Он закрыл глаза, потому что на него нахлынули воспоминания о тех порой комичных, порой уродливых сценах, что разыгрывались между ними, когда Марк, просто по природе своей неспособный говорить с ним так, чтобы его не унизить и не оскорбить, от большой любви растравлял свои раны и требовал от Пьера, чтобы он поступал так, чтобы он, Марк, успокоился хотя бы на время. «Эй ты, хватит хныкать! Давай-ка для начала вытри нос, если хочешь ее вновь увидеть, и научись спать и не писать в кровать. И не приставай ко мне с вопросами! Отвяжись! Забудь о ней!» По словам Марка выходило, что моя мать ушла из дому из-за любви и из-за любви должна и вернуться, но произойдет это только тогда, когда ее сын перестанет вечно звать свою мамочку, если же я не перестану вести себя столь неподобающим образом, то она, пожалуй, найдет себе другого сыночка, который не будет таким занудой и приставалой, как я. И вот тогда, по его словам, могло случиться самое страшное: она могла выбросить ключ от нашего дома, что означало бы, что она действительно больше не вернется, а ведь надежда у нас все же оставалась, так как она захватила ключ с собой, и это было самое главное! Ужасна была безутешная любовь Марка, ужасно было отсутствие матери… Семнадцатого апреля Пьер задул шесть новеньких свечей на пироге, который она испекла; а двадцать седьмого она ушла, и всю ночь его отец то и дело поднимался наверх, чтобы обнять его и поцеловать, и был он холоден, как покойник, и все шептал: «Прости меня, Нелли».
Двадцать восьмого числа Пьер проснулся в полном одиночестве и принялся обследовать дом: он перерыл все вещи в шкафах, на всех полках и во всех ящиках, он тряс занавески и перетряхивал книги, он долго всматривался в заснеженную долину, смотрел на нетронутый, без единого следа снег, он спустился в подвал, добрел до кроличьих клеток, стоявших за домом, вышел на дорогу, где все было белым-бело, и дошел до поворота, а потом отправился на берег реки и оглядел и обшарил все кусты и заросли под деревьями, чьи ветви сгибались под тяжестью налипшего на них снега. В конце концов он вернулся домой, так и не найдя свою мать. Ее не было дома, нет, все еще не было. Но где же она? Где она может быть?
На протяжении первых месяцев он еще убаюкивал себя мечтами о том, что старые добрые времена вот-вот вернутся, он во всем видел хорошие предзнаменования и тем утешался, смягчая боль утраты. Он считал, что непременно все станет как прежде, и все ждал, что дверь вот-вот отворится, и на пороге появится она, что вновь в комнате зазвучит ее голос, что ее нежная рука уберет с его лба непокорную прядку, падавшую на глаза. Он думал, что завтра он, быть может, наверстает упущенное, получит несколько добавочных часов счастья, тех часов, что были потеряны им сегодня, вчера, позавчера… я опять услышу, как позвякивают ее браслеты, мы поедем на мотоцикле за покупками, мы будем ходить загорать на реку, а мой отец будет задавать нам хитрые вопросы в надежде, что мы запутаемся и попадем в ловушку. И он больше не будет будить меня по ночам и спрашивать, что она все же сказала перед уходом, он не будет вскакивать как сумасшедший и бросаться к телефону, и люди у меня за спиной не будут больше перешептываться, словно есть вещи, о которых я не должен знать и о которых я не имею права даже думать. Но все это будет потом… потом… когда она снова будет здесь, когда она вернется…
Но год шел за годом, он справлял день рождения за днем рождения, а она все не возвращалась, ее все не было и не было… могли бы, наверное, погаснуть все свечи на всех пирогах мира, на всех днях рождения, а она так бы и не вернулась…
Семнадцатого апреля он задул семь свечей, вкривь и вкось воткнутых в готовую ромовую бабу, купленную отцом накануне в супермаркете, и внезапно высказал довольно странное предположение по поводу того, что его мать не сидит за столом вместе с ними. «Знаешь, ей надо было присутствовать на другом дне рождения, обязательно надо было, вот она и не смогла прийти. Она непременно придет на следующий год». На следующий год горели восемь свечей, а еще через год в шоколадный мусс были воткнуты девять свечей, и Пьер наконец опять осмелился спросить, почему его мать ушла из дому, хотя и знал, что он, само собой разумеется, по какому-то негласному уговору не должен был задавать этот вопрос, никогда, никогда… Раздраженный, доведенный до белого каления этим вопросом Марк зло бросил: «Без сомнения, она тебя слишком сильно любила». В качестве утешения он выпил стаканчик рома, правда, налил немного и Пьеру. Затем они повторили. «Тебе ее очень не хватает?» — «Мне нравилось, что она спала со мной, было так хорошо». — «Нет, старик, ты кое-что забыл или путаешь, она обычно спала со мной внизу, а к тебе поднималась, когда тебя мучили кошмары или у тебя была высокая температура. А что ты вообще помнишь? Она любила завтракать в постели, как настоящая принцесса… Помнишь?» — «Нет». — «Да, а вот интересно… скажи-ка, какая она была? Блондинка или брюнетка?» — «Блондинка!» — «Да, как же, блондинка… блондинка-то блондинка, только крашеная, а вообще-то волосы у нее были иссиня-черные, как у тебя, ну да, ведь в вас обоих течет испанская кровь…» «Она была довольно высока», — заявил Пьер. «Да нет же, она была маленького росточка, настоящая Дюймовочка, от земли не видать. Но и то правда, что в пятилетнем возрасте все кажется очень большим: и дома, и деревья, и люди, и мама, даже если она и ростом… как говорится, с ноготок… Правда, она все время старалась казаться выше, носила туфли на высоких, нет, высоченных каблуках, кое-где она этими острыми каблуками даже плитку на кухне пробила, если не веришь, можешь сходить и посмотреть. Она очень своеобразно смеялась… да, признаю, у нее был чудесный смех, громкий, звонкий… немного действовавший на нервы, следует признать, если она принималась хохотать, то не могла остановиться. А смеялась она часто, ей многое казалось смешным. Кстати, она бы и тебя нашла ужасно забавным, если бы увидела твой сопливый нос. Постарайся узнать ее в следующую субботу». — «Она придет?» — «Нет, это мы нанесем ей визит». И они отправились в Париж… зашли в какой-то бар… Пьер дремал в дальнем углу полутемного бара, потягивая коктейль, где основу составлял гранатовый сироп и куда для запаха добавили капельку анисового ликера. Он слышал, как вокруг смеялись и перешептывались незнакомые люди. Ему говорили, что он должен вести себя прилично: сидеть и помалкивать, — что он и делал. Когда они вышли из бара, он вдруг увидел освещенную ярким светом Эйфелеву башню, но толком рассмотреть ее не успел, потому что свет внезапно погас. «Знаешь, у нее сегодня было много работы, она не смогла вырваться. Но она обязательно придет на следующий твой день рождения, когда тебе исполнится десять лет».
Он видел ее по ночам… Она являлась ему во сне, и глаза у нее были грустные. Она опять и опять уходила из дому, и он выбегал на улицу… шел снег, он бежал за ней по снегу, догонял ее и приводил обратно домой, заставлял принять горячую ванну. Она говорила, что где-то по дороге потеряла свой рюкзачок, и он снова выбегал на улицу, на холод и искал пропажу на дороге и в конце концов находил на краю ущелья. Она опять уходила, но всегда возвращалась на Рождество и на его дни рождения. Эти дни они проводили как члены нормальной семьи, они пили ром и веселились от души. Она приходила к школе и ждала его после уроков, она несла его ранец, и ему было плевать, блондинка она или брюнетка, он так гордился ею, ведь это была его мать. Однажды ночью он вылез из постели, чтобы нарисовать ее рядом с самолетом. В одну из ночей он узнал ее голос, звонкий и чистый, звучавший где-то вдалеке, и зажег свет, чтобы она не споткнулась о ступеньку на лестнице и не упала. А вот еще был случай, когда он проснулся от тарахтенья мотоцикла, встал, вышел из дому и пошел по дороге… и так дошел почти до самого Лумьоля. По утрам книги, которые когда-то она читала, выглядывали из складок одеяла и простыней… Да, Марк был прав, она была недалеко, совсем недалеко, где-то поблизости, но всегда только поблизости, и никогда ее не было в доме, рядом с Пьером.
О своей двойной ночной жизни Пьер никогда ничего не рассказывал своему отцу. Да, они ходили вместе на рыбалку, на футбол, в киноклуб или просто ходили прошвырнуться по улицам Лумьоля, и когда им навстречу попадались люди, знакомые или незнакомые, Марк шептал ему на ухо: «Будь внимателен! Будь осторожен! Думай, что говоришь! Не болтай лишнего!» А если Пьер допускал какой-нибудь промах, Марк ему выговаривал: «Ты не должен был этого говорить! Ты слишком много говоришь! Молчок! Ни гу-гу!» Это был приказ, и Пьер, когда бывал с отцом, без особого труда держал язык за зубами, потому что уже в этом возрасте осознавал, что сколь настойчиво он ни спрашивал бы, где его мама и когда она придет, ничего хорошего эти расспросы ему не сулили, а принесли бы одни неприятности. Другое дело в школе… Там Пьер вовсе не был таким тихоней, каким был дома, нет, там он был непоседой, восторженным болтунишкой, он без умолку молол всякий вздор, рассказывал такие занимательные истории, что заслушаешься, и чаще всего про свою мать: что она только что вернулась из Испании и что теперь он вот-вот пригласит к себе домой своих друзей, чтобы они с ней познакомились, что она потеряла ключ от их дома в каком-то баре, что ее мотоцикл сломался и что она теперь всегда ходит босиком, чтобы каблуками не попортить плитку на кухне. Свою учительницу он клятвенно заверил в том, что его мать действительно вернулась и что из дому она выходит довольно редко только потому, что боится простудиться.
Директриса известила Марка, какие разговоры ведет Пьер, и Марк при свидании с ней выказал себя вполне достойным и разумным человеком, очень озабоченным душевным состоянием ребенка. «Ну, вы же понимаете, госпожа директриса… Вы должны быть снисходительны… У ребенка богатое воображение! Бедный малыш! Ему так не хватает матери!» Про себя он решил ограничить это богатое воображение, для чего требовалось немедленно найти какое-то соответствующее случаю «противоядие». Момент был острый и требовал решительных, пусть даже и жестоких мер, но иного выхода он не видел. Итак, вечером он поднялся к Пьеру в комнату, сел на край постели, прочитал ему несколько страниц из бесконечного романа, приласкал, а потом с крайне взволнованным и опечаленным видом сообщил ему грустную новость, которая стала следствием его глупой болтовни в школе. «Да, так вот, тебя поместят в другую семью». — «Поместят? Как это, поместят?» — «Да вот так. Возьмут и отдадут в другую семью, в другой город, даже в другой департамент. Я даже не знаю, куда именно. По этому поводу принято судебное решение, и мы с тобой больше не увидимся». Пьер задрожал, как в лихорадке, он начал задыхаться; у него был настоящий нервный припадок, и Марку пришлось постараться изо всех сил, чтобы убедить его в том, что ничего еще не решено окончательно, что все еще можно уладить, если он захочет. Но и спустя несколько часов ребенок продолжал дрожать, как осиновый лист. «Ты слишком много болтал, — говорил Пьеру его отец, ласково поглаживая по голове. — Тебе ведь прекрасно известно, что твоя мать так и не вернулась домой. Ты, оказывается, врунишка, малыш». При свете ночника он внушал Пьеру шепотом: «Люди, желающие нам добра, иногда, сами того не ведая, причиняют зло. Когда женщина-мать покидает домашний очаг, уходит из семьи, членам этой семьи надо быть начеку, надо держать ухо востро, потому что власти начинают придираться к ним по мелочам. Школьная учительница может вообразить, что ребенок в такой семье несчастен, и уже не важно, правильно ли она рассудила или ошиблась. Что она делает в таком случае? Она ставит в известность власти… представителей властей… Ты ничего об этом не знаешь, да и никто не знает… А дело завертелось… А что делает полиция? Легавые звонят в дверь, они входят в дом, они говорят: „Добрый вечер, дамы и господа“, а потом они забирают ребенка, и все кончено. И нет больше семьи. У ребенка был отец, у отца был ребенок, теперь у ребенка нет отца, у отца — ребенка, но все это делается ради блага ребенка. Теоретически подобная мера является мерой временной, но мне что-то не приходит на ум ни один пример, когда бы ребенка вернули в родной дом. Все дело в том, что и дома-то и самой семьи больше нет. Ведь не думаешь же ты, что после такого налета и такого разорения домашнего очага все можно исправить, сделать как было и начать по новой… Несчастный отец, лишившийся ребенка, начинает здорово пить, сходит с ума от горя, он теряет работу, и у него в кармане нет ни единого су, чтобы вести борьбу с законом и отвоевать свое право воспитывать ребенка». Марк рассказывал свою жуткую, жалостную историю, действовавшую на Пьера как опаснейший яд, тихим голосом, пристально следя за реакцией буквально не сводившего с него глаз мальчика. «Для государства во всем этом деле есть свой интерес, потому что таким образом оно обеспечивает деятельность сиротских приютов и лечебниц для сумасшедших, так что кое-кто имеет неплохой доход и не собирается его терять». Марк выдержал паузу и приложил к губам Пьера палец, после чего погасил свет, не говоря ни слова, потому что он видел, что призывать Пьера хранить молчание уже не было нужды. На язык Пьера словно уселся ядовитый скорпион, и так и застыл, так что Пьер понял, что в будущем надо уметь усмирять свое воображение, что он и делал. Вплоть до того дня, когда научился писать.
В десять лет он задул свечи на шарлотке со смородиной и, выпив стакан газировки, слегка подкрашенной капелькой рома, с облегчением сказал: «Я должен признаться, что очень боялся. Какое-то время я действительно думал, что она вот-вот вернется».
«Ну, она бы сначала позвонила, малыш». — «Да нет, не скажи… ведь сбежала-то она без предупреждения, так что и вернуться бы могла неожиданно». Пьер мог сколько угодно хохотать, сколько угодно кормить себя сказками о том, как бы она была неприятно поражена и какой бы приступ ревнивой злобы испытала, если бы увидела, как они счастливо живут, как им хорошо вдвоем с отцом и как они веселятся, он мог хоть обожраться этими россказнями, но она так и не приехала ни с предупреждением, ни без предупреждения. Он поднялся к себе наверх полубольным и улегся на полу под окном, где, по его мнению, она не могла его сразу найти, потому что привыкла его искать на кровати. Да, там уж она не застанет его врасплох! Как только во снах она приближалась к нему или только хотела приблизиться, он сжимал кулачки и кричал ей прямо в лицо: «Уходи, я не люблю тебя! Уходи!» Наконец она на время оставила его в покое, перестала ему докучать своими неожиданными появлениями. Вплоть до того дня, когда он научился писать…
В школе он избегал одноклассников, сторонился их и дичился, он замкнулся в себе, был пассивен на уроках, не поднимал палец, то есть не выказывал готовность ответить на вопрос учителя. Он больше не был тем всезнайкой, кто больше всех трещал на уроках без умолку и во все совал свой носишко, он всегда торопился поскорее уйти из школы, поскорее вернуться домой. По окончании четверти в его дневнике появилась запись: «Слишком погружен в свои мысли или мечты, рассеян, невнимателен». Марк снова насторожился, даже, пожалуй, еще больше, чем прежде. Какие подозрения роились в голове этого мальчишки? В чем он не смел признаться, быть может, даже самому себе? Какие невысказанные мысли таились в его голове, какие слова не смогли сорваться с этих словно зашитых намертво губ? О чем он думал, когда их взгляды встречались и у Марка возникало такое ощущение, будто от всепроникающего взгляда Пьера ничто не могло укрыться?
«Эй, где ты витаешь?» — спрашивал его Марк. «Нигде… просто хочу спать», — отвечал Пьер. Но о чем он думал в тот момент, когда книга вываливалась у него из рук и он проваливался в сон, как в бездну? Порой Пьер просыпался среди ночи от щелчка выключателя и сквозь чуть приоткрытые веки видел, как его отец ходит взад-вперед по комнате, как он открывает его портфель, перелистывает тетради и книги, вытряхивает и выворачивает карманы его штанов и куртки, как он волнуется и тяжело вздыхает. Пьер чувствовал себя неловко, он был смущен, как будто это не его отец устроил у него в комнате обыск, а как будто он шпионил, подглядывал за отцом. Разумеется, у его отца были веские причины для того, чтобы «инспектировать» его вещи. Так, наверное, всегда бывает, когда ребенок либо слишком разговорчив, либо, наоборот, слишком молчалив.
Марк призвал на помощь старый педагогический прием, чтобы побольше узнать о тайных помыслах Пьера. Он купил ему тетрадь, в которую тот должен был записывать все, что ему приходило в голову, хотя бы по одной фразе в день. И Пьер подчинился, он покорно делал записи, нечто вроде: От твоей собаки воняет, ты должен чистить ей зубы, потому что у нее ужасно несет из пасти, быть может, у нее, как у людей, кариес. Я тебе уже не раз говорил, что не люблю кровяную колбасу, она слишком острая и от нее язык огнем горит. Купи мне новые ролики, а то я больше не буду застилать твою кровать.
Подчиняясь инстинктивному чувству самосохранения, подобно тому, что заставляет бобра строить плотины и запруды, он возвел крепостную стену между собой и окружающим миром, стену из нескольких фраз, он отгородился от внешнего мира и оказался внутри замкнутого круга, где он мог приспособиться к тайне слов, так волновавших и смущавших его, когда он читал. И так все и шло потихоньку, но в конце марта вместо обычной вполне нейтральной ежедневной фразы и смешных рисунков, кое-как нацарапанных по углам страниц, в тетради появился цветной рисунок на всю страницу, на котором в полнейшем беспорядке расположились летающие птицы, не то засохшие, не то сгоревшие деревья, чьи-то руки, какие-то предметы, бутылки, расчески, противогаз, кухонный нож и в довершение всего еще и огромный язык и два выпученных глаза, в которых были видны кроваво-красные прожилки; в центре находилась черная круглая бомба, «снабженная» табличкой, на которой можно было прочесть слово «БУМ!». «И что же это значит?» — спросил Марк. «Это весна». «Да, ну и весна… Не иначе как Пражская весна… Завтра ты должен будешь все это как-то объяснить, хотя бы в нескольких словах». Пьер так и не смог толком объяснить, не смог сказать, почему изобразил на листе бумаги такие несочетающиеся вещи, откуда у него родились эти образы, ибо под пеплом его чувств и воспоминаний вызревали и росли новые чувства и воспоминания.
В одиннадцать лет он впервые съел настоящее пирожное с кремом и почти опьянел от такой вкуснятины, а также и от рома, которого ему налили в стакан с водой чуть больше, чем прежде. Это был такой чудесный вечер, каких у Пьера давно не было! Они с отцом рассказывали друг другу всякие забавные истории, играли в шарады. Пьер даже пел. Марк, видя рядом сияющую, лучащуюся счастьем мордашку сына, был несколько смущен, но все же решил воспользоваться случаем и постарался как можно осторожнее сделать одно очень важное признание… Итак, он сказал Пьеру, что всегда сомневался в том, что Нелли вернется, потому что ей слишком стыдно за свой поступок. «А теперь и вовсе все кончено, малыш, потому что у нее есть другой ребенок». «Ну и что? — изумился Пьер. — Она может привезти его с собой». «Ну, видишь ли, надо еще, чтобы она этого захотела». «Хм… но ведь надо, чтобы и мы этого захотели». В конце концов было принято совместное решение забыть о ней, и Пьер легко с этим вроде бы смирился. Его мать была для него теперь чем-то ирреальным, она была какой-то детской выдумкой, ребячеством… Слишком часто ему казалось, что он ее уже видит рядом, и слишком часто он испытывал разочарование. «Да, малыш, ты-то воображал, что она здесь, рядом, стоит только протянуть руку, и ты сможешь к ней прикоснуться! Но это так глупо, малыш!» Он слишком долго ждал, слишком часто торопливо рвал конверты, на скорую руку заклеенные девчонкой с почты, не умевшей спрягать глагол «быть»; он читал вывалившиеся из них письма в надежде, что одно из них будет от нее… и всегда обманывался в своих надеждах.
Слишком часто он оставался дома один на день, на два, на три, и проводил в одиночестве ночи, ожидая, когда вернется из Парижа Марк, отправившийся на поиски Нелли, а тот возвращался всякий раз несчастный, пришибленный, жалкий, небритый; кроме того, Марк после таких поездок жаловался на испорченный желудок, и было ясно, что он опять вернулся с пустыми руками. Правда, от него пахло ванилью, то есть дешевыми духами, но он говорил Пьеру: «Сегодня ты только вдыхаешь ее запах, малыш, а вот в следующий раз ты ее увидишь». В следующий раз Пьер молча помогал отцу лечь в постель, потому что Марк ездил в Париж вовсе не искать Нелли, а для того чтобы пить, пить, пить.
Как бы «избавившись» от матери, Пьер сначала испытал приятное чувство освобождения от тяжкого груза. Ему больше не надо было краснеть от того, что у него нет матери, что она его бросила, что она не живет с ним и с отцом, и на какое-то довольно продолжительное время он перестал быть вечно всего стыдящимся ребенком. Так было вплоть до того дня, когда он доверил свои первые воспоминания своему дневнику.
Одиннадцатый год жизни Пьера стал для него «золотой порой». Он был мальчиком высоким, крепким, сильным, с очень белой кожей, с очень подвижным лицом, на котором мгновенно отображались все чувства, он любил алкогольные напитки, захватывающие книги и… девочек. В коллеже, пожалуй, не было ни одной девчонки, которую ему не хотелось бы обнять и поцеловать, хотя в реальности он не обнял и не поцеловал ни одну из них. Он влюблялся во всех подряд, без разбору: это могла быть первая ученица в классе или почти дурнушка, почти уродка, у которой, правда, так соблазнительно оттопыривалась нижняя влажная губа; это могла быть и училка, например, ему ужасно нравилась легкая и стройная учительница гимнастики, так весело бросавшая ему вызов на посыпанной гравием дорожке школьного стадиона. Ему нравилось иметь много друзей, он любил своих приятелей, но он любил и пошарить в их карманах и в дружбе придерживался старого принципа «что твое — то мое». Вообще-то он не был ни буйным, ни злым, ни драчливым сверх меры, он с большим уважением, даже с почтением относился к закону, но если уж ему приходилось драться потому, что его к этому принуждали, в него словно бес вселялся, и он наносил удары направо и налево и махал кулаками до тех пор, пока не падал в изнеможении либо он, либо противник.
Многие считали его отличным, просто классным парнем. Он надеялся, что однажды станет достоин своего отца, которым он восхищался и которого он в то же время жалел. Он считал, что его отец очень хорош собой, что он ярок, остроумен, красноречив, хитер, ловок, словом, просто великолепен; он знать не желал, сколько ему лет, и не хотел даже думать о том, что когда-нибудь он состарится. Нет, лучше самому умереть, чем смотреть, как он дряхлеет и увядает! Или пусть уж он умрет в расцвете лет! А ведь Пьер замечал, что у Марка уже образовались морщины вокруг глаз, что иногда он мучается от бессонницы, что во сне он зовет Нелли, и это было ужасно, потому что это имя, срывавшееся с его губ, звучало жалобно и пронзительно, как вскрик птицы, в темноте ослепшей и потерявшей дорогу к родному гнезду. Как мог он все еще питать интерес к этой паршивой бабенке? Пьер залезал с головой под одеяло, чтобы не слышать этих вскриков, и по утрам ни о чем таком они не говорили.
Между Пьером и его отцом возникли и крепли узы дружбы, которым не вредили их ссоры. Марк оставался верен себе, его очень забавляло, когда он видел, что его сын в его присутствии трясется от страха, ему нравилось смотреть, как мальчишка то краснеет, то бледнеет, но в то же время в душе он был ужасно признателен Пьеру за то, что он вообще есть на свете, и за то, что он рядом, такой покорный, такой доверчивый, никогда не помнящий обиды. Марк научил его читать, он научил его воспринимать ночь как огромную раскрытую книгу и смотреть на звезды как на страницы некой бесконечной увлекательной истории, некой сказки, где уживались земные люди и боги-небожители, нашей общей истории, твоей и моей. Летом по вечерам, усевшись на понтоне, под которым плескались воды Див, он рассказывал Пьеру о том, как вращается вокруг Солнца Земля, а вокруг Земли — Луна, как «посредством» приливов и отливов море дважды в день как бы пытается «поймать себя за хвост», как оно пытается соединиться само с собой, захлестнув континенты, и чем кончаются эти безнадежные попытки. «Да, мы здесь как бы на корабле или в лодке», — говорил Пьер, ощущавший, как понтон покачивается у него под попкой, и наблюдавший за движением no небосклону небесных тел, то есть звезд и планет, словно брошенных в темноту чьей-то сильной рукой. Он был немного напуган величием и бескрайностью этой вселенной, вечно подвижной, вечно переменчивой, огромностью этого мира, где таяли ледники, где океан то отступал, то наступал на сушу, где под растрескавшейся поверхностью континентов в глубине недр бушевал огонь, где он сам был всего лишь живой точкой, крохотной песчинкой, и в то же время пусть мельчайшим, но все же звеном в цепи созидающегося будущего, правда, будущего маловероятного, в котором все равновесие могло быть нарушено из-за того, что он растет и когда-нибудь вырастет, станет взрослым, мужчиной, а его отец… станет пожилым человеком, а потом и стариком. Но, наверное, тогда, надо надеяться, он сумеет достойно поменяться с отцом ролями и сумеет поддержать и защитить того, кто защищал его от его собственной памяти и от его матери. Что же должно, что может произойти по воле рока для того, чтобы их разъединить, чтобы сделать их друг другу более чужими, чтобы ослабить их отцовские и сыновние чувства, чувства этих двоих, что хотели слиться воедино и превратиться в единую каплю воды в этом огромном мире?
По воскресеньям они любили играть в теннис; они посещали довольно мрачный, бедный клуб, чрезвычайно гордившийся кроме кортов полем для гольфа и столом для пинг-понга; у этого клуба была одна странная особенность: когда человек туда попадал, у него создавалось впечатление, что над его территорией только что прошел дождь либо что дождь вот-вот пойдет, и надо будет вытаскивать грубую холстину и покрывать ею корт и стол для пинг-понга, что надо будет доставать зонт, натягивать плащи, и что партия не состоится. Пьер обычно надевал длинные яркие футболки с разнообразными надписями и рисунками, а отец, этот старый «стреляный воробей», носил шорты цвета топленого молока, мятые тенниски, в том виде, в котором он их извлекал из кучи белья, ожидавшего глажки, а поверх надевал куртку от трикотажного спортивного костюма из крученой нити, красно-белую, вероятно, лет тридцать назад проданную по сходной цене каким-то английским лордом старьевщику и бог весть какими путями попавшую в Лумьоль. Еще не приступив к игре, они уже начинали ругаться, они ссорились из-за старых мячиков, плохо надутых, слишком твердых, потерянных или просто забытых. Кем потерянных? Кем забытых? По чьей вине? Послушать, как они вопили друг на друга, так можно было подумать, что вот-вот дело дойдет до драки. Вот так, вырядившись в смешные, даже несколько нелепые спортивные костюмы, они извергали друг другу на головы все недовольство, накопившееся за неделю. Каждый находил стиль игры партнера чрезвычайно дурным и потому обвинял в том, что игра шла так плохо. Чувства взаимного недовольства перерастали в ненависть, и над площадкой повисало густое черное облако. А потом это облако словно по волшебству превращалось в настоящую тучу, и из нее начинал лить дождь. «Ну что же, мы хорошо сегодня поиграли», — неизменно говорил в заключение Пьер.
За несколько дней до дня рождения Пьер почувствовал, что второго такого спокойного и счастливого года у него в жизни больше не будет, но что же он мог поделать? Со стесненным от тревоги и тоски сердцем он открыл ящичек, где хранились свечи для пирога, чтобы обрезать почерневшие кончики. Семнадцатого апреля он, вероятно, увидит жестокий огонь неприязни в глазах отца, которого он так любил и любовью которого он так дорожил, и впредь он уже не будет получать от него большие пироги, о готовности которых извещал щелчок выключателя микроволновой печи. С пирогами будет покончено… к счастью, он умеет-писать, отец успел его научить…
В тот вечер, несмотря на промозглую и ветреную погоду, они отправились «обновить» муниципальный корт на берегу реки Див. Утки и лебеди взирали на них сквозь оцинкованную решетку. Пьер успешно начал гейм и повел в счете, в конце концов дело кончилось совершенно невероятной «свечой», которую его отец «приветствовал» взрывом хохота после того, как бросился к мячу как сумасшедший, и конечно же, не успел добежать. «Ну, ты у нас чемпион!» — сказал Марк, мелкой рысцой подбегая к сетке, чтобы пожать победителю руку. Он продолжал смеяться, и Пьер тоже рассмеялся, немного смущенно, потому что впервые он обыграл отца, да не просто обыграл, а прямо-таки разгромил. «Если ты так играешь в двенадцать лет, то через год ты, пожалуй, спровадишь меня в больницу». Игра возобновилась… Пьер был готов «отдать» все заработанные очки, он был готов вновь вернуться в «шкуру» малыша-неумехи, но в то же время, словно подчиняясь какому-то сидевшему в нем бесу, лез из кожи вон ради того, чтобы парировать любой удар, чтобы отбить любой мяч, да еще и послать его в угол, так что он просто «загонял» Марка, тот совсем выдохся, а Пьер тем временем громко выражал свое восхищение мастерской игрой отца.
— Слушай, ты что это взялся надо мной издеваться? — взорвался Марк.
— Да нет же, я тебя уверяю… — залепетал Пьер.
— Ладно, хватит… Мне все это осточертело!
Серое небо темнело все больше, в холодном воздухе вперемешку с дождевыми каплями замелькали снежинки, река вспухла от весеннего половодья и была готова выйти из берегов. Марк шел по берегу молча, шел быстро, широким шагом, так что Пьер, уже почти бежавший, все же от него отстал. «Мы ведь сегодня хорошо поиграли, правда?» — осмелился подать голос Пьер. Марк ничего не ответил, а только как-то странно шмыгнул носом, словно его мучил сильный насморк. «Почему ты ничего не отвечаешь?» — спросил Пьер, но ответа так и не дождался.
Придя домой, Пьер тотчас бросился к крану, чтобы попить, но до цели не добежал, так как Марк грубо и властно схватил его за капюшон ветровки и потянул назад.
— Отправляйся в свою комнату!
— Но почему? Я пить хочу!
— И если тебе так смешно, можешь там смеяться сколько тебе влезет, стены в доме толстые…
Пьер покорно поплелся наверх, ничего не понимая.
Через час отец позвал его вниз, он по-прежнему стоял посреди кухни, с полотенцем, обмотанным вокруг шеи, взгляд его был устремлен не на Пьера, а на кран.
— Ты изволил смеяться на теннисном корте, помнишь?
— Да ведь мы оба смеялись…
— Ты так думаешь? Я вот все спрашиваю себя, когда же я слышал, чтобы ты так смеялся.
Марк стоял неподвижно, не поворачивая головы, и цедил слова сквозь зубы, почти не разжимая губ.
— Ну так будь так любезен, помоги мне припомнить. Давай-ка посмейся, как смеялся на корте.
Пьер с трудом сглотнул слюну.
— Ты хочешь, чтобы я засмеялся?
— Именно этого я и хочу…
— Но я хочу пить, у меня пересохло в горле, и если я не попью…
— Попьешь, попьешь… но потом…
— Я не смогу…
— Смейся, тебе говорят!
Пьер прокашлялся и попытался отделаться робким «хи-хи», издаваемым обычно человеком, которому вроде бы нужно посмеяться, но который в смехе не находит никакого удовольствия и не видит ничего смешного в том, над чем он должен смеяться по принуждению. Но встретившись взглядом со взглядом отца, Пьер отшатнулся, словно этот взгляд обжигал, нет, не просто обжигал, а испепелял.
— Не пытайся меня провести, дурачок! Ты у меня будешь смеяться и смеяться так, как ты и твоя шлюха-мать смеялись накануне ее ухода из дому! Тогда вы надо мной славно поиздевались, вы насмехались надо мной, вы там задумывали какую-то махинацию у меня за спиной, вы слушали там свою дурацкую музыку… Так что она тебе такое смешное рассказывала? Что вас так развеселило?
— Ничего, ничего она не рассказывала, ничто нас не веселило, — пролепетал Пьер, чувствуя, как у него трясутся колени.
— Да нет, вы от души веселились, вы гоготали, ржали… а теперь я советую тебе смеяться так, как надо…
Видя, как его сын попытался выдавить из себя жалкие смешки, Марк сам захохотал, но смех его был горьким, в нем звучало отчаяние. Он придвинулся к Пьеру и гаркнул ему в лицо:
— Ха! Ха! Ха! Ты слышишь этот смех, Пьер? Хорошо слышишь? Я больше не хочу его слышать никогда! Он меня убил! Отныне ты можешь смеяться так, как тебе хочется и нравится, но только не таким смехом! Сохрани его при себе для своей матери, а если не можешь, то вообще больше не смейся! А теперь иди, пей!
За ужином возбуждение от выпитого рома сняло напряжение. Семь красных и пять синих свечей истаяли на зеленой глазури, покрывавшей бриошь, окруженную по краю бордюром из английского крема. На глазури шоколадным кремом было выведено трогательное послание: «Долгих лет жизни любимейшему сыну».
На третьем куске и на третьем стаканчике то ли рома с водой, то ли воды с ромом у Пьера закружилась голова, на висках выступил пот, щеки запылали огнем, и он засмеялся каким-то полубезумным смехом, то задыхаясь, то издавая такие звуки, словно его тошнило и выворачивало наизнанку, а затем вновь хохотал, буквально заходился смехом, кусая себе губы, преодолевая боль и слезы, не понимая, что с ним происходит, и одновременно умирая со страху.
А напротив него сидел его отец, аккуратно причесанный, гладко выбритый, чистый, и, снисходительно улыбаясь, ждал, когда он успокоится.
— Да, на тебя сейчас приятно смотреть, малыш. Быть может, я немножко перебрал, то есть слишком щедро пропитал бриошь водкой, но я об этом не жалею.
Смех Пьера, словно достигший в этот момент высшей точки, начал ослабевать и вскоре стих.
— Прости, — прошептал Пьер и тяжело вздохнул. По его щекам ручьем текли слезы, он не знал, куда деваться, что сделать. Он низко склонился над столом так, что его губы коснулись края наполненного до краев стакана, и он отхлебнул из него, не отрывая рук от поверхности стола.
— Да нет, сынок, тебе не за что извиняться, это я был не прав, а ты… ну что же, ты вообще парень очень чувствительный. Ну а мне ты сегодня просто попал под горячую руку. Не знаю, что на меня нашло. Это все под воздействием алкоголя, когда я выпью, я всегда думаю о ней…
— Не думай о ней больше, — попросил Пьер.
Его голос звучал почти умоляюще. Эта просьба-мольба была обращена не столько к Марку, сколько к самому себе. Ведь они неоднократно уже говорили друг другу, что забыли о ней, что они о ней забывают, что они о ней забудут. Они же вычеркнули ее из их жизни, они же дали зарок! А она все возвращалась и возвращалась! Она была как мифическая сирена с манящим голосом, ее саму словно притягивал свет, и она появлялась на поверхности налитого в стакан рома. Она появлялась опять и опять! Она не хотела исчезать из их жизни! Она не соглашалась с тем, что ее изгнали и забыли!
— Вкусная штука…
— Да нет, это просто сивуха от нерадивого плательщика, но привередничать не стоит, — сказал Марк и долил себе в стакан то, что он назвал «сивухой», а потом поднял его и провозгласил:
— За нее!
— Ну уж нет! И слышать не хочу! — воскликнул Пьер.
Он не знал, что говорит. Голос его дрожал и прерывался, словно в закрытой комнате билась случайно залетевшая и погибающая бабочка.
— Ну, потише, сынок, прояви немного уважения. Ведь она родила тебя.
— Ты тоже.
— Ну, моя роль была столь незначительна…
Марк потянулся через стол и коснулся стакана Пьера своим стаканом.
— За твою дорогую мамочку, — сказал он насмешливо. — Чин-чин!
— За эту грязную шлюху! — ответил Пьер.
Его отец резко откинулся назад от изумления. Можно сказать, что он был поражен этим ругательством, сорвавшимся с уст сына, в самое сердце. Он тут же потребовал, чтобы Пьер взял свои слова назад.
— Повторяй за мной: «Прости меня, моя дорогая и любимая мама!»
— У тебя что, не все дома? С чего это я буду извиняться? С какой радости? Что я ей сделал плохого, что она меня бросила?
— Что ты сделал… Ты нам испортил жизнь.
— Я? Вам? — переспросил Пьер с исказившимся от недоумения лицом. Он тщетно пытался поймать взгляд отца.
— Ну, не знаю… Я просто пытаюсь поставить себя на ее место. Нельзя сказать, что она одна кругом виновата…
— Нет, но ведь ты сказал, что я испортил вам жизнь… Я испортил? Это что же, я отправился черт знает куда, чтобы сделать себе ребенка?
Марк попросил Пьера чуть сбавить тон.
— Я сказал это просто так… Ну, для того, чтобы ты забыл ее, чтобы ты меньше страдал. Ты что же думаешь, что мне приятно видеть, как ты постоянно дуешься? Видел бы ты, какая у тебя при этом сердитая и грустная физиономия! Нет, поверь, ничего в этом забавного нет. А что до детей, то, поверь мне, у нее их наверняка много…
Пьер низко опустил голову, бормоча себе под нос ругательства, и внезапно словно наяву увидел ее… Она очень переменилась… Состарилась… волосы вот-вот совсем поседеют, а вокруг рта залягут глубокие старческие морщинки… Она смотрела на него, да, именно на него… таким грустным взглядом… смотрела уже шесть лет…
Бормотание Марка стало более отчетливым, и Пьер разобрал окончание фразы:
— …Но подожди… стоит ей только вернуться… и ты поползешь к ней на коленях, ты будешь цепляться за ее подол, а меня ты и знать не захочешь, все будет как прежде! Ты вновь превратишься в маленького глупого щенка, который бегает хвостом за своей мамашей!
Хватаясь за край стола, Пьер с трудом встал. Он был очень бледен, пожалуй, он впервые был по-настоящему пьян, голова у него не просто кружилась, а шла кругом.
— Я хочу, чтобы ноги ее у нас в доме больше не было! Если она когда-нибудь вернется, то тогда… тогда я уйду из дому! Вот!
Отец расхохотался и попросил ею повторить эту невероятную глупость, потому что, по его словам, существуют вещи, о которых в его присутствии нельзя вот так запросто трепать языком, а надо думать, о чем говоришь, и потом уж отвечать за сказанное.
— Твоя мать однажды уже нанесла мне такой жуткий удар, болван! Второго такого предательства я не вынесу. А я не раз задавался вопросом, не состоите ли вы с ней в сговоре, не заодно ли вы оба? Ну так убирайся отсюда! Сматывайся! Дверь рядом, и она не заперта! Последуй ее примеру, продажная тварь! Подонок! Сволочь!
Он схватил свечи, почти плававшие в растаявшем креме, и, сломав их одну за другой, бросил на тарелку смертельно-бледного сына.
— Ну как ты думаешь, что это такое? Так знай, такова моя жизнь с того момента, как ты появился на свет!
В следующем году Пьер стал хуже учиться, он стал менее активным на уроках, бегал уже не так быстро, как прежде, и учительница гимнастики часто упрекала его в том, что он просто ленится и в конце пробега у него совершенно ровное дыхание. В ответ он осмелился сказать какую-то дерзость, нечто вроде: «А что вы имеете против ровного дыхания?» За это он был наказан: на два дня отстранен от занятий, то есть на два дня исключен из школы. Однажды в день соревнований, вернее, уже ближе к вечеру, он поцеловал девочку на школьном стадионе под липами. Она была одета в спортивные шортики, у нее ноги были голые гораздо выше колен. Губы у нее были влажные, язык — нежный, но она то ли так испугалась поцелуя, то ли так продрогла на ветру, что вся покрылась гусиной кожей, и пупырышки оказались такими крупными, что Пьер, обнимавший ее, призадумался, уж не больна ли она ветрянкой. Он подождал ее после окончания соревнований у раздевалки и пошел провожать до дому. Он сказал ей, что она похожа на цветок, и от такого комплимента она опять покрылась гусиной кожей. Он был уверен, что она в него влюблена, что у него теперь есть подружка. Но через день она наговорила ему кучу обидных вещей. Что это он себе вообразил? Да этот поцелуй ровным счетом ничего не значит, это ведь так, ерунда, пустяк, она позволила ему поцеловать себя, чтобы сделать ему приятное, чтобы отметить его переход в следующий класс… это был прощальный поцелуй перед каникулами, так что нечего ему особенно радоваться и не из-за чего задаваться… Вот так-то! А вообще-то девчонка она была классная: серьезно занималась хореографией, и поэтому у нее были красивые стройные ноги с изящными лодыжками и маленькие крепкие грудки. Он с превеликим трудом заставил себя забыть о ней. Когда занятия в школе возобновились, она пожалела о разрыве с Пьером, но слишком поздно: он уже любил Лору. Подрастая, Пьер начал замечать, что он не был стопроцентным лумьольцем, таким, какими были его приятели. Даже его лучшие друзья порой как бы объединялись в единое целое, а его отторгали. Например, из разговоров он узнавал, что они славно повеселились накануне вечером на чьем-либо дне рождения, а его на эту вечеринку не пригласили. Ребята ходили купаться, в кино, на рыбалку, в походы, и все без него. В оправдание он слышал: «Да мы тебя не звали, потому что тебя туда все равно бы не пустили… Они не допускают в стены своего заведения тех, у кого только вид на жительство…» Примерно то же самое происходило и в «Арамисе», небольшом уютном кафе при коллеже, располагавшемся под сенью старых платанов. Это было всем известное «логово» маменькиных и папенькиных сынков. Там решались вопросы о том, куда веселая компания отправится «отрываться» на уик-энд, там била ключом «светская жизнь». Пьер не имел возможности звать к себе гостей и достойно принимать их, а соответственно, и его никто к себе не звал. Иногда он слышал у себя за спиной пересуды, слышал о себе и об отце очень странные вещи. Говорили, что эти Лупьены — люди особые, своеобразные, немного чокнутые, держатся они, мол, всегда особняком… так, чудаковатые чужаки-одиночки. И так оно и было на самом деле. Пьер и Марк были в Лумьоле кем-то вроде эмигрантов, французов, оказавшихся эмигрантами во Франции. Они появились в Лумьоле внезапно, словно гонимые ветром листья, но вот откуда дул этот ветер? Если Пьер не хотел влипнуть в какую-нибудь неприятную историю, он должен был помалкивать, демонстрировать «свою благонадежность» и преданность друзьям, должен был им подсказывать на уроках, решать за них задачи и в дни, когда в городке происходили решающие футбольные матчи, он должен был бить без промаха и забивать голы. В кафе ему приходилось платить за напитки, а желающих промочить горло за его счет было немало. А что? Ведь его отец сам обирал всяких жуликов и прохвостов, он сам наживался за их счет, он возвращал компании вроде бы украденные у них деньги, ну и сам кое-что с этого имел; так что сыну оставалось только раскошеливаться.
На свое тринадцатилетие Пьер получил на ужин роскошное блюдо: фондю по-бургундски — и до отвала наелся мягчайших, нежнейших кусочков мяса, которые надо было обмакивать в кипящее масло. «С днем рожденья, малыш!» И они ели, ели, ели… у них даже глаза покраснели и зачесались от едковатого дыма, поднимавшегося от кастрюльки с маслом. Время от времени Марк бросал кусок мяса своему псу, бродившему вокруг стола и ловившему подачку на лету. Время от времени Марк подливал в бокал сына красного вина. Аппетит у них у обоих был отменный… тем паче что говорили они мало. Иногда они искоса и исподлобья посматривали друг на друга. С этими днями рождения приходилось держать ухо востро, вместе с днями рождения в дом проникали подозрения.
— Ну так что, мой маленький мечтатель?
— Ну так что, папочка?
— Да, так что, мой маленький рассеянный дружок? Пируем? Наслаждаемся? Получаем удовольствие?
— Я — как ты, папочка. Знаешь, это так вкусно, что я хотел бы иметь два желудка. А еще мне бы хотелось, чтобы твоя псина перестала жрать мое мясо.
На десерт у них были пирожные с кофейным кремом под названием «Мокко» и ароматный кофе. Марк достал бутылку старого рома и рюмочки для ликера. Каждый выпил по три рюмки. Пьер выпил бы еще и четвертую, чтобы только этот чудесный вечер продолжался и продолжался… чтобы она была здесь всю ночь… ведь она так ласково смотрит на меня… она никому не мешает, никого не беспокоит… никто и не знает, что она тут… никто, кроме меня… Но только молчок! Никому ни слова!
— Ну ладно, давай еще по капельке.
Завтра у него в ногах, наверное, будет такая тяжесть, словно они налиты свинцом. Вероятно, он будет «плавать» на математике, наделает кучу ошибок и получит низшую оценку на уроке французского, ему напишут в дневнике предупреждение за дерзкое поведение, в результате он, возможно, разозлится и пошлет всех своих преподавателей к чертям собачьим и ему будет на все и на всех начхать.
— Вот видишь, папа, мы о ней не говорили.
— О ком?
— Нет, мы о ней совсем не говорили, — задумчиво протянул Пьер.
Он знал, очень хорошо знал, что он хотел сейчас сказать… нечто доброе, ласковое… «Знаешь, папа, нам с тобой совсем не плохо вдвоем. Мы с тобой уже преодолели немало трудностей. В конце концов в жизни из любой, даже самой трудной ситуации можно найти выход… в конце концов мы с тобой во всем разберемся и из всех неприятностей выпутаемся, как во всем разбираются и из всего выпутываются другие для того, чтобы найти у жизни и привлекательные стороны, которых у нее нет… И все произойдет именно так благодаря тебе…»
На поверхности вина дрожали и переливались блики. В последнюю секунду Пьер, еле ворочая языком, процедил сквозь зубы какие-то клейкие слова, не желавшие слетать с губ:
— На сей раз я действительно поверил в то, что она и в самом деле умерла… А ты?
Не услышав никакого ответа, он повторил вопрос.
— Да, — коротко бросил Марк, внезапно резко вставая из-за стола, и вслед за этим «да» он рявкнул, что это чертово горячее масло ужасно воняет.
Марк как-то странно повел себя. Он схватил кастрюльку, в которой разогревалось масло, и отнес ее на кухню, где тотчас же устремился к раковине, чтобы ополоснуть лицо холодной водой. Мокрой холодной ладонью он провел по затылку и так и застыл над раковиной, склонившись под краном, с одной рукой за головой. Он чувствовал себя совершенно разбитым, но в то же время ощущал невероятное облегчение. Как это ужасно! Как плохо! Как отвратительно! Но… он оживал, он воскресал, он возрождался для новой жизни! И все это было так странно, что свихнуться можно! Ну надо же! Теперь у него в доме есть сообщник! И не кто-нибудь, а сын Нелли! Славный малыш Пьеро! Да, на сей раз она была против него бессильна! Ну ничего она не могла ему противопоставить, ничего не могла сделать, ничегошеньки! На сей раз она и вправду умерла! Ну да, она была забыта! Забыта! Какой подарок ты мне сделал, малыш!