И в течение пяти лет эта немыслимая семейка существовала в замкнутом пространстве, томилась словно под колпаком; мы с мамой в комнатке наверху, отец с собакой — внизу. В нашей лачуге существовало как бы два домашних очага, две семьи, и взрослые были друг для друга чужаками, они постоянно были настороже, словно всегда держали пальцы на курке пистолета, с их уст всегда готовы были слететь ругательства, и каждый из них всегда только и ждал, что его вот-вот вышвырнут отсюда и придется убраться. Иногда они, правда, вдвоем ходили за продуктами на ярмарку на набережной, отец расплачивался, мама вела подсчеты. Она все вечера проводила за этим занятием, что-то множила, делила, складывала, вычитала, а по утрам Марк находил под стаканом или кружкой сухой результат ее ночных трудов: на бумаге значилась цифра его долга, уменьшавшаяся на сумму, затраченную на покупку провизии. Дело было в том, что при помощи банковских служащих она определила не только сумму ущерба за потерю затонувшей яхты, но еще и предъявила этому мошеннику, как она называла Марка, счет за моральный ущерб, а также за утрату некоторых материальных ценностей. Словом, она считала, что он ей должен сто тысяч франков. Она буквально раздавила его этой суммой. Она, правда, говорила, что хочет облегчить ему это бремя и предлагала пожениться, чтобы можно было заключить договор о совместном владении имуществом. Она утверждала, что, получив возмещение за понесенный ущерб, она вновь обретет вкус к жизни, вновь обретет «аппетит», в ней вновь проснутся инстинкты… Она говорила, что надо ждать и надеяться. Иногда по ночам Марк пытался ее разжалобить, пытался заставить сменить гнев на милость, я слышал, как под его ногами поскрипывали ступени, слышал горячечный шепот, слышал громкие, раздраженные голоса, лай собаки и грохот телевизора, включенного Марком на полную громкость после очередного провала. Иногда он не ночевал дома или приводил к себе приятелей, и они пили на кухне всю ночь напролет. Я слышал, как он говорил им: «Наверху спит моя жена. Она стоит сто тысяч франков. Меня бы очень устроило, если бы мне удалось сбагрить вам ее и выручить за нее сто тысяч. Ну как, не желаете?» Один раз я услышал звук шагов, приглушенный смех, внезапно зажегся свет. Жорж и Марк стояли в ногах кровати и смотрели на мою спящую мать. Она прижималась ко мне или прижимала меня к себе…
Вот так прошли те пять лет, когда у меня были родители, я имею в виду, были отец и мать. Но на протяжении этих пяти лет они никогда не жили в добром согласии, они только делали вид, что у них все в порядке. То были пять лет, наполненные тревогой, страхом, тоской, бессонными ночами для них, а для меня это были годы, когда у меня случались очень приятные минуты, когда я с нетерпением ждал солнечного лета. Если бы меня тогда спросили, счастлив ли я, я бы наверняка ответил, что счастлив, конечно, счастлив, ведь для меня эти годы были годами полнейшего счастья… вплоть до того вечера, когда повалил снег и когда сердце мое закрылось и замолчало. Мне тогда как раз недавно исполнилось шесть лет, в доме играла музыка, ветер проникал в комнату и шевелил занавески, ночь обещала быть бурной. Я проснулся, но еще не совсем отошел ото сна… А ведь мне тогда приснилось, что я нахожусь в доме дровосеков, которых нужда довела до того, что они вынуждены есть своих детей, чтобы не умереть с голоду… И вот у меня все смешалось в голове: мне показалось, что наш дом — это и есть тот дом из сказки, а тут еще в темноте показалась фигура Марка, он крался на цыпочках, словно неудачливый вор, проваливший «дело» и теперь вернувшийся домой в каком-то растерзанном виде. Он был очень бледен, на его черном пиджаке резко выделялись снежные хлопья. Он запер дверь на ключ, прошел через кухню к раковине и стал жадно пить воду прямо из-под крана, шумно, со вздохами и всхлипами, как пьет израненный и издыхающий дикий зверь, а я… я сидел под столом, куда я забился со страху, и смотрел на его облепленные снегом мокасины и намокшие почти до колен брюки. Кто из нас двоих испугался больше, когда наши взгляды встретились, не знаю, не знаю…
— А где мама?
— Разве она не наверху?
Ну и вопрос! Неужели он думал тогда, что сможет таким образом выкрутиться? Да скорее так можно было выдать себя с головой! Он тогда не знал, что он натворил, и не знал, на что он был способен в тот момент. Он смотрел на меня, смотрел, как я топчусь у него под ногами, а его глаза говорили нечто совсем иное, чем то, что говорили его уста. Эти глаза говорили: «Как же я дал такого маху?! Как я мог забыть об этом маленьком куске дерьма?!» Они говорили: «Что же мне с ним делать? Дать ему по башке пару раз куском черепицы с острыми краями, и ему с лихвой хватит!» На мое счастье, руки у него в тот момент были заняты: в одной руке он держал тарелку, а другой он нервно мял тряпку.
— Она обязательно должна быть наверху… само собой разумеется! Поднимайся и ложись в кровать!
Он машинально мыл тарелки и ставил их на подставку для сушки посуды. Если бы у нас была тысяча грязных тарелок, он бы все их перемыл и все бы вытер, он всю тысячу бы перебил, сохраняя все тот же дурацкий вид, не обращая внимания на то, что руки у него покраснели и онемели от холода.
— Ну, марш в кровать!
Я не двигался с места.
— Смотри у меня, если я поднимусь наверх и окажется, что она там, я тебе задам!
В конце концов мы вместе поднялись наверх, он приблизился к пустой постели, поднял одеяло, даже под подушку заглянул; потом он направился к ванне, пощупал в ней воду, заставил и меня ее пощупать, и плеск воды напомнил мне о том, как плескалась в ванне мама по вечерам, как подолгу она в ней сидела, читая книгу. Я лежал в постели и до меня доносился шорох переворачиваемых страниц, я видел, как на стене шевелилась ее тень, как она то вытягивалась, то укорачивалась; тень была странноватая, но я ничего не боялся, потому что знал, что это тень от книги и от руки моей мамы, державшей эту книгу.
— А вода-то еще теплая, — сказал Марк, усаживаясь на край ванны. Мы оба были ошеломлены, но тем не менее оба ломали какую-то комедию, стремясь избежать худшего: ужасной ссоры между сорокалетним мужчиной и его шестилетним сыном. Глядя в пространство какими-то пустыми незрячими глазами, Марк продолжал держать руку в воде и шевелил пальцами.
— Вода еще теплая, значит, она не так давно принимала ванну…
Он подобрал щетку для волос, плававшую на поверхности, причесался ею, пригладил волосы на висках, а затем… бросил щетку обратно в воду. Я заметил, что он сбрил усы, да к тому же с затылка у него исчез «конский хвост». С одной стороны, он вроде бы помолодел лет на десять, а с другой — вроде бы и состарился на те же десять лет. Во всяком случае, он очень изменился, я его с трудом узнавал.
— …и ты мне скажешь, когда это было!
Марк подошел ко мне и склонился надо мной, он схватил меня за подбородок, он заглядывал мне в глаза, он меня в чем-то обвинял. По его мнению, если кто и мог знать, где она от него скрывается, так это я. Он все повторял: «Ты хочешь, чтобы я ее нашел… Но где я должен ее искать, если ты мне не хочешь сказать, где?»
Я дрожал от страха.
— Она же тебе сказала, куда она направляется. Ведь сказала же! А еще она тебе сказала: «Ни слова твоему отцу!»
Глаза у него оставались безжизненными, голос — бесцветным, но слова, произнесенные этим бесцветным голосом, звучали как крики отчаяния.
— Ты соображаешь, что сейчас идет снег и что она может разбиться насмерть?
Он оттолкнул меня, и я заплакал.
— Ладно, не реви! Делать нечего, остается только ждать! Не могла же она уехать далеко! Иди, ложись спать! Исчезни, черт тебя побери!
Мне было ужасно страшно и очень холодно. Мне хотелось, чтобы он взял меня на руки, прижал к себе, согрел, успокоил; я поймал его руку, но он ее отдернул…
— Ты что, оглох? Ложись!
Он поднял меня и почти швырнул на большую кровать, где мы обычно спали вдвоем с мамой; он так плотно подоткнул одеяло, что я не мог дышать.
— А теперь ты будешь спать, Пьер. Ты уже спишь! Ты закрываешь глаза и спишь! А если ты их откроешь, то никогда больше не заснешь! Спи, я тебе сказал! Спи!
Ну и голос же у него был… По звукам его голоса было ясно, что он взбешен до крайности…
И я закрыл глаза… потом я их открыл… Я, наверное, действительно какое-то время спал. Свет в комнате по-прежнему горел, но ветер за окнами стих. Я слышал, как течет вода, наполняя ванну, я видел мамину тень. Мои страхи развеялись. Я продолжал лежать в постели не шевелясь, мне было так хорошо, так тепло, так спокойно. Я уже не спал крепким сном, но и не совсем проснулся, а пребывал в блаженной полудреме. Вот-вот придет мама, ляжет в кровать и обнимет меня своими еще чуть влажными руками… мягкими, нежными руками… и завтра я уже не буду вспоминать об этой ночи. Я все забуду. Я позвал маму, тихонько, шепотом, но за шумом воды она ничего не слышала. Но с кем это она там разговаривает, да еще таким странным, мужским голосом? Я встал с кровати и, ступая осторожно, неслышно, как кошка, подкрался к занавеске, а потом, осмелев, чуть ее отодвинул. Я увидел, что в ванне сидит мой отец, сидит совершенно одетый, обхватив голову руками и раскачиваясь из стороны в сторону. Все его тело сотрясалось от рыданий, и это он что-то бубнил себе под нос. Но вот что именно… я не мог разобрать. Мамина тень побледнела и растаяла. Мама закрыла свою книгу… Ее здесь уже не было…
Все началось в тот миг, когда он сказал мне: «Она наверху». Все началось именно с того, как он это сказал, каким усталым голосом… голосом сломленного человека… Все началось и со снега, которым были облеплены его ботинки, и с его покрасневших от холода рук, и с пронзительного скрипа мокрых тарелок, визжавших под тряпкой, которой он по ним водил… все началось там, наверху, где он плакал, где ходил взад-вперед, как неприкаянный, где он без конца звал ее… До того словно ничего вообще не было, вся моя история начинается именно тогда, и дальше уже не кончается, а тянется и тянется… это история моей жизни… и если я им ее не расскажу, они мне язык отрежут… нет, они меня убьют…
Все началось там и все кончается здесь, в этом вонючем медпункте.
Голова Пьера упала на длинную подушку в виде валика. Если он закрывал глаза, то оказывался в Лумьоле, где шел снег, там он ждал, затаившись, когда появятся знакомые тени… Если он открывал глаза, то оказывался на острове Дезерта, где он лежал в медпункте, потому что нарочно опрокинул себе на ногу ведро с гудроном и получил сильный ожог. Он имел глупость на клочке оберточной бумаги десятки раз написать слова «Дорогая Лора», и эти чертовы «ковбои», конечно же, набросились на него с расспросами, кто такая эта Лора. Куда бы он ни пошел на этом проклятом острове, они всегда оказывались у него за спиной. Нигде от них не спрячешься! Они подкарауливали его в сортире, в душевой, они сменяли друг друга на дежурстве у изголовья его постели. Они окружали его плотным кольцом, и повсюду, куда ни глянь, он видел и слышал одно и то же: издевательский смех, наглые ухмылки, угрозы, подмигивания, оскорбления, грубую брань. На него сыпались удары, его толкали и щипали, по ночам ему в ухо рявкали и визжали, ему устраивали всякие пакости, и он сжимался под тяжестью страха, так как страх стал как бы его второй кожей, тесной, липкой и грязной, словно приклеившейся к его настоящей коже. Он теперь не мог взглянуть ни на чьи тянувшиеся к нему руки спокойно, так, чтобы не похолодеть от страха.
Он различал стоявшие рядом пустые кровати. Сейчас помещение медпункта было похоже на пустую комнату в их доме, когда он ждал, что вот-вот оживут тени… когда он хотел исчезнуть, умереть. Прошлой ночью соседнюю койку занимал тот, кого называли «Малышом». У него сильно болела голова, а Пьер не давал ему заснуть, потому что метался и вертелся в постели. Тогда Малыш решил закурить и принялся задавать вопросы.
— Тебя зовут Пьер? Это твое настоящее имя? Ты уверен? Почему ты здесь? Ты что, дрейфишь? Да в общем-то ты прав, что дрейфишь, потому что ты здесь можешь подохнуть. Почему я задаю вопросы? Да ты что, дурак или псих? Как же ты не понимаешь? Раз новичок попал на остров, так должны же мы знать, кто он и откуда, это ведь для нас вопрос безопасности. Если парень кого-то и убил, то нам не важно, почему он это сделал, мы хотим знать, кого он пришил. Мы хотим знать все подробности, потому что это нас возбуждает не хуже наркотика. Если парень никого не убил… ну, скажем, не сумел, не получилось, то мы тоже хотим знать, что да как… Если окажется, что парень псих или круглый дурак, то мы будем знать, что рассчитывать на него нечего. Некоторые пытаются приврать, чтобы выглядеть героями, но мы здесь на острове хоть и не слишком много знаем о том, что творится на воле, но у нас есть нюх, нас не проведешь, заруби себе на носу… Вот, к примеру, какой-нибудь парень начинает нам заливать про то, что он якобы грабил ювелирные магазины и не просто стоял на стреме, а мочил легавых; ну так в девяти из десяти случаев можно быть уверенным, что он просто грабил девчонок в лесу или парке, отнимая всякую ерунду.
Малыш повернулся к Пьеру.
— Ну, так кого же ты пришил?
— Зачем тебе знать? Чего ты прицепился?
— Чего прицепился? Зачем знать? А затем, чтобы ты не мог долго пудрить нам мозги!
— Никого я не убивал, я это уже сто раз говорил!
Малыш заржал.
— Бедняга! Так ты, оказывается, у нас — юридическая ошибка нашего доблестного правосудия! Ходячая ошибка! Да, если к тебе присмотреться, то станет ясно, что ты не такой уж дурак, каким кажешься на первый взгляд. Ты — тонкая штучка, стукач, доносчик, работающий на администрацию колонии. Ну, мы таких уже видали. Хочешь совет? Видишь ли, стукачи не переносят нашего климата… Подумай, пораскинь мозгами. Поверь, это хороший совет.
Они проговорили до рассвета, вернее, разглагольствовал Малыш, а на рассвете Пьер задал первый вопрос за весь период пребывания на острове.
— Это правда, что ты совершал налеты на банки?
— Не на банки, а на банкиров. И не я, а мой брат. У нас в семье очень любят смотреть на то, как банкиры улыбаются. Однажды ты видишь улыбающегося банкира и уже просто не можешь без этих улыбок жить. Знаешь, улыбающийся банкир — это почище Джоконды… да, это дорогого стоит…
Малыш был среди мальчишек на хорошем счету, ведь он играл на гитаре, он рассказывал такие занимательные истории, к тому же он умел ловить рыбу голыми руками!
Без него медпункт показался Пьеру ловушкой… Несколько раз на дню у окна появлялся Ган и принимался трясти железную решетку. Он просовывал свой язык сквозь изъеденные ржавчиной прутья, как бы напоминая Пьеру о своем обещании: «Или ты заговоришь, или я тебе его отрежу. Или ты станешь одним из нас, или ты подохнешь!» Заговорить? Рассказать все? Но он же пытался… И наткнулся на непреодолимую стену намертво соединенных между собой прочным цементом слов, и в этой стене не было ни единого отверстия для входа и выхода… не было! Его отец ему все время вдалбливал: «Молчок! Ни гу-гу! Рот на замок!» А потом еще и прикладывал к губам палец. Пьер был хорошим учеником, он усвоил урок и потому избегал опасных разговоров и признаний. Чем больше будут на него давить, тем упорнее и дольше он будет молчать. Так воспитал его отец, что же тут поделаешь? Парням нравились болтуны и бахвалы, да и сами они были завзятыми хвастунами. Кто из них в действительности кого-то убил?
Лежа на спине, Пьер пытался дышать ровно и спокойно, пытался трезво оценить ситуацию, забыть о зарешеченном окне, за которым на ночном небе блестели звезды. Заговорить или молчать? Что означало бы молчание? Ему отрежут язык в какой-нибудь бухте, вдалеке от зданий колонии, и он там истечет кровью, а потом его, стукача, или «муху», как называют доносчиков на местном жаргоне, бросят там на съедение мухам. «Муху» сожрут мухи. Нет, он покончит со своей тайной, со своим никчемным секретом, который уже, по сути, и секретом-то не был! И тогда он станет таким же «ковбоем», как все, находящимся на содержании у общества, его будут кормить и поить даром, он превратится в маленького «каида» в краю ананасов, то есть в наследного принца в этом раю с видом на море и прекрасным климатом, быть может, он даже превратится в главаря этой банды и сможет надеяться на благополучное будущее, на обучение и на то, что он даже получит профессию в этой тюряге, которую следует считать землей обетованной, где текут молочные реки среди кисельных берегов!
Да, тюряга… остров Дезерта был тюрягой образцово-показательной, экспериментальной тюрягой для несовершеннолетних преступников; руководили ею военные, о которых общество предпочло так же забыть, как и о самих юных «ссыльных». Богатые промышленники, очень дорожившие общественным мнением и твердившие о чрезвычайной важности моральных устоев и человеческих ценностей, однако, очень дорожили и определенными налоговыми преимуществами, а именно послаблениями, предоставляемыми тем, кто принимал участие в «делах, имеющих большой общественный интерес», а потому они довольно активно давали деньги на содержание колонии и корабля, доставлявшего на остров припасы и изредка самих будущих колонистов. Государство же, так сказать, поставляло в колонию «командный состав», людей с крепкой хваткой, которые могли держать в повиновении тех, кому по решению суда на Дезерте должна была быть предоставлена крыша вкупе с «естественными тюремными стенами», роль коих здесь выполняло море. На остров отправляли малолетних преступников, слишком юных, чтобы определять их в центральную исправительную колонию, но слишком опасных для общества, чтобы их можно было отпустить на свободу. Колония на острове не считалась настоящим исправительным заведением тюремного типа, а потому находилась вне юридического контроля, сюда не наведывались инспектора и адвокаты, сюда не прибывали родственники для свиданий с колонистами. На острове не было женщин, хотя Малыш и утверждал, что он видел некую Лидию. По его словам, ей было лет тридцать, она часто сидела голышом на одной из лопастей ветряного двигателя, на ней были только белые сапоги из искусственной кожи, и местный доктор сек ее ветками магнолий. «Да что ты заливаешь? — смеялись над Малышом мальчишки. — Чтобы доктор стал возиться с женщиной? Да он же педик, наш доктор!» И все же Лидия, вымышленная или реальная, их очаровывала, манила, она снилась им по ночам, эта роскошная рыжекудрая красотка. В мальчишеских снах она позволяла прикасаться к себе, гладить себя, там, в этих снах, не обязательно было хлестать ее ветками, нет, ее можно было ласкать, ее можно было называть не Лидией, а, скажем, Лорой. Для всех этих мальчишек она была воплощением женского начала, или той женщины, которую каждый из них мог тайно любить, отдельно ото всех, и воображать себя рядом с ней, будто они одни на этом острове и могут прижиматься друг к другу, как Адам и Ева. Малыш, правда, утверждал, что он видел на острове и других женщин…
Если кто-то заболевал, посылали за Доктором. Так звали этого человека, у него на острове не было другого имени. Так его прозвали «ковбои», и они, пожалуй, не могли придумать ничего лучшего. Если в теле что-то «шло не так», что-то отказывало, что-то болело, он тут же приступал к лечению. Лекарство или «средство для лечения» у него всегда было при себе, как говорится, в кармане, и чаще всего это были либо зажигалка, либо механическая ножовка. Он назначал лечение, которое было, по сути, не чем иным, как наказанием. У кого-то заболел зуб, чуть тронутый кариесом… он тут же вырывал зуб. У кого-то запор? Он прибегал к сильнодействующим слабительным средствам, так что пациент при таких процедурах катался от боли. Повторный запор? Он решительно брался за нож и производил вскрытие. Если требовалось срочное вмешательство, если нужна была помощь, он вызывал по радио службу Красного Креста, а Красный Крест направлял на помощь самолет. Тем временем пациент отдавал концы, и самолет возвращался на базу. Кстати, он в любом случае не смог бы сесть, так как взлетно-посадочную полосу постоянно ремонтировали. Но при всем при том за двенадцать лет умерли всего-навсего двое, так что результат говорил сам за себя. В своем запятнанном кровью халате, с развевающимися по ветру волосами, с этим носом картошкой, обгоревшим и облупившимся под палящим солнцем, Доктор отчасти походил на участника какого-нибудь восстания, идущего на баррикады в день, когда восстание началось. Для Пьера, по его словам, он ничего не мог сделать, кроме как поместить его в медпункт и дать ему таким образом приют, спасти хоть на время от преследований «ковбоев». «Прости, старик, но если начнется заражение, придется вызывать самолет».
«Самолет, — думал Пьер, — за мной пришлют самолет, меня отправят на материк на санитарном самолете, потом сделают пересадку кожи… а потом… потом…» Может быть, его ждет свобода… В Лумьоле он вырезал на своем столе изображение самолета, получился он у него так себе, в особенности крылья, похожие на две булочки. Он вообще любил вырезать на всяких гладких деревянных поверхностях; он вырезал изображения домов и лестниц, людей с широко расставленными ногами и раскинутыми в разные стороны руками, он вырезал контуры гор и солнечные диски, даже целые картины, на которых изображал горные ущелья, а на дне этих ущелий лежали заледеневшие, окостеневшие тела… Он знал, что за подобные упражнения его будут ругать, ему могут устроить головомойку или даже взбучку, но кто его будет бранить? Его мать по-прежнему была дома, его отец по вечерам возвращался с работы, у них была настоящая семья. Они ужинали, они ложились спать… Когда вопли были уж слишком громкими, он садился в свой самолет и улетал на край света, откуда возвращался лишь годы спустя… он сажал свой самолет на стол; его мать гладила его по голове, приговаривая: «Вот наконец и ты». Он сейчас вновь видел мать, самолет, стол, настольную лампу на ножке, состоящей из трех «суставов», соединенных шарнирами. Суставы и шарниры сделаны из красноватого металла, то ли из меди, то ли из бронзы, стол, опирающийся не на четыре ножки, а просто представляющий собой доску, положенную на козлы, все время покачивается при малейшем движении, и лампа тоже покачивается и поскрипывает, отбрасывая перемещающийся круг света, как в театре. Теперь для него Лумьоль — это другой конец света. Как хорошо было бы туда вернуться, как славно было бы опуститься в самолете на стол… вот здорово было бы, если бы ему снова было шесть лет и у него были родители, то есть и отец и мать… и не одни только тени, не одни только воспоминания, не одни только образы, выплывающие из глубин его памяти, похожей на глубокое озеро с мертвой водой, на поверхности которого плавают дохлые рыбы… Куда подевались люди, которых он любил и от которых остались лишь тени? А если он их даже не любил, то все равно они были частью его жизни, они были нужны ему для того, чтобы он мог хвататься за мамин подол, за папины брюки. Это ведь так важно, сердиться на своих родителей, когда они живы, это так важно, иметь возможность обижаться на них, когда их двое и когда они ссорятся между собой и сердятся на тебя. Но однажды смерть все ломает, все портит, все меняет. От мамы так приятно пахло, отец сходил от ее запаха с ума, он вообще был от нее без ума; он учил меня ходить, учил читать, он сажал меня себе на плечи, он меня любил… А любил ли он меня?