звездочками наверху, над могилой летчика краснел пропеллер. И надписи на памятниках были разные: и от неутешного сына, и от убитого горем мужа, и от коллектива товарищей. Каждый человек, уходя из жизни, оставлял после себя свой собственный, неповторимый след.

«Какой же след оставил ты, Петр Иванович? Что привело по твоему следу всех этих людей на далекое от города кладбище в морозный день? Доброта твоя, простота? Легкий, удобный для всех характер?»

Кущ поглядела вдаль, на белый простор поля, и увидела на дороге легковую машину, мчавшуюся на большой скорости к кладбищу. У выщербленных кирпичных ворот машина остановилась. Выскочил человек в меховой куртке и быстро пошел, почти побежал к могиле.

Стоявшая неподалеку молодая женщина в пуховой косынке, с нежными серыми глазами на обветренном лице сказала:

— Ой, это же Филатов! А мы думали — не приедет, загордился…

— Какой Филатов? — спросила Кущ.

Женщина в пуховой косынке посмотрела на нее не без удивления.

— У нас один Филатов. Из горкома… — И пояснила: — Тоже бывший наш, фабричный. Он Петра Ивановича хорошо знал… А кто его не знал, Пелехатого? Хороший был человек… — Она утерла слезы концом платка. — Разве ж раньше, до него, были такие условия для работниц, такие ясли, такой детский сад? Сравнения нет… — Она покосилась на Глафиру Семеновну. — Николай Павлович, тот тоже не сказать чтобы гордый. Забывчивый только. Пообещает и не сделает. А у Петра Ивановича обещание было твердое. Он уважал людей.

Филатов стоял теперь рядом с председателем фабкома. Солнце зашло. Сразу стало холоднее, подул ветер. Филатов говорил тихо, и Александре Александровне трудно было разобрать его слова, уносимые ветром. До нее долетело:

— Это был настоящий человек, товарищи! Настоящий коммунист…

Стали забрасывать землей могильную яму. Кущ вместе со всеми кинула горсть мерзлой земли. Застучали лопаты.

Народ стал расходиться.

Кущ подошла к Филатову и представилась. Он не сразу оторвался от своих дум, не сразу понял, кто она. Потом вспомнил:

— А-а, слышал, что вы приехали. Будем с вами ругаться, с вашим трестом. Не помогаете вы нашей фабрике, не помогаете…

Злясь на себя, на тех, кто послал ее в Балашихинск, Кущ пробормотала:

— Вот… хотели как раз заняться…

Филатов все еще смотрел на свежий холмик рыжей глинистой земли.

— Ведь это учитель мой был, мой мастер. Он мне и рекомендацию в партию давал… Хорошо, что успел проститься… — Филатов наклонился, расправил ленту, на венке. Потом сказал Кущ: — Я сейчас обратно в район, дня через два вернусь… Прошу вас зайти в горком. Надо основательно потолковать…

Кущ отошла. Она видела, как Филатов бережно взял под руку Ольгу Сергеевну и повел ее к своей машине. Глафира Семеновна поддерживала вдову с другой стороны.

Сумерки сгустились. В небе вспыхивали и быстро потухали краски заката. Стемнело. И только у самого края горизонта догорало розовое зарево.

— Кажется, я приморозил уши, — сказал Ефимочкин, подходя. — Только этого еще не хватало…

Они шли, изредка перебрасываясь незначительными фразами. Стало очень холодно, грустно, бесприютно, как будто они затерялись вдвоем в заснеженной степи. Кущ даже обрадовалась, когда из темноты вынырнул и зашагал рядом с ними мрачный, молчаливый Леша.

В городе, когда они проходили мимо киоска «Пиво и воды», Леша, с сомнением глядя на Ефимочкина, неожиданно предложил:

— Ну, товарищ инженер, выпьем, что ли, за помин души хорошего человека?

Они вошли в маленькое помещение, сели за столик, покрытый темной клеенкой. Толстая буфетчица подала им графинчик, хлеб, огурцы, сыр.

Кущ почувствовала, как тепло от рюмки водки растеклось по всему телу. Ефимочкин с ожесточением тер уши.

Леша, сверкая дерзкими, горячими глазами, убежденно говорил:

— Это правильно сказал Филатов. Пелехатый красивых слов не любил. Не знал их. Он молча работал. Зато с душой. И механизмы и живое существо понимал и чувствовал. Он сверху не лакировал, вглубь смотрел… — Виной ли была тельняшка с яркими синими полосками или открытая шея, или якорек, вытатуированный на левой руке, но снова показалось, что под Лешей не пол, а палуба и самому ему не страшны ни штормы, ни бури, ни морские ветры. Он зашептал горячо, проникновенно, взволнованно, хватая собеседника за руки, заглядывая в глаза: — Умер, это я понимаю… Каждому свой век, тут никто не виноват… Но ты не глуши его дела, ты делу не дай умереть. А Николай Павлович заглушит, он легкую жизнь любит…

— Почему вы такого мнения о Николае Павловиче? — в упор спросила Кущ. — Что он вам сделал плохого?

— Мне? — Леша горделиво улыбнулся. — А что он мне может сделать? — И медленно процедил сквозь зубы: — Я вам одно скажу: вы еще вспомните нашего Пелехатого, когда фабрика начнет перевыполнять план. Это его труд. Это он обеспечил…

Кущ встала и, недовольная собой, недовольная тем, что, поддавшись порыву, очутилась за этим столиком, покрытым мокрой клеенкой, сделала резкое движение рукой, как будто подвела черту.

Они пошли домой.

На перекрестке Леша попрощался.

В гостинице, в коридоре, отпирая дверь в свой номер, Кущ, прищурившись, вдруг гневно спросила Ефимочкина:

— Интересно, что бы на все это сказал ваш мудрец Кривцов, какие бы он сделал обобщения из всех этих фактов? Ведь ему все ясно, у него на все есть готовый ответ.


Ефимочкин растерянно мялся, снимал и надевал очки, подбирал слова. И наконец спросил:

— Александра Александровна; ведь, в сущности, можно так понять, что миссия наша закончена?

— Почему это?

— Ну как почему? Потому что какой же смысл теперь, — он сделал ударение на слове «теперь», — в нашем обследовании?

Кущ нахмурилась.

— Мы приехали проверять работу фабрики, а не расчищать путь для нового директора.

— Вы так думаете?

Ефимочкин уставился на груды дел, лежавших на столе. Он долго смотрел на них, словно впервые видел столько бумаг, испещренных цифрами. Затем вдруг сорвался с места, осененный внезапной догадкой.

— Я пойду в цех… Надо все-таки узнать — наладилось ли там с эксцентриком?

И с решительным видом, точно собираясь на дрейфующую льдину, в район Северного полюса, Ефимочкин нахлобучил шапку и вышел.

Кущ в замешательстве посмотрела ему вслед. Почему она сказала «путь для нового директора»? Разве она забыла фамилию Николая Павловича? Разве она так вот, на веру, приняла слова Леши?

Она зябко передернула плечами, с сердцем отодвинула от себя мертвые, пропыленные бумаги, которые собиралась прочитать, встала, прошлась по комнате, посмотрела в окно.

Седенький бухгалтер в шапке и полосатом кашне, без пальто, смешно подпрыгивая, размахивая руками, бежал из склада в контору. За ним неторопливо шли могучие, как монументы, грузчики. Даже складки на их негнущихся плащах казались отлитыми из бронзы. Молоденькая девушка в короткой юбке, с шелковыми коленками, сверкающими над резиновыми ботиками, вышла из цеха с какой-то накладной в руке. Негнущиеся плащи, как по команде, остановились, обмякли, захохотали. Девушка высокомерно вскинула подбородок.

Кущ живо вспомнила, как приятно было побежать с поручением от мастера в контору или на склад, выскочить из темного цеха на свежий и морозный воздух, увидеть синее небо, разбежаться и прокатиться по ледяной дорожке, широко расставив для равновесия руки.

Кажется, еще недавно была она девчонкой, у которой все впереди…

Тогда не надо было размышлять о Викторове, о словах Леши, о делах. А теперь надо. «Что же ты, товарищ Кущ Александра Александровна, все-таки думаешь по этому вопросу? Как решила на все реагировать? Ответь! Личное дело Викторова ты наизусть помнишь, как к нему относятся в тресте — знаешь, знаешь, какой он прямой, энергичный, преданный своей фабрике… И достаточно, выходит, одного слова подвыпившего парня, чтобы ты все это забыла, чтобы ты стала сомневаться». В чем сомневаться? Она так явственно ощутила рядом с собой Викторова, что вздрогнула… Как он весело и ласково смеялся, брал ее руку в свою: «Шурочка, пардон… извиняюсь, Александра Александровна». Милый, открытый, простой, так непохожий на многих из этих горожан с больной печенью, равнодушием и столичными манерами. Ей не нравились мужчины из треста… «Ну а такие, как Викторов, лучше? — вдруг спросила она себя. И возразила слабым голосом: — Почему — такие? Разве Викторовых много? Ведь он один…»

Она не смогла найти ответа на свои вопросы, понимала, что не найдет его и в этих вызывающих у нее теперь приступ ненависти папках с бумагами, и подумала: «Надо было пойти на фабрику, в столовую, в детский сад, поговорить с работницами. В общем, побывать всюду, где обычно бывал Пелехатый… Может быть, там нашла бы ответ на свои недоумения».

С Ефимочкиным они встретились, когда уже стемнело. Он вернулся из цеха измазанный машинным маслом и мазутом, в чужой спецовке, мешковато болтавшейся на плечах. Палец на правой руке был обмотан носовым платком, щека оцарапана. Но выглядел Ефимочкин необычайно бодро, почти воинственно.

— Представьте, мы все-таки нашли причину неполадки, — гордо сказал он. — Этот Леша — очень и очень неглупый парень…

Когда, усталые, они шли в гостиницу, Ефимочкин все еще был взбудоражен. Размахивая руками, он говорил и говорил.

Было ветрено. Деревья, как пленники, томились за решетчатыми загородками. Жалобно скрипели, раскачиваясь, стволы, шумели черные, голые ветки, пронизанные металлическим, холодным лунным светом.

— Жизнь коротка, — философствовал Ефимочкин. — Пора это понять. Пора расправить крылья. Что я? Засел в тресте, оторвался от производства, закопался в бумагах. — Он сказал почти шепотом: — Какое это наслаждение — прикасаться к металлу, вдыхать жизнь в остановившийся агрегат! О, это великолепное ощущение! — Он восторгался: — Какие чудеса может делать инженер даже на такой вот маленькой фабрике, как балашихинская!. Я поражен, как оригинально разработал Пелехатый реконструкцию потока. Он максимально использовал все возможности, ускорил движение подающего полотна на вспомогательном конвейере, добился прямопоточности… Это очень остроумно.

Кущ перебила его:

— Остроумно? Это мало сказать. Сегодня мне стало известно, что он не только разработал — он обсудил проект со всеми рабочими, каждого рабочего сделал участником проекта, и поэтому не только Леша готов был за него в огонь и в воду, но и многие другие. — И она невольно повторила слова женщины в пуховой косынке, услышанные на кладбище: — Он уважал людей.

— Да, это был прекрасный человек, Пелехатый! — пылко согласился Ефимочкин. — Он проявил самостоятельность, я бы даже сказал — творчество…

— А когда мы пытаемся передвинуть человека из аппарата на производство, бог мой, какие вопли иной раз поднимаются!..

— Да, да! — с горячностью согласился Ефимочкин. — Цепляемся за мелочи, теряем квалификацию, превращаемся в канцеляристов… Сила инерции велика. Я был смелым человеком когда-то, даже дерзким… Женился, потом боялся потерять комнату в ведомственном доме… обзавелся вещами…

Кущ невпопад сказала, думая совсем о другом:

— Вещи привязывают человека к месту, люди цепляются за вещи, за стены, за клочок земли, за сад… Я ненавижу мещанство в любом его проявлении. Мещанин все сметет с пути ради собственного благополучия.

Ефимочкин уныло согласился: да, имущество, вещи лишают человека легкости.

Он снова притих, присмирел и все чаще искоса взглядывал на Кущ, как будто хотел что-то сказать и не решался.

Она шла быстро, засунув руки в карманы пальто, глядя прямо перед собой. И вдруг остановилась.

На пузатой, тумбе висела афиша. Кривцов читал очередную лекцию.

— Подумайте только! — сказала Кущ удивленно. — Кривцов все еще здесь. А я думала — целая вечность прошла с тех пор… — Она не договорила. И спросила: — Интересно, приводит ли он в пример Викторова как образец нового, советского человека?

Горечь в ее голосе поразила Ефимочкина. Он сказал осторожно:

— Да, как-то странно… Я уважаю Николая Павловича. Но… ведь Пелехатый не был снят, приказ еще не подписан, а Николай Павлович уже приезжал в Балашихинск, ходил по цехам, распоряжался… И жена его… Она как-то вызывающе себя держит. При всем моем рыцарском отношении к женщинам, я не могу все-таки…

Кущ ничего не ответила.

Они пошли дальше, и снова Ефимочкин с тревогой взглядывал на нее, желая что-то сказать. Наконец он решился и пробормотал:

— Я вас прошу… хотя мое желание перейти на производство искреннее… но надо еще подумать, посоветоваться… взвесить…

— Я не собираюсь ловить вас на слове, — отрезала Кущ и больше не возвращалась к этой теме.

И вообще она больше ничем не интересовалась, кроме работы. Тоненькая ниточка симпатии, связавшая ее и Ефимочкина в эти тяжелые, полные переживаний дни, внезапно оборвалась.

Ефимочкин робел, отмалчивался, вздыхал, всячески хотел, чтобы Кущ забыла о последнем разговоре. Она держалась отчужденно, сухо, тщательно проверяла все данные обследования, все материалы, она изводила Ефимочкина придирками:

— Вот вы тоже, как и ваш прекрасный Леша, считаете, что фабрика скоро будет на подъеме. А каким образом? Чем это можно доказать? Благодаря модернизации станков? Хорошо! А почему мы раньше не подсчитали производительности действующего оборудования? А где мы были? Почему мы этого не запланировали? Не учли? В чем же тогда наше руководство? О чем наш производственный отдел думал? Интересует нас полное использование резервов производства или не интересует? К нам разве не относятся решения партии?

Ефимочкин только хватался руками за голову.

— Это ведь не моя личная вина. Я не начальник отдела…

Он пытался объяснять ей, доказывать. Но она не слушала.

Она и с Глафирой Семеновной не стала объясняться.

Та явилась на фабрику озабоченная. Растерянность сквозила в каждом ее слове. Под глазами набрякли мешки, углы яркого рта обвисли. Говорила она почти искренне:

— Я даже не знаю, стоит ли Николаю Павловичу теперь сюда переезжать. Конечно, жаль сада, но сад и на другом месте вырастет… Может, и там, на той фабрике, он еще сработается. Что же теперь за смысл?.. — Она спохватилась: — Коля любил Пелехатого. Ему теперь будет тяжело.

Она шарила глазами по столу, по бумагам, хотела что-то разведать, уловить, понять.

Ефимочкин сидел, уткнув нос в бумаги, но, когда Глафира Семеновна ушла, не выдержал:

— Разве вопрос о назначении Николая Павловича вы не считаете окончательно решенным?

— Эти вопросы решаю не я.

Пораженный Ефимочкин смотрел на нее в упор. Кущ хорошо понимала, о чем он думает. Она думала о том же. Они оба ясно представляли себе деловую обстановку треста: коридоры, перегородки, комнаты, полные табачного дыма, гула голосов, стука арифмометров и пишущих машинок, телефонных звонков и шелеста бумаг; вспомнили прочные связи и твердую репутацию Викторова, упрямство начальника планового отдела, самолюбие управляющего, который терпеть не мог отменять собственные решения и вообще не любил менять без крайней надобности что бы то ни было в привычном ходе трестовской машины.

И всему этому Кущ, обыкновенный инспектор по кадрам, собиралась пойти наперекор.

Ефимочкин в сомнении покачал головой. И только пробормотал:

— Да, памятная будет командировочка. Эх, Пелехатый, Пелехатый!..

Испытующие взгляды Ефимочкина сердили Кущ. Она одергивала рукава ненового жакета, поправляла воротничок белой блузки, приглаживала гладко зачесанные волосы, хмурила лоб. По лбу пробегали легкие морщинки, выражение темно-серых глаз становилось еще упрямее.


И вдруг в Балашихинск приехал Викторов. Он явился в конце дня в контору, растормошил всех, и не успела Кущ опомниться, как она была уже в пальто и Викторов вел их с Ефимочкиным к себе домой.

— Не выдавайте меня начальству, — просил он, — приехал самовольно, когда узнал, какая тут случилась беда. Глафира мне сообщила. Поверите, переживал, будто отца родного похоронил…

Кущ жадно ловила каждое его слово. Тяжесть начинала спадать с ее души. Туман рассеивался. Рука ее лежала на твердой руке Викторова, она шла, повинуясь его воле, он поворачивал ее вправо, влево, вталкивал через калитку, помогал подняться на крыльцо.

Она едва успела разглядеть двор, яблони, укутанные по самую крону снегом, коридор, переднюю с зеркалом.

За накрытым столом уже сидел, хохоча, Кривцов. Викторов извинился:

— Глафира моя оплошала. Ничего не приготовила… Все плачет и плачет…

Глафира взмахнула рукой, как крылом. Она бесшумно сновала по комнате, заглядывала мужу в глаза.

Хотя хозяин и извинился, но угощение было отличное: соленья и маринады, пышные пироги, жареная курятина.

Кущ сидела прямая, напряженная. Ей неприятно было в этой столовой с бесчисленными вышивками, кружками «напейся и не облейся». Кусок не шел в горло. Если бы не ласковые, полные заботы взгляды Николая Павловича, она бы убежала. Он вдруг повернулся к ней и спросил:

— Вы что-то осунулись у нас в Балашихинске. Устали?

— Устала? Нет, не устала…

Она с завистью смотрела, как уже спокоен Ефимочкин — пьет наливку, хвалит пироги, спорит с Кривцовым. Викторов тоже спорил, но все время оглядывался на Кущ, внимательно смотрел на нее, потом тихо спросил, будто приласкал:

— Что, Александра Александровна? Что, моя милая, хватила горя в нашем Балашихинске?

Кущ вспыхнула, порозовела. Впервые она видела Викторова в домашней обстановке, за столом. В комнате было жарко, он сидел без пиджака, в вышитой украинской рубашке.

Заговорили о Пелехатом. Кривцов заявил:

— В наш век технического прогресса вряд ли это такое уж большое достижение — модернизация старых станков. Как ты считаешь, Николай Павлович?

Кущ с нетерпением ждала ответа. Но Викторов, как нарочно, медлил.

— Что ж, — сказал он неохотно, — свой эффект это, конечно, дает…

— Сам же ты ему присоветовал, — вставила Глафира Семеновна.

— Глафира! — укоризненно произнес Викторов и поглядел на Кущ, как бы извиняясь за бестактность жены.

— Что «Глафира»? Я тридцать пять лет Глафира.

Кривцов, блистая эрудицией, посыпал словами: «моральный износ станков», «амортизация», «экономический эффект», перемежая их своими обычными «вдрызг», «ясно, как разжеванный апельсин», «тронулись-двинулись». Кущ казалось, что он набит этими словами и фразами, как пирог начинкой, и она была благодарна Викторову, когда тот с комической мольбой поднял руки:

— Избавь нас от своей политэкономии, Аркадий Петрович! Умучил.

— Без теории хозяйственник теперь ничто… это же ясно… без экономических познаний… Ваше здоровье, Глафира Семеновна! Что делать бедному крестьянину без науки?..

— Однако модернизация станков, полное использование мощности старого оборудования — это тоже один из пунктов нашей программы, — сказал Ефимочкин.

— Особенно когда начальники из треста не дают нового. — И Викторов захохотал.

В его смехе было что-то грубое, ненатуральное. И Кущ спросила, сузив глаза:

— Вы ведь, кажется, говорили здесь в прошлый приезд, что добьетесь нового?

Николай Павлович не успел ничего ответить. Глафира Семеновна воскликнула:

— Это Леша, это Лешкины слова!.. Он уже и на партбюро выступал…

— А ты откуда знаешь? — неодобрительно спросил Викторов.

— Есть же здесь люди, которые тебя ценят. Которые знают тебя.

— Ох, женщины, женщины! — покачал головой Викторов.

Он опять налил всем вина, стал угощать, потом как бы невзначай спросил у жены:

— Значит, это Алексей болтает? Чудак!

Глафира Семеновна подсела ближе к Александре Александровне и негромко сказала ей:

— Если бы вы посмотрели личное дело этого Леши: выговор на выговоре… а отец у него был…

Викторов лениво остановил жену:

— Прекрати, Глафира!

— Что, я права голоса не имею? Мне обидно, когда мальчишка подкапывается под тебя, подрывает твой авторитет, критикует.

— Критика всегда полезна.

Как будто два голоса пели этот сложный дуэт — один шел вверх, другой вниз, в басы, потом они соединялись где-то на невидимой глазу нотной строчке. И Александре Александровне показалось, что перед ней искусно разыгрывается комедия, а она сидит в зрительном зале одна.

Ефимочкин оторвался от спора с Кривцовым и заметил:

— Николай Павлович сам любит покритиковать. Он умеет задать перцу… Вы помните, Аркадий Петрович?

— Еще бы! Он расшибал вдрызг…

Кущ, тоже помнила, с каким успехом выступал всегда Викторов. «Ну и дает, ну и дает!..» — говорили про него с восхищением.

А что он «давал»? Кого он задел по-настоящему, глубоко? На что рискнул? С кем испортил отношения? Щекотал нервы начальству — вот что он делал…

Кущ побледнела. Румянец отхлынул от ее впалых щек, взгляд стал суровым. Такая сила гнева проступила в ее лице, что Викторов заметил это. И его взгляд стал жестче. Он перестал ухмыляться, круто нагнул голову, как будто хотел боднуть. Шея его налилась кровью.

— Петр Иванович развел здесь либерализм, — пошел он напролом, — расплодил болтунов, развел панибратство. Алексей — механик хороший, не спорю, но зато и склочник первой руки. А я склочников не любило. Демагогия мне не нужна, меня, слава аллаху, и без демагогии знают…

— Почему же вы считаете Лешу демагогом? Наоборот, он человек дела, — сказала Кущ, стараясь говорить спокойно, но это ей плохо удавалось.

Викторов насмешливо повел бровью.

— Что это вы растаяли, Александра Александровна? На чью удочку поймались? — И снова посмотрел на нее тяжелым взглядом, в котором сквозило пренебрежение. — Ну, умер Пелехатый, ну, жаль его. Но не истерику же разводить. Работать надо, а не плакать. От чего вы тут в умиление пришли, не знаю. Я этот проект модернизации когда-то начинал, потом бросил… старик подхватил… Если вернусь на эту фабрику, посмотрю этот проект еще раз. Но может, я и не вернусь. А если уж вернусь, я вам покажу, что я с этим проектом сделаю!

— О! — захохотал Кривцов. — На Николая Павловича можно положиться. Балашихинская фабрика на весь Союз прогремит. Он это сумеет сделать!

— Даже без вашей помощи? — грубо спросила Кущ.

— А при чем здесь я? — обиделся Кривцов.

Ефимочкин стал делать умоляющие знаки: мол, неудобно в гостях…

Расстроенная хозяйка наливала чай. Кущ, сославшись на головную боль, собралась уходить.

Ее никто не удерживал, мужчины решили засесть за преферанс.

Викторов проводил ее в сени.

Они стояли в полутьме. Фонарь, горевший на улице, бросал странные отсветы через замороженные стекла. Смутно белела украинская рубаха хозяина. В сенях было тесно. Александра Александровна чувствовала у своего плеча теплое плечо Викторова.

— Мы с вами погорячились, Шурочка, поспорили. А о чем нам спорить? Что делить? Дело-то у нас одно… Всем нам Петр Иванович своей кончиной голову с плеч снял. Бросил бы я этот Балашихинск, гори он огнем!.. Любил я старика, ругался с ним, но любил. А как было не ругаться? Чудак ведь он, оригинал… не понимал современных методов хозяйствования.

С усилием Александра Александровна сбросила с себя чары этого молодецкого, ласкового, бесшабашного голоса, оторвалась от плеча, пышущего здоровым теплом, и вышла на улицу. Снова ее обволокло паутиной, опутало. Как ей хотелось верить, что все это так и есть, как объясняет Николай Павлович, что все это — правда… И может быть, когда он приедет в трест, он, как и раньше, будет заходить в ее комнату, не обидится на ее подозрительность и горячность. Он поймет… поверит…

Но она-то не могла больше верить. Хотела бы, да не могла. Она должна была знать… узнать… Ну, а узнает, что тогда?

Ей стало страшно.

Она очутилась на заснеженной улице совсем одна. Прохожих не было. За забором громыхала тяжелой цепью собака.

В облаках, как лодка в море, нырял месяц, Ей вдруг вспомнилось, как вел ее сюда Николай Павлович, поворачивая вправо, влево, в калитку, на крыльцо. Как будто посторонняя сила вела ее…

Она пошла по улице, дошла до стандартного дома и, сама не зная, зачем это делает, постучалась к вдове Пелехатого.

Та еще не спала.

С неприбранными седыми волосами, в домашнем капоте, осунувшаяся, она выглядела совсем старухой. И, как будто не в лад случившемуся, в квартире упорно держался домовитый запах цветов и тмина.

Сели на диван. От чая Кущ отказалась:

— Я пила у Викторовых. Николай Павлович приехал.

— Глафира Семеновна умеет угощать, — просто сказала Ольга Сергеевна. — А что Николай Павлович приехал, я знаю, заходил он… посидел у меня, посочувствовал… тетрадки Петра Ивановича себе на память взял…

— Какие тетрадки?

— Да всякие. Петр Иванович любил мечтать. Все, что намечтает, в тетрадь записывает. Как производство наладить, кого из людей выдвинуть…

Кущ спросила прямо:

— Скажите, а Петр Иванович любил Николая Павловича?

— Он его ценил, — ответила вдова. И отвернулась.

— А вы? — еще резче спросила Кущ.

— Я? — Вдова задумалась, как бы не зная, сказать или не сказать всю правду. — Нет, я не любила и не люблю.

— Почему?

— Не люблю — и все. Он только для себя пользу ищет. — Ольга Сергеевна долго молчала и все гладила ребро дивана. — Петр Иванович одного хотел — успеть закончить, что задумал. «А там, говорит, мне все равно, кто директором будет. Может, еще и Филатов меня в обиду не даст». Да вот не успел, голубчик, работу закончить. — Видимо, ей не хотелось говорить об этом. — А Николая Павловича он всегда ценил, помогал ему, учил… — Она вдруг заулыбалась, просияла. — Он ведь сразу к нам после института приехал, худенький был, голодный. У нас здесь и жил. И с Глашей у нас познакомился. Это он потом оперился, солидным стал. Ну, у него диплом. Так и вышло, что он стал директором. Петр Иванович за этим не гнался, нет. А все же, когда Николай Павлович уехал, Петр Иванович прямо признался: «Теперь мне никто руки связывать не будет, теперь я осуществлю, что хотел».

— А почему Николай Павлович захотел назад вернуться?

Вдова ответила кратко:

— Тут было кому работать за него — это раз. А другое — что гнездо уже свито. Глафира Семеновна мастерица гнезда вить… Она любую соломинку в ход пустит…

Кущ, все еще сидела, не снимая пальто. Ей тяжко было смотреть на прибранный пустой письменный стол. Инструмент был спрятан, книги лежали ровными рядами. Ольга Сергеевна к чему-то прислушивалась по привычке, как будто ждала мужа с работы… Лицо у нее было простое, открытое, хорошее. На подоконнике сидел кот, мыл лапой мордочку. Узорчатые листья отбрасывали тени на чисто побеленные стены.

Надо было уходить — и не хотелось. Хотелось еще посидеть здесь, набраться тепла, сил, надышаться этим воздухом, как путнику, которому предстоит полная борьбы и трудностей дорога…

Загрузка...