Нюра затосковала. Заметалась. Кинулась по знакомым. Являлась к ним взволнованная. Жаловалась. Но не сразу.
— А-а, Нюра. Здравствуйте. Ну, как дела?
— А что дела? Хорошо. Живу одна, сама себе хозяйка.
— Здоровье?
— А что здоровье? Домой приду — лягу. Красота. Батарея горячая. Балкон. У меня двенадцать метров, у соседки, у Маши, восемнадцать. Коридорчик. Ванная. Чай пьем на кухне. Заварка общая. А то и щи вместе сварим. Маша угощает: «Ешь мое». Ну, и я в долгу не остаюсь. Куплю свининки, сготовлю: «Маша, садись, ешь…» Иногда, вы не поверите, и четвертинку возьмем. Честное слово.
— Прекрасно, — скажут Нюре. — Большая удача, Нюрочка, что на старости лет у вас все хорошо сложилось.
Вот тут-то Нюра и вздохнет.
— Хорошо-то хорошо, Валентина Ивановна, да не очень… Лешка, сын, меня в подселенки зовет…
— Что вы, Нюра!
— Не «что вы», а вот именно. Он-то еще ничего, уступчивый, а сноха наседает. Мол, если бы сына любили, если бы к Тамаре имели настоящее чувство, вы бы уважили. Небось к Татьяне бы жить пошли…
— Но Татьяна дочь…
— Вот именно. Но я вам так скажу, Валентина Ивановна. Ни с дочерью, ни со снохой я жить не желаю. Пенсию отдай, а сама жди, нальют ли они еще тебе тарелку супу, не покорят ли куском? Недалеко ходить, вот в нашем же доме. Старуху совсем ни во что, в пыль превратили, а она им детей вынянчила. Нет, Валентина Ивановна, я так просто не сдамся…
— А вы-то им на что?
— Подселенкой недовольны, хотят, чтобы я с ней сменялась. Тихая такая, приличная женщина, но, они говорят, чересчур надоедливая. Тамарка, ребенок, по глупости что-нибудь скажет, а она сразу же принцип показывает, снохе замечание: «Как можно, вы сделаете из ребенка морального урода». Слова-то какие, кому их приятно слушать… Сноха себе в голову и забрала: мол, к чему нам такой человек в квартире, что съели, что выпили, что купили — кому какое дело? А эта, мол, подселенка, так и зыркает, глаза большие, черные, как у цыганки. Я, конечно, не советую: надо жить мирно, дружно. А они — нет… Может, конечно, и их правда, люди теперь завистные, не все же так живут, как мы с Машей…
— Это вам повезло, Нюрочка, что вы дружите…
— Мы же добивались, всюду бегали — и в фабком, и в дирекцию: нас поселите вместе. Меня, может, и не уважили бы, а Маша, она ведь, несмотря что на пенсии, с производства не увольняется. Я уж ей говорю: «Пенсия у тебя хорошая, от покойной сестры чего только не привезла, ну что жадничаешь, всех денег все равно не заработаешь». Правда, она здоровая… А я — нет, я свои силы потеряла. Ох, Валентина Ивановна, куда что девалось? Вы же помните, я, бывало, к вам приду, стирку выстираю, полы вымою, рано встану — все переглажу, обратно на фабрику бегу веселая. А теперь ноги болят, руки болят, куда только моя сноровка подевалася…
— Вы на меня не обижайтесь, Нюрочка, но мне кажется, что вам выпивать совсем нельзя. Категорически…
— А я выпиваю? Что вы, Валентина Ивановна, это я когда к дочери иду на выходной день, покупаю бутылку. Сколько нас за стол садится? Неловко как-то с пустыми руками. А так вроде уважение — смотри, чего мать принесла…
— А мне казалось…
— Что вы, что вы, Валентина Ивановна, да с каких это средств я буду пить? С какого здоровья? Я уже всем своим хозяйкам отказала, я вот только к вам хожу, вы моя самая родная, и еще кой-куда… Нету, нету у меня здоровья, чтоб горб гнуть, как раньше гнула. Хватит, отработалась… Нет, я к ним в подселенки не пойду. Не имеют права силком меня тащить. Сказала, не пойду — и не пойду. Охота была с ними жить, им угождать! Это хорошо, Валентина Ивановна, что вы со своим Игорем разъехались, никто тут у вас на кухне больше не командует. Ну, а если Юрочка женится да приведет сюда? Пока Ибрагим Петрович жив, он заступится, а не приведи господь случится что, тогда как?.. Лучше уж вам одной жить, вот как я…
А все-таки она беспокоится. Собирает мнения. Ищет поддержки. Начинает издалека:
— Конечно, Лешку я уважить должна бы. Детей у меня было шестеро, он самый младшенький, а осталось всего двое. Трое примерли, один на войне погиб. Вот, Ариадна Петровна, мужа я не любила, а шесть раз рожала. Надо же… Спасибо, мама помогала, а то куда бы я… В войну, как вспомнишь, дрожь бьет. Сам на фронте, мать совсем плохая. В красильной я тогда работала, воздух тяжелый, красители едучие. Смену отработаешь, а то и две, если надо. Старшенького в армию взяли, часа три от Москвы они стояли. Еду, бывало, к нему в часть, а нельзя, пропуск надо. Я — под лавку. Попрошу людей: «Люди, я к сыночку еду». Они меня спрячут. Привезу ему лепешек. Солдаты набегут: «Тетя, угостите». Он: «Идите, идите, ну вас!» Я скажу: «Сынок, поделись, я еще привезу». Раза три так ездила. Потом угнали их — и все, ни письма, ничего… По мужу я так не убивалась, как по сыну. А жить-то надо. Два рта при мне остались да еще мать. Она, бывало, заплачет: «Лишняя я тебе, Нюрка, ненужная». — «Что вы, мама! Очень вы мне нужная, не беспокойтесь». В деревню за хлебом ездила, на нее детей оставляла. Ой, и натерпелась я! К немцам чуть не угодила, волки за нашими санями гнались, рассказать — не поверите. Дрова людям пилила — мы с Танькой пилим, а Лешка топором тюкает. «Не надо, сыночек, еще грыжу наживешь». — «Нет, я-помогу». Глядишь, тюкает-тюкает — все куча меньше станет, мне легче. Ой, намаялся он, Ариадна Петровна, разве я могу это забыть? А комната плохая, домишко щелястый, деревянный. Правда, дети мои голодные не сидели. Я всюду подрабатывала, себе спуску не давала.
После войны, понятно, легче стало. У меня все хозяйки были с достатком, с пайком. Не жалели для меня ничего… Ну, и производство помогало. Я ловкая, была, в работе безотказная, мастера со мной очень считались, ценили, можно сказать. Только сколько я пережила, когда маму схоронила. Вроде пусто без нее стало, скучно. Тут Танька замуж выскакивает, Игорь у нее родился. А зять в армию пошел. Мы без него жили четыре года, парнишку растили. Вернулся зять, на стройку работать пошел, получили они свою жилплощадь. Ну, слава богу. Хоть попросторнее станет… Лешка заявляется: «Я женюсь…» Я прямо сама не своя: «Да что ты, да что это, мне опять на полу спать? Да куда я еще одну кровать поставлю на девяти метрах, ты подумай». А он свое: «Я ее люблю». Ну, пошли они жить к ее родне, пожили, и, на их счастье, дом ломают, им дают две комнаты в новом доме. Но с подселенкой. А Лешка — вы не смотрите, что в нужде вырос, что сирота, он молодец, себя не выпустил из рук, как другие, он самый что ни есть хороший столяр. Сервант сделал — мастерская на выставку посылала, один им, другой себе. Кровать сделал, тахту — все полированное, все блестит. Конечно, ему охота отдельную квартиру иметь — он все так разделает, что залюбуешься. «Ну, зачем я, говорит, буду для чужого человека кухню украшать, ну, подумай! А ты, мать, своя». И то верно, надо бы ему навстречу пойти, сколько там я еще проживу, года немолодые. Вспомню, как он топориком тюкал, матери хотел облегчение сделать, так думаю: что же это я, неужели такая бесчувственная, что откажу сыну?
— Для кого же нам еще жить, как не для детей! — восклицает Ариадна Петровна.
— А разве я для себя живу? Все для них… Идешь на выходной, все чего-то им несешь — то бутылку, то конфетки. Утку тут купила, нет, думаю, дай возьму с собой…
— Так тоже нельзя, — не соглашается Ариадна Петровна. — Не вы им, а они вам должны помогать. Вы себе хоть что-нибудь скопили на старость?
Нюра машет рукой:
— Где там… Я у вас, помните, лето проработала, хотела себе зимнее пальто взять — они просят: «Мать, выручи. Игорю костюм надо. А мы тебе потом пальто в кредит купим». Как не выручить? Отдала… до копеечки…
— Ой, Нюра, Нюра!..
Нюра вздыхает:
— Куда от них денешься? Дети…
— И что же вы, переедете к сыну?
— Не знаю, ой, не знаю, Ариадна Петровна. И не хочу, и надо… Сын ведь, не чужой…
Они сидят с Машей, пьют чай, ужинают. Нюра больше всего боится, как бы соседка не догадалась, что у нее на уме. Она распарилась, раскраснелась. Съели уже селедочку с отварным картофелем, с огурцами — кухонька пропахла их крепким запахом. Засолено на совесть, с укропом, с чесноком.
Булькает на плите вода в чайнике, настаивается под полотенцем заварка. Маша смотрит на яркий глаз электрической лампочки под невысоким потолком и предлагает:
— Нюр, а Нюр, а что бы нам скинуться и купить абажурчик? Такие я видела сегодня модные…
Нюра согласно кивает, как будто очень довольна, но, в сущности, радуется совсем другому: можно наконец заговорить о том, что ее терзает.
— Я вот что думаю, Маша. Вот мы все заодно покупаем, не считаемся…
— Как при полном коммунизме, — вставляет Маша. И хохочет.
— При полном-то оно при полном… — Нюра решается: — А что, как придется разъезжаться?
Маша фыркает:
— С чего это?
— Мало ли… — хитрит Нюра. — Вдруг ты замуж выйдешь. А у него своя комната. Он захочет сменяться к тебе…
— Еще чего, замуж! Смолоду не выходила, а теперь-то уж… Не люблю я мужиков, все алкоголики…
— Ну, не все. Бывают непьющие…
— Где? — спрашивает Маша. И подливает себе заварки.
Нюра молчит.
— Нет, Нюр, ты не сомневайся. Раз сговорились жить вместе, раз мы добивались, значит, так оно и будет. Я от своего слова не отступлюсь.
— Что значит «не отступлюсь»? — лицемерит Нюра. — Разве я тебе враг? Разве тебе счастья не желаю? Да я тут же уйду, живите… Это какой же подругой надо быть, чтобы встать поперек, не захотеть сменяться… Маша заливается:
— Ты что, спятила? А может, ты сама себе старичка подыскала и теперь разведку боем делаешь? За меня не волнуйся, я-то замуж не пойду. Может, когда и приглашу кого, не ручаюсь и не зарекаюсь, но чтобы он тут жил, дымил папироской, чтобы я на него стирала, — да ну его…
Нюра с сомнением качает головой. И чем яростнее уверяет ее Маша, что никогда не выйдет замуж, тем более невозможным кажется ей вдруг сказать: «Я хочу с Лешкиной подселенкой сменяться, ее — сюда, а я — туда». Сколько хлопотали они с Машей, чтобы их поселили вместе, а не на подселение каждую к большой семье, чем только не козыряли: мы на стройке дома безотказно работали, мы больше всех тут строительного мусора выгребли. Приносили свои грамоты, справки, орали и даже слезу пускали. На них одна секретарша даже губки надула: «Вот какие попугаи-неразлучники».
— Вот именно, что, неразлучные! — выкрикнула Маша.
А Нюра сказала любезно, дипломатично:
— Сколько лет рядышком в развалюшке прожили — не ссорились, хотим теперь в хорошем доме продолжить свою дружбу.
Что тут было возражать? Начальство посмотрело бумаги и справки, характеристики и похоронки — согласилось.
И вот теперь Нюра должна сама против своих слов пойти. Так выходит, что ли?
— Может, ты, Нюр, какой план заимела, скажи, — пристала Маша со смехом. — Может, посватался кто?
Нюра перевела все в шутку:
— Киноартист посватался…
— Ой, подруга, — сказала Маша, отсмеявшись, — а не выпить ли нам по маленькой за нашу дружбу? Наливка у меня еще есть…
— С превеликим моим удовольствием, — радуется Нюра. — Такая у меня тоска… так мне хорошо живется. Сглазить боюсь. Боюсь, придет кто-нибудь и порушит нашу дружбу и хорошую мою жизнь…
— Кто ж это может порушить? — лениво спорит Маша. — Если мы не хотим…
— Ты одинокая, а я не свободная, у меня дети…
— Что дети? Сами уже родители.
— Мало что…
— Да ну тебя! — отмахивается Маша, не понимая, какая змея сосет Нюрино сердце. — Придумала… Пора включать телевизор.
Она уходит в комнату, а Нюра еще долго сидит за столом, пригорюнившись, думает свою тяжкую думу.
Уже ночь, а она все не спит. Сбрасывает с себя одеяло, пьет воду, плачет. Шмыгает носом. Почему-то вспоминается ей только плохое, горькое, только беды. Что же это, господи, за что? Чем она кому не угодила?
За двумя дверями, через коридор, похрапывает Маша. Нюра почему-то вспоминает, как похрапывал, переминаясь с ноги на ногу, шурша соломой, конь когда-то в деревне. Она редко думает про те годы. Ну их… Хоть и была веселая, умела и спеть, и сплясать, но тяжелое было время. Рожала, хоронила, в поле работала наравне с мужиками. Какие чугуны с картошкой варила для скотины, по скольку соломы запаривала для коня! А горшки со щами? А тесто для хлеба? Не до песен, не до плясок было, разве что в праздник… А в город переехали, тоже не гуляла. Муж не очень-то был старательный, вовсе даже нерасторопный, ну, а если по-честному, ленивый был мужик. Дальше пожарника на производстве, дальше охранника не пошел. Не то что она… Никогда не унывала, все с шуткой, все с улыбкой. Кому чужая печаль нужна? А ей ли не трудно было — малограмотной, с детьми на руках, со старухой матерью. Да, всякого она, Нюра, хватила, пока детей на ноги поставила. Чего только не делала, и хитрила, и плутовала — все, все было…
Вспомнилось ей почему-то, как невзлюбил ее подмастер. Рыжий, хитрый, противный. Все зыркал на нее глазами, грозил пальцем: «Смотри, Баукова, ох, Баукова, ты у меня смотри…» А что смотреть? Много ли женщин работали проворнее, были смекалистее, чем она? Что смотреть? Ты лучше сам смотри, как мне все руки разъело, новые рукавицы вовремя давай. А однажды — никого поблизости не было — вдруг подошел и стал молча тискать. Тискает и сопит. Тут уж она отвела душу, тут она ему все припомнила. «Ты кого тискаешь, рыжий паразит? Я сына на фронте потеряла, я мужа лишилася, а ты…» Такой крик подняла, что все сбежалися. Сама потом смеялась над собой, когда работницы утешали: «Ты что, Нюрка, очумела? Съел он тебя, что ли? Живешь одна, он и возмечтал…» Тогда смеялась, а теперь, сегодня, плакала. «Беззащитная я, — думала она про себя. — Как есть беззащитная». И пословицу вспоминала: «Живет как горох при дороге. Кто мимо идет, тот и рвет». Вот именно, так она и живет…
А хозяйки, у которых она прирабатывала да и теперь еще прирабатывает? У каждой свой характер, своя слабость. А ты пойми, разгадай, учти. Льстить она не любила, достоинство сохраняла, а все-таки иногда кривила душой. Как же без этого? Не проживешь.
Конечно, не всеми хозяйками она дорожила одинаково. Хозяйка хозяйке рознь. Одна и заплатит щедрее, и подарит, а другая все учтет до рубля, до копеечки. Вот ты попробуй их уравняй.
А как дело идет к празднику, каждая требует: «Нюра, к первой ко мне». Но Нюра-то одна. Приходится когда и соврать, почему не явилась: «Ой, я такая больная была, думала, не встану». — «Нюрочка, вы меня ужасно подвели». — «Знаю, знаю, сама не рада». Или если деньги возьмешь вперед, тоже приходится ловчить. Отработал бы поскорее — и все, самой ведь совестно. Но живые денежки всегда нужны, торопишься туда, где не должен. То у дочки день рождения, то у внучат. То Игорьку хочется помочь. Зять кричит: «Не давай ему, тунеядцу такому, ни копейки!» Но ведь внук взрослый уже, кавалер. Она трешку зажмет в кулак, руки за спину, Игорь уже тут как тут, все понял, прошел мимо, взял. «От вашей ругани, папа, голова болит. Пойду прогуляюсь».
Может, и не следовало бы баловать, но ведь внук, любимчик. Нет, ничего она для семьи не жалела. Что заработает, что в подарок получит — отдаст им… А все одно дочь упрекает: вы, мол, для Лешки стараетесь да для его барыни. Лешка кричит: «Танька все из тебя высасывает, опомнись, мать!» Вот тебе и опомнись, иди с подселенки.
Все видит она в черном свете, в непроницаемой тьме. Ни один луч солнца не пробивается через эту тьму.
А как ее обидела Надежда Лазаревна… Подумать только — ходила Нюра к ней раз в неделю, как закон. По четвергам. Это сколько же четвергов в году? А сколько лет? Все было — и хорошее, и плохое. «Нюра, я не переживу, мне муж изменил». — «Бросьте, Надежда Лазаревна, он вам очень преданный». — «Нюра, я кошелек потеряла». — «Берегите себя, деньги — дело наживное». — «Нюра, у меня на службе неприятности». — «Все обойдется, вы работник ценный, вы всюду нужны». А тут как нашла коса на камень. И что ей такого особенного сказала Нюра, чем ее ужалила, чтоб ни забыть, ни простить нельзя было? Случается, не зря старые люди говорят: слово воробей, вылетит — не поймаешь. Нюра и сама не рада была тому, что сказала. Вылетели слова, как их теперь воротить? Ну, и та в долгу не осталась, тоже много чего обидного наговорила Нюре, все ее грехи помянула: и то, что с похмелья хуже работает, и скорость уже не та, и долги не любит отрабатывать. Но Нюра отходчивая. И все вроде наладилось. Нюра прощения попросила, а та сказала: «Вы меня тоже извините, я погорячилась». Но звать к себе убирать перестала. Работа у Нюры есть, ее сколько угодно, но обидно. И к новому дому, и к чужому нраву нелегко привыкать. Ведь у каждого свое. Одна говорит: ты носовые платки крахмаль; другая: ой, это жестко. А там, у Надежды Лазаревны, уже привыкла, все знала, как в своем хозяйстве. А если стала она не такая быстрая, не такая проворная, как была, так ведь годы идут, вон уже сколько их отстукало. Надежда Лазаревна и сама не молоденькая, только что красится и к парикмахеру и на гимнастику ходит. А Нюра так наломается за день, что не до гимнастики ей. «Как же вам не совестно! — мысленно говорит Нюра. — Я женщина, и вы женщина. У вас душа, и у меня душа. Вы все мои грехи знаете, да ведь и я вас в разных видах видела. Вы культурная, журнальчики читаете, — неужели вам своя гордость дороже живого человека? Совесть-то у вас есть, Надежда Лазаревна? Верно, вы мне платили, хорошо платили, я не отказываюсь, но деньги — это еще не все».
Никто не отвечает, молчит Надежда Лазаревна, спит у себя дома, на своей тахте, и не слышит Нюру. Тихо. И Маша больше не храпит. Только постукивает будильник да шумит за окном осенний, мокрый от дождика ветер, подбавляет тоски.
…Теперь Нюре кажется, что вся ее жизнь была сплошной бедой. «И мама моя была несчастливая, — думает она. — Папа в деревне гулял с кем попало, а она в Москве по чужим людям жила, в прислугах. И вся ее доля досталася мне».
Любила одного, а замуж вышла совсем за другого. Посватал ее парень из чужой деревни. Он только-только схоронил родителей, стал сам себе хозяином, а хозяйство большое. Отец и позарился. «Взамуж выдали меня силком, пинками», — горюет Нюра.
В деревне было принято ездить к жениху «смотреть место». Проверить-то надо, что сваты насулили. И вот там Нюре шепнули: «Пропадешь, Нюшка. За ним покойная мать так с дубинкой и ходила, от карт отгоняла. Картежник он…» Нюра кинулась к отцу, но он цыкнул на нее, велел не слушать сплетни: мол, завидуют ей… А какие там сплетни! Все правдой оказалось. Так-то он, Иван, был смирный, во всем вроде подчинялся, но не раз пришлось и ей потом разыскивать его по селу, оттаскивать от карт, гнать домой.
А у нее и так работы невпроворот и в доме, и в поле. Дети. Накорми, обстирай. Петя еще не вошел в разум, а тут близнецы лопотать начали, топать по избе, дудеть в дудки. Четвертенький родился, да вскоре после родов помер. Потом старшие заболели. Петю она выходила, а близнецы, как свечки, сгорели. Ой, и убивалась она! Иван тоже убивался, плакал, а все-таки отец — это не мать. Позовут дружки-приятели играть в карты, он и ушел. Час — нету, два — нету, ищи-свищи.
Когда она снова ребенка ждала, как раз Татьянку, девочку, то надумала ехать рожать к матери, в Москву. Все-таки там родильные дома получше. Иван слово дал, что из дома шагу не ступит. Нюра поверила. Уехала. Но ошиблась с родами на месяц и зажилась в Москве. Спасибо, кума письмо прислала:
«Приезжай, Нюрка, Иван твой полушалок проиграл, деньги, что ты в скатерть завязала, нашел и тоже проиграл. А теперь нависла над тобой злая туча — Иван задолжал братанам Лобовым вашу корову…»
Тут уж медлить нельзя было. Завернула она новорожденную потеплее и метнулась домой. Муж встретил ее на станции, багаж на подводу сложил, поехали. Он молчит. Нюра дипломатично спросила:
— Ты что, хворый?
— Да нет, ничего…
— А что молчишь? Может, обижаешься, что я девочку родила, а не сына?
— Что ты! Наш ребенок, как это я могу обижаться…
А сам в глаза не смотрит.
Приехали. Мигом набежала родня, поставили самовар, очистили селедки. Тут Нюра хватилась: а Иван где? Как в сердце ее что ударило. Выскочила в сени, в чуланчик. А он в петле висит. Она как закричит, как дернет веревку. Сдернула, привела мужа в избу, раз — дала ему по лицу, два. «Ты что, ты детей наплодил, а теперь в петлю?» Насилу уговорили ее, так бушевала, насилу посадили за стол. И Иван малость успокоился, сел чай пить. Тут гости нагрянули, браты Лобовы пожаловали. Нахальные, красномордые. «Где тут наша скотинка?» Иван залопотал: «Я еще Нюшеньке сказать не успел…» Нюра схватилась за топор — как раз около печки лежал. «Какая такая скотинка?» А они: «Мы за своей коровой пришли. Карточный долг — это честный долг». — «Честный? А топор видали?» Лобовы постояли-постояли, поняли, с кем имеют дело, плюнули. «Ну, Иван, имей в виду — ни вечером, ни спозаранок из дому не выходи, на пути нам не попадайся, пересчитаем тебе ребра. И как ты с ней, с такой отчаянной, живешь?..»
Может, и отчаянная она была, что верно, то верно. Но у нее дети: чем детей кормить, если нет молока? Понял Иван, что нельзя ему оставаться в деревне. Лобовых боялся. К колхозу он относился с прохладцей, это Нюра была горячая на работу, отзывчивая на похвалу и на грамоты, а он — нет. Уехал в город, там и устроился. Нюра не сразу за ним поехала, ох, и неохота ей было родовое гнездо рушить, но без мужа, без мужика, тоже не жизнь. Уехала и она…
Не так по тяжелому крестьянскому труду, как по приволью очень даже тосковала: во сне видела и поля, и лужок, где корову пасла, и неширокую, неглубокую речку, заросшую осокой и камышом.
Нет, нелегкая была у нее жизнь…
И в тюрьму ни за что попала. Почти, можно сказать, ни за что, вина все-таки была… Но это в городе случилось, после войны, уже она вдовой была. Помогла одной дурехе от ребенка избавиться, когда та ревмя ревела, а потом эта дура соседке выболтала, и соседка тоже пришла: «Мне помоги…» — «Что ты, что ты, я этим не занимаюсь. Знаешь, какой строгий указ вышел, как взыскивают…» — «Ах, так?» И со злости в милицию с доносом. Вызвали ту, первую, а она с испугу призналась во всем. Тут уж Нюре припаяли под горячую руку. Кидалась она повсюду, до приемной Калинина дошла. И что же ей сказали: «Нету тебе прощения, ты его должна заслужить». — «А дети мои чем виноватые?» — «А об детях ты должна была раньше думать». Об них как раз и думала, когда на это дело шла. Сама ведь тряслась от страху. Разве на такое легко пойти? Из жалости ведь. Даже денег не взяла. Всего-то и благодарность была, что кусок деревенского сала да стакан крупы манки. А все-таки дети сала поели. К салу она им картошек наварила.
Да, правильно говорится: ты его выручишь, а он тебя выучит. Так и с ней получилось.
В колонию ее привезли еле живую от тоски. Так тосковала, что вши напали. Надо же… Нюра очень страшилась, что заметят и остригут ей косы. И мыла, и чесала волосы, но разве одолеешь печаль? День и ночь поначалу плакала. Ест кусок, а он в горло не лезет: как там мои деточки? Только и забывалась, что в работе…
Нюра то зажигает лампочку, то гасит. А если переедет к сыну, то спать ей придется в одной комнатке с внучкой; тут уж среди ночи, если не спится, лампочку не зажжешь — девочку разбудишь. Нюра теперь часто ночью не спит, руки болят, плечи, мысли разные голову кружат. Так и придется маяться в темноте, ждать утра. А то подрастет Тамара — долго ли? — спать, может, заставят на кухне. И того хуже… То сноха идет в ночь работать — плита нужна, то сын в первую смену — тоже неудобно на кухне лежать, разваливаться. Кончится твоя вольная жизнь, Нюрка, пожила ты как человек всего ничего.
Ведь в доме в том, в старом, дуло из всех щелей, печка плохая была, дров не напасешься. Все одеялки на детей накинешь, чтоб не застудить, сама — как придется, и не поешь досыта, и не поспишь в тесноте. Мать хворая стонет…
Нюра уже разбередила душу так, что не может успокоиться. Встает, ложится, пьет воду, снова ложится… Плохо еще то, что Татьяна ей теперь не советчица. Сердится она на Татьяну. Хоть и клянется-божится дочь, что не виновата, ничего, мол, не слышала и не видела, в ум не взяла. А сердце на что, сердцем должна была учуять, что обидели родную мать.
Было это все на Игоревой свадьбе. Женился ведь, дурачок, на ноги еще не встал, не оперился, а туда же… опять те же слова, что у Лешки когда-то: «Я, бабушка, ее люблю. Папа, мама, что вы, на самом деле, — я же ее люблю». Пришлось играть свадьбу.
Дочка с зятем совсем разум потеряли: ну что ж, мол, свадьба в жизни один раз бывает. Такой шик сделали, такой пир, такой богатый стол. У Лешки всюду знакомства — он им рыбу красную достал, колбасу хорошую. Студню наварили — это не передашь, что за студень. Водка, вино красное, пироги, мясо жареное. Винегреты, салаты. Гулять решили два дня, а то и три, если надо будет.
Дочка по уши в долги влезла, в кассе взаимопомощи прихватила, отпускные забрали, даже кое у кого из своих хозяек Нюра взяла. Заикнулась было: «Может, сделаем поскромнее? Как расплачиваться-то будем?» — «Что вы, мама, пусть». И вроде с укором, с жалобой Татьяна сказала: «Я свою свадьбу не справляла, просто в загс сходили с Васей, так пусть уж мои дети справят». — «Так какое же время было — война да после войны», — только и ответила Нюра, все-таки задетая. И не напомнила, что обещали ей пальто в кредит взять…
Свадьба зато была — загляденье. Машины, шампанское, фотограф штук двадцать разных фотографий наснял, молодежь вся в галстуках, в черных костюмах, невеста в фате. Первый день Нюра, правда, отгуляла на совесть. И поела, и выпила. Светилась от гордости. Ах вы, мои деточки, приятно мне на вас посмотреть… И родня, и соседи у них гуляли, и все такие статные, приличные. Обычай, порядок понимают. Сват своих родственников, даже самых дальних, из деревни вызвал, они глаза так и вылупили на этот блеск. Радовалась Нюра. Пейте, кушайте, дорогие гости, — только и успевали на опустевшие тарелки рыбу да мясо накладывать. Утром, как водится, пошли будить молодых, стали им на счастье деньги кидать, от души кидали — кто десятку, а кто и двадцать пять. Лешка разошелся, хотел было больше всех кинуть, — Нюра остановила. Опять пошли с плясом на квартиру к свату, справляли ведь у него, там комната побольше. Такая Нюра веселая да гордая была, такая благодарная людям за ласку и внимание. Шутила, смеялась. Стали все садиться снова за стол. Теснота, давка. Но ведь, как люди говорят, в тесноте, да не в обиде. А тут вышло, что в обиде. Стала она с табуреточкой, приплясывая, пробиваться к столу, а сват вдруг скажи ей: «Бабка, ты же видишь, гостей негде сажать. Иди, иди на кухню, там чем поможешь». Нюру как камнем из-за угла стукнуло. Кругом крик, шум, смех, колготня, — может, ослышалась? А сват еще пальцем показал: вон, мол, она, кухня, иди.
После сват объяснял, что он контуженный на войне, нервный, а их прабабка тоже на кухне сидела и не обижалась, так, мол, в чем дело? Но Нюра света невзвидела. Ее, родную бабушку жениха, ее, которая Игоря вырастила, — отец-то его, зять Вася, четыре года в армии был, без него управлялись, — и ее на кухню, подальше от застолья, от красных помидоров, от душистой водки, от тостов, от криков «горько», от Игоря в костюме, купленном на ею же заработанные деньги, от праздника, от гостей?! Ей бы надо было, как Маша потом советовала, поднять табуретку: «Ну-ка, иди отсюда, не то стукну». А она… Потемнело у нее в глазах. И она, помертвевшая, пошла к двери, столкнулась с дочерью — та бежала из кухни с большим блюдом, полным рыбы, не поняла ничего, бросила: «Опять бы себе, мама, нервы треплете?» Какие нервы? Кто треплет?
Как она шла, Нюра, как добралась домой — не знает. Все чудилось ей, что бежит кто-то вслед, сейчас догонит и крикнет: «Куда же вы, мама? Что это вы надумали, мама?» Но никто ее не догнал. А соседки у дома так и бросились: «Уже все? Уже отгуляла? Да ты совсем тверезая». — «Устала я, — кратко сказала Нюра. — Устала — и все. Потом еще пойду».
Но не пошла. Дверь замкнула и не вышла больше. Такой срам. Маше потом призналась, но Маша не чужая. Хорошо, что комната своя, свои стены. Укрыли они ее от людских глаз.
Потом только, рассказывали, племянники спохватились: где тетка? Потом только Игорь заметил: а где же бабушка? Но что толку? Татьяна на свата заругалась: «Вы не имеете права моею матерью командовать». А он, идиот, свое: «Я на войне контуженный, я нервный. Я к ней пойду извинюсь, если она такая обидчивая…»
Но Нюра сказала: нет, не простит. Свадьба-то уже прошла, что ей в его извинениях? Он контуженый, а я не контуженая? Я сына потеряла, я мужа лишилась — и я не контуженая? Пусть даже не думает являться — с лестницы турну. Что мне его извинения, если я на свадьбе у внука только один день гуляла, если я всего только кусочек рыбки съела да рюмку белого выпила? Подавится пусть своими извинениями.
Хорошо, что была своя комната, — закрылась и выплакалась. А пойдешь подселенкой, своя же сноха замечание сделает, некуда будет укрыться, некуда спрятаться.
Ну их… Если в таком присутственном месте, на свадьбе, на глазах у всех, могли обидеть рабочего человека, так никто ей больше не нужен. Чужие больше о ней заботятся, чем свои. Вот хоть Маша. А свои одно знают; дай, мать, десятку, дай пятерку. Она что, легким трудом эти пятерки добывает? Тяжелым. А пойдет в подселенки к Лешке, то и пятерок не будет. Сноха живо ей дело дома найдет — то простирни, то сготовь. И бесплатно. Со своих ведь не потребуешь плату. А кончатся пятерки, на пенсию не разгуляешься, и тогда все: в гости придешь — хоть к дочери — без подарка, и ты уже не гость, а так, просто теща, что явилась за их счет пообедать.
И не спит Нюра, ворочается, бередит душу горькими мыслями.
А все-таки надо решать, сколько можно тянуть канитель… И так уж она избегает сидеть дома, боится, — придет Лешка за ответом. Или пришлет за ней Тамарку: давай, мать, говори, что надумала…
А она ничего не надумала.
С Машей советоваться нельзя, это ясно.
Таньку все-таки спросить? Нюра заранее знает, что дочь всполошится: «Ой, мама, что вы? К чему?» Не зря Лешкина жена подпустила шпилечку: «Татьяне, конечно, интересно, чтобы вы у людей работали. А мы… нам своего хватает». Конечно, им хватает. Лешка такой столяр, что где хочешь заработает: один закажет резной стул, другой шкафчик под старину. «Зато Татьяна на производстве на первом счету, — могла бы ответить снохе Нюра. — Ей и уважение, и премии. А что зарплата небольшая, так она ведь государственная, как государство постановило, так и платят, не Татьянина это вина. Ты, если бы не мой Лешка с его золотыми руками, столько бы, сколько Татьяна вырабатывает, сроду бы не выработала. Такое уж твое счастье, что тебе мой Лешка попался», — еще сказала бы Нюра. Да ведь не скажешь — нельзя. Обидится сноха. А она на обиду памятливая. А Нюре с ней, может быть, жить…
Нюра даже вздрагивает.
Не скажешь, что плохая сноха, — хорошая. Очень даже хорошая. И уважает, и подарки дарит на праздники, а все не родная кровь. Другое совсем воспитание. У них у всех, у Бауковых, натура широкая: я ем — и ты ешь со мной, я пью — и ты бери рюмку. Татьяна вот ведь какую свадьбу закатила. Сколько теперь работать сверхурочно будет, пока расплатится. Но не жалеет. «Ну что ж, руки-ноги есть, расплачусь». А сноха цену деньгам знает. И порядок любит.
Нет, не посмеется, не погуляет, не повеселится Нюра, если вместе поселятся. Ходить придется по струнке… И Тамарка любит наушничать. Все-все, что услышит, матери передает. Каждое свое слово придется учитывать.
Все это Нюра опять и так и этак обдумывает, пока едет к Евгении Федоровне. Вот как сырое зерно, бывало, перелопачивали, так она ворошит свои мысли, пока трясется в автобусе. Даже не сразу соображает, о чем спрашивает ее тот дылда парень, что уступил ей место.
— И что вас, старух, в такую рань носит? Только усядешься, «Советский спорт» развернешь, как вы, старухи, уже тут как тут.
— Не спится, сынок, — шутит Нюра. — Бессонница…
Она маленькая, кругленькая, курносая, всякий скажет ей доброе слово, всякий приветит. И она каждому любезно ответит, улыбнется, поймет шутку. Даже не заметит никто, что у нее на душе кошки скребут.
И Евгения Федоровна, когда Нюра входит, не замечает, какое у той настроение.
— Я так боялась, Нюрочка, что ты не приедешь.
— Как же это я не приеду? Я обещалась…
Еще вчера она позвонила по телефону. Долго кричала; «Алле, алле! Евгения Федоровна, это вы?.. Это я, Нюра. Ну как вы там? Здоровы? Нужна я вам, тогда завтра подъеду… Самсон Самсонович как, ничего? Ну, до завтра. Ждите».
— Я очень рада, Нюрочка, что ты приехала. У меня кошмар сколько стирки…
— Ну и что? Перестираем.
— Боялась — вдруг не приедешь…
— Раз обещала… Меня, правда, сегодня у Валентины Ивановны ждут, но я себе думаю, долго у Евгении Федоровны не была, надо съездить.
Нюра надевает тапки, старое платье, подвязывает фартук. Обе женщины идут на кухню пить чай.
— Нюра, ешь. Я тебя прошу — ешь…
— Аппетита нет, — жалуется Нюра. — Вы поверите, не знаю, чем и жива…
Но Евгения Федоровна не слушает.
— Нюра, — говорит она доверительно, — у нас такое горе…
Нюра всплескивает руками:
— Это надо же…
Года не прошло после свадьбы, как Верочка, внучка Евгении Федоровны, ушла от мужа.
— Она же сама его выбрала, — удивляется Нюра.
— Теперь говорит — ошиблась. Уж Самсон Самсонович на что терпеливый, и тот говорит: будет чудо, если Шурик не накидает ей оплеух…
— Она же его опозорила на весь институт… — Нюра вне себя. — Такие расходы, вы же в ресторане, я помню, справляли…
— Двести человек гостей. Сослуживцы Самсона Самсоновича. Родня. Им такие дорогие подарки сделали, стыдно смотреть людям в глаза… А Шурик прямо посинел от переживаний.
— Значит, не смог он ее одолеть…
— Ох, не знаю, не знаю… Теперь все не так, как было в наше время.
Глаза у Нюры горят. Вот избаловали девчонку. Отцом и матерью, дедом и бабкой вертит, как хочет. Носового платка сама не выстирает, тарелку за собой не вымоет. Что ж тут удивляться.
— Ну, Евгения Федоровна, — говорит Нюра, — было бы старое время… Вот хоть возьмите меня, — с удовольствием начинает она рассказывать, — у меня другой человек был на уме. Ох, сколько я слез пролила…
— У Верочки ни слезинки, такая черствая…
— И что же? — сама у себя спрашивает Нюра. И отвечает: — Свыклась… Муж-то знал, что я его не люблю. Но очень уж я ему нравилась, я как яблочко была, такая розовая. Только окликну, он весь встрепенется, так рад. А я долго еще того, другого, вспоминала, чуть минутка — бегу домой: может, мол, встрену. Только я на порог, отец скажет: «Зачем пришла? На кого хозяйство бросила? Мать, веди ее назад». Мы с мамой идем, плачем. «Нюшенька, покорись». — «Не могу, мама, противный он мне». Я ему в глаза сказала: «Если, Иван, ты на какой свадьбе крикнешь «горько», я…» У нас такое правило в деревне, обычай, как говорится. Предположим, чья-нибудь свадьба. Я встаю, говорю: «Ой, чтой-то водка горькая». А молодые отвечают: «Покажи дорожку». И я должна идти к своему мужу или муж к своей жене и целоваться. Да я бы с ним тогда ни в жизнь на людях не поцеловалась…
Вы не поверите, я недели три, как к нему переехала, в избе не ночевала; как вечер, бегу к деверю, к Даниле, — очень был праведный человек, каждое воскресенье в церковь ходил, не то что мы, безбожники. Играю с его детьми, вроде я такая глупая, там и засыпаю. А чуть светает, выскочу, сяду на завалинке около своего дома: неудобно ведь перед людьми, что я от мужа бегаю. Муж заманивает меня: «Иди, Нюшенька, поспи, рано еще». А я: «Нет, нет, я уже выспалась». Данила ему говорит; «Ой, что же ты, Ванька, наделал, и тебе радости нет, и ее, такую молоденькую, загубил». А тот, прежний мой, подослал записку: «Убежим; я возьму у отца ружье, — а отец у него лесником был, — приду ночью и буду твоего мужа под прицелом держать, а тетка моя взойдет за сундуком». Но я не согласилась. Нет, раз уж мне такая судьба выпала, то что ж… Он с год еще надеялся, не женился…
И к мужу у меня долго не было доброго чувства. Мы шли с ним, помню, от наших к себе домой. Там косогор, внизу речка. Муж выпил с моим отцом, идет, важничает. Снял картуз и кинул с горы вниз. «Жена, принеси». — «Ты что?» Как толканула его, он колесом и покатился. Евгения Федоровна, я думала — насмерть убился. Лежит и не встает. Земля уже мерзлая, комковатая. Ну, думаю, сгубила мужа. Все. Пойду под суд. А он встал, отряхнулся, протрезвел: «Прости меня, Нюрка, я сам виноватый, тебя обидел». Я тогда картуз подняла, подала: «Вот, Иван, не доводи другой раз до греха». А сама, когда испугалась, чувствую — все-таки уже муж, родной, жалко стало…
Нет, раньше было строго. Разве я смела против отца возразить? Это теперь воля. Хочу — не хочу. Надо же — сыграть свадьбу, а теперь затеять скандал.
Она задумывается и спрашивает:
— Может, в нем никакой силы нет, в Шурике?
— Верочка говорит, что ей с ним скучно…
Эти слова очень смешат Нюру.
— Скучно, — повторяет она и мотает головой. — Надо же… — Потом советует участливо: — Может, и правда, дал бы он ей одну-другую пощечину…
— Что вы, Нюра, как можно! — обижается Евгения Федоровна.
Раздается звонок, и влетает Верочка. Нюра пялит на нее глаза, но в Верочке, к ее изумлению, никаких перемен. Нарядная, уверенная, румяная, как и была. Евгения Федоровна уводит внучку в спальню и закрывает дверь, но хоть бы и не закрыла, ничего не слышно за шумом льющейся воды — Нюра начинает стирать. Жемчужная пена встает над тазом, в который она щедро сыплет пахучий порошок «Кристалл». И только когда она прикручивает кран и, изнемогая от любопытства, прислушивается, до нее доносится неясно: «Бу-бу-бу», — выговаривает Евгения Федоровна, «Ах-ах-ах-ах!» — смеется Верочка.
Нюре хочется понять, откуда у Верочки смелость — пойти против всех, против людской молвы и пересудов, против отца с матерью, деда. Он ведь строгий, Самсон Самсонович, всю жизнь на казенной машине ездит. Надо же — прогнать мужа! «Не знала горя, непуганая, — решает Нюра. — С детства в довольстве, в сытости. И на себя надеется, на свою грамотность. Кончит институт, и пойдет ей хорошая зарплата. Это не то, что остаться с детьми на руках. Ради детей чего не стерпишь».
Вскоре Евгения Федоровна с красными, мокрыми глазами проходит на кухню разогревать для голодной внучки обед. Не в силах молчать, Нюра идет за ней, для приличия делает вид, что пора заваривать крахмал.
— Но вы его, Шурика, тоже не жалейте, — вдруг советует она. — Мужчина всегда измену сделает. Думаете, я измены не знала? И этого хлебнула, когда в город переехала… Иван мой первым в город подался, я вам говорила, а я за ним двинуться-то двинулась, а где жить? Прописку где взять? Петька и Танюшка с отцом на одной койке в общежитии спали, а я в домработницы устроилась. Хозяйка меня прописала. У нее и жила, и ночевала в коридорчике, а в субботу она меня отпускала к мужу, входила в положение. Я в общежитие прибегу, детей в баню сведу, вымою, вычешу, приберусь там у них, чуть не целое ведро супу наварю, чтоб им подольше хватило, грязное белье соберу, назад еду — счастливей меня нету. Анна Дмитриевна спросит: «Хорошо ли вы отдохнули, Нюра?» Я, конечно, вру: «Замечательно…» Не признаюсь, что почти сна не знала. Она радуется: вот и хорошо… У-у, я тогда все поспевала сделать, ухватистая была, себя не жалела… А Иван… Ну что за труд для мужика — пожарник на производстве? Да там и пожаров не было… Все-таки он воспитанный на крестьянской работе, и пахал, и косил, а тут… тем более в Москве — питание, и батоны белые, и колбаса… Гладкий, видный из себя стал, полезли ему, понятно, в голову разные глупости… Мне ребята, молодые пожарники, что с ним в общежитии жили, дают намек: он, мол, гуляет… Ну и пусть гуляет на здоровье. «Да нет, он от тебя гуляет». Как, мол, он может гулять, когда при нем дети? А потом уж прямо говорят: «Тут у нас одна стахановка живет, Чикунова, очень хорошо получает, так он к ней наведывается». Я все не верю: «Как так? Может, он просто по-соседски заходит?» Они смеются в голос: «Дурочка ты деревенская…» Я к мужу. А он бойкий такой сделался:
«Ты не жила в общежитии, ты не знаешь, как разыгрывают…»
Пожарники говорят:
«Врет он, не верь, мы все его стыдим: мол, у тебя такая симпатичная жена…»
Я и спрашиваю у сына:
«Сынок, ночует папка с вами на койке?»
«Когда ночует, а когда нет. Только не велит тебе говорить».
Ну, я свету невзвидела.
Отпросилась у хозяйки в будний день и приехала. Ребята говорят — он у нее. Ну, раз так, вы караульте под окном, чтобы он не выскочил, а я пойду застану их. Комната ее в этом же коридоре была, как раз угловая… Стучусь. Заперто. Тут она выходит, идет мимо меня, вроде в уборную, а дверь свою на ключ. У нее муж был на пять лет посажен, что-то на производстве такое сотворил и получил пять лет. Она живет одна. А кто тогда за дверью дышит? Идет она назад мимо меня опять с усмешечкой. Не смотрит. Вроде не человек, а колода стоит. Ах, так? Я — в дверь. Вижу, он сидит, красавец мой, без пояса, ворот расстегнут, как у себя дома. А на столе бутылка непочатая и рыба. Большой такой рыбец копченый, аж лоснится от жиру, весь золотой. Я как это увидела, вся кровь мне в голову ударила. Детки мои холодного супу поели, ты им не разогрел даже, а сами… Как кинулась к ней, враз она усмехаться перестала. Я ее рыбой, рыбой… А он на меня: «Ты что?» — «Как что? Ты меня из деревни вызвал, паразит? Я дом за бесценок продала? Я из колхоза выписалась? Я за тебя против своей воли шла, забыл? А теперь ты надо мной надсмешку делаешь?» Она выскочила в коридор — и с таким фасоном: «Это какая-то ненормальная». Кинулась к подмастеру, тот через стенку жил, спастись хотела, а он: «Когда выпиваешь с пожарником, нас не зовешь, а когда его жена родная пришла, ты к нам… Иди, иди себе, наше дело сторона». И не пустил.
Муж меня чуть не волоком в свою комнату потащил. Пожарники спасли, спасибо им. А я такая вспыльчивая была, у них там печка в комнате, я схватила полено, а что на полене сучок, и не увидела, огрела его по спине, — он так и взвыл. Повреждение позвоночника я ему сделала. Она утром забюллетенила, стыдилась на работу выходить, и он в больницу угодил.
До директора фабрики дошло, директор Ивана вызвал: «Ты что, Бауков? Ты это прекрати. Хочешь жить с Чикуновой, тогда пусть жена не ездит и не хулиганит. Ты на бюллетене, Чикунова на бюллетене, а производство? И как это она вас двоих так отделала? Не понимаю».
Ну, я долго к мужу не ездила, хотела развестись. Он звонит: не хочешь ко мне, детей пожалей, к детям хоть приезжай. Мама плачет: «Что ты, Нюшенька, наделала, зачем ты из деревни уехала?» — «А вы зачем все поехали легкой жизни искать, хозяйство на меня одну оставили? Корова, телка, четыре овцы, свиньи. Да я себе руки пообрывала. Только лучше бы я там оставалася, ударно работала, жила среди людей. Там спина болела, а тут душа». Ну, и пошла канитель. Маму за детьми посылаю, она их ко мне на трамвайную остановку тайком приводит, грязное белье приносит. Это спасибо Анне Дмитриевне, что она мне разрешала на детей дома стирать. А мужнино я не брала — не хочу, не желаю, пусть ему Чикуниха стирает, невелика барыня… Шумела я, шумела, а семью жалко. Все-таки я не одна, дети. Помирились. «Думай, Ваня, говорю, как жить дальше». Мы ведь три года поврозь жили, пока он не устроил меня в ткацкую. Паспорт у меня уже был и прописка, оформили меня. А на производстве я сразу себя проявила. И жили мы уже вчетвером на одной койке. Иван с Петей головами в одну сторону, мы с Танькой в другую. У меня косы были длинные, вы не поверите, Евгения Федоровна, ужас какие длинные. У них в ногах косы запутаются, я в крик: «Вы мне все волосы повыдергиваете!» Смех — и только… После уж дали нам семейное общежитие — комната тридцать метров на две семьи. Нас четверо, а их пятеро. Но ничего, жили дружно. Лешка родился. А уж перед самой-самой войной нас переселили. Домишко, верно, невзрачный, косой, деревянненький. Но комната-все-таки своя, отдельная. Мать с детьми в комнате спали, а мы в сенцах, у окна. Тут война. Недельки не прошло, слышу, кричит кто-то: «Теть, а кто тут Бауковы? Повестка ему…» А Маша, вот моя соседка нынешняя, она на первом этаже жила, отвечает: «Нюша, это к вам…» Я только и выдохнула: «Слышу». Догадалась…
Больше я мужа и не видела, Евгения Федоровна. Письма писал до сорок третьего года, до осени. Потом — извещение. Его товарищи мне сообщили, как было дело. Раненый очень стонал. Иван не выдержал, вышел из траншеи и, полез за ним. На плечо взвалил, а тут немец с гранатой. Немец, видно, хотел гранату в траншею на всех кинуть, но испугался. Кинул — их и разнесло обоих, и Ивана, и раненого. Солдаты из шинели документы достали, а там адрес мой. Они и написали, как убит, как погиб из-за своей сострадательности, где похоронен. Тридцатого сентября его убили, а Петьку четвертого октября. Тут же…
Евгения Федоровна сочувственно кивает. Она давно уже переминается с ноги на ногу, суп кипит, но неловко перебивать Нюру. Нюра и сама торопится, досказывает наспех, взахлеб:
— Только я вам не сказала дальше-то про Чикуниху. Это я еще у Анны Дмитриевны жила. Иван мне звонит по телефону: мол, приходи, Нюшка, в клуб, — он там дежурил как пожарник, — постучишь, я тебе открою, очень, говорит, хорошая постановка. Я приехала. Сижу в парке около клуба, вижу — идут Чикуниха с мужем. А его досрочно отпустили за хорошую работу… Только они на лавочку уселись, я спрашиваю:
«Ну, дождалась своего муженька?»
«Дождалась…»
«А пожарника кинула?»
«Кинула…»
Тут Чикунов встрепенулся:
«Что вы этим хотите сказать?»
«А то, что через нее я чуть не повесилась, не осиротила детей…»
А он:
«Значит, вы плохая жена, если муж от вас пошел к моей жене…»
Ну, мне нечем крыть, я и ушла.
А дома, в общежитии, он ей так потом дал, соседи говорят, просто ужас.
Мой мужик меня укоряет:
«Ну, надо было тебе, Нюрка, языком трепать! Что ты этим доказала? Темноту свою?»
А я вроде ничего и не говорила:
«Что такое, при чем тут я? Или тебе ее жалко? Жалко, да? Когда ты мне синяк безвинно поставил, так ничего. Пусть и она походит с синяком, ей за дело…»
«А ты не подумала, что Чикунов меня может встретить и мне тоже надавать?»
«Хоть бы при мне, я бы ему еще помогла…»
А тот солдат, что написал, как Иван погиб, мне и потом письма слал. И адрес своей жены приложил. «Вы с ней свяжитесь, от нее всегда будете знать, погиб ли я или жив. Очень мы с вашим Ваней дружно жили». С год он мне писал, и жена писала. А потом и его убили…
Нюра не плачет, не горюет: так все это давно случилось, что как будто и не с ней. А все-таки умолкает, вздыхает для приличия, снимает с огня кастрюльку, где студенистой массой колышется похожий на медузу заваренный крахмал, и так же молча уходит в ванную…
Потом к ней заглядывает Верочка. Она обожает слушать бесконечные Нюрины рассказы и, моя руки, как ни в чем не бывало спрашивает:
— Ну, кого зарезали, кого убили?
Но Нюра не дает себя отвлечь.
— Ты что же это сотворила? — строго спрашивает она. — Что нафокусничала? Чем тебе Шурик не угоден?
— Ну его, — перекрывая шум льющейся воды, отвечает Верочка.
— Как это «ну»? Знаешь, как в старину понимали: стерпится — слюбится.
— Нет, я бы с ним что-нибудь сотворила, так он мне надоел. Я бы сотворила и попала в тюрьму, вы этого с бабушкой хотите? — пугает Верочка.
— А что — в тюрьму? Что ж такого? — почему-то обижается Нюра.
— А то, что лучше смерть, чем неволя, чем тюрьма.
— И в тюрьме люди живут, не зарекайся… Вот хоть я. Очень даже хорошо жила в тюрьме. Я там и денег заработала, если хочешь знать. И уважение видела…
— Ха! — восклицает Верочка. — С вами, тетя Нюра, не соскучишься… От кого же это вы видели в тюрьме уважение?
— Да хоть от начальника, — гордится Нюра, забывая, что всегда умалчивала о том, что сидела в тюрьме. Зачем это чужим людям знать? Вовсе это ни к чему. — А как же? Он заприметил мою работу. Нас на прополку гоняли. Я там сдружилась с одной женщиной, ее за недостачу в кассе посадили, а так она не вредная, очень порядочная и приятная. Мы идем с ней, ряд за рядом полем и разговариваем. А девка из блатных как стукнет меня по спине: «Чего торопишься, тебе больше всех надо перевыполнять?» Я так носом и кувыркнулась в грядку, кровь пошла. Доложили начальнику. Он нас выстроил всех — линейка называется — и на нее как замахнется, я аж зажмурилась от страху, а он руку опустил. «Ты кого, такая-сякая, по спине ударила? Ты знаешь, у нее на воле дети. А если бы ты ее убила? Ты бы этих детей кормила, кукушка, так, что ли?» Ой, я ни живая ни мертвая стояла, боялась — они меня потом разорвут, девка с подругами. Только вскоре начальник меня к себе вызывает: «Умеешь коров доить? Пойдешь в совхоз дояркой?» Как прикажете. В совхозе этом вольнонаемные работали и я. Как взялась я этих коров несчастных обихаживать… Доярки в обед домой бегут, а я — остаюсь. Не будет же охранник из-за меня взад-вперед расхаживать? Я коровам своим глаза промою, хвосты разберу, покормлю, напою. И столько я надаивать стала… Начальнику за меня большой бидон молока давали, и в санчасть тоже носила. А сама не пила, нет. Не могла. Сразу про детей вспоминала…
Поработала я на совесть зиму и весну, начальник и говорит: «Будем тебе смягчение просить, уж очень ты по-ударному трудишься». А я отвечаю спроста: «Где уж, мне Калинин отказал». А у него тоже самолюбие, у начальника: «Может, тебе Калинин и отказал, а я выхлопочу снисхождение за твою горячность в работе; он тебя на ней не видел, а я вижу; наша, советская земля на таких, как ты, держится». А я, Верочка, правда, всю жизнь очень усердно работала, такая у меня натура была. Ну, значит, пообещал он, я и жду. Жду-жду — нет ответа. Одной ответили, другой, — думаю: а мне когда же придет ответ? Потом зовут к начальнику, он смеется: «Конечно, я теперь молока лишился, но так и быть, поезжай, Баукова, к своим детям, прощает тебя государство. Только смотри, рецидива не делай». Как раз меня и еще одну девушку простили, скостили меру наказания. Она когда в рабочем общежитии жила, глупенькая такая, неопытная, то повадилась курей воровать. Сворует и тут же варит. Аромат на все общежитие. Старуха пришла: «Девоньки, тут у вас никто курятину не варит?» А вот, мол, Зинка. Ну, и взяли ее, она не отпиралась. — И вдруг, без всякого перехода, Нюра заключает: — А ты говоришь — тюрьма. И в тюрьме можно жить, если честно…
— Я и хочу жить честно. — Верочка сразу становится серьезной. — Чем всю жизнь мучиться, лучше разорвать сразу. Я ошиблась, я его не люблю, тетя Нюра, можете вы о бабушкой это понять?
— Но ты же с ним как с мужем жила, он тебя уже испортил, сорвал цвет? — с блеском в глазах спрашивает Нюра.
— Ну и что?
— Как что? Кто ж теперь тебя возьмет?
— А мне никого не надо. Буду жить одна…
— Что хорошего-то? Одна! Ну, пока молодая, а потом?
Нюра начинает описывать тяготы одинокой жизни. Все парочками, а ты одна. Заболеешь — некому тебе чашку воды подать, некому вызвать доктора. Всем ты лишняя, никому не нужная. Без детей…
— Но вы ведь живете, тетя Нюра, одна…
— А что хорошего? — в запальчивости говорит Нюра.
Верочка, напевая, уходит в комнаты. Через минуту она вертит диск телефона и болтает с подружкой, заливаясь смехом.
А Нюра уже не может остановиться. «Был бы муж, — думает она, — может, я и не ходила бы на старости лет стирать. А то что за охота одной сидеть в четырех стенках? День сидишь, другой — устанешь молчать, надоест радио слушать. Вот Маша уезжала в деревню сестру хоронить, а я, простуженная, сидела одна дома. Хорошо, постучалась соседка, спросила: «Ты что, живая? Может, тебе молочка купить?» Нет, правда, лучше переехать к сыну, жить в семье. И Тамарка тут, внучка дорогая, и Леша, младшенький…
Она почти укрепляется в своем решении, когда приходит Евгения Федоровна с мужской рубашкой в руках.
— Нюрочка, — говорит она, — совсем забыла. Ты не сердись. Вот Самсон Самсонович просил рубашку выстирать, вылетело из головы…
— Я простирну, — успокаивает ее Нюра. — Я стирки не боюсь.
Она хочет высказать Евгении Федоровне все, что передумала, что выстрадала, но та говорит:
— Так я устала, Нюра, со всеми этими волнениями, так мне хочется побыть одной. Пожить для себя. Почему-то я всем что-то должна. Вот теперь хотят, чтобы не отец, не мать, не дедушка, а именно я пошла объясняться с родителями Шурика. Почему? С моими-то нервами… Устала. Всегда на людях, всегда в сутолоке. История с Верочкой меня совсем доконала. Вот брошу все и уеду на дачу, буду жить одна…
— А чего лучше — жить одной, — упавшим голосом говорит Нюра. И по привычке, механически, повторяет: — Сама себе хозяйка: хочешь — лежишь, хочешь — сидишь…
Откуда-то издали до нее доносятся слова Евгении Федоровны:
— Самсон Самсонович советует не принимать все близко к сердцу. Но как можно? Я же мать своим детям…
— Вот именно… — Тут уж Нюра, не давая себя перебить, как на духу рассказывает про свои дела. Перечисляет все «за», все «против» и с мольбой, вопросительно смотрит на Евгению Федоровну.
Та озадачена.
— Жаль терять такие условия, такую соседку, как у тебя, — наконец говорит она. — Но ты, Нюра, пойми. Им так хочется иметь отдельную квартиру, без чужих, без соседей…
— Лешка из армии пришел и говорит: «Вот, мать, в армии у меня была койка и тумбочка. А тут я снова на раскладушке должен спать». Всего ведь было у нас девять метров…
— Его ты тоже должна понять…
— Я-то понимаю, — со вздохом соглашается Нюра. — Я понимаю. Такая уж судьба, Евгения Федоровна. Вот от вас поеду прямо к ним: делай, скажу, Леша, как знаешь, я мать, и я свой долг понимаю…
А через несколько дней она со смехом влетает к Валентине Ивановне.
— Валентина Ивановна, я же вам говорила, что я счастливая. Упал камень с души. Отдали Леше всю квартиру. С производства ходатайствовали о расселении. Не придется мне к ним переезжать, буду жить, как жила. Надо же… Мол, он такой ударник производства, заслужил. Как же не заслужил? На все руки человек…
— От души вас поздравляю, — говорит Валентина Ивановна. — Вам действительно повезло. Вам неслыханно повезло…
— Я как открылась своей Маше, так она руками развела. Что ж ты, мол, молчала, одна такую страсть переживала? А я говорю: «Маша, стыд глаза ел». — «Да, Нюра, отвечает, дружба теперь главное, главный закон». То-то и оно, что дружбу боялась потерять. А теперь у меня своя кровать, плита газовая, балкон, пол лаком покрытый. Хочу — лягу, хочу — встану. Сама себе хозяйка…