ПЕРИСТЫЕ ОБЛАКА Повесть

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Мы вышли на крыльцо встречать раненых. Было утро, не раннее и не позднее августовское утро с теплым солнышком. Будь сейчас полночь, лей проливной дождь, мы все равно вышли бы посмотреть на своих собратьев по несчастью.

Из новых раненых внимание мое привлек долговязый парень, совсем еще мальчишка с большими синими глазами. Он недвижно лежал на носилках и тихо постанывал. В глазах у него не было ни боли, ни страха, все это, видимо, уже прошло, уступив место недоумению.

«Как же это так? — спрашивали его глаза. — Человек еще не видел жизни, только готовился к ней — и вдруг… Что же это такое?» Они останавливались то на одном лице, то на другом, дошла очередь и до меня. А что я мог сказать? Улыбнулся жалостливо: терпи, мол, брат, не горюй, до свадьбы все заживет. Он не поверил мне и перевел взгляд на капитана Крутоверова, стоявшего рядом.

Вслед за парнем глянул на капитана и я. Я видел, как он поймал и долго не отпускал растерянный взгляд паренька, втолковывая ему самое простое: «Тяжко тебе, кто ж этого не видит? Только на то ты и парень, чтобы не раскисать, чтоб в руки себя взять и держать, как положено мужчине. Нынче и девчонки чудеса творят…»

— Как тебя зовут? — тихо спросил капитан, но голос его услышали все.

— Егором, — ответил парень.

— Ну, вот, видишь — Георгий, значит. А Георгий знаешь кто? Победоносец.

Я был удивлен, когда увидел в синих глазах легкое замешательство, а потом и неловкость и даже стыдливость. Не гипноз ли таится во взгляде молчуна Крутоверова? Паренек успокоился и закрыл глаза.

На него же, на синеглазого паренька, смотрела неотрывно и Валентина Александровна Мажорцева, наш доктор, наша любимица и надежда. В отличие от нас, ей надо было делать свое дело, и она, повернувшись к санитарам, попросила бережно, осторожно нести раненого в операционную. Встретив взгляд капитана и как бы споткнувшись о него, Валентина Александровна решительно шагнула на крыльцо и скрылась за дверью госпиталя. Два пожилых санитара, подняв носилки, медленно двинулись за ней. Мы тоже не стали задерживаться и вернулись к себе в палату.

В этой палате я обитал уже третий месяц, а капитан Крутоверов — две недели. Сколь одинакова наша теперешняя жизнь, столь же несхожей она была до госпиталя. Капитан служил в пехоте и всю жизнь ходил по земле, хотя около года по земле ему приходилось больше ползать. По-пластунски или любым иным способом по собственному выбору. Моим же местом службы был боевой корабль, и на твердую землю я ступал лишь по праздникам. Землю мне заменяла шаткая корабельная палуба, по ней не разбегаешься. Капитан весь был обвешан оружием — автомат, гранаты, запасные диски на поясе, — а у меня, кроме бинокля и пистолета, ничего не было. Он ходил врукопашную на немцев, двух фрицев задушил собственными руками, а я ни разу не видел ни одного живого фашиста. Капитан был мрачен и молчалив, а я, как почти любой моряк, любил посмеяться, пошутить. Впрочем, может быть, мы и подружились по той причине, что были разные. А подружились мы довольно крепко. Первые дни приглядывались друг к другу, а сейчас не можем порознь ни обедать, ни ужинать. Если одного из нас нет в палате, другой немедля идет его искать. Обойдет все палаты, всю госпитальную территорию и пока не разыщет, не приведет на место, к еде не притронется.

Вернувшись в палату, мы не сговариваясь улеглись на койки. Я головой к окну, он — ногами, чтоб можно было смотреть на верхушки деревьев. Он всегда так ложился, когда ему бывало не по себе. Я знал: уставится сейчас на одну из сосновых вершинок и будет молча глядеть на нее, пока не появится в палате Валентина Александровна или не принесут обед. Заговаривать с ним сейчас бесполезно, он не только слова не скажет — бровью не шевельнет. В сотый, а может быть, и в тысячный раз будет переживать свое ранение.

Ранило его, конечно, нелепо. Он приказал погуще заминировать поле перед высотой, которую оборонял его батальон. Опытные исполнительные бойцы сделали свое дело на совесть. А высоту эту немцы обошли и ударили с тыла. Ударили во всю мощь: танками, пушками. Пришлось отходить, и не на восток, а на запад, на поле, которое сами заминировали. В суете, в азарте боя он не заметил, как ступил на мину. Даже в первый миг после взрыва не знал о беде. Его отбросило в овражек, поросший кустарником, и боль он почувствовал сперва не в ноге, а в боку — ударился о корягу. Услышав неверную команду своего заместителя, он рванулся, чтоб исправить ошибку, но подняться уже не мог. Острая, нестерпимая боль пронзила ногу и отдалась в голове, в сердце, во всем теле. Он потерял сознание, а когда очнулся, увидел возле себя санитара и свою обнаженную ногу. Стопа была раздроблена, и малейшее прикосновение к ней вызывало такую боль, что приходилось крепко сжимать зубы и собирать в кулак всю волю и все силы, чтобы не крикнуть, не выдать себя немцам, которые, по словам санитара, были слева и справа, впереди и позади.

«Вам надо немедленно в медсанбат, — сказал санитар, — а вот где он сейчас, не знает, наверное, и сам бог».

«Медсанбат подождет, — через силу сказал капитан, — а вы сейчас же разыщите командира первой роты и передайте ему мой строжайший приказ взять на себя командование и вывести батальон к северной балке, а по балке добраться до леса и укрыться там».

Санитар попытался возразить, сославшись на то, что не может бросить командира на произвол судьбы, но под строгим взглядом капитана сразу же осекся. Дальше все пошло как в дурном сне. Пожалуй, даже и во сне такое не привидится. Мне становилось плохо от одного его рассказа, хотя я был не из робкого десятка. Диву давался, как он вытерпел, как перенес эти адские муки.

…Перед обедом зашла Валентина Александровна. На ней, как всегда, был белоснежный, ладно скроенный халат, как всегда, она была спокойна, приветлива, лицо светилось доброй, мягкой улыбкой. Она была красива, наша Валентина Александровна. Красил ее мягкий овал лица, большие серые глаза и вьющиеся волосы.

— Как Егорушка? — спросил я. Капитан хоть и не спрашивал, но знать это хотел не меньше меня. Когда вошла Валентина Александровна, он тотчас же поднялся, придвинул ей стул, а сам сел на койку. Она могла остановить его — двигать стул было ему нелегко и непросто, — но не остановила, это было бы для него еще больнее.

— Худо, — ответила она, присаживаясь. — Глубокие раны, воспаление дикое… Плохо, что рентгена у нас нет.

— Что ж теперь будет? — спросил, не выдержав, капитан.

— Будем думать, — ответила Валентина Александровна. — Мы будем думать. А вы, пожалуйста, лежите спокойно. Ваш высший долг сейчас — лежать спокойно.

— О высшем долге нам раньше надо было думать, — мрачно сказал капитан.

— А вы и думали и исполняли его. Не вам это говорить.

— В моем положении все можно говорить, — возразил капитан. — А еще лучше — молчать да помалкивать.

Не мог он, даже при Валентине Александровне не мог сдержать свою боль. А может быть, и не захотел.

— А ну-ка на перевязку, молодые люди, — сказала она. — Может, перевязки вам и не хватает, чтоб дух бодрый хранить, соответственно чинам вашим и званиям. — Она встала и шагнула к двери. Обернувшись, добавила:.— Приходите сейчас же.

В перевязочной, куда мы с капитаном вскоре заявились, нас ждала не только Валентина Александровна. Вместе с ней на нас во все глаза, живо и пристально смотрели юные девчонки в белых халатах. Хотя мы знали, что все они из школы медсестер, недавно открытой в этом тихом уральском поселке, обнажать и демонстрировать перед ними свои искалеченные ноги нам, конечно, не хотелось. Хватит с нас и того, что мы каждый день испытываем муку, демонстрируя их Валентине Александровне. Эти мысли были написаны на наших лицах с предельной четкостью, и Валентина Александровна поспешила успокоить нас.

— Я не стала бы испытывать ваше терпение, — сказала она, — если б ваши раны не были характерными. И у того и у другого. Поверьте мне и не переживайте. С кого начнем? С вас, пожалуй, товарищ лейтенант.

Она уложила меня на стол животом вниз, так, чтоб моя рана под самой коленной чашечкой была хорошо видна этим глазастым девчонкам. Выждав, пока они выбрали себе удобные места для наблюдения, Валентина Александровна продолжала:

— Лейтенант Жичин служил на пароходе и рану получил…

— На корабле, Валентина Александровна, — взмолился я, оскорбленный за свой крейсер. — На боевом корабле.

— Какая разница? — спросила она с недоумением.

— Большая, Валентина Александровна. Такая же, как между инфарктом и аппендицитом. Может, даже больше.

— Допустим, — смирилась она. — Ранило лейтенанта осколком бомбы. Осколок, надо полагать, большой и острый — смотрите, какая рваная рана. Судя по тому, что не видно выходного отверстия, осколок прячется где-то здесь, и его, должно быть, придется извлекать, хотя это опасно — можно повредить нервный узел и оставить стопу недвижной. Плохо, конечно, что нет рентгена… Вот уж поистине как без глаз.

Обработав мою рану, она поручила перевязку сестре, а сама занялась капитаном. Его водрузили на соседний стол, и девчонки, к большой моей радости, потянулись одна за другой к нему. Теперь я мог вздохнуть во все легкие. Пока мне бинтовали ногу, я слушал объяснение Валентины Александровны.

— Здесь случай совсем иной, — говорила она притихшим девчонкам. — Капитан Крутоверов подорвался на мине. Ему раздробило стопу, и ее пришлось ампутировать. В медсанбате, куда попал капитан, был, видимо, не очень опытный хирург и инструменты оставляли желать лучшего.

Не зная того и не ведая, Валентина Александровна была близка к истине, хотя медсанбата капитан миновал. Хирург у него на самом деле был без всякого опыта, и орудовал этот хирург тупым ножом. Если бы Валентина Александровна знала об этом, она, наверное, не рискнула бы сказать то, что сказала.

— Придется вновь пилить, — продолжала она, — на такую культю протез не поставишь. Видите, девочки? Предстоит вторая ампутация. И сделать ее должен опытный хирург… Это ведь серьезно, на всю жизнь…

— Конечно, на всю жизнь, — ответил капитан. — Оттого я и вверяю вам свою судьбу. Правда, без ведома, без спросу…

— Я не о том… — Валентина Александровна слегка побледнела.

— А я и о том… Заодно уж, пан или пропал.

— Так уж и пропал? — спросила она тихо.

— Пропа-ал. Это я говорю сущую правду. Как на духу.

Она забинтовала ему ногу, с облегчением вздохнула.

— Стрептоцида положила побольше, теперь будет покойнее.

— Это уж точно, теперь я буду спокоен. В два счета все заживет, вот увидите.

— Дай бог. — Она склонила голову и медленно, устало пошла к двери.

Нехотя, впервые, может быть, жалея о скором окончании урока, потянулись за ней девчонки.

Пока они шли, ладная острогрудая девчушка, замыкавшая стайку, раза два или три оглянулась на нас, а дойдя до двери, быстро повернула обратно.

— Вам было очень больно? — спросила она капитана. У нее был необычный гортанный голос, низкий, глубокий, придававший ее словам душевность и степенность, не свойственную ее возрасту.

— Что вы сказали? — Капитан с трудом оторвался от своих мыслей.

— Вам было больно? — повторила она свой вопрос, и голос ее слегка дрогнул.

Капитан поднялся, потрогал забинтованную ногу и долго молча смотрел на девушку.

— Когда? — проговорил он наконец. — Сейчас или там? — Он кивнул на окно.

— И там и здесь, — ответила девушка.

Капитан мягко усмехнулся и взялся за костыли.

— Там было больно, здесь — нет.

— Совсем уже не больно?

— Теперь совсем не больно. — Он широко, наивно, совсем по-детски улыбнулся, оперся на костыли, вытянул руки по швам. — Разрешите идти?

— Что вы? — Девушка поперхнулась, опустила глаза. — Я ж не командир.

— По этикету женщина выше любого командира, — весело ответил капитан и направился к двери. Я взял свою расписную кленовую палку и пошел за ним следом. Девушка вышла со мной вместе.

— Приходите к нам, — сказал я ей на прощанье. — У нас двенадцатая палата.

— Я приду. Завтра же и приду, — сказала она твердо.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Она пришла, юная, румяная, и тотчас же завладела разговором.

— Меня зовут Ольга. Ольга Костина. А вас?

Капитан приветливо ей улыбнулся, а отвечать не стал, предоставил эту честь мне. Он делал это не первый раз, и я уже свыкся с его манерой.

— Капитан Крутоверов, — я показал на соседа, — а я — лейтенант Жичин.

— Ой, а как же мне вас звать? — Она всплеснула руками. — Неужели «товарищ капитан» да «товарищ лейтенант»? — Она по очереди с открытой лукавинкой оглядела нас.

На этот вопрос капитан тоже отвечать не собирался, хотя он и развеселил его.

— Капитан — Борис Трофимович, а я — Федор… Федор Васильевич, — ответил я, слегка замешкавшись. Я еще никогда и никому так не представлялся.

— Вот и хорошо, теперь и поговорить можно, — сказала она обрадованно и уже на правах доброй знакомой добавила: — У нас все девочки твердят, что ваша палата самая интересная. И врачи говорят то же самое.

— Чем же она интересная? — спросил я. На меня, как и в первый раз, впечатление произвел ее голос, а не слова.

— Да уж не окном, наверное, и не дверью, — ответила Ольга, рассмеявшись.

— Значит, на-ами? Капитаном и мной?

— Будто не знаете, — сказала она с укором.

Мы, может быть, и знали, а если не знали, то догадывались о внимании к нашей палате — как-никак единственные офицеры на весь госпиталь, — и мое удивление было не совсем искренним. Надо было сразу же промах свой исправить, обратить его в шутку, а я вовремя не нашелся. Капитан же, вместо того чтобы помочь незадачливому соседу, подлил масла в огонь.

— Нашли кем интересоваться, — сказал он добродушно. — Один хромой, а другой и вовсе без ноги…

Два дня назад он этих слов не сказал бы. Он и слушать бы не стал Ольгу, а если б, паче чаяния, и услыхал хоть слово о чьем-то интересе к нам, то, кроме боли, оно ничего бы ему не принесло.

Ольга была в недоумении. Плечи ее приподнялись и тотчас же опустились. Она собралась что-то сказать, что-то возразить, даже рукой повела, чтоб подтвердить слова свои жестом, но не успела.

В наушниках, подаренных мне корабельными радистами, пропищал сигнал времени, и мы услышали тревожный голос московского диктора. Ожесточенные бои шли на подступах к Сталинграду. Не лучше были наши дела и в предгорьях Кавказа. Вчера наши войска оставили Майкоп, а сегодня — Краснодар.

В палате стало тихо. И Ольга, и капитан, и я потупили глаза. К скорбным известиям, как к боли, привыкнуть было невозможно.

— Что же в нас, к черту, интересного, когда немца к самой Волге допустили? — сказал я в сердцах.

Никто мне не ответил. Я и не надеялся на ответ, просто невмоготу было молчание.

— О чем еще говорят ваши девочки? — спросил я.

— О том же, о чем и вы, — торопливо ответила Ольга. — О Сталинграде. Остановят их на Волге или же до нас докатятся — до Камы, до Урала.

Тихо лежавший капитан привстал, облокотился на подушку и по очереди мрачно нас оглядел: сперва меня, потом Ольгу.

— О чем вы судачите, юнцы! — гаркнул он на всю палату, и я без труда представил его во главе батальона. — Урал, Кама… Как вам не стыдно? Ей еще простительно, она девчонка, но тебе, лейтенант… Неужели и ты думаешь, что до Урала немец дойдет?

— Дальше Волги немец не пойдет, — ответил я спокойно. — И Ольга так думает, и я тоже. Откуда ты взял, что мы думаем по-другому? Меня еще ладно, куда ни шло, я свой, а Ольгу и напугать мог капитанским басом, уродом сделать.

Крутоверов и сам уже спохватился. Он виновато смотрел на Ольгу, хлопал глазами и твердил сумрачно:

— Да, да, нашел отдушину… Извиняйте. Это Сталинград меня взбаламутил, Волга…

«Конечно, отдушина, — подумал я. — Сейчас и не прожить без этих отдушин».

— Где вы родились, Борис Трофимович? — тихо спросила Олега.

Капитан безучастно смотрел в окно и отвечать не спешил. Последовав за его взглядом, я увидел на вершине сосны молодую сороку, старательно чистившую свои перья. В лесу кто-то свистнул, и сорока улетела.

— Это было так давно, аж не верится… — сказал он. — В деревушке я родился, на реке Ветлуге.

— Вот и хорошо! — Ольга обрадовалась. — Вот и думайте о Ветлуге, а про Волгу пока забудьте. И про Сталинград тоже. Представьте себе лес, поля, цветы… Вы любите цветы? Я ромашки люблю и колокольчики. И птиц очень люблю: скворцов, пеночек, синичек… А соловья ни разу не видела.

— Пробовал, — медленно ответил капитан. — Думал о Ветлуге, а видел Волгу, пытался цветы представить, а перед глазами все равно бомбы да мины. Никуда, видно, не уйдешь от них.

— Если захотите, уйдете! — упрямо твердила Ольга. — Надо только сильно захотеть и взять себя в руки, я на себе проверяла. Если уж я могла, то вы… Вы же солдат, даже капитан солдатский.

На его лице, усталом и посеревшем, обозначилась печально-добродушная усмешка.

— А ведь Ветлуга-то в Волгу течет, — сказал он, поворачиваясь к Ольге. — В этом, наверное, все дело.

Ольга промолчала, но пасовать как будто не собиралась.

— А скажите, Борис Трофимыч, рыбалка на Ветлуге хорошая? Муксун, например, водится? Или нельма?

Встрепенулся капитан, услыхав о рыбалке. Глаза его потеплели, оживились. Угадала Ольга. Как говорят, прямо в яблочко. А я третью неделю в одной палате и ни разу не сообразил завести речь о рыбалке. И ведь сам рыбак. Не бог весть какой, правда, но ерша от окуня отличить мог. А уж поговорить о них — и подавно.

— Муксун у нас не водится, — сказал капитан, — и нельму не видел. Признаться, я и не слыхивал о такой рыбе. А вот стерлядка у нас — царская. Не еда, а объедение. — Он причмокнул языком, а глаза сами собой полезли вверх, будто там, на потолке у окна, и обитала эта чудо-рыба. — Что в ухе, что в пирогах — одно объеденье. Лучше не вспоминать, — он махнул рукой. — А нельма что за рыба?

— Нельма тоже объеденье. — Ольга рассмеялась, потом вдруг задумалась и неожиданно рассказала нам о своих родных.

Отец у нее был убит в бою с японцами у озера Хасан, а мать погибла три года назад здесь, на Каме. Погибла нелепо, на глазах у дочери. Они возвращались из леса, усталые, измученные, с полными туесками ягод, и соседке тете Поле вздумалось искупаться. Мать отговаривала ее, торопила домой, но та уперлась — и ни в какую. Лесной пот смыть решила. Разделась и — бултых нагишом в Каму, вынырнула, поплыла и вдруг закричала: «Караул! Тону-у!» Мать как была в платье, так и бросилась в воду. А та хохочет. Не тонула она, и опасности никакой не было, просто решила хитростью заманить подругу в реку. Заманить-то она заманила, только хитрость ее обернулась двойным несчастьем. Увидев, что ее обманули, мать тотчас же вышла на берег и принялась отжимать одежду. Но в эту минуту у соседки вдруг свело в судороге руки и ноги. Она крикнула, но мать не поверила ей и спокойно продолжала отжимать платье. Та крикнула еще раз, и опять зов ее остался без ответа. «Нашла дурочку», — пробормотала мать и даже бровью не повела. Беду обнаружила Ольга. «Мама, мама, взаправду тонет!» — крикнула она что есть мочи, увидев захлебнувшуюся тетю Полю. Мать вновь бросилась в реку, только теперь уж на свою погибель. Со страху тетя Поля вцепилась в нее мертвой хваткой и медленно потянула за собой на дно. Через минуту не стало ни матери, ни тети Поли, Ольга осталась круглой сиротой, а лет ей в то время было неполных четырнадцать.

Первые дни после похорон она ходила и ничего и никого не замечала. Что люди говорили, то и делала, куда велели, туда и шла. Жила вслепую, будто в потемках. Белый свет она увидела в тот день, когда приехала бабушка. Бабушка была точь-в-точь как мать, только постарше. И голос у нее был чуть-чуть поглуше.

Поразмыслила бабушка и решила увезти внучку к себе. Окна и двери в доме заколотили досками; попросили соседей присматривать, а сами на поезд — и в дорогу. В дальнюю-дальнюю дорогу. Ехали поездом, двумя пароходами, тряским грузовиком, а последние версты — на лошади. Целых три недели ехали и приехали наконец в бабушкину Якутию. Устала бабушка, умучилась, а Ольге дорога полюбилась и запомнилась на всю жизнь. Разве можно, к примеру, забыть шумные города или огромную заснеженную тайгу? А реки? Одна Лена чего стоит! Кама по сравнению с ней — ручеек. Там-то, в бабушкиной Якутии Ольга и видела нельму. Сперва мороженую, а потом и живую. Бабушка первым делом, как приехали, угостила внучку нельмой. Принесла из мерзлого погреба — там у них вечная мерзлота — рыбину с полметра длиной, живо ее очистила и принялась строгать тоненькие стружки из этой самой нельмы. Блюдо называется строганина. Берешь в рот эти тоненькие ломтики-блестки, а они тают во рту, и такой от них вкус, что лучшей еды на свете не бывает.

А живая нельма чуть Ольгу в реку не стащила — заглотнула крючок и с испугу рванула вглубь. Она в одну сторону тянет, Ольга — ни жива ни мертва — в другую. Леска натянулась, вот-вот оборвется. Чувствует Ольга: помаленьку, по шажочку крохотному сдает она рыбе. Слезы на глазах, а сделать ничего не может, рыба оказалась сильнее. И если бы не соседский мальчишка, подоспевший в эту минуту, быть бы Ольге в реке. Вдвоем они кое-как осилили рыбу, вытащили ее на берег. Большущая, жирная была нельма, с красивыми плавниками. Бабушка так удивилась, что своим глазам не хотела верить.

А еще в Якутии оленьи языки очень вкусные. Мягкие, сочные, вместе с ними и свой язык не мудрено проглотить.

Ольга рассказывала живо, картинно. Мне совсем нетрудно было представить ее мать, бабушку, ее самое и даже нельму.

В памяти у меня тотчас же воскресилась моя бабушка. Бабушка Наташа, Наталья Петровна. Мне стало тепло и радостно от одного воспоминания. Радостно и немножко горько. Горечь примешивалась оттого, что бабушку свою я вспомнил не сам по себе, — Ольгин рассказ заставил меня вспомнить. Едва Ольга приумолкла, я, не долго раздумывая, повел речь о своей бабушке. Тем более что она была неутомимой рыбачкой.

Бабушка Наташа жила в глухой деревне, вдалеке от рек и морей. На всю деревню был один пруд — и тот за версту от нее. Когда-то этот пруд принадлежал помещику. В годы революции усадьбу разрушили, а пруд, обсаженный кудрявыми ветлами, остался. По старинке его называли барским, хотя барского в нем ничего уже не было. Даже караси ловились самые мелкие, плебейские. Бабушка, однако, твердила, что крупного карася, какой подавался на стол барину, надо уметь ловить. Она была умная женщина и знала, что слово лишь тогда в цене, когда оно подкрепляется делом, и всерьез занялась рыбалкой.

Весной и летом у женщины-крестьянки на счету каждая минута, поэтому тяжелее всего было выкроить время, хотя бы часа два-три в сутки. И так прикидывала и этак, и все равно, кроме как у сна, занять было негде. «У сна так у сна, — решила бабушка Наташа. — Осенью отосплюсь да зимой, когда ночи длинные».

Удочки она отвергла в самом начале: не падок на них карась. Если б и шел, то много ли удочкой натаскаешь? Ей хотелось вдоволь попотчевать вкусной рыбкой внука и деда да и мужикам-рыболовам нос утереть. Выбор пал на вершу. Загодя, еще по зиме, напряла она крепких суровых ниток, скрутила их и связала легкую, аккуратную вершу. Ставить ее пошла, благословясь, затемно ранним утром, сразу после пасхи. Прихватила с собой и меня — на счастье, как она говорила. По ее понятию, непорочные дети должны приносить счастье или, по крайней мере, удачу.

— А вы вправду были тогда непорочным? — перебила меня Ольга.

— Я был маленький.

— Да ведь и маленький, поди, девчонок за косы таскал. — Она не унималась. — Непорочные могут быть только девочки.

— Почему-у?! — крикнул я удивленно.

— Потому, — спокойно возразила Ольга, — что мальчишки с детства задиры. Им только воевать да драться.

— Правильно, — согласился с ней капитан. — Хватит об этом. Рассказывай про бабушку. Карася крупного поймала она или нет?

— Поймала, — ответил я. — Только не сразу.

— Чем она вершу заправляла?

— В этом все дело. Целых два лета приноравливалась. Поначалу, как и все, обыкновенный ржаной хлеб клала. Мякиш, в комок скатанный. Только польза от этого мякиша была небольшая. Раза два в неделю приносила мелочишку — коту лишь и годилась на закуску. Потом в этот мякиш разных ароматов стала добавлять, чтоб душистостью завлечь карася. Масло разное пробовала: льняное, конопляное, сливочное. Когда свежее бывало маслице, и рыбки, понятно, побольше попадалось, а когда старое да прогорклое — опять только кот пировал. На укроп иной раз льстился карась, на горох распаренный.

— И горох в ход шел? — спросил капитан.

— Да-а, он же душистый, особо если с маслицем свежим! Неплохой карась шел, нам с дедом тоже перепадало.

Ну, а главная приманка была еще впереди. Обычно я жил у бабушки летом, а в тот год пришлось приехать и зимой. Нежданно-негаданно бабушка захворала, дед был где-то на промыслах, и мать привезла в деревню меня, чтоб я ухаживал за бабушкой. Рады мы были оба, и бабушка и я. Мать вскоре уехала, и мы остались вдвоем. Если б не соседи, я, конечно, никак не справился бы со своими обязанностями. Оказалось, ухаживать-то надо было не за бабушкой, а за коровой, которая вот-вот должна была отелиться, за овцами, за поросятами. Все это по очереди делали соседи — топили русскую печь, варили еду, кормили всю живность, — а мне оставалось лишь подать бабушке лекарства и раза два покормить ее и попоить.

Лекарств было много, но чаще всего она принимала валериановые капли. Я не любил их, мне запах не нравился, а бабушке они, видно, помогали. Но кто эти капли прямо-таки обожал, кто с ума по ним сходил, так это кот Рыжик. Как только я брал в руки пузырек с валерьянкой, он бросался ко мне, танцевал вокруг, как заправский балерун, и нещадно орал, будто его резали. Изредка по улыбчивой просьбе бабушки я угощал этими каплями и Рыжика. Видели бы вы, с какой жадностью он слизывал их. Налижется и блаженствует: поворачивается на спину, мурлыча закатывает свои кошачьи глазки и пошел бросать себя из стороны в сторону. Забавная картина, ничего смешнее я не видел. И бабушка тоже. Она до слез хохотала, глядя на Рыжика. Я до сих пор думаю, что выздоровела она тогда совсем не от лекарств, а от этого редкого зрелища.

«Кота соблазнили, теперь карася попробуем заманить этими каплями, а?» — сказала бабушка, когда прошла хворь.

И заманила. С первой же весенней верши. Да карась-то какой пошел — ровный, матерый, я карасей-то таких и не видел. На радости бабушка сказала даже, что такой карась и барину-то, поди, не снился.

— Ай да бабка! — воскликнул капитан. — Утерла, утерла нос мужичкам вашим. Как они на это глянули?

— Так и глянули. Не хочешь, да глянешь… Секрет-то каждому хотелось узнать.

— Сразу и разболтала?

— Не сразу и не всем. Сперва, говорит, внучка своего накормлю вдоволь да деда, а потом видно будет… По правде сказать, закормила она нас этими карасями. И жареные, и вареные, и сушеные. Особо хороши были в сметане жаренные. Вот уж впрямь объеденье. Берешь его, миленького, со сковородочки целиком, а он сочный, румяный, так в рот и просится. А в рот надо брать осторожно — костей мелких много, до несчастья рукой подать. Вот и обсасываешь его по кусочку. Красота. А уж пальчик-то потом каждый оближешь, и не один раз.

На жаренье шли большие караси, а те, что помельче, — сушились. Почистит их бабушка, уложит рядками на противень — и в русскую печку. Пока в поле или в огороде работает, они и готовы. Похрустывают, как сухарики. Только повкуснее. Сушеные караси впрок шли. За лето бабушка набирала их по целой кадушке. А уха из сушеных карасей — просто чудо. Январь на дворе морозный или февраль снежный да пуржистый, а у нас наваристая уха на столе. Не зря бабушка говорила: любой барин позавидует. А что? И позавидовал бы, если б отведал.

А секрет свой раскрыла дяде Моте Шлыкову. Степенный мужик был, с окладистой бородой. Сказки нам рассказывал в ночном. Лес кругом, темень непроглядная, а мы сидим и слушаем его затаив дух. «Этот зря губить рыбу не будет, — говорила бабушка. — Он всю молодь назад выпускает, сама видела».

На пруд бабушка шла затемно, когда утренняя зорька едва-едва занималась, заходила по пояс в воду, вытаскивала вершу. Хорошо, если там барахтались золотистые красноперые караси, тогда и вода была не так холодна, и домой шагалось весело. А если вместо карасей в вершу набирались водоросли да лягушки? Ее же надо вычистить, уложить как следует новую приманку, вновь зайти в воду и, поставив вершу, закрепить ее (лучше всего, конечно, привязать веревку к подводному ивовому корневищу). Домой бабушка возвращалась, когда начинало всходить солнце. А до-ома — только успевай поворачиваться.

Солнце блеснуло в боковом окне — теперь уж совсем скоро выгонять в стадо корову, стало быть, первым делом надо ее подоить. Дойку бабушка любила, и если Лысенка была спокойна, времени это отнимало немного. Но, бывало, Лысенка капризничала, артачилась, и тогда дойка оборачивалась каторгой. Проводив корову, бабушка спешила топить печь. Пока разгораются дрова, она успевает процедить молоко, почистить рыбу. А тут уж и овец пора провожать в стадо, поросят кормить. Управившись с живностью, бабушка начинает стряпать. На завтрак идут караси, если, конечно, утром бабушке подфартило, а на обед варятся щи да каша. До завтрака надо еще натаскать воды из колодца, прибраться в доме, покопаться в огороде. Дед до такой работы не унижался, он был занят мужскими делами: чистил плуги, чинил сбрую, отбивал и точил косы.

После завтрака отправлялись в поле делать главнее крестьянское дело: весной — пахать, сеять, бороновать, а летом — полоть, косить и молотить…

В обед бабушку ждали новые заботы. Надо сходить на луг и подоить Лысенку, надо постирать бельишко, что-то посадить, а что-то прополоть в огороде, наконец, пообедать и помыть посуду.

А после обеда опять в поле, до самого вечера. Солнышко заходит, заканчиваются и полевые работы. Дома к вечеру скапливается столько дел, что переделать их по плечу только расторопной умелице. Такой умелицей и была моя бабушка. Она успевала накормить поросят, загнать и напоить овец, подоить корову, приготовить ужин, поужинать, помыть посуду, прибрать в доме. А когда начинало темнеть, брала свою приманку и отправлялась на пруд. Там ее ждали холодная вода и пойманные караси. Домой она возвращалась затемно.

«Когда же ты, бабушка, спишь? — спрашивал я ее. — Ложишься в темноте и встаешь в темноте, а летом и темноты-то — кот наплакал. А? Так и умереть можно».

«Не-ет, ягодка моя, не умру, я живучая, — отвечала она. — Я сплю во сне, вдоволь сплю. Так-то некогда, вот я во сне и отсыпаюсь».

Ольга и капитан засмеялись.

— Очень ваша бабушка похожа на мою, Федор Василич, — сказала задумчиво Ольга. — Такая же добрая, непоседливая и такая же, наверное, счастливая.

Так, видимо, и было. Одного я не знал досконально: счастливая ли она. Когда приносила домой ведерко увесистых карасей или когда собирала первый урожай крыжовника и смородины, арбузов и помидоров — она первая из всей деревни посадила в своем огороде эти ягоды и овощи, и только после нее, и то не сразу, взялись за них другие односельчане, — или когда удавалось приютить на ночь какую-нибудь старушку-странницу, накормить ее, уложить в теплую постель, или же когда вместе с соседками запевала она по праздникам веселую озорную песню и глаза ее загорались удалым огнем, а на щеках проступали молодые ямочки — и вся она светилась радостью, конечно же, в эти минуты она была счастлива. Но однажды, лет пятнадцать назад, совсем нечаянно я подслушал ее разговор с дедом. Они сидели в сумерках на крыльце, а я вышел в сени напиться холодной воды.

«Я ведь знаю, отчего ты завсегда торопишься на свои промыслы, — говорила она тихо. — Не мила я тебе».

«Послушай, Натаха…»

«Я и так завсегда слушаю, послушай теперь ты. Я терплю, терплю, а в одно святое воскресенье тоже могу махнуть на промыслы. Пока еще не совсем поздно…»

— Все бабушки хорошие и все друг на друга похожи, — сказал капитан. К моему удивлению, он очень внимательно слушал и Ольгу и меня. — Разве вы не знали?

— Не-ет, — удивилась Ольга. — А почему?

Капитан повозился, поворочался, нашел ладное лежбище для больной ноги, улыбнулся.

— Может быть, по той причине, — сказал он весело, — что все мы всю жизнь смотрим на бабушек детскими глазами. А уж внуков и внучек они и любят и балуют. Пожалуй, даже больше, чем любили и баловали своих детей. Не знаю, как вас, а меня больше бабушки никто не жалел и не ласкал. — Глаза его потеплели, повлажнели, и он, слегка смутившись, потупил их. — А рыболовом у меня был дед, а не бабушка, — продолжал капитан. — На реке она, пожалуй, и не справилась бы, там и лодка могла перевернуться.

Увлекшись, капитан Крутоверов повел рассказ о Ветлуге, о ее лесных берегах и деревеньках, о ветлужанах. Село, где он родился и вырос, старинное купеческое село, вытянувшееся вдоль высокого и крутого берега реки, славилось по всей округе своим жильем и пирогами с рыбой. Лес был рядом, и дома строились не скупо, не из чего попало, а из отборных сосновых бревен, таких, чтоб звенели и светились. Дома были разные — большие и маленькие, низкие и высокие, — но все, как на подбор, чистые, уютные, аккуратные — одно загляденье. Как повелось исстари, так и идет до самых наших дней: можно недоесть, можно лишнюю зиму проходить в старых валенках, можно победнее праздники отгулять, но жилье свое ветлужане строили на совесть. Друг перед другом старались и друг другу помогали.

Особую любовь питали ветлужане к праздникам. Чтили с одинаковым старанием и церковные праздники, и новые, советские. И ни один праздник не обходился без пирогов с рыбой. На столе у ветлужанина могло не быть мяса и огурцов, можно было обойтись без груздей и рыжиков, без капусты и сала, но без пирога с рыбой праздник был не праздник. Из всех рыб выше всего почиталась, конечно, стерлядь. Оно и понятно: нежная, сладкая, без единой косточки. Что там ни говори, как ни хвали карася или щуку, налима или окуня, а царь-блюдо на любом пиршестве — это пирог со стерлядкой. Большой, румяный, духовитый. Чем внушительнее его величина, тем лучше, тем больше будет о нем разговоров и больше почета хозяевам. На один стол иной пирог и не умещался, тогда подставлялся другой стол; важно, чтоб перед гостями пирог красовался целый, без единого надреза. По большим праздникам пирог обычно соответствовал величине пода в русской печке и свободно располагал на своей груди до дюжины стерлядок.

И все же главное в стерляжьем пироге не величина, а вкус. Редкий, неповторимый вкус. Неопытные гости зарятся первым делом на рыбу, на стерлядку. Иной даже целую рыбину старается утащить к себе на тарелку. Слов нет, запеченная стерлядка и сама по себе хороша. И сладость в ней, и аромат. Но пышная корка, насквозь пропитанная живым стерляжьим соком, маслом, жареным луком и еще бог знает чем — вот уж объеденье так объеденье. И сравнить не с чем.

И уха стерляжья — лучше не придумаешь. Когда она сварена из одних стерлядок, вкус у нее, конечно, сладковат и есть ее, пожалуй, приторно. Но если стерлядку разбавить парой-другой ершишек да окуньком хоть самым захудалым, тогда от ухи самого привередливого едока за уши не оттащишь. Такую уху на Ветлуге только и отведаешь.

Ранее стерлядка в Ветлуге водилась порядочная, и было ее немало. Не всегда, конечно, но по праздникам ветлужане лакомились ею вдоволь. И сами ели, и гостей угощали. А сейчас отчего-то извелась стерлядка. Другой рыбы много, а стерлядь заметно поубавилась. В прошлом году весной, перед самым началом войны, он, Борис Крутоверов, приезжал туда в отпуск и за три недели поймал всего полдюжины стерлядок. По две штуки на неделю — что это за улов? Правда рыболовом отчаянным он не был, но все равно промашки делал редко.

Везучим и виртуозным рыболовом был его старший брат Николай. Этот, видно, от деда унаследовал рыбацкую хватку. Он уже семилетним пацаном таскал приличных стерлядок. Но сейчас и он приходит иной раз без улова. Что там говорить — меньше стало рыбы. Рыбы меньше, а спросу больше. Разузнали, разведали стерлядку — теперь только подавай. И по праздникам, и в будни. Когда жизнь день ото дня лучшает, на плохой товар никто не зарится. Вынь да положь хорошее. Так и с рыбой.

Не один уже год на Ветлуге в самом большом почете ходят рыболовы. Дед Крутоверов только на старости лет и удостоился такой чести среди односельчан, а в первую голову среди хозяек. До праздника еще далеко, а они так и снуют вокруг него, так и снуют. И молодые и пожилые. Одна просит дюжину стерлядок словить, другая. Для форса дед поломается, покочевряжится, а стерлядок, конечно, наловит и одной, и другой, и третьей. В отличие от других рыбаков, денег он не брал, как ему ни навязывали. Зато почет ему был больше, чем кому-либо.

Перед самой войной этот почет вместе с уменьем перешел по наследству к Николаю. Теперь ветлужские хозяйки его стали обхаживать, благо, как и дед Иван Леонтьевич, от денег он наотрез отказывался. Предпочитал женскую улыбку, и в чести у него были, понятно, хозяйки помоложе да посмазливее. Парень он был видный, статный, и улыбок ему хватало. Даже лишку было, и за этот избыток ему иной раз попадало от молодых мужьев. Сейчас-то брат Николай на Северном флоте служит, на катерах-охотниках, и вольготная довоенная жизнь только во сне, поди, снится ему, а год назад веселее его и человека не было по всей Ветлуге.

Капитан рассказывал о брате, как и вообще о Ветлуге, о ветлужанах, охотно, с улыбкой и не без гордости. Мы с Ольгой радовались этой его перемене. И сам он, кажется, был доволен. С лица его незаметно, как-то само собой сошло уныние, глаза заблестели, заискрились, и весь он обмяк, стал похож не на капитана Крутоверова, сурового молчуна, а на обыкновенного ветлужского парня. Окажись сейчас на месте брата Николая на родной своей Ветлуге, и он, пожалуй, не отказался бы от улыбок молодых ветлужских хозяек. И стерлядок наловил бы им за эти улыбки.

«До чего ж здорово, что мы затеяли разговор о рыбалке, — живо говорили мне глаза Ольги. — И о бабушках тоже хорошо, о родных местах. На человека стал похож Борис Трофимыч, на молодого. Как вчера. Молодцы мы».

«Пожалуй что и молодцы, — отвечал я Ольге. — Отчий дом, детство, мирная пора — это и нас с тобой чуть не до слез растрогало. А его и подавно. После того, что с ним случилось, он, может быть, и думать боялся о доме, о Ветлуге своей».

Взгляды наши капитан перехватил и, наверное, догадался о безмолвном разговоре. Он глянул на Ольгу, на меня и тихо, по-доброму усмехнулся.

— Вы, поди, думаете, что я теперь и про Волгу забуду, и про мины, и про Сталинград? Может быть, и рад был бы забыть. — Он вновь оглядел нас, и улыбка растаяла на его лице. — Только как же забудешь, когда немец и карасей наших рвется забрать, и стерлядок, и бабушек наших извести как низшую расу? А по какому праву? Он что — умнее нас? Может быть, красивее? Или сильнее? Нет! Кто же с этим беззаконием смирится?

Говорил он спокойно, не спеша, и, быть может, поэтому слова его ложились увесисто.

— А ты, оказывается, комиссар заправский, — сказал я.

— Хватишь с мое, и ты будешь комиссаром, — ответил он. — Хотя вы не хуже меня комиссары, с вашими бабушками да рыбалками. — Он опять усмехнулся. — Нынче любой наш мальчишка без агитации перегрызет горло фашисту.

Ольга собралась домой, я пошел проводить ее. На дворе было тепло, хотя солнце склонилось к самому лесу. Только что Ольга была веселая, сияющая, а сейчас ни с того ни с сего пригорюнилась.

— Что это вы? — спросил я.

Она помялась в нерешительности, но, поборов сомнения, рассказала о молве, поползшей по госпиталю. Одна девчонка сказала вчера, будто в шутку, что капитан Крутоверов по нынешним временам самый надежный жених. У него, мол, всего лишь стопы нет, а на фронт больше не пошлют. Значит, цел будет. Вот и подумаешь… Одни посмеялись, другие возмутились. Ничего вроде бы страшного, а вдруг Валентина Александровна услышит? Или Борис Трофимыч! Этак можно отравить все и разрушить!

Да-а, было над чем задуматься.

Мы дошли до госпитальных ворот и распрощались. Дальше мне пути не было.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Пошел четвертый месяц моей больничной жизни, а мне казалось, что длится она уже вечность. Кое-кто из здешних моих товарищей по несчастью делил свою жизнь на две половины: на довоенную и военную. По времени это были неравные половины — довоенная, конечно, брала верх, а по горю и мучениям, по жизненным испытаниям год нынешней войны мог перевесить целое столетие. До госпиталя и я, наверное, согласился бы с таким разграничением. Другой, более веской черты в нашей жизни не было.

Госпиталь смешал это деление. Пробыв здесь три месяца, я к первой части готов был отнести всю свою жизнь до ранения — задорную, кипучую, боевую. А вторая половина…

Разве в госпитале жизнь? Немцы под Сталинградом, а у тебя — обход, перевязки. Краснодар сдали немцам, а у тебя — тихий час, процедуры. Трус или подлец, может быть, и рад был бы, а нормальному человеку — тяжко.

Где-то я читал об одной любопытной надписи на камне. Прекрасные слова: «Научились ли вы радоваться препятствиям?» Кажется, это в Тибете, в горах. Не страшиться, а радоваться.

Сказано, конечно, здорово: неизвестно еще, что лучше — сама радость или ее преддверие. Но сказать всегда легче. Ты сделать попробуй! Попробуй-ка заставить себя вместо страха ощутить радость.

И все же от одной этой мысли на душе стало легче. Госпиталь как-то сам собой представился мне очередным крупным препятствием, а чтоб его преодолеть, надо было, как обычно в таких случаях, собрать в кулак все силы, поднатужиться и сделать главный рывок.

Лучше всего, конечно, было бы какое-то занятие, дело. Пусть небольшое, посильное, но дело. Чтоб уйти в него с головой и не думать часами о своей несчастной судьбине. Это надо как следует обмозговать. С Валентиной Александровной посоветоваться, с капитаном.

Легкий на помине сосед мой, Борис Крутоверов, спросил неожиданно:

— Как там наш Георгий Победоносец? У тебя нет желания навестить его?

Капитан и сам давно бы навестил Жору Наседкина, но ему трудно было подниматься по лестнице — Жору поместили на втором этаже, поближе к операционной.

— Схожу обязательно, — ответил я и, чтоб не откладывать дело в долгий ящик, начал собираться.

— Привет ему передай, — наказал капитан. — Скажи, чтоб держался, как мужчине подобает.

— Как мы с тобой?

Капитан ничего не ответил.

— Не обижайся, — сказал я. — Это от долгого лежания. Три месяца — это тебе не две недели.

Жора Наседкин моему приходу обрадовался. Помимо своей воли он сделал попытку приподняться, но я тотчас же остановил его. На лбу у него выступила испарина.

— Я знаю, что и вы и капитан спрашивали про мое здоровье, — сказал он с тихой улыбкой. — Мне Валентина Александровна рассказывала. Спасибо вам.

— Тебе не хуже? — спросил я, присаживаясь на табуретку, и взял его за руку, словно доктор, собравшийся проверить пульс.

— Все так же.

— Это хорошо, значит, стабилизировалось. Теперь улучшения надо ждать. Капитан просил передать тебе привет.

— Спасибо, большое спасибо.

— Он и сам давно бы пришел, да не подняться ему пока на второй этаж.

— Конечно, это же не шутка — ногу потерять. Он ведь и нестарый еще.

— Он молодец, — сказал я. — Тяжко ему, а он не унывает. Сделают протез, говорит, ох и напляшусь.

— Правильно. — Жора улыбнулся.

— Ты тоже молодец. Пульс ровный, стало быть, спокойно держишься. Так и надо.

— Стараюсь, — ответил Жора.

В палату вошла Валентина Александровна.

— О-о, на ловца и зверь, — сказала она, улыбнувшись. — Совет ваш нужен, Федор Василич!

— Совет? Вам?

— Чему вы удивляетесь?

Я пожал плечами.

— Посмотрю сейчас Егорушку и поговорим. Ладно?

— Мне уйти? — спросил я.

— Как хотите. Я на вашем месте ушла бы. Хватит вам и своих болячек. Подождите меня в коридоре, я скоро.

Из палаты она вышла довольно быстро, как и обещала, но разговор начала не сразу. Попросила меня пройти по коридору: шагов десять вперед и обратно, потом снова вперед и снова обратно, сперва медленно, потом быстрее. Все это время она пристально наблюдала за больной ногой, за походкой.

— Не больно? — спросила она.

— Пустяки, — ответил я. — Пора о выписке думать. Пока на костылях ходил, вроде бы так и надо было. А сейчас — тоска… Четвертый месяц в заточении.

Она взяла меня за руку и повела в перевязочную. Долго и дотошно осматривала мою ногу. Беспокойство у нее вызывала стопа. Глубокая рана под коленным суставом затягивалась хорошо, а стопа, невредимая стопа сгибалась плохо, и при ходьбе я был вынужден отставлять ее в сторону.

— На днях съездим на рентген, — сказала она, — а пока начнем разрабатывать стопу. Ванны, упражнения, массаж…

— И сколько же это дней?..

— Трудно сказать. Может, и недолго.

Перевязав ногу, она усадила меня на стул у окна, села напротив и совсем неожиданно повела речь о ленинградцах, о моих земляках, как она сказала.

В госпитале у нас лечилось несколько бойцов из-под Ленинграда. Раны их серьезной опасности не внушали, но истощены они были до крайности. Дело понятное — блокада. Это были скелеты — не люди. Мне эти живые мощи были не в диковинку — я нагляделся на них в Ленинграде, — а здешние врачи, сестры, да и бойцы, раненные на других фронтах, поначалу приходили в смятение. Попривыкнув же, неизменно проявляли к ним особое внимание. Им первым приносили обед, выбирали лучшие куски мяса, и никто из больных ни разу на это не посетовал.

День ото дня силы у них восстанавливались, здоровье крепло. Поправке их радовался весь госпиталь. Трое с неделю назад выписались, другие готовились к выписке. И лишь красноармеец Пантюхов вызывал недоумение. С ним творилось что-то странное. Тщетными оказались все старания поставить его на ноги. На первых порах у всех его изголодавшихся однополчан был чрезмерный аппетит, и, чтоб не повредить здоровью, их приходилось ограничивать в еде. Один Пантюхов едва притрагивался к пище. Когда озабоченная Валентина Александровна попыталась выяснить причины, он сказал, что у него совсем нет аппетита и ему тошно смотреть на все съестное. Ей пришла в голову мысль, что, возможно, ему не по душе незатейливая госпитальная пища, и она спросила, что он хотел бы поесть. Пантюхов подумал, пожал плечами и ответил, что, может быть, и съел бы кусочек осетрины или небольшой бутерброд с икрой, но понимает: разве это сейчас где-либо добудешь?

Валентина Александровна сделала невозможное: раздобыла на оборонном строительстве и осетрину, и зернистую икру. Немного, конечно, но раздобыла. Шла к нему довольная, радостная. Каково же было ее огорчение, когда Пантюхов поглядел на гостинцы, а есть не стал. «Душа не лежит», — сказал он и отвернулся.

Грустно ей было, обидно, а отступать не хотелось. Приносила ему овощи, ягоды, кисели. Иногда Пантюхов съедал несколько ложек киселя, отведывал ягод, но по-прежнему оставался замкнутым, отчужденным. Можно было пойти к начальнику госпиталя и посоветоваться, но тот наверняка усмотрел бы в Пантюхове симулянта, устроил бы ему разнос и, чего доброго, отдал бы его под трибунал.

Валентине Александровне и самой приходила мысль о притворстве Пантюхова. Приходила не случайно, не сама по себе. От ее глаз не ускользала ни одна мелочь. Она хорошо помнила, как он дважды сглотнул слюну, когда смотрел на икру и на осетрину. Не забыла и другой случай. Едва она поставила перед ним чашку с земляникой, ноздри у него раздулись, а в глазах появился жадный, лихорадочный, недобрый блеск. Он глянул на ягоды, на Валентину Александровну, поблагодарил ее, но есть отказался, сославшись на боли в желудке. Не на шутку встревоженная, она старательно обследовала его, но, кроме дистрофии, никакого заболевания не нашла. После этого она и засомневалась: не хитрит ли Пантюхов?

А вдруг все это не так, вдруг это ее домыслы? Не такой она лекарь, чтобы в точности распознать болезнь. Ошибаются и опытные врачи, а ей учиться еще и учиться. Разве можно думать так о человеке, который насмерть стоял и кровь свою не жалел ради победы? Какое у нее право осуждать его, когда ее тыловая работа ни в какое сравнение не идет с его ратным делом? Бои, бои, да еще на голодный желудок. В организме бог весть что может стрястись.

Как ей быть, что делать? Прежде чем идти к начальнику, она хотела получить добрый совет от меня. Почему от меня? По той хотя бы причине, что я тоже воевал в Ленинграде.

Нелегкую задачу задала мне Валентина Александровна. Я даже не знал, как к ней подступиться.

— Сколько ему лет? — спросил я.

— Скоро будет сорок.

— А до войны кем он был?

— Продавцом в магазине, а потом — заведующим.

— Поня-ятно.

— Что же вам понятно? Профессия ни о чем еще не говорит.

Конечно, не говорит, это я тоже знал. И все же…

— Вы упомянули бои… — сказал я. — Не могу утверждать, что Пантюхов хочет избежать фронта, но не удивлюсь, если узнаю, что так оно и есть. Бои — не радость, не счастье, человек жизнью своей рискует. Кто испытал их на собственной шкуре, да еще от ран намучился, не сразу готов ринуться в бой. Дети у него есть?

— Трое, — ответила она робко.

— Ну вот… Тем более надо поразмыслить. Я посоветуюсь с Борисом, и мы придумаем что-нибудь. К начальнику, пожалуй, не спешите.

Словам моим Валентина Александровна обрадовалась.

— Я тоже хотела с ним посоветоваться… — сказала она, смутившись.

— Что же вам мешает? Вместе и поговорим.

С минуту она колебалась, то поднимала, то опускала глаза, потом все-таки решилась.

— Разговор тут пошел от девчонок… Капитан, мол, среди наших больных самый сейчас надежный и верный жених. Понимаете, что они имели в виду? После этого лишний раз и не посоветуешься.

— Ерунда, — сказал я твердо.

— Вы так думаете?

— Тут и думать нечего.

Валентина Александровна остановила на мне пытливый взгляд и облегченно вздохнула.

— Спасибо, Федор Василич. Капитан, по-моему, в любом случае завидный жених. Прямой, честный, сильный… — Она зарделась.

— Какой еще сильный! — подтвердил я. — Знаете ли вы, что он сам ампутировал себе ногу? Ножом, обыкновенной финкой.

Я выдал чужую тайну и рисковал навлечь на себя гнев капитана, но просто не мог утаить от Валентины Александровны этот редкий, а может быть, и единственный в своем роде случай, достойный, на мой взгляд, высокой военной награды.

— Если это правда, — тихо сказала изумленная и слегка растерянная Валентина Александровна, — если вы надо мной не смеетесь, расскажите, пожалуйста, поподробнее. Сам он, уверяю вас, не расскажет мне.

Это уж точно, ей он не расскажет. Он мне-то рассказал нечаянно, к слову пришлось. Принесли нам мясо на обед старое, твердое, а резать было нечем. Я собрался на камбуз за ножом, но капитан остановил меня и достал из полевой сумки свой нож — старенькую армейскую финку. Едва я начал резать, как тотчас же зачертыхался — финка была на редкость тупая. Я сказал, не заботясь о выражениях, что если бы на корабле кто-либо из моих подчиненных содержал в таком виде свое оружие, он в первый же день схлопотал бы себе карцер. Капитан улыбнулся, с нежностью посмотрел на финку и ответил, что это оружие затупилось не обо что-нибудь, а о его собственную ногу.

…Когда по его приказу санитар пополз искать командира первой роты, капитан, сжав зубы, через силу повернулся на бок и взвел автомат. Он хотел в случае надобности прикрыть своего бойца. Санитар полз ловко, прицельно, лавируя меж кустами в овражке, и капитан вскоре потерял его из виду. Поблизости было тихо, подозрительно тихо, как ему показалось. Не шибко доверяя своему слуху, он ощупал уши и всю голову. Вроде бы все шло нормально. А успокоился он через минуту, услышав, как неподалеку, на северо-востоке бабахнули одна за другой две пушки — ничего загадочного и тревожного, стало быть, не было, и он теперь мог заняться ногой.

Мог… Легко сказать — мог… Устало, нехотя, с незнакомым брезгливым чувством он издали оглядел свою стопу и не узнал ее. Вспухшая, сине-землистого цвета, местами окровавленная, она показалась ему уродливой и чужой.

Мог… А мог ли? Санитар на прощанье сказал, что стопу, по всей видимости, придется ампутировать, и чем скорее, тем лучше. Он даже показал сустав, по которому должна пройти граница ампутации. Возле лодыжек. Как уж его? Голеностопный?.. Жаль, что он, капитан, мало смыслил в медицине и анатомии, а то и сам мог бы, пожалуй, решиться… Что же делать — не умирать же в этом овражке. Он еще жить должен. И не только жить, но и воевать еще.

…Перед тем как покинуть высоту, капитан глянул в бинокль на немцев, рвавшихся к нему. Взгляд его на минуту задержался на молодом офицере, расчетливо перебегавшем от куста к кусту. На мгновение капитан увидел его лицо, торжествующее и не по возрасту жестокое. Оно взбесило его.

«Ах ты, фриц пучеглазый! — крикнул он и полоснул очередью по кусту, за которым тот скрылся. — Подожди, фриц!»

Фриц ждал за кустом, а в это время другие немцы были уже в нескольких шагах от капитана. Ему надо бы по этим немцам полоснуть, а он ждал того фрица. Так и не дождался, и уходить пришлось в последний миг. Не будь этой торжествующей улыбки фрица, капитан ушел бы раньше и спокойнее и, уж конечно, не попал бы так нелепо на свою мину.

Не-ет, он должен жить! Он должен сполна расквитаться за свою оплошность.

Капитан открыл сумку, оставленную санитаром, и увидел бинты, йод, ножницы. В металлической фляжке был спирт. Вспомнил, что и у самого была целая фляжка, нашел ее, поставил рядом. Вместе с фляжкой достал и свою финку, старенькую, не ахти такую красивую, но удобную, приносившуюся. Разложил все так, будто собрался сам делать операцию. Поймал себя на этой мысли и не удивился.

Брат Николай тоже не был медиком, а с этой операцией справился бы, наверное, без особого труда. Во всяком случае, телят и барашков он разделывал быстро и свободно. Отрезать ногу по суставу — это для Николая пустяковая работа. Хороший топор или нож острый и — минутное дело.

Впервые за свою жизнь капитан пожалел, что не резал никогда животных. Даже ни одной курицы не прирезал. Когда случалась такая операция, он всякий раз уходил из дома. Николай и ругался, и высмеивал его — не помогало. Капитан хоть и жалел сейчас, что нет у него этого опыта, а доведись ему резать теленка, и сейчас отказался бы.

Он взял свою финку и пальцем потрогал лезвие. Нож был острый. Посмотрел продовольственные запасы: сухари, две банки свиной тушенки, сахар. Не много, но жить можно, на крайний случай хватит. Банку тушенки он выложил на траву, остальное убрал в сумку. Рядом с банкой поставил оловянную кружку, собрался ножом открыть тушенку, но из-за опасения раньше срока затупить его открыл ножницами. Несмотря на слабость и на непрерывную боль в ноге, отвлекавшую чуть ли не все внимание, мозг его фиксировал любой шаг, любое движение.

Капитан открыл флягу, плеснул в кружку спирта. Подумал немного, добавил еще и тотчас же залпом выпил. Во рту обожгло, из глаз хлынули слезы. Закусив тушенкой, он крякнул, достал ложку и начал есть. Боль в ноге стала затихать.

«Жгут!» — молнией мелькнуло в голове. Дожевав сухарь, он не спеша достал широкий бинт, скрутил его, примерил к ноге и экономно отрезал. Теперь как будто порядок. Не-ет, фриц пучеглазый, торжествовать тебе еще рано. Мы еще повоюем. И неизвестно еще, чья возьмет. Ей-богу, неизвестно.

Он подтянул к себе здоровую ногу и медленно, старательно, до боли ощупал весь злополучный лодыжечный сустав, распознал, где там были сухожилия, где вены, где хрящи. От напряженья слегка закружилась голова, и он опустил ногу. Теперь ее можно было и выпрямить.

Поразмыслив, он налил в кружку еще два-три глотка спирта и, зажмурившись, выпил. Боль в ноге утихла совсем. Он отдышался и туго, сколько мог терпеть, перевязал чуть выше колена больную левую ногу. Потом подтянул ее, уложил поудобнее, взял в руку финку. Подумал: хорошо, что левая — правой рукой сподручнее работать.

Он нагнулся и что было силы полоснул по суставу чуть ниже лодыжки. Нож впился и сразу, видно, дошел до хряща. Глубже, глубже, нож уже был не виден. Острая боль пронзила как молния. Пальцы ослабли, разжались, и капитан потерял сознание.

Очнулся он, когда багряно-красное солнце вплотную приблизилось и повисло на сосновой верхушке в том лесу, куда он приказал вывести остатки своего батальона. Очнулся и сразу же почувствовал боль. Память тотчас же воскресила события дня. Первым делом он глянул на ногу. На стопе, на лодыжечном суставе и на финке обильно запеклась кровь. Сердце его дрогнуло. Утром нога была еще целехонькая и невредимая, а сейчас обрубок. Да и обрубок-то надо еще сохранить. Хочешь не хочешь, а нужно браться за дело.

Он приподнялся, превозмог усилившуюся боль и потянулся к фляжке. Один глоток, другой, третий. Отставив фляжку, посидел, дождался, пока по всему телу разлилось спасительное тепло, и с трудом вновь подтянул к себе ногу. Трудно было сдвинуть нож с места, но он все-таки сдвинул его, и нож заходил; вперед-назад, вперед-назад. Он не знал, откуда брались у него силы, но финка уходила глубже и глубже. Боль была адская, но зло и остервенение пересиливали, они, наверное, были сверхадскими. Однако шоковая боль повторилась, и он опять провалился в темноту.

Проснулся капитан от боли и холода. Еще один небольшой рывок, и он навеки распрощается с раздробленной стопой. Рывок этот он сделает, надо только унять предательскую дрожь во всем теле. Осилит и дрожь, сейчас же осилит — спирта во фляге хватит. Он подумал, сможет ли достать флягу не приподнимаясь, решил, что сможет, и в эту минуту услышал соловья. Совсем рядом в кустарнике сперва робко, а потом все смелее и громче засвистел, защелкал соловушка, и капитан ожил, взбодрился. Где же, любопытно, хоронилась вчера эта певчая малютка? Здесь же ад был кромешный. А соловей разошелся, распелся во все свои птичьи легкие: Цэк-цэк, тью-вить, тью-ви-ить… Одно колено хитрее другого. Тью-вить, тью-ви-ить.

Капитан привстал, дотянулся до фляги, отвинтил крышку и залпом выпил остаток спирта. В голове закружилось, дрожь стала утихать. Под соловьиные трели нещадно клонило в сон. Смежались веки, тяжестью наливалось все тело. «Не спешить, — подумал он, — а то совсем сморит. Сон не уйдет, поспать можно потом». Он тряхнул головой, с силой сжал пальцы в кулаки. Ногу пронзила резкая боль, и сон сняло как рукой. Теперь надо спешить… Выбрав удобную позицию, он нажал изо всех сил на нож и со стоном, с зубным скрежетом довершил дело. Уронив руки на землю, закрыл глаза. Желтые дрожащие круги замельтешили перед глазами. Он приподнял веки и, не давая себе расслабиться, обмыл ногу спиртом, смазал йодом — обжигающая боль высекла из глаз искры — и крепко, ладно забинтовал ее, подложив толстый слой ваты.

Теперь можно было и поспать, даже лучше всего было бы поспать, но он внезапно почувствовал голод. Открыв тушенку, съел всю банку в один присест. Съел и тотчас заснул.

К вечеру он проснулся, глянул на толстую в белых бинтах ногу, и непрошеные слезы хлынули из глаз. Не от боли, ноющей и саднящей, а от горькой обиды, от неизбывной злости на немцев.

А вечерними сумерками из леса приползли в овражек его бойцы с санитаром, переправили в свой лесной лагерь, и через три дня он уже был в полевом госпитале.

Рассказ мой Валентина Александровна слушала молча, терпеливо. Иной раз, когда капитан, по ее мнению, мог сделать иначе и тем самым облегчить свои страдания, она закрывала лицо руками, замирала, а через несколько мгновений из-под ее ладоней вырывался тихий, но явственный стон. Рассказ этот недешево обошелся и ей и мне.

— Благодарю вас, Федор Василич, — сказала она тихо, едва я замолчал. — Я должна это знать.

Разговор наш затянулся. Валентину Александровну ждали дела, и я поднялся. Не удержавшись, спросил ее о Жоре Наседкине и в опечаленных глазах увидел тревогу.

— Ничего нового сказать пока не могу, — ответила она. — В моей практике это, наверное, самый тяжелый случай.

В палате меня давно уже ждал капитан. Госпитальная разведка донесла ему, что все это время я разговаривал с Валентиной Александровной.

— С Жорой пока все по-старому, — сказал я. — Духом он вроде бы не падает, просил передать тебе привет.

Я сел на кровать и подробно рассказал ему о Пантюхове и о переживаниях Валентины Александровны. Капитан принял мой рассказ близко к сердцу.

— Как я понимаю, — сказал он, воодушевляясь, — мы с тобой должны помочь ей.

— И поможем, — ответил я. — Надо только хорошенько подумать, как это лучше сделать.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

На другой день капитан, проснувшись, сказал вместо утреннего приветствия:

— Любая серьезная операция начинается с разведки. Пентюхов — не исключение.

— Пантюхов, — поправил я.

Он повернул голову и пристально посмотрел на меня. В глазах у него я увидел смешинки.

— Может быть, ты и прав. Но без разведки, скажу я тебе, и этого точно не установишь. Стало быть — разведка. Глубокая, полная. Исключить на первых порах придется, пожалуй, только одно — разведку боем. Правильно?

— Пожалуй, — ответил я. Судя по всему, капитан со вчерашнего дня о многом успел поразмыслить.

— Внизу этот Пантюхов или наверху? — спросил он и огорчился, когда узнал, что наверху. — Придется тебе пока одному попотеть.

Я ничуть не опасался разведки в одиночку — в этом случае она, по моему разумению, была даже кстати, — но я решительно не представлял себе, как ее начать. Думал я почти сутки, но ничего путного не придумал. Мешала разница в годах: Пантюхову было сорок, а мне — двадцать с маленьким гаком. Меня всегда тянуло к пожилым людям, и я довольно быстро осваивался с ними, как и они со мной, но начинать знакомство всякий раз было тяжело, я их стеснялся, мне казалось, что им со мной будет неинтересно, что они попусту потратят время. Бывали случаи, когда почин брали они сами, и все тогда шло хорошо. Но мог ли я надеяться, что отъявленный, по словам Валентины Александровны, нелюдим Пантюхов соизволит заговорить со мной? Как же, интересно, такой молчун мог работать в торговле? Сколько я знал, продавцы — люди веселые, общительные и на что другое, а на слова не скупые. Может быть, и он такой же, когда в своей стихии? Как-никак до заведующего дослужился. А тут оторвали от привычного дела, окунули в смертельный водоворот войны, и человек сник. В сорок лет не так просто приспособиться к боевым тяготам.

С этими мыслями я и отправился после завтрака к Пантюхову. В светлой палате о двух окнах нашли временную тыловую пристань пятеро солдат-страдальцев. Четверо были мои ровесники, а может быть, и моложе, я встречал их в перевязочной, в коридоре или же на прилегающей к госпиталю лесной территории. Моему приходу они обрадовались, повставали с коек и наперебой стали предлагать табуретки.

— Присаживайтесь, товарищ лейтенант, — сказал белобрысый парень в густых веснушках, с рукой на перевязи. Я знал, что его, как и меня, звали Федором. — Сюда, пожалуйста, к окошку. Вид у нас из окон царский.

Их окна выходили на большую поляну, покрытую густой травой и обрамленную вековыми деревьями — соснами и елями, пихтами и березами. Деревьям было просторно, они росли мудро, спокойно, и бушевавшая далеко за ними, на западе, война казалась при виде их абсурдом, нелепостью.

— Присядьте, товарищ лейтенант, — повторил Федор и отвлек меня от раздумий.

— Спасибо, тезка, — ответил я и, отставив ногу в сторону, не без труда присел. Мне было легче вставать, чем садиться. — Вид здесь завидный, умиротворяющий, а наше окно смотрит в поселок, деревья только поблизости.

— На поселок-то, может быть, и лучше, товарищ лейтенант, — сказал Федор. — Рановато нам умиротворяться-то.

— Рановато, — ответил я. — Что верно, то верно.

— То-то и оно. Немец к Волге подошел, к родным моим местам, зло кипит, а тут лежи и умиротворяйся…

— Зло надо поберечь, оно помогает. А вот чтоб рука скорее ожила, надо на лес почаще смотреть да воздухом лесным дышать.

— С леса да с воздуха ноги можно протянуть, сала побольше бы, — весело сказал сосед Федора и кивнул на Пантюхова, молча и безучастно лежавшего в углу около двери. Все четверо заулыбались.

— Сало, конечно, хорошо, — согласился с ним Федор, — только не всякий желудок к нему приспособлен.

— Крестьянский или рабочий желудок не только сало — топор перемелет, — возразил сосед. — Тем паче сейчас, в войну.

— Не скажи, брат Дмитрий… Мой отец самый что ни на есть крестьянин, мужик испокон веков, потомственный, можно сказать, мужик, а как вошла к нему в желудок язва, он только кашу молочную и мог принимать. И с мужиком может случиться…

Ни белобрысый Федор, ни его сосед Дмитрий, рябоватый, богатырского сложения детина, не знали, конечно, зачем я к ним ни с того ни с сего пожаловал, но разговор, который они затеяли, был для меня как нельзя кстати.

— Большая язва? — спросил я, поглядывая на Пантюхова.

— Может, и большая, — ответил вместо Федора Дмитрий. — Только ведь как отец его попал на фронт да в бою побывал разок-другой, язвы этой и след простыл. Сам отец написал Федору, с неделю, как письмо пришло. Язва — она тоже сознательная, понимает, что к чему… А может быть, испугалась, как знать? — Он повернул голову к Пантюхову, и все мы следом за ним обратили свои взгляды на угол у двери. Но Пантюхов упорно безмолвствовал.

По взглядам молодых солдат я без особого труда догадался, что подобные разговоры велись здесь не впервые. Видел отчетливо и другое: цели своей негласные союзники Валентины Александровны не достигали. Я попытался представить себе лицо Пантюхова — он лежал к нам спиной — и не смог. Если мне не изменяла память, раза два я видел его мельком в коридоре, но лицо, к сожалению, не запомнилось. Какое оно, что на нем сейчас написано? Он же не спит и слышит все. В чем другом, а в самообладании и выдержке ему, видно, не откажешь. А может быть, он привык к таким разговорам. Особой изобретательностью молодые его соседи, наверное, не отличались, а когда изо дня в день твердится одно и то же, это входит в привычку и не замечается. Надо, стало быть, другое что-то придумать, потоньше и поинтереснее. Только вот что?..

— Закурить у вас не найдется, товарищ лейтенант? — спросил богатырь Дмитрий. — Плоховато у нас с куревом, не хватает. Жалуемся Валентине Александровне, а она улыбается и заверяет нас, что чем меньше мы будем курить, тем скорей затянутся раны. Хороший она человек и доктор хороший, а понять не хочет, что все как раз наоборот.

— Понимает она, — возразил ему Федор, — очень даже все понимает, только где она возьмет махорку, когда этой заразы недостача во всем государстве? И дело это совсем не докторское, хватит с нее бинтов да лекарств.

Я достал папиросы, и спор мгновенно затих. И Федор, и Дмитрий, и два других солдата — я не знал их имен — глядели во все глаза на голубую пачку «Беломорканала», почти полную, с душистыми папиросами и, глотая слюнки, не смели, не решались протянуть к ним руки.

— Пожалуйста, — сказал я и выдавил из пачки несколько папирос. Только после этого, и то переглянувшись, они робко и бережно вытянули по одной-единственной.

— После завтрака, — сказал Федор и заложил папироску за ухо. То же самое сделали его друзья-соседи.

— Где же это вы, товарищ лейтенант, раздобыли такую драгоценность? — спросил Дмитрий. — Аж не верится. Поди, рублей сто заплатили?

Ничего за эту драгоценность я не платил, ни рубля, ни копейки; папиросами я разжился два месяца назад в Ленинграде, на родном своем корабле. На крейсере у нас, как во всем блокадном городе, всю зиму и всю весну туго было с продуктами. Мы все понимали — блокада есть блокада, — донельзя подтянули ремни, но голод унять были не в силах. Спасали нас папиросы. Смолишь, бывало, одну за другой, до одури, до темноты в глазах, и голод мало-помалу стихал, приглушался. Голова иной раз шла кругом, но это можно было терпеть. А папиросами нас вдоволь обеспечивал корабельный начпрод Иван Никанорыч Пышкин. В противовес своей сдобной фамилии он и ростом не выдался, и худющ был как кощей, Зато талантом снабженческим бог наделил его с избытком. За два дня до войны он умудрился получить на складе большой запас консервов, сала, копченой колбасы и целую годовую норму табака. Другие снабженцы отбрыкивались любыми путями от этого залежалого товара, а Иван Никанорыч вцепился обеими руками. Чутье у него было. А как пригодились нам в голодную зиму и колбаса, и сало, и консервы! На других кораблях пустая похлебка, а у нас суп с душистой приправой. Не говоря уж о табаке. На фабрике Урицкого ему наделали из этого табака множество первосортных папирос, и мы были спокойны за курево все тяжкое время. Мало того, он на табак ухитрялся жиры выменивать. «Лишние калории голодающим морякам не помешают», — говорил он.

Из самых скудных продуктов по его рецептам готовили такие блюда, которым мог позавидовать любой довоенный ресторан. Мы даже ссорились с ним из-за этого. На голодный желудок человек думает не о вкусе, пусть что угодно — только побольше. А Иван Никанорыч рассуждал по-другому: пускай немного, но вкусно. Съешь эту вкусную порцию, а она воробью впору, и еще больше есть хочется. Вот мы и набрасывались на него.

Перед маем Гитлер приказал своим стервятникам уничтожить наши балтийские корабли. Сотни бомб обрушились на наши головы, фугасных и осколочных, больших и малых, и нам, по правде говоря, было жарковато. Мы яростно отбивались, сбили не один десяток «юнкерсов» и корабли отстояли, хотя урон и у нас был немалый. В одном из боев, в канун праздника, я был ранен и попал в морской госпиталь на Васильевском острове, совсем недалеко от своего корабля, стоявшего в Неве. С крейсера в госпитале было несколько человек, и Иван Никанорыч навещал нас ежедневно, как самый ближайший родственник. И не просто навещал — всякий раз приносил гостинцы. То кусок сахара, то печеную картошку, то пару ломтиков хлеба. Кто-кто, а мы-то хорошо знали, как трудно было ему урывать все это от мизерной нормы экипажа, и просили его поумерить старания. Но он и слышать ничего не хотел. «Я не только о вас пекусь, но и о корабле, о флоте, — отвечал он. — Вам надо поправляться и поскорее в строй. Воевать нам еще долго».

Почти месяц провалялся я на Васильевском острове, раны из-за нехватки витаминов затягивались плохо, и решили нас эвакуировать в тыл. Перед отъездом мне разрешили зайти на корабль — собраться, проститься с боевыми друзьями. Деревянный трап, соединявший борт корабля с набережной, был некрутой, и я даже на костылях мог бы подняться сам, но друзья внесли меня на руках. Сборы и прощание из тесной каюты пришлось перенести в салон кают-компании. Друзья принесли мне кучу денег — в тылу, мол, и деньги пригодятся, — но Иван Никанорыч, взявший бразды правления в свои руки, решительно отодвинул в сторону деньги, а чемодан мой, довольно объемистый, до краев набил папиросами.

«На деньги ты и в тылу сейчас мало что купишь, а папиросы, брат, — чистое золото, — сказал он. — И на золото не найдешь того, что возьмешь за папиросы. Поверь моему опыту».

Я поверил и не просчитался. Папиросы мои пошли в ход еще в опасной зоне, на дальних подступах к Вологде, куда хоть и не часто, а все же залетали фашистские стервятники. Мне запомнилась небольшая станция. Поезд наш стоял там минуты две-три, не больше, а Витька Прохоров, разбитной матрос из нашей музыкальной команды, ехавший, как и я, в тыловой госпиталь, успел раздобыть румяную сочную курицу. Я уже забыл, как пахнет курица, а тут тебе, пожалуйста, с ножками и крылышками, с шейкой и с потрошками. Мы за один присест с курицей разделались. Ели и вспоминали переправу через Ладогу. Наш крохотный буксирчик, до отказа набитый ранеными, выделывал невероятные зигзаги, увертываясь от фашистских самолетов. Толчки и повороты были неожиданными, резкими, и беспомощные из-за ран и повязок бойцы то и дело срывались с палубы в воду.

Капитану буксира, веселому и отчаянному человеку, приходилось маневрировать и вылавливать из воды этих несчастных. Побывал в ладожской купели и Виктор. Меня все еще бросало в дрожь от одного воспоминания о Ладоге, хотя судьба обошлась со мной по-божески, избавив от жутких минут забортного плавания. После вкусного обеда я разлегся на своей нижней полке.

Часа через три проснулся и увидел на купейном столике еще одну — румянее и крупнее первой. Поначалу мне даже не поверилось: я подумал, не наважденье ли это, и удивленно захлопал глазами. Сидевший у столика Виктор самодовольно рассмеялся. Я не выдержал и спросил, как ему удаются столь сложные коммерческие операции. Он помолчал, поухмылялся загадочно, решая, видимо, раскрывать передо мной карты или же повременить, а потом признался: «На папиросы, товарищ лейтенант, не только курицу — живую корову можно выменять». Во-от оказался в чем секрет его коммерции: он и покуривал мои папиросы, и с успехом приторговывал ими. Курицу мы, конечно, и эту уплели, а коммерцию пришлось прикрыть, папиросы были нужнее. Не сохрани я их, нечем было бы угостить сейчас госпитальных друзей по несчастью.

Как я и полагал, друзья оценили мою решимость. Федор, с минуту поразмыслив, сказал с мужицкой обстоятельностью:

— Без курицы жить можно, а без курева что в госпитале, что на фронте — беда.

— Беда и есть, — согласился с ним Дмитрий. — Кура хоть и сладка, зараза, ничего не скажешь, и похлебка из нее хоть куда, только ведь все равно для брюха. А табачок — другое дело. Без него, брат, ни умом пораскинуть, ни потолковать как следует.

Молоденькая сестра Наташа принесла завтрак, и в палате запахло свежими огурцами и чесноком. И хотя я всего лишь четверть часа назад трапезничал и даже покурил потом, все равно почувствовал, что не прочь был бы еще раз полакомиться и чесноком и огурцами: сказывалась длинная и зябкая, как полярная ночь, блокадная голодовка. Федор и Дмитрий степенно пригласили меня откушать с ними, я поблагодарил их и, конечно, отказался. Надо было прощаться и уходить, а я медлил, мне хотелось собственными глазами посмотреть, как поступит с завтраком Пантюхов. Оба моих собеседника стали меня уговаривать, но я почти не слышал их: в эту минуту сестра Наташа подошла к Пантюхову, что-то ему сказала, и он, повернувшись к ней, попросил оставить все на тумбочке и добавил, что сегодня, может быть, он что-нибудь и съест. Я увидел его лицо, худое, землистое, но, к своему удивлению, вовсе не старое. На мгновенье наши взгляды встретились, и в глазах его я не заметил ни обреченности, ни сколь-нибудь серьезной тревоги за свою судьбу. Мне увиделось в них одно любопытство.

Я почувствовал, что задерживаться больше нельзя, и ушел.

ГЛАВА ПЯТАЯ

И правильно сделал, что ушел. Вечером у волейбольной площадки ко мне подошел Федор и шепнул, что хотел бы сказать несколько слов. На площадке сражались две азартных команды, я судил это сраженье — мне, наверное, и осталось теперь только судить — и не мог выслушать Федора в ту же минуту. Но как только игра завершилась, мы с ним отошли в сторону, облюбовали свободную скамеечку, и он поведал нечто любопытное.

— Чем-то вы, товарищ лейтенант, Пантюхова нашего расшевелили, — сказал он с улыбкой. — Как пить дать, расшевелили. Бывало, лежит часами не шелохнувшись, как доска трухлявая. Нас, грешным делом, и оторопь брала иной раз, думали, не преставился ли. А утром нынче, как вы ушли, и каши поклевал немного, и огурчики съел, и весь чеснок с луком умолотил, хотя до этого ни разу к ним не притрагивался. Улегся после завтрака, а лежать покойно не может. Вздыхает и ворочается, да громко так, от души. «Может быть, доктора позвать?» — спрашиваем. «Нет, — говорит он, — доктор тут не поможет». — «А кто же поможет?» — «Ежели сам не помогу, отвечает, никто не поможет». Больше мы и не спрашивали, все равно ничего не сказал бы. Может, вы попробуете, товарищ лейтенант? Сейчас же бы и пошли…

— Рановато, пожалуй, — ответил я. — Чует мое сердце, рановато.

— Может, конечно, и рановато, — отозвался Федор, — только он ведь и после обеда подремал с полчаса, не больше, а потом опять все время ворочался да вздыхал. Койка у него скрипучая, и нам из-за него совсем не спалось.

— Надо повременить, — сказал я. — По-моему, это тот самый случай, когда, как говорится, поспешишь — людей насмешишь.

В палату к ним я пришел через день вечером. Не знаю, как у Пантюхова, а у меня к этому часу терпение иссякло. Мы с капитаном так увлеклись рассуждениями о Пантюхове, что забывали порой и о своих ранах, и о том, где находились. Два дня пролетели у нас как два часа. Мне иногда казалось, что Валентина Александровна не без умысла подсунула нам этого Пантюхова. И хотя мы разработали с капитаном десятки вариантов, в палату я вошел без малейшего представления, как и с чего начну разговор.

Предполагаешь, как часто бывает, одно, а на деле оборачивается все по-другому.

— Вы стали лучше ходить, товарищ лейтенант, — весело сказал богатырь Дмитрий, подвигая мне табуретку. — Меньше отставляете ногу, ступаете тверже. Я нынче приглядывался.

В последние дни я и сам чувствовал улучшение, но когда вместе с тобой это видит не врач и не сестра медицинская — они должны видеть, — а такой же, как ты, раненый, душа твоя невольно начинает млеть от радости.

— Да ведь и пора уж, Дмитрий, — ответил я. — Четвертый месяц пошел, как в госпитале торчу. Месяц в Ленинграде да здесь два.

— Мне тоже надоело, — сказал он сокрушенно. — Недельку-другую отдохнуть, отоспаться — ничего еще, можно. А больше — муторно… Да-а, товарищ лейтенант, давно собирался спросить… Говорят, на кораблях на военных все в броне да в железе, как же вас угораздило? — он кивком показал на мою раненую ногу.

— И я хотел спросить, товарищ лейтенант, — сказал Федор. — Дюже нам с Дмитрием это интересно.

Усевшись лицом к двери, я слушал этих молодых смышленых солдат и незаметно косил глаза на Пантюхова. Прихода моего он ждал, мне это ясно стало с первой минуты. Он повернулся, едва я вошел, мягко и почтительно ответил на мое приветствие. Я чувствовал, что он ждал случая заговорить со мной. Теперь только бы не промахнуться.

О корабле и о своем ранении можно было бы рассказать в другой раз, но Федор и Дмитрий просили, им было любопытно, и я повел рассказ. Пусть будет все, как должно быть в беседе фронтовиков на большом досуге — обстоятельно, без спешки. Пришлось объяснить, что военные корабли сильны не броней, а грозным оружием — пушками, минами, торпедами, — равно как и боевым духом моряков, их умением выжать из своего оружия все, что можно.

Я рассказал им и о скоротечном бое, в котором был ранен, и об одном курьезном эпизоде после боя. Корабль наш носил дорогое для ленинградцев имя, и весть о раненых на его борту облетела весь город. Позвонили из морского госпиталя и сказали, что к борту корабля высылается машина. Командир приказал вынести раненых на берег. Сделать это было не просто: по крутым корабельным трапам не разбежишься. Существовали особые носилки — горбатые, как мы их называли, напоминавшие легкие кресла, — но их было всего несколько пар, и раненых переправляли главным образом на руках.

Осколки немецкой бомбы, угодившей в спардек, достали меня на сигнальном мостике. В первый миг было ощущение тупой боли, будто по ногам ударили увесистой оглоблей. Корабль зашатался, заходил, и я подумал, что это от сотрясения. Немцы не унимались. «Юнкерсы» пикировали один за другим, мы били по ним из всех уцелевших стволов, и ожесточенный азарт боя вновь поглотил все мое внимание. Боль притупилась, а вскоре я совсем перестал ее замечать. В минуту затишья, уставший, я поднялся в пост наблюдения за подлодками, сел на высокий крутящийся табурет и неожиданно для себя задремал. Сквозь зыбкую пелену забытья мне послышались чьи-то тревожные слова: «Товарищ лейтенант, у вас под ногами кровь». Их смысл дошел до меня не сразу, мне думалось, что они обращены к кому-то другому, хотя другого лейтенанта в посту не было. Я почувствовал на плече чью-то руку, меня затормошили, сперва легонько, потом резче и настойчивее. «Лужа крови, товарищ лейтенант, — услышал я тот же голос, — очнитесь!» Усилием воли открыл глаза и увидел перед собой двух краснофлотцев.

— Вы ранены, товарищ лейтенант, — сказал один из них. Это он, Сергей Новозыбков, первоклассный сигнальщик и весельчак, первый увидел у меня под ногами кровь и забил тревогу. — Сейчас мы вас перевяжем.

Я взглянул вниз, кровь не произвела на меня никакого впечатления, она показалась мне чужой. Нехотя, через силу я пошевелил пальцами, один раз, другой — в обоих ботинках было сыро и липко, — и только тогда всерьез поверил, что ранен. Мне захотелось встать, я попытался сделать это и не смог. Ребята перенесли меня в другой угол поста, уложили на диван, сделали перевязку. Как потом оказалось, перевязали они лишь левую ногу со сквозным ранением, а правую, где застрял солидный осколок, оставили так, как она была. В те минуты ни им, ни мне не пришло в голову посмотреть ее.

Лежать на диване пришлось недолго. Услыхав приказ командира, ребята взяли меня на руки и бережно, как с младенцем, спустились на мостик. Первый трап остался позади. Неожиданно им подвернулись носилки, и я довольно быстро без лишних хлопот очутился на берегу. Едва они успели опустить носилки на землю, как из-за низких облаков вдоль набережной посыпались бомбы. Одна, другая, третья… Рушились дома, взлетали в воздух доски, булыжник, султаны пыли поднимались то в одном, то в другом месте.

«На корабль!» — приказал я ребятам. Они медлили, и мне пришлось распорядиться вторично, на этот раз громче и решительнее. Оставшись один в крайне неловкой позе, точь-в-точь как в кресле, опрокинутом на спинку, я вынужденно смотрел на облака, безучастно плывшие на восток, и в небольшом просвете увидел фашистский бомбардировщик. Он шел медленно и бесшумно — немцы не первый раз выходили на цель с выключенными моторами, — и такая меня взяла злость, что я не вытерпел, выхватил из кобуры пистолет и вдогонку выпустил по нему всю обойму. То ли от напряжения, то ли от дикой боли в ногах я на какое-то время потерял сознание, а когда пришел в себя, пистолета в руке не обнаружил. Я не на шутку испугался — за потерю оружия грозил трибунал — и начал обшаривать карманы, носилки и все вокруг. Пистолет я нашел в кобуре, но в нем не оказалось ни одной обоймы и ни одного патрона.

Вскоре нас погрузили в машину и отправили в госпиталь, и мне до сих пор неведомо, куда же задевались обоймы и патроны.

Рассказ мой был неожиданно прерван, и не кем-нибудь, а Пантюховым.

— Неужто не догадываетесь, товарищ лейтенант? — спросил он и даже привстал, облокотившись на подушку. — Это же они, ваши матросы, вытащили у вас все патроны. На всякий случай. То вы по немцу стреляли, хоть и высоко он забрался, а могли бы и в себя пальнуть от отчаянья, чем черт не шутит. Они, поди, постарше вас были, вот и надумали.

Я был крайне изумлен. И тем, что услышал — это никогда не приходило мне в голову, — а еще больше, наверное, тем, что молчун Пантюхов наконец заговорил. Я смотрел на него во все глаза, довольный, слегка растерянный, и напряженно думал, как продолжить разговор. Ничего не придумав, я спросил:

— Отчего вы так решили?

— А мне, товарищ лейтенант, особо и решать нечего, сам бывал ой-ой в каких передрягах. Иной раз думал: легче пулю в лоб. — Он обвел взглядом ребят, и те, не мешкая, вышли из палаты. Мы с Федором даже условились, что в случае необходимости они оставят меня с глазу на глаз с Пантюховым. Он захотел этого сам, и у нас отпала нужда разыгрывать спектакль.

Пантюхов долго молчал и все это время неотрывно смотрел на меня. Порой я едва выдерживал его взгляд, напряженный и не очень доверчивый. Неожиданно глаза его повлажнели, взгляд сразу смягчился, и он тихо, не спеша повел речь о своей незадачливой судьбе.

В юности он перепробовал уйму профессий. Пытался стать плотником, слесарем, трактористом, механиком и всякий раз терпел неудачу. Плотницкая работа лишила его пальца на левой руке. В бытность свою слесарем он умудрился повредить глаз старику учителю, человеку, которому многим, очень многим был обязан. Утопив в реке совхозный трактор, навсегда распрощался с земледельческой нивой. Не постиг он и механику: поршни, цилиндры, системы передач явно были не его делом.

Зато довольно быстро усвоил он торговую механику. В магазин его привел, случай, но он-то знал: если бы не отчаянье, не было бы и случая. Жизненные неудачи заставили его покинуть родные места. В захолустном городке, куда он приехал, не было ни одной знакомой души. Он, наверное, двинулся бы дальше, если бы не увидел в магазине за прилавком совсем еще юную черноглазую девушку. Она подала ему папиросы и с доброй улыбкой спросила, чей он и как случилось, что она никогда его не видела. Пантюхов не знал, что больше повергло его в смущение — вопрос ее или улыбка, — но тотчас же понял: из городка этого пути ему нет. Не сумев справиться с краской, пылавшей на его лице, совсем растерявшись, он не нашел ничего другого, как рассказать ей о себе всю печальную правду. Девушка слушала его так участливо, что временами на глазах у нее проступали слезы.

«Оставайся здесь, — сказала она неожиданно твердо, как если б была видавшим виды мужчиной, а он — нерешительной девчонкой. — Куда ты поедешь, коль нигде никого не знаешь? А здесь я помогу тебе. Работы и у нас хоть отбавляй. Не ладится с машинами — поступай к нам в магазин. Тетя Нюша возьмет тебя с радостью, сама вчера говорила: хорошо бы парня к нам крепкого».

После этих слов в душе его случился переворот. Жизнь казалась ему теперь не злой старой ведьмой, расставлявшей на каждом шагу коварные капканы, а молодой невестой, сулившей одни радости. Так оно потом и было. Никакой работы он не гнушался, делал все споро, с улыбкой. Ему было радостно и за прилавком стоять, и ящики с товаром подтаскивать, и ездить за этим товаром на базу. Завмаг тетя Нюша не могла нарадоваться на него. Поверив в его доброту и честность, она начала мало-помалу раскрывать ему немудрящие тайны торгового дела. Перво-наперво, говорила она, надо хорошо знать, в чем люди нуждаются, что они хотели бы купить в мае, а что в декабре. Надо только слушать хорошенько и запоминать. Главная забота — добывать нужный товар. Жизнь год от года выравнивалась, входила в новую колею, и самые обыкновенные граждане требовали для себя и платье понаряднее, и туфли покрасивее. А где их было взять, эти платья и туфли, когда все капиталы шли на станки да на машины? Крутились пуще белки в колесе.

Юный Пантюхов и без тети Нюши смекнул, что царем и богом для них была торговая база. Спорить и ссориться можно было с черноглазой девушкой Юлей, хотя дороже ее не было никого на свете, с друзьями-ребятами, даже иной раз с тетей Нюшей, но не с работниками базы. На базе в ход шли только улыбки, добрые слова и обещания не остаться в долгу. Против улыбок и хороших слов тетя Нюша не возражала, а по поводу обещаний прочла ему целую лекцию. В торговле, как в любом деле, не обойтись без взаимной выручки, без поддержки. Но выручка выручке рознь. Она может быть праведной и неправедной. О неправедной тетя Нюша не хотела даже слышать. Но и на праведную ее помощь, на самую что ни на есть законную, мог надеяться не каждый. Если она хоть раз уличила кого-либо в грехе, поддержки такому человеку от нее не будет. Она не станет трезвонить об этом и виновнику может ничего не сказать, но симпатии ее и доброго расположения он лишится навсегда.

Почти три года тетя Нюша готовила себе смену. Вернувшись однажды из райкома, она собрала своих подчиненных и молвила с грустинкой в голосе:

«Ну, дети мои, передаю вас в руки Кузьмы Андреича Пантюхова. Давно сватали меня на базу, не спешила я, а нынче дала согласие. Сказать по чести, Кузьма Андреич поднаторел в нашем деле изрядно, пора ему коренным становиться в упряжку. А будет надобность, и помочь завсегда готова. Ну, а если еще одно дело свершим, я уж совсем бы рада была и спокойна! — Она не по возрасту молодо оглядела всех, дольше, чем на других, задержала лукавый взгляд на черноглазой девушке Юле и на Пантюхове и добавила твердо: — Женить нам надо Кузьму Андреича!»

И женили. Через месяц сыграли свадьбу, веселую, шумную, двое суток пел и плясал без умолку весь городок, и стал Кузьма Андреевич Пантюхов почтенным мужем и столь же почтенным завмагом. Народили они с Юлей трех дочерей, жили не богато, но дружно, в любви и согласии. Он уже и вспоминать перестал свои юношеские неудачи, пришла пора жить да радоваться, и вдруг — война. Может быть, конечно, и не вдруг, но жизнь, вся жизнь, сразу же перевернулась вверх дном.

Пантюхова призвали на третий день и без обучения, без подготовки определили в маршевую роту. Тут-то и начались его страдания. Оказалось, что он совсем не приспособлен к стрельбе. Не то чтоб не умел — это бы еще полбеды, со временем можно было и научиться, — но не мог. И целился вроде бы нормально, как все — ловил немца на мушку, выравнивал ее по прорези прицела, — и на крючок спусковой нажимал плавно и вовремя, а пуля летела куда угодно, только не в цель. Чаще всего они ложились тут же, рядом, перед самым его носом. То ли винтовка попалась завалящая, то ли глаза никуда не годились. Первое время никто ему ничего не говорил, и сам он не заикался о своих незадачах, страдал молча. Потом не выдержал и поделился горем с таким же, как сам, пожилым бойцом. Тот отнесся к нему сочувственно, обещал проверить винтовку, но разговор их нечаянно подслушал один разбитной малый и тотчас же разнес по всему взводу. После этого даже юнцы, у коих молоко на губах едва обсохло, позволяли себе насмешки над ним. И ничего нельзя было возразить: эти юнцы отменно стреляли, на счету у них были десятки фашистов. Будь он таким же молодым, все, наверное, обошлось бы, но он уже привык к почтительности, к уважению, и всякие подковырки были теперь невыносимы.

Винтовку проверили, она оказалась недоброкачественной, и ему дали другую. Он воспрянул духом, но ненадолго: в его руках и новая винтовка била не по цели, зря тратились драгоценные патроны. Насмешки день ото дня становились злее, и Пантюхов лишился сна. В редкие минуты, когда ему удавалось задремать, перед глазами все равно маячили то хохочущие юнцы-солдаты, то свирепый взгляд командира взвода, то винтовка, выраставшая ни с того ни с сего в пушку длиной с богатырское дерево. А кроме насмешек, были вражеские бомбежки, обстрелы, танковые атаки. Можно было запросто распрощаться с жизнью или — еще хуже — стать калекой, обузой для жены и дочерей.

Появились боли в животе, сперва тупые, ноющие, потом все более резкие и мучительные. Сходил в медсанбат, пожаловался, его наспех послушали, дали какие-то таблетки, порошки. Так, для отвода глаз. Оно и понятно — раненых навалом. Один кричит благим матом, другой ругается на чем свет стоит. Как они только выдерживают, доктора да сестры, это же ад кромешный, хуже любой атаки. Побывал он в этом медсанбате один раз и дал себе зарок по своей воле, своими ногами туда не ходить. Таблетки, как он и думал, не помогли ему, а в роте пошла молва, будто он ищет пути, как избавиться от передовой. Стало еще хуже. Даже одногодок, тот пожилой красноармеец, который пытался отладить ему винтовку, начал сторониться его.

А боли не утихали, хуже того — разрастались, временами все внутри обжигало, как огнем, и он не находил себе места. Бывали минуты, когда он подумывал пустить себе пулю в лоб. В себя-то уж он попал бы, тут целиться не надо. Приставил дуло, нажал на крючок и — прости-прощай. Думать-то он об этом думал, порывался не однажды, а храбрости в последний момент недоставало. Дочки удерживали да жена. В страшные эти минуты почему-то они на ум приходили, и никто больше. До того ему бывало их жалко, а за себя стыдно, что он на время забывал о болях.

Пища на Ленинградском фронте только называлась пищей. Хлеб, этот недомесок из мякины, древесной коры и мерзлой картошки, едва сдобренный захудалой мучицей, застревал в зубах и в горле, а когда проходил в желудок, ложился там тяжким камнем. Не для больного желудка был этот хлеб. Стоило Пантюхову проглотить небольшой кусочек, как в животе начиналась резь. Она была нестерпима, эта резь, куда страшнее голода, и он совсем, начисто отказался от хлеба. От похлебки и от каши, которые бывали не каждый день, он исхудал до того, что еле волочил ноги. Вдобавок ко всему, одолела цинга. И тут нежданно-негаданно его ранило. Теперь он кому угодно мог прямо смотреть в глаза: врачам и сестрам, бойцам и командиру взвода. Когда его доставили в медсанбат, он плакал от радости. Рука не двигалась, ныло плечо, нещадно болела и кружилась голова, а он глотал слезы и улыбался. Теперь он был вровень со всеми. Раненый боец Красной Армии, он мог теперь смело говорить не только с командиром взвода, но и с самим полковником.

Пулевое ранение оказалось сквозным, не таким уж и серьезным, и когда бы не полное расстройство организма, не проклятая эта дистрофия, через месяц-другой он снова был бы в строю.

В ленинградском госпитале Пантюхова держали недолго — не было смысла. Непрерывные обстрелы и бомбежки, тощий блокадный паек без витаминов и без жиров сводили на нет все лечение, да и лечить-то, по совести говоря, было нечем. Здесь, в тылу, все, конечно, по-другому: покой, благодать, рана почти затянулась. Желудок, правда, болит, но сейчас хоть терпеть можно. Заглянуть бы туда, проверить все как есть — может, побойчее пошло бы лечение, да вот опять загвоздка: аппарата такого нет в здешней больнице.

— Вы так отощали, Кузьма Андреич, что и без аппарата можно все разглядеть, — пошутил я.

Он усмехнулся и поднял на меня белесые, отцветающие глаза.

— Поневоле отощаешь, товарищ лейтенант. Только и видишь покой, когда в желудке ничего нет. Докторша у нас добрая, ласковая, чего только не приносила мне… Погляжу, проглочу слюнки, а есть боюсь.

— Все равно надо есть, Кузьма Андреич. Без еды и совсем не вылечитесь. Для войны против болезни нужны силы, а где вы возьмете их без пищи?

— И докторша то же самое говорит. Что верно, то верно, сам понимаю. Но такой я натерпелся боли, что пугаюсь ее пуще огня.

— Пересилить себя надо, — сказал я твердо. — Весь организм может расстроиться, и тогда не помогут никакие лекарства. А уж если говорить о болях, они могут быть и похлестче. Ради дочек надо себя пересилить.

Пантюхов часто заморгал, словно ему что-то мешало смотреть на меня, и опять усмехнулся. Мне показалось, что эти мысли были ему знакомы.

— Вроде бы начинаю, товарищ лейтенант, — сказал он, помолчав. — Начал помаленьку. — В глазах у него замелькали блестки тихой радости, но в них таилось еще и беспокойство. Я видел эту тревожную недосказанность, догадывался о ее причинах, но спрашивать ни о чем не стал — пусть говорит сам. Мне казалось, что сейчас он все может сам. Но молчанье мое вдруг насторожило его. Блестки в глазах погасли, взгляд сразу же потускнел, и от Пантюхова повеяло отчужденностью. Неужели он подумал, что мне неинтересно?

— Помаленьку и надо, — сказал я. — Важно решиться.

— Решиться… — медленно повторил он. — А в роту вернусь — там что со мной будет? Все сначала?

Во-от, оказывается, в чем дело. Мы были не так уж далеки от правды, когда пытались разгадать истинный смысл его голодания. Боли — болями, но главное было не в них. Как ни крути, как его ни оправдывай, а факт оставался бесспорным: возвращаться на фронт он не хотел. Боялся. У меня мелькнула мысль, что его рота могла быть давно расформирована, как это часто бывает на фронте, и что он может попасть совсем в другую роту, но я в тот же миг отогнал эту мысль. Куда бы он ни попал, он останется таким же. У него в любой роте начнется все сначала.

— Вы сейчас думаете, я боюсь фронта, — сказал он упавшим голосом. — На беду мою, все так считают. И молодые мои соседи, и даже, наверное, Валентина Александровна, пригожая наша докторша. Но это, говорю вам честно, неправда. Я не фронта боюсь, хоть и страшно там. Того боюсь, что неумеха. Боюсь, что опять стану обузой… Смеяться снова надо мной будут, а я ничего не смогу поделать.

Он смотрел мне в глаза, и я видел: он говорил правду. В его взгляде было отчаяние. Мне хотелось помочь ему, но я решительно не знал, как это сделать.

Выход нашел он сам. После тягостного молчания заговорил вновь:

— Позавчера слушал вас, товарищ лейтенант… Вы рассказывали о своем снабженце. Об Иване Никанорыче. Смею доложить: рассказывали здорово. Меня чуть слеза не прошибла. От радости. Сделал человек доброе дело — его добром и вспоминают… А я ведь это тоже умею. Как еще умею, товарищ лейтенант! — Глаза его загорелись. — Слушал я вас вчера и думал: каким бы помощником я мог быть Ивану Никанорычу. И вспоминали бы меня, как вы вчера, добрым словом, а не хулой да насмешками.

Пантюхов говорил дело. Служи он в любом полку по интендантской части, все у него было бы нормально, даже, наверное, хорошо было бы. И благодарности мог заслужить, и медали. А главное — был бы человек на месте, пользу приносил бы немалую. Тем паче на Ленинградском фронте, где интендантская жилка ценилась особенно высоко. Отчего же он, глупый человек, молчал до сих пор? Любой командир полка посчитал бы его находкой.

— Не Ивану Никанорычу, так другому был бы дельным помощником. Снабженцы есть в каждой части. Без них и на войне нельзя. Верно ведь, товарищ лейтенант?

— Конечно, верно! — воскликнул я. — Вы просто вредитель, Кузьма Андреич. Вместо того чтобы заниматься своим делом и ковать всеми доступными силами победу над врагом, вы понапрасну тратили боеприпасы, портили жизнь и себе и взводу. Как вы могли?

— Виноват, товарищ лейтенант! — Он встал, вытянулся в струнку и попытался даже прищелкнуть голыми пятками. В глазах, на худющем лице, во всей его нескладной фигуре играла радость. — Может быть, еще не поздно, товарищ лейтенант?

— Вылечиться надо сперва, поправиться! — Я шагнул в сторону, оглядел совсем невоенную его стать и невольно улыбнулся.

— Это мы мигом, товарищ лейтенант. — Он тоже расплылся в улыбке. — Только бы все так вышло, как вы говорите. Две недели — и порядок. Как по маслу пойдет, я себя знаю.

— Вот и добро, — сказал я, радуясь не меньше Пантюхова. — А я попрошу Валентину Александровну и начальника госпиталя обязательно все указать в предписании.

— Век буду вам благодарен, товарищ лейтенант. Молодой вы еще совсем, а человека видите справедливо, государственно.

От его похвалы я пришел в замешательство. Не найдя подходящего ответа, пожелал ему спокойной ночи и вышел из палаты.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Долгие месяцы народного горя приучили нас ценить даже небольшую радость. Сказал человек доброе слово, и на душе у тебя потеплело, а если он еще и улыбнулся, горе обволакивалось незримой, но явственно ощутимой мягкой пеленой и казалось временным, преходящим.

У нас с капитаном была большая радость. Пантюхов начал поправляться, его победа над самим собой, мучительная и счастливая, переменила в нашей палате воздух, и у нас — мы чувствовали это оба — открылось второе дыхание. Молчун капитан, целыми днями недвижно лежавший на койке, охотно вышагивал по палате, стуча костылями, или же вытаскивал меня на улицу и говорил, говорил без умолку.

— Ты только подумай, через какой обрыв он перешагнул. Не решись он еще недельку-другую, могла завариться серьезная кутерьма. На войне — страшные месяцы, а тут притворство, симуляция… Верный трибунал. И ты, надо сказать, молодец. Тихохонько, незаметно взял да и подтолкнул его. Без тебя он бы не решился. Ты про меня говорил, что я — комиссар, а на поверку оказалось, комиссар-то ты. С виду посмотришь и не подумаешь. Молодой, форсистый.

Мы сидели на скамейке под двумя могучими сросшимися елями, капитан хотел сказать что-то еще, я собирался похлестче ответить ему на его хвалебные слова — другого пути у меня не было, — но ни ему, ни мне ничего сказать не довелось — к нам неслышно подошла Валентина Александровна.

— Вот они где, голубчики, а я ищу их по всему госпиталю.

— Вы не рады нашим прогулкам? Хотите, чтоб мы торчали в палате? — спросил я шутливо.

— Еще как рада. — Она весело оглядела нас обоих. — И за вас рада, и за Пантюхова. Он преображается на глазах. Не знаю уж как и благодарить вас, Федор Васильич.

И она с похвалой. Как сговорились. Ответить, что ли, им обоим, чтоб неповадно было в другой раз? Я, конечно, рад был радешенек, что с Пантюховым все пошло хорошо, но похвала, из чьих бы уст ни исходила, совсем мне ненадобна и может отравить всю радость. Неизвестно еще, кто из нас получил больше: Пантюхов или я. У меня, я это чувствовал, произошел перелом. В душе. Добрая Валентина Александровна, может быть, для меня и придумала это препятствие.

Мы все трое молчали. Досада моя потихоньку улеглась, и я подумал, что для новой радости, способной подстегнуть лечение и укоротить больничную грусть-тоску, мне теперь нужно будет новое препятствие. Большого ума был человек, высекший те мудрые слова на тибетском камне. С дальним заглядом вперед — на десятилетия, а то и на века.

Напрасно я полагал, что мои собеседники, Валентина Александровна и капитан, молчали, меж ними шел напряженный разговор, хотя и безмолвный. Они, как мне показалось, тоже говорили о препятствиях. Это и понятно: чего другого, а препятствий, больших и малых, им было не занимать. Их чувство, едва возникнув, оказалось на виду. Ему бы хоть чуть-чуть согреться под крылышками добра и ласки, опериться и окрепнуть, и тогда, наверное, не страшны были бы ни ледяной ветер зависти, ни коварные волны людской молвы. А пока…

Можно попытаться оградить их от злословия, уберечь от кривотолков. Но как они еще поведут себя сами? Что ни говори, а живые люди. Они и сами могут нагромоздить себе неодолимые барьеры. Один такой барьер вышиной с Тибетские горы мне уже виделся. Может быть, они пока не догадывались о нем, но он уже стоял меж ними и, я чувствовал, разделял их.

— Пантюхов, надо думать, выпрямится и долг свой исполнит, — сказал я. — Нам останется честно сдержать обещание.

— Конечно, конечно, — торопливо согласилась Валентина Александровна. — Все напишем как лучше, как следует быть. Тут и сомневаться нечего.

По тому, как поспешно и даже слегка растерянно ответила мне Валентина Александровна, я еще раз убедился, что говорили они меж собой не о Пантюхове, не обо мне, а о чем-то более важном для них.

Лучше всего было бы оставить их — пусть разбираются сами, — но сделать это следовало раньше, а я не догадался. Оставалось ждать подходящей минуты.

— Теперь надо браться за Георгия, — сказал капитан.

Лежа в палате, он не ведал, а я в подробностях знал подоплеку несчастной судьбы Жоры Наседкина. Этого юного синеглазого парня следовало бы положить в хороший госпиталь к хорошему хирургу. Будь время хоть чуть-чуть поспокойнее, так, наверное, и сделали бы. Но под шквальным огнем вражеской артиллерии, когда раненых был не один десяток, никому и в голову не приходило думать о городском госпитале и об опытном хирурге. Все усилия командира роты тратились на то, чтоб удержать позицию, а санитары едва успевали оттаскивать раненых в безопасное место. Жоре Наседкину прикрыли распоротый бок марлей и ватой, кое-как забинтовали и волоком потащили к лесу, где должен был располагаться пункт медицинской помощи. В лесу от медпункта остались свежие кровяные бинты да колышки, которыми крепились палатки. С досады и с отчаяния выбившийся из сил санитар, такой же юный, как Жора, залился слезами. И немудрено: что было делать, куда двигаться? Края хоть и свои, русские, но совсем незнакомые. Да и лес дремучий пугал своей жутковатой невоенной тишиной.

Жора посоветовал санитару вернуться в роту. Тот поначалу не понял, а когда уразумел суть его слов, пришел в негодование. Разве мог он бросить товарища? Раненного, в дремучем лесу — на верную гибель? Да он потом всю жизнь страдал бы от угрызений совести, лучше уж смерть принять. Вместе ли, порознь ли — лишь бы по-людски. Слезы у него высохли, страх прошел, и он поволок Жору в глубь леса на восток. Сколько они блуждали, Жора сказать не мог — он был в какой-то дремоте, а временами терял сознание, — только санитар, золотой парень по имени Федосей, не отлучался от него ни на минуту.

Неизвестно еще, удалось ли бы им дотянуть до большака, если бы не ребята из своей роты. Тут, как говорят, не было бы счастья, да несчастье помогло. Роте пришлось оставить позицию, и командир, отступая, думал в первую голову о том, как уберечь личный состав. Шли рассредоточенно, в каждой цепочке было выставлено боевое охранение, подбирались раненые. На глаза ребятам попались и Жора Наседкин с Федосеем, приютившиеся, чтоб перевести дух, в кустарнике недалеко от тропинки. Федосей разыскал остатки своего отделения, примкнул к нему, а Жору уложили на носилки и тащили по очереди до самого большака.

На попутной машине вместе с другими ранеными его отправили в тыл. Один перевалочный пункт сменялся другим, кого-то оставляли, кого-то подсаживали, а Жору везли и везли, дальше и дальше. Как понял он из торопливых и скупых реплик врачей, оставлять они предпочитали либо тяжело раненных, кому требовалась немедленная операция, либо тех, у кого были легкие ранения, чтоб быстро их подлечить и снова вернуть в строй. Ни к тем, ни к другим Жора, по мнению медиков, не принадлежал, и завезли его в наш госпиталь, в глубинку; дальше поезда не шли.

На самом же деле раны оказались и серьезные и — что еще хуже — запущенные. Валентина Александровна сделала все, чтоб приостановить воспалительный процесс, и это ей удалось. Предстояло самое главное — операция. Из-за нее-то и разгорелся сыр-бор. Начальник хотел отправить Жору в соседний госпиталь, как только увидел его распоротый, гноившийся бок. И были на то вроде бы веские причины. Под наш госпиталь в спешном порядке приспособили новую, едва достроенную больницу, где еще не было почти никакого медицинского оборудования. Третий месяц обещают установить рентгеновский аппарат и никак не установят, а без этого зоркого ока в замешательство пришел бы и опытный хирург. На весы ставилась не гиря чугунная, а человеческая жизнь.

Валентина Александровна не была даже хирургом. Обыкновенный молодой терапевт с добрым ласковым сердцем. Правда, десять месяцев лечения раненых, с утра до ночи, без единого выходного дня, дали ей богатую практику — в мирное время она не обрела бы такого опыта за долгие годы, — и все же она чувствовала, что эта операция ей не по плечу. Она извлекала пули и осколки из рук и ног, научилась добротно заживлять раны, знала, как врачевать контузии, но ей еще не приходилось вторгаться ни в грудную клетку, ни в полость брюшины.

Везти Жору по ухабистой тряской дороге за полтора десятка верст Валентина Александровна не хотела — это могло плохо кончиться, — а поручиться за операцию не имела права, и тревога начальника была ей понятна. Ни один госпиталь не хотел, чтоб в его стенах случилось самое худшее — смерть человека. Что там ни говори о войне, о трагической необходимости жертв, смерть — это всегда несчастье, тягостное, непоправимое. Не зря за нее взыскивают и с командиров, посылающих батальоны солдат в сражения, и с медиков, призванных возвращать раненых бойцов в строй. Не зря смертный исход в тыловом госпитале почитается происшествием чрезвычайным.

До сих пор у Валентины Александровны, как и у ее коллег, все шло благополучно, и госпиталь был на хорошем счету. Жора Наседкин мог все изменить. Случись с ним несчастье, тень так или иначе пала бы на весь госпиталь. Начальника беспокоил в первую голову престиж, а перед Валентиной Александровной стояли синие глаза Жоры, юные и беспомощные, и одна мысль о том, что они навсегда могут погаснуть, приводила ее в отчаяние.

Слова капитана Крутоверова без промаха попали в ее сердце, и она не в силах была скрыть своей тревоги и растерянности. Она вспыхнула и почти в тот же миг побледнела. Мне было жалко ее. Зачем завел капитан этот разговор? Неужели есть у него хоть капля сомнения? Все она сделает, все, что сможет. Но ведь не бог она. Добрее, сердечнее бога, но не всемогуща.

— Да, надо браться, — сказала она тихо, виновато, хотя давно уже взялась, давно отдает парню все свое умение, все силы, и вины за ней никакой не было.

— Капитан по армейской привычке полагает, что если операцию как следует подготовить да прибавить быстроту, решительность, натиск, то в успехе можно не сомневаться, — сказал я не без ехидства, чтоб поддержать Валентину Александровну, а она, похоже, не очень и хотела этого.

Капитан, конечно, представлял себе разницу между операцией армейской и госпитальной, понимал, что хирургу, кроме решительности, нужно еще и уменье. Но он безоглядно верил в Валентину Александровну, в ее могущество. Это было ей по душе, и она, видимо, не хотела, чтоб он расставался с этой верой.

— Решительность надобна всюду, — сказала Валентина Александровна. — И быстрота нужна, и натиск. Спасибо вам, — добавила она, вставая. — Пойду, дел по горло.

Когда она скрылась из виду, капитан повернулся ко мне.

— А ты, оказывается, занозистый, — сказал он весело. — Моряки все такие?

— Все, — ответил я. — Особенно когда приходится иметь дело с фрунт-пехотой.

Он рассмеялся. Что ж, пусть смеется, коль весело. Это лучше, чем если б он молча уставился в потолок, один на один со своими тягучими мыслями. Взгляд его скользнул вверх, прочно там на чем-то остановился, и смеха как не бывало. Он весь подобрался, лицо его стало задумчивым. В чистом небе парила стайка белых перистых облаков. На нее, на эту стайку, и был устремлен его взгляд.

— Видишь? — спросил он, не отрывая глаз. — Ты хорошенько смотри. Высь какая… Легкие, прозрачные, ни одного пятнышка. — Лицо его просветлело, он стал похож на святого. — Если хочешь знать, тучи должны были пройти над землей, гроза вчерашняя должна была пробушевать с огненной молнией, чтоб эти белые лепестки могли взвиться высоко в небо. А ты с фрунт-пехотой…

Я не возражал ему. Стайка перистых облаков и меня настроила на высокий лад.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

После рентгена Валентина Александровна прописала мне каждодневный массаж и лечебную гимнастику.

На первых порах стопой моей занималась угрюмая сестра Тамара, не верившая ни в гимнастику, ни в массаж.

— Разве можно терпеть в своем теле немецкую железяку? — говорила она. — Вырезать ее да выбросить подальше, и делу конец.

Вскоре ей пришло известие о ранении мужа, и она, выпросив отпуск, уехала к нему в Саратов, где он лечился. На очередной массаж вместо Тамары совсем для меня неожиданно пожаловала Ольга Костина. Я был удивлен.

— Вы недовольны? — спросила она, ставя мою ногу в тазик с теплой водой.

— Наоборот, — ответил я. — Теперь моя стопа будет гнуться, как лозинка.

— Не смейтесь. Стопа ваша будет гнуться. Не сразу, конечно, но будет, могу вас уверить.

Она улыбнулась и взялась за дело. Насухо вытерла стопу, смазала вазелином и мягко ощупала каждую жилку. Слегка наклонившись, заработала длинными пальцами. Сперва медленно, едва касаясь, потом быстрее, быстрее, с нажимом. Было чуть-чуть щекотно и удивительно, сказочно хорошо. Я чувствовал, как оживали, заряжались и приходили в действие самые глубинные клетки.

— Кто тебя послал мне? — спросил я. — Какой бог?

— Валентина Александровна, — ответила она, улыбнувшись. — Не хочешь ли ты, спрашивает, флотскому лейтенанту помочь? Федору Жичину из двенадцатой палаты? Отчего же, думаю, не помочь доброму человеку. Ты добрый?

— Как тебе сказать.

— Добрый, я знаю.

Мягкая улыбка играла на ее лице, щеки разрумянились, на лбу выступили капельки пота.

— Отдохни, — сказал я. — Куда спешить-то?

— Пожалуй. — Она подняла голову, достала платочек, вытерла пот. — Будто дрова пилила. Рабо-отница…

— Без привычки?

— Привы-ыкну.

Не так давно мы говорили с Ольгой открыто, прямодушно, будто знали друг друга чуть ли не с рожденья, а сейчас отчего-то разговор у нас не клеился.

— Откуда Валентина Александровна узнала о болтовне ваших девчонок? — спросил я.

— Ума не приложу! — Ольга задумалась. — С каждой говорила, девчонки божатся… Может быть, собрание комсомольское провести?

— Что ты! — возразил я. — Тогда наверняка пойдут разговоры, да еще какие — не остановить.

— Что же делать-то? — она смотрела на меня и растерянно моргала глазами. — Я и сама хотела у тебя спросить…

Сейчас, пожалуй, что ни делай, все будет плохо. Только любопытство разжигать.

— Поговорили — и хватит, — сказал я. — Валентина Александровна все равно знает, а Борис… Бориса я постараюсь оградить. Сейчас самое лучшее — будто ничего не произошло.

Привезли на перевязку раненого, и разговор наш прервался. Сильные пальцы Ольги вновь заплясали-забегали по злополучной моей стопе. Вслед за коляской в кабинет вошла Валентина Александровна. Она зорко нас оглядела, улыбнулась едва заметно и посоветовала нам перейти в другой кабинет.

— А мы уже почти закончили, — ответила, смутившись, Ольга.

— Тем более, — сказала Валентина Александровна.

Мы вышли в коридор, заглянули в один кабинет, в другой — они были заняты — и решили направиться в нашу палату. Ольга пропустила меня вперед, поотстала немного и сказала, что хочет посмотреть на мой шаг. Я старался идти лучше, прямее, а получалось у меня хуже обычного.

— Иди легче, как всегда ходишь! — крикнула она вслед. — Вот так, вот так, молодчина.

Она догнала меня, взяла за руку.

— Скоро ты совсем перестанешь отставлять ногу.

— Дай бог, — ответил я.

Едва мы вошли в палату, сосед мой Борис Крутоверов, читавший книгу о Суворове, поднялся с постели, обмолвился шуткой с Ольгой и спешно куда-то засобирался.

— Куда вы, Борис Трофимыч? — спросила Ольга. Она, как и я, опасалась за него: вдруг и ему наболтают невесть что.

— Дельце одно у меня есть, — ответил он уклончиво. Никакого дела у него не было, захотел нас оставить одних.

Когда он вышел, мы переглянулись и оба смутились.

— Попробуем теперь расшевелить ее. — Ольга кивнула на стопу. Она усадила меня на кровать, сама села рядом на табуретку и положила мою ногу к себе на колени.

— Если будет больно, не терпи, говори сразу, я должна это знать.

Начала она с пальцев. Потрогала, погладила, посгибала и поразгибала суставы. Потом перешла к стопе. Вниз стопа опускалась легко, свободно, а вверх почти не двигалась. Это и мешало мне ходить. Ольга пошла на хитрость: не двигается вверх — бог с ней, пока потерпим, попробуем подать ее слегка влево да вправо. Попыталась и расцвела в улыбке: влево стопа подалась. Не на много, на самую малость, но подалась. И вправо пошла.

Не веря своим глазам, Ольга осторожно, не спеша повторила оба движения.

— Видишь?! — воскликнула она. Глаза ее горели, на лбу и на кончике носа блестели капельки пота. — Сейчас влево да вправо, а потом и вверх пойдет. Как миленькая пойдет!

Она еще раз коснулась пальцев, обняла ладонями стопу, легонько тормоша ее и поглаживая.

— Не больно было? — спросила она.

— Ни капельки.

— Ты не обманываешь? Говорят, все моряки — обманщики. У них, говорят, в каждом порту есть женщины, и живут они с ними как обвенчанные. Это правда?

Она смотрела на меня светлыми глазами и ждала ответа, а мне было смешно.

— Это тебе бабушка сказала?

— Может быть, и бабушка. Какая тебе разница?

— А все же?

— А как ты узнал? Давай говори.

Я взял ее руку и поднес к своей щеке. Щеки у меня пылали, а ладонь ее была холодная.

— Очень просто, — ответил я. — По одному слову. Кто из твоих подружек захочет в наше время венчаться? Никто. Стало быть, и разговор про венчание они не заведут. Одна бабушка твоя и остается.

— И правда, — сказала она сокрушенно. — Как же это я? Так ведь и тайну военную выдать можно.

Чистая, бесхитростная, она показалась мне светлой звездочкой на зловещем грозовом небе войны. Может быть, такой вот манящей звездочкой и жив человек, ради нее борется, воюет, идет на смерть.

— Тайну военную ты не выдашь, не бойся, — успокоил я Ольгу.

— Ты отвечай на вопрос, — потребовала она. — Забыл, что ли?

Я не забыл. Как забудешь? Если б знал, что сказать, сразу же, наверное, и ответил бы.

— Видишь ли… Я ведь и моряком-то настоящим был чуть больше года. На корабль пришел перед самой войной. Может быть, и есть такие, о каких ты говоришь… Но я думаю, вранья больше…

Пряча улыбку, она непроизвольно погладила мою стопу, и я понял, что ответ пришелся ей по душе. За дверью в коридоре кто-то громко окликнул Валентину Александровну, Ольга пропустила это мимо ушей. Она смотрела мне в глаза, а пальцы ее пружинисто и нетерпеливо ходили по стопе.

Что еще я мог рассказать ей?

С девушками мне всю жизнь не везло. В школе я целых полгода был влюблен в Клавочку Синицину, худенькую бледную девочку-одноклассницу. Все в ней было заурядное, пожалуй, даже невзрачное. Все, кроме глаз. Черные с глянцевитым отливом, они пронизывали и бросали в дрожь. В то время на клубной сцене я впервые услыхал душещипательную песенку «Очи черные, очи жгучие» и был твердо убежден, что ее сочинили про Клавочкины глаза. А думал так потому, что глаза ее очень мне нравились, но я и боялся их. День ото дня я стал от них худеть и опасался, что они иссушат меня совсем (тетушка моя, у которой я в то время жил, не раз говаривала, что черные глаза не только иссушить могут, но и с ума свести). Тем более что и встретился я с ними в недобрый час, когда поколотил Вовку Авдонина, своего двоюродного брата. Мне и самому было жалко его, а тут откуда ни возьмись эта Клавочка со своими жгучими осуждающими глазами.

Потом она, правда, простила мне эту драку. После того как я ввязался в другую — с Петькой Евстигнеевым, который ни за что ни про что обидел Клаву, оскорбив ее при всем классе. В схватке этой досталось изрядно и мне, домой я пришел с разбитым носом, но, по общему признанию, все-таки вышел победителем. Я был не сильнее Петьки, но мне сочувствовал и болел за меня весь класс, и силы мои от этого удваивались. Случись перевес на Петькиной стороне, ребята за меня наверняка бы вступились.

Эта схватка и родила нашу странную любовь. На другой день все пять уроков я ощущал на себе пристальный взгляд ее черных глаз. Этот взгляд будоражил меня, заставлял думать о чем угодно, только не об уроках, но я стерпел и ни разу на нее не оглянулся. А еще через день я тем только и занят был на уроках, что не сводил с нее глаз.

О чем только с ней не говорили полудетскими, открытыми настежь глазами. Если учительница упоминала в своем рассказе Африку, мы с Клавой немедленно отправлялись в путешествие по Нилу, встречались там с туземцами, по-братски дружили с ними, вместе охотились на крокодилов, строили хижины, ели кокосовые орехи. Уроки истории мы своим воображением дополняли такими подробностями из жизни народных вождей, какие другим ученикам и не снились.

На первых порах над нами, конечно, подсмеивались, даже стихи сочиняли ехидные, обоих нас прозвали «гляделками», но увлечение наше, наши причудливые совместные путешествия, каким-то дивным образом совпадавшие, оказались сильнее насмешек. Нас, наверное, все-таки извели бы, доконали, если бы мы, Клава и я, плохо учились. К всевозможным проделкам одноклассников прибавились бы язвительные улыбочки и остроты учителей, и тогда нам, конечно бы, несдобровать. Но в эти месяцы и Клава и я учились на редкость хорошо: на уроках отвечали спокойно, вразумительно и обстоятельно. А Клавка, эта тихоня Клавка, додумалась до того, что наши переглядывания и почти точно совпадавшие в эти минуты мысли и ощущения громогласно объявила важным психологическим опытом.

Любовь наша кончилась так же неожиданно, как и началась. Промочив по ранней весне ноги, я схватил воспаление легких и пролежал недели три в больнице. Когда же после болезни вернулся в школу, то увидел, что Клавка Синицина, чьи глаза то и дело виделись мне и в больнице, довольно успешно проводит тот же психологический опыт с Петькой Евстигнеевым. Не с кем-нибудь, а с Петькой, с заклятым моим недругом! Я готов был к чему угодно, только не к этому. Меня охватило крайнее негодование, я не мог видеть ни Петьку, ни Клавку и ушел с уроков. Следом за мной ушли мои друзья, за ними потянулись те, кому не хотелось сидеть при ясном солнышке в темном классе, и два последних урока были сорваны. В школе разразился скандал, и главным виновником посчитали меня. Утешало одно: весь класс был на моей стороне. Клавка прибегала ко мне виниться, я не стал даже разговаривать с ней. Хотя и молчал, отвернувшись от нее, она все же успела сказать, что с Петькой Евстигнеевым у нее был совсем другой опыт. Никуда они не путешествовали, ни о чем, по ее словам, не фантазировали. Он, Петька, не смог распознать ни одной ее задумки, ни одного намерения. Они хоть и глядели друг на друга, а все их ощущения, все думы и надежды шли разными волнами и друг друга не достигали. Он не мог догадаться даже о том, что вся эта затея преследовала одну-единственную цель — отомстить ему. Она хотела сама, без чьей-либо помощи расквитаться со своим обидчиком и оскорбителем. Мое появление в классе и демонстративный уход с уроков помешал ее хитро задуманной расплате. Но она обязательно придет, эта расплата. Она настигнет его в минуту, когда он меньше всего будет ее ожидать.

С этими словами Клавка повернулась и ушла. Мой не очень взрослый ум был, наверное, не готов к таким испытаниям. Если и вправду все было так, как она говорила, это бы еще куда ни шло, хотя коварных и хитроумных замыслов я никогда не любил и оправдать их мог лишь при военной надобности, когда на карту поставлена судьба народа и государства. Но я совсем не был уверен, что она говорила правду, и у меня были на то веские причины. Она ни разу не пришла ко мне в больницу, ни разу не справилась о моем здоровье, хотя почти все друзья побывали у меня или же присылали горы бодрых записок, а иногда даже гостинцы. Ладно, думал я, могла и сама прихворнуть или же времени не было (она росла без отца, и жилось ей не сладко). Но когда я выздоровел и пришел в школу, меня все окружили, мне все улыбались, расспрашивали про болезнь, про больницу. Все были мне рады, и я это хорошо чувствовал. Одна Клавка безучастно поздоровалась и торопливо прошла к своей парте. Даже Петька Евстигнеев был приветливее.

На другой день после ее объяснения я пришел в класс, сунул в парту свой портфелишко и мельком глянул на Клавку. Глянул и поразился: те черные очи, которые манили меня и в которые я смотрел, как в бездонные лесные озера, стали вдруг тусклыми, блеклыми. Не озера, а мутные лужицы. И куда только подевался глянцевитый их блеск?

Мне стало жалко Клавку. Я думал о ее глазах все часы, пока был в школе. На последнем уроке перед самым звонком невольно посмотрел на нее еще раз. Потухший взгляд ее, тронутый недетским безразличием, был устремлен в угол классной доски, где кто-то написал знак квадратного корня. Что она хотела извлечь из него, я не знал и знать уже не хотел.

Прозвенел звонок, я сложил в портфель книги, тетрадки и впервые за последние месяцы пошагал домой легко и свободно.

Клавка Синицина надолго отбила у меня охоту заводить дружбу с девочками. С ребятами все было проще. Нынче поссорились, завтра помирились. А не помирился с кем — тоже беда не велика, друзья у меня всегда находились, и друзья хорошие. Да мне и одному никогда не бывало скучно. В мире столько всего интересного, заманчивого — хоть в лесу, хоть в книгах, на реке или в поле, в кино или на стадионе, — успевай только поворачиваться.

В десятом классе в первый же день после летних каникул я обнаружил в себе изрядные перемены, хотя в первую голову преобразились, наверное, наши девчонки, а не я. По привычке мы называли их девочками, и сами они так себя называли, но это уже были девушки. На уроках я только и глазел на них. Они могли так затейливо повести плечами или с такой лукавинкой прищуриться, искусно напустив в глаза таинственного влажного блеска, что я, рослый парень, вроде бы и не простофиля, казался перед ними зеленым юнцом, не постигшим в жизни каких-то важных истин, без чего не может человек считать себя полноценным.

На первых порах мне думалось, что во всем классе один я был такой простак, не умевший разгадать девичью душу, уловить ее тревожную музыку. Оказалось, другие ребята мало чем отличались от меня. Одни, как и я, были застенчивы, и когда их взгляд останавливался на чьей-то девичьей груди, они краснели и тотчас же отводили глаза. Иные прикрывали свою робость ухарством и бравадой. Но симпатией у девчонок пользовались почему-то два отпетых хулигана. Это удивляло и огорчало меня. Ладно бы еще храбрыми были эти оболтусы. Мы как-то припугнули их, и сразу они сникли, на попятную пошли. Где же, думал я, ум у девчонок наших? Разочаровался я в них.

Пожалуй, одна Тонька Лутонина могла, если б захотела, изменить мои взгляды, но она предпочла другого.

А в морском училище, куда я подался после школы, пошла совсем иная, непривычная и поначалу довольно тяжкая жизнь. Месяца два или три никуда нас поодиночке не пускали. Ходили только строем. Мы даже спали на четко выровненных койках строго одинаковой масти. Жизнь в училище проходила так, что о девушках в течение суток можно было вспомнить лишь после отбоя, пока не заснешь, а засыпали мы, намаявшись за день, почти мгновенно. Правда, во сне не возбранялось ни вспоминать их, ни даже обнимать.

Начальник училища говорил нам: чем строже соблюдается умный распорядок, тем больше остается у человека времени и тем свободнее он себя чувствует. Мы не очень ему верили, а когда попривыкли и вошли в новый, размеренный по минутам ритм, то убедились, что он был прав: свободного времени становилось у нас больше и больше, словно по чьему-то высочайшему указу раздвигались и сутки и часы. Мы слушали лекции, проводили опыты, несли вахтенную службу, но мы ходили и в театры, бывали в музеях, на балах и концертах. И не от случая к случаю, а едва ли не каждую неделю.

С девушками в эти годы я встречался часто. Случалось, провожал их, иной раз и дома у них бывал, знакомился с родителями. Это были хорошие девушки, но я никогда особенно не огорчался, если наши встречи отчего-то прекращались.

Война поставила под угрозу всю нашу жизнь. Радость и горе, восторг и страдание, любовь и ненависть — все теперь шло через войну.

Зимой на Невском в грозную минуту воздушной тревоги мелькнула, как сказочное виденье, незнакомая девушка в беличьей шубке. Один ее взгляд, стремительный и трепетно-изумленный, высек в душе у меня искру, ту самую искру, какую ждал все эти годы. Теперь я знал: искра эта передалась мне от нее. Мы повстречались и пошли своими дорогами. Через минуту оба вернулись, но встретиться нам больше не удалось: девушку убило осколком бомбы.

Мой добрый старший друг Пекка Лаукко прислал мне из Ленинграда фотографию другой девушки, похожей будто бы на ту, погибшую. Она была красива, эта девушка Рита, я любовался ярким ее лицом, она писала мне в госпиталь прекрасные письма, но сердце мое не замирало ни от карточки, ни от писем. Будь она здесь, рядом, может быть и…

Я достал фотографию и протянул ее Ольге. Она долго и пытливо разглядывала ее. И так поворачивала, и эдак, вблизи смотрела и издали.

— Красивая, ничего не скажешь. — Ольга вернула мне карточку, я убрал ее в книгу. — Храни хорошенько, — добавила она, прищурившись, и я не понял, всерьез она сказала или в насмешку.

Это побудило меня рассказать Ольге еще об одной девушке.

Когда меня отправляли из Ленинграда, мне твердо сказали, что долечиваться я буду в Кирове, в головном флотском госпитале. То же самое говорили мне и в пути. Ехали мы по-черепашьи, останавливались на всех полустанках и совсем потеряли счет и времени и расстоянию. До Кирова доползли ночью, когда я непробудно спал, и никто меня не разбудил. Сделать это должна была вагонная медсестра Ксана, тихая, небольшого росточка девушка с косичками-хвостиками, а она и сама не подняла меня, и напарнице своей запретила. Проснулся я утром от чьего-то долгого взгляда, когда поезд был далеко за Кировом. Открыв глаза, увидел улыбавшуюся Ксану.

«Вы так хорошо спали после этих жутких бомбежек, я просто не осмелилась тревожить вас, — сказала она. — Извините меня, пожалуйста». Сказала душевно, кротко, виновато, и хотя я в эти минуты был на нее зол — мог бы уже спокойно лежать в чистой и мягкой постели, а не трястись в пыльном вагоне, — обида улетучилась тотчас же.

«Впереди госпитали будут не хуже, — продолжала она, — а может быть, даже лучше. Подальше от фронта — поспокойнее и посытнее».

После Кирова поезд наш останавливался и в других городах, и Ксана всякий раз говорила мне, чтоб я потерпел, потому что дальше, по всем признакам, должно быть лучше. Мне было уже все равно, и я терпел.

Перед расставанием она призналась, что ей всегда нравилось делать мне перевязки, приносить еду, поить меня чаем, смотреть на меня. Оттого и везла до самого тупика. Если бы поезд мог следовать дальше, пусть даже на край света, она и туда готова была меня завезти.

Два письма прислала мне из своей Вологды. На одно я ответил, а на другое так и не собрался.

Вот и все девушки, к коим судьба пыталась протянуть от меня либо от них ко мне тонкие ниточки сердечной связи. То ли ниточки эти были непрочные, то ли мы неосторожно с ними обращались, или же протягивались они не вовремя, но радости особой они мне не принесли, хотя я чувствовал, что каждая ниточка рвалась не бесследно, что в душе моей накапливалось богатство. Я не знал ему цену, но догадывался: богатство это немалое.

Пришел капитан, хмурый, усталый, и сразу же улегся.

— Что-нибудь случилось, Борис Трофимыч? — спросила Ольга.

Он по привычке долго молчал, глядя в окно на верхушки сосен, на сизые грозовые облака, плывшие с запада, потом ответил неторопливо:

— Случится, наверное. Сердце что-то запрыгало.

— Сердце пройдет, — сказала Ольга. — Полежите немножко и пройдет. Не надо вам было подниматься.

Чем-то капитан был удручен, и я дал Ольге знать, что лучше сейчас его не тревожить. Может быть, и вправду не надо было ему уходить. Сморозил кто-нибудь глупость, а он страдает.

Борис закрыл глаза, и мы с Ольгой потихоньку вышли.

— Неужели сболтнул кто? — испуганно прошептала Ольга.

— Не думаю. Находился, наверное, умаялся без привычки. Поспит часик-другой — и порядок будет.

— Да? Ты так полагаешь?

— На себе испытал, — ответил я.

Под кудрявой березой напротив крыльца соорудили недавно скамейку, мы, не сговариваясь, подошли к ней и сели.

— Ты, между прочим, лишку ходишь, — упрекнула меня Ольга. Она, пожалуй, была права, возразить я не мог, а признаваться не хотелось.

— Молчишь? — Она скосила на меня прищуренные глаза, и я заметил в них веселые блестки.

— Молчу.

— А я на твоем месте не молчала бы. — Блестки стали явственнее, озорнее.

— Это отчего же?

— Сколько тебе лет?

— Двадцать три скоро. Старик.

— Ну какой же ты старик? — Она резко повернулась и глянула на меня счастливыми, сияющими глазами.

Из дверей вышел начальник госпиталя, кивнул нам и пошагал в контору. Проводив его взглядом, Ольга пододвинулась ко мне, спросила таинственно:

— Хочешь, я тебе что-то расскажу?

— Хочу, — ответил я.

И она рассказала.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Валентина Александровна не поладила с начальником с первых дней. Кадровый военврач, с юности привыкший к дисциплине, Андриан Иннокентьевич Сошкин рьяно старался распространить воинский устав на всех, кто работал в госпитале, независимо от того, военнослужащие они или вольнонаемные. Валентина Александровна понимала необходимость дисциплины, но не хотела и без смеха не могла в шелковом летнем платье или в белом врачебном халате выстаивать перед ним по стойке «смирно». Никак не могла привыкнуть она и к тому, чтобы называть его по воинскому званию, тем более, что оно было длинное — военврач третьего ранга. Ей было гораздо легче называть Сошкина по имени и отчеству, и она упорно называла его так, хотя всякий раз он морщился и кривился.

Однажды Андриан Иннокентьевич не вытерпел и спросил, почему она так упрямо не желает выполнять его требования. Валентина Александровна ответила чистосердечно, что, едва она опускает руки по швам и выпячивает грудь, ее разбирает неудержимый смех, и она уже не только ничего путного не может сказать, но и слушать-то как следует не в состоянии, потому что все ее усилия направлены на то, чтоб удержаться от смеха. Она просто-напросто глупеет в этой позе. Со временем, может быть, привыкнет, а пока… Ей гораздо легче преодолеть второе препятствие. Она, конечно, может называть его «товарищ военврач третьего ранга». Может без особого труда и без смеха. Но ей этого не хотелось бы. Во-первых, чин его длиннее имени и отчества. Во-вторых, очень уж ей не нравится эта странная добавка — «третьего ранга». Не хватало еще, чтоб именовали военврачом третьего сорта. В-третьих, слишком много в армии военврачей и третьего ранга, и второго, и первого, Андриан же Иннокентьевич, возможно, всего-навсего один. Один на всю армию. А потом, и проще это, и уважительнее. Не к рангу обращаешься, а к человеку.

Против обыкновения, Андриан Иннокентьевич выслушал ее терпеливо, ни разу не поморщился. В конце беседы, тоже против обыкновения, отметил, что Валентина Александровна высказала весьма любопытные мысли и что над ними надо как следует подумать.

У Валентины Александровны отлегло от сердца. Хоть эти мелочи, думала она, не будут теперь мешать. А то ведь просто смешно было. Как он до сих пор не понимал?

Не ахти какая уж радость была у нее, да и та оказалась преждевременной. Андриан Иннокентьевич, поразмыслив несколько дней над этим разговором, решил, что молодая девушка-врач не зря, совсем, наверное, не зря подчеркивала не формальное, не казенное, а чисто человеческое свое отношение к нему. А он, старый глупец, вздумал еще отчитывать ее за это, вместо того чтоб сразу же согласиться с ней и даже поощрить. Оглядев себя со всех сторон в зеркале, он пришел к заключению, что вполне еще может привлечь внимание молодых женщин, особенно здесь, в глуши, где мужчин подходящих днем с огнем не сыщешь — все поголовно ушли на фронт.

Незаметно для посторонних он начал оказывать Валентине Александровне знаки внимания: то платье похвалит, то прическу, то улыбнется совсем не по-начальнически. И за собой стал следить старательно, за своей внешностью. Брюки и гимнастерка всегда теперь были отутюжены, сапоги начищены, подворотничок свежий.

От глаз Валентины Александровны все это, конечно, не ускользнуло. Это и забавляло ее, и не на шутку расстраивало. Как отвергнуть его ухаживания, чтоб и свое достоинство сохранить, и его не обидеть, не восстановить против себя? Он начальник, и от того, как установятся их отношения, многое будет зависеть в ее работе. Больше всего она боялась за своих больных, за то, как бы они не пострадали от ее объяснения с начальником. А что объяснение должно было вот-вот последовать, она ничуть не сомневалась. Она уже и ответ обдумала, а вернее сказать — придумала.

Пополудни в субботу после обхода и перевязок ее пригласили в кабинет к начальнику. Андриан Иннокентьевич вышел из-за стола и, чего никогда с ним не бывало, пододвинул ей стул и пригласил сесть. От него попахивало спиртом и тройным одеколоном. «Сейчас начнется», — подумала она и, к радости своей, отметила, что разговор предстоящий нисколько ее не пугает. Неделей раньше, может быть, и испугал бы, а сейчас, наверное, уже притерпелось.

Не спросив о делах, о прошедшем нелегком дне, он пригласил ее совершить вместе с ним лесную прогулку к Каме, где можно отдохнуть от суетных дел, которых, как известно, никогда не переделаешь.

Она спокойно встала, подошла к нему, положила на плечо руку. Он явно этого не ожидал, чуть-чуть поначалу даже оторопел, потом же, истолковав ее жест по-своему, как-то нечисто заулыбался. Это заставило Валентину Александровну поторопиться с ответом.

— Я признательна вам за приглашение, Андриан Иннокентьевич, польщена им, но принять его не могу. Дело в том… понимаете, у меня есть жених, которого я люблю. Он сейчас на фронте, и обманывать его… это выше моих сил. Не обижайтесь на меня, Андриан Иннокентьевич, ладно?

Он повернул голову и сел прямо, как сидел до этого. Ни с того ни с сего застучал по столу пальцами. Валентина Александровна прошла к своему стулу и раздумывала, сесть или же постоять. Решила не садиться.

— Это совсем другое дело, — ответил Андриан Иннокентьевич, не глядя на нее. — Так надо было сразу и сказать. И разговор короткий.

— Спасибо, Андриан Иннокентьевич.

— Не за что, Валентина Александровна. Это уж вы меня извините.

С тех пор речь у них об этом не заходила, но отпечаток взаимной неловкости и в то же время некоей доверительности остался. Словом, все шло хорошо до тех пор, пока по госпиталю не поползли слухи, что раненый капитан Крутоверов влюбился в Валентину Александровну, а она — в него. Слухи не злые, но и не очень добрые. Капитан о них ничего не знал, а Валентина Александровна знала, слышала-переслышала и старалась сделать все для того, чтоб эти слухи не дошли ни до капитана, ни до Андриана Иннокентьевича. Ей это было важно особенно потому, что предстоял решающий разговор с начальником. Разговор и о Жоре Наседкине, и о самом капитане.

Она обдумала десятки вариантов, и любой из них мог быть разрушен этими злополучными слухами. Заикнись Андриан Иннокентьевич о них хоть одним словом, она должна будет честно признаться в своих чувствах к капитану Крутоверову. Скрывать это от начальника она не могла и не хотела, она выжидала лишь подходящий случай. Сейчас, перед серьезнейшим решением, время для такого признания было самое неподходящее. Она не знала, что делать с тем женихом, которого выдумала, чтоб отделаться от притязаний военврача Сошкина. Если зайдет об этом разговор, придется сказать всю правду, и неизвестно, совсем неизвестно, как еще военврач Сошкин к этому отнесется. Он вправе оскорбиться, и важнейшие ее просьбы и предложения могут быть восприняты им в этот момент не так, как надо. Может быть, даже наоборот.

Но и ждать она больше не могла: Жоре Наседкину требовалась операция. На пути к начальнику госпиталя решила: «Если понадобится, возьму еще один грех на душу — скажу, что жених мой погиб на фронте». Она так обрадовалась этой придумке, что у самой двери в кабинет Андриана Иннокентьевича приостановилась, чтоб погасить непрошеную улыбку. Перед начальником она предстала озабоченной, какой и была на самом деле. Не успев еще дойти до его стола, нервно заговорила:

— Андриан Иннокентьевич, я все-таки осмеливаюсь еще раз просить, чтоб для Наседкина непременно пригласили хирурга. Сами мы не справимся, а везти его в город по нашим ухабам и колдобинам — это и грех великий, и… все равно мы ничего не выгадаем. Они же так распишут его состояние, прежде чем принять к себе, что ответственность все равно падет на нас. Очень прошу вас, Андриан Иннокентьевич. Двадцать лет парню… И жизни-то еще не видел.

Начальник и сам думал о Наседкине. Выслушав Валентину Александровну, он тяжко вздохнул, медленно поднялся со стула и хмуро, устало зашагал по комнате. Валентина Александровна не знала, что делать, и лишь поворачивала вслед за ним голову в надежде, что он взглянет на нее. А он ходил, скрестив на груди руки, и сосредоточенно смотрел себе под ноги. То и дело поскрипывали под его тяжестью рассохшиеся половицы, и ей казалось, что он внимательно вслушивается в этот скрип. Широкая половица возле окна скрипела особенно противно — как сверчок за печкой, — а Андриан Иннокентьевич будто нарочно наваливался на нее всем телом. Помимо ее воли, Валентине Александровне и в этих его тяжелых шагах стал видеться какой-то особый смысл. Как ни странно, именно в эти минуты она и уверовала в Андриана Иннокентьевича, почувствовала, что он сделает все возможное.

А он, Андриан Иннокентьевич, мучительно вспоминал сейчас имя, отчество или фамилию одного старого врача-хирурга, который по нездоровью и по возрасту уже не работал, но жил будто бы по-прежнему возле аптеки в соседнем городке, куда предлагала обратиться с просьбой Валентина Александровна. Престиж госпиталя дело серьезное, думал он, но жизнь человека дороже. Тем более юноши, коему жить да жить.

Так ничего и не вспомнив, он остановился около Валентины Александровны. Осмотрел ее с ног до головы, попросил снять, если можно, халат, чем ввел ее в краску, и снова обратил на нее пристальный взор.

— Берите машину и немедленно поезжайте в город, — сказал он. — Без халата, в этом вот платье. Зайдите в больницу или в амбулаторию и спросите, как зовут седовласого старика хирурга с такой же седой бородкой клинышком. Он живет где-то возле аптеки. Спросите, узнайте адрес и — к нему. Он года два уже не врачует, но изредка, когда попросят… Говорят, не хирург, а виртуоз. Природный талант. В столицах, говорят, редко такого встретишь. Если кто и сможет его уговорить, так это вы. Это я вам точно говорю. Меня вот и в халате уговорила.

— Ну, Андриан Иннокентьевич, спасибо вам большущее. — Последние слова начальника хоть и смутили слегка Валентину Александровну, но и лестны были ей, приятны. — Не знаю уж как и благодарить вас. В таком случае, я сейчас же распоряжусь, чтоб готовили к операции, а сама пулей в город…

— Подождите, — остановил ее Андриан Иннокентьевич. — О подготовке к операции могу распорядиться и я. А вы… Вам не кажется, что подоспела пора ампутировать голень капитану Крутоверову? — Он остановил на ней прямой пытливый взгляд, остановил ровно настолько, чтоб понять все и оценить, и, чтоб не конфузить ее, тотчас же опустил глаза.

— Подоспела, — ответила она. — Я и об этом с вами хотела поговорить.

— Дело, конечно, не сложное, — продолжал Андриан Иннокентьевич, — но вы, сколько я понимаю в медицине, наверное, не возьметесь сделать эту операцию? — Он вновь поднял на нее добрые, с хитроватым прищуром глаза. — Или, может быть, я ошибаюсь?

— Нет, не ошибаетесь, — ответила она. — Я как раз и хотела просить вас, чтоб вы освободили меня от этой миссии. Я не хотела бы даже присутствовать на этой операции, хотя, как лечащий врач…

— Ясно. Все ясно, Валентина Александровна. — Он вновь заходил по комнате, и вновь послышался скрип половиц. Валентине Александровне этот скрип уже не казался противным. Она была даже рада ему, верила, что он поможет Андрину Иннокентьевичу найти выход и с Борисом Крутоверовым. Поворачивая голову вслед за начальником, она с сожалением и со стыдом думала, как же заблуждалась в нем, и корила себя, корила беспощадно.

Андриан Иннокентьевич прошел к своему столу и сел. Постучал по нему пальцами.

— Если выйдет осечка со стариком, — сказал он, подняв голову, — то привезите Александра Павловича Долинина. Операций у него нынче нет, я уже справлялся. Он моложе, выдержит и Наседкина, и Крутоверова. Лучше всего, конечно, если привезете обоих. Тогда Александр Павлович по старой памяти поассистировал бы старику, они, говорят, хорошо сработались и уже давненько дружат. Только б не обидеть Александра Павловича… Подумает, что не надеемся, если старика зовем. Это уж ваша забота. Ясно?

— Ясно, Андриан Иннокентьевич.

— Тогда идите и запрягайте машину, а я тем временем бумагу к ним сочиню. Без бумаги весь ваш разговор может разговором и остаться.

— Бегу, Андриан Иннокентьевич, спасибо, — она побежала, но около двери спохватилась, вернулась обратно и чмокнула его в щеку.

— А это уж совсем ни к чему, — проворчал он вдогонку и потянулся за пером.

Всю дорогу до города, пыльную и тряскую, Валентина Александровна думала о своем начальнике, который, как оказалось, все видел, все понимал и нисколько не меньше, чем она, если не больше, переживал за раненых.

Молодой водитель проклинал лесную дорогу, а в редкие минуты, когда ее можно было все-таки терпеть, пытался, как мог, развлечь красивую докторшу, но ей было не до шуток и не до развлечений. Мысли ее по-прежнему были заняты Андрианом Иннокентьевичем и своими поспешными опрометчивыми суждениями о нем. Она так себя забичевала, что внушила себе твердое убеждение: в людях она пока ничего, к сожалению, не понимает. Надо, видно, и вправду с ними пуд соли съесть, прежде чем судить о них и уж тем более — осуждать их.

В городе Валентину Александровну ждала неудача. В больнице ей любезно сказали, как зовут старого хирурга, сообщили его адрес, но идти туда сейчас не советовали: Нил Афанасьевич Смолин и супруга его Аксинья Михайловна находились в больнице. Нил Афанасьевич, радетель их и любимец, прооперировавший за долгие годы чуть ли не всех жителей города, сам лежал на операционном столе. Не заладилось у него что-то с желчным пузырем, да еще как не заладилось-то — чуть богу душу не отдал, — а он терпел да помалкивал. Верной быть бы беде, когда бы не Аксинья Михайловна. Заметила она за ним неладное и за Александром Павловичем побежала. Тот мигом примчался, высмотрел все, выслушал и давай ругать учителя-то своего на чем свет стоит. И так его пушил, и эдак, аж кулаком по столу стучал. Но все это после того, как за подводой, за кучером больничным послал. Нил-то Афанасьевич слушал его, слушал, да как засмеется, хоть и боль у него была страшенная.

«Неужели, — спрашивает, — я тебя только ругаться и научил?»

«А это уж операция покажет, — отвечал Александр Павлович. — А ты, старый, лежи, молчи и будь добр, слушайся своего ученика. Сейчас я над тобой командир и начальник».

«Что правда, то правда. — Нил Афанасьевич вздохнул и в усы свои белые опять усмехнулся. — По этой твоей реплике если судить, то мно-огому я тебя научил».

«Помолчи, Нил Афанасьевич. Сейчас тебе любое напряжение не благо, а помеха. Сам лучше меня знаешь».

«А вот и неправда твоя, командир-батюшка. Потешаться над собой да над тобой — это для меня вовсе не напряжение. Это, если хочешь знать, самое настоящее отдохновение, а может, и услада. Неужто до сей поры не догадывался?»

«Догадывался, Афанасич, догадывался. Только сейчас, пожалуйста, помолчи».

«Ладно уж. Буду молчать, если велишь».

И вправду потом молчал. И дома ни слова больше не сказал, и всю дорогу молчал. У самой больницы не выдержал. Поманил к себе пальцем Александра-то Павловича и тихо, на ухо молвил ему: «Ты, Сашунь, ежели что, не церемонься с ним, с пузырем-то. Чик его — и в ведерко. Как-нибудь и без желчи обойдемся на старости лет».

«Видно будет, Нил Афанасьевич».

Разговор этот Аксинья Михайловна передала больничным служащим, давним своим приятельницам, а они рассказали Валентине Александровне. Может быть, он уже и по городу гуляет, рассказ этот, — операция шла третий час. Как она шла, никто не знал.

Валентине Александровне полюбились и Нил Афанасьевич Смолин, и Александр Павлович Долинин, хотя она ни разу их не видела, и добрые, приветливые сестры, и нянечки. Ей было хорошо в этой больнице. Она слегка расслабилась и отдыхала здесь. Кроличьим хвостиком мелькнула в голове мысль: а не перебраться ли сюда? Уютнее здесь, тише, покойнее. Ей показалось, что на минуту она даже задремала, сидя в старинном глубоком кресле. А едва очнувшись, представила своих раненых, которых должна, обязана избавить от мучений и, как говорят, поставить на ноги, и покой ее кончился.

Она услышала мелодичный бой часов, донесшийся откуда-то из коридора, сверила по ним свои часики, подаренные покойным отцом, и отметила про себя, что операция идет уже почти четыре часа. И сразу же подумала, что там, в своем госпитале, ее ждут, нервничают, надеются и не знают, что делать и что думать. Надо бы сообщить им, как-то предупредить. Она высказала свою тревогу старшей сестре, высокой молодящейся женщине. Та, не затрудняя себя раздумьями, взяла Валентину Александровну под руку и провела в кабинет главного врача, к телефону.

«Позвоните своему военврачу и скажите, что Александр Павлович Долинин вряд ли сегодня сможет приехать. Сами знаете почему. А завтра у него три операции: две в госпитале, одна здесь. Так что к вам он сможет выбраться, наверное, только послезавтра. Передайте ему привет от Анны Дмитриевны».

Бойкая Анна Дмитриевна вышла, прикрыла за собой дверь, Валентина Александровна осталась одна. Дозвонившись с трудом до Андриана Иннокентьевича, она почему-то разговор свой начала с привета от Анны Дмитриевны.

«Вы дело, дело говорите, — недовольно сказал начальник. — Когда будут хирурги? Что случилось?»

Валентина Александровна все ему объяснила и спросила, что ей делать.

«Дождитесь конца операции и договоритесь лично обо всем с Александром Павловичем. Лично и точно. На Нила Афанасьевича рассчитывать теперь нечего. Хоть жив бы остался».

С Долининым, закончившим операцию на пятом часу, разговор был короткий. Александр Павлович, опасаясь за жизнь Нила Афанасьевича, решил остаться здесь, в больнице. И ночевать будет здесь. Как и предполагала Анна Дмитриевна, операции Жоре Наседкину и капитану Крутоверову наметили на послезавтра.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Это было вчера, а сегодня Ольга Костина каким-то образом узнала все и все мне под строгим секретом рассказала. Очень просила никому не говорить, даже Крутоверову, и я дал ей твердое обещание. Зато как и от кого она все это выведала, Ольга говорить не хотела и умоляла меня не спрашивать, потому что тайна была не ее.

— Когда же она успела тебе рассказать-то? — спросил я.

— Кто?

— Как кто? Валентина Александровна!

Ольга подняла на меня испуганные и удивленные глаза, и я невольно рассмеялся и поспешил заверить ее, что никакой тайны она не выдала, просто я сам догадался. Я видел Валентину Александровну вчера вечером, когда она только что вернулась из города. Она шла в палату к Жоре Наседкину и выглядела обеспокоенно и утомленно.

— Кто же еще, кроме нее, мог рассказать тебе про вчерашние городские новости? Не Нил же Афанасьевич прискакал, чтоб бедой своей поделиться. И не Долинин Александр Павлович, он только завтра приедет.

— Это просто никуда не годится, — сокрушалась Ольга. — Я еще сказать не успею, а ты уже все знаешь. Так мне и доверить-то ничего нельзя.

— Наоборот, это очень хорошо, — уверял я ее. — У меня друг один был на финской войне, он тоже, вроде тебя, горевал, что у него все мысли на виду. А мысли у него были чистые, хорошие. Чего же их скрывать-то? На мое разуменье, это самое большое счастье, когда тебе нечего перед людьми утаивать, нечего стыдиться.

Ольга вроде бы и согласилась со мной, но огорчение ее долго не проходило.

— Хватит тебе хмуриться-то, — сказал я, — а то морщины раньше срока прорежутся.

— Если много смеяться, морщины тоже нагрянут. Бабушка не раз говорила мне об этом.

— Тебе еще далеко до морщин. Ты юная совсем.

— Не такая уж и юная. Я иной раз знаешь какой взрослой себя чувствую… Сама удивляюсь. Будто мне тридцать лет.

— А тридцать — разве много?

— Три-идцать?! — удивилась она. — Тридцать — это уже мама.

— Мамой и в твои годы можно стать. Моей матери семнадцати не было, когда я на свет божий появился.

— Пра-авда?

Я засмеялся и сказал, что Борису Крутоверову скоро тридцать.

— Мужчины — это другое дело…

Мне было хорошо с Ольгой. Она и впрямь была то наивной девочкой, то умудренной женщиной, постигшей такие вещи, которые мне и во сне не снились.

— А когда же все-таки Валентина Александровна успела рассказать тебе? — спросил я, не унимаясь. — Она же только вечером вернулась.

— Все-то ты знать хочешь, будто Варвара любопытная… Возьму вот да не скажу.

— Ну и не говори. Подумаешь…

Но Ольге уже трудно было утерпеть, ей и самой хотелось выговориться.

— Вчера же и рассказала, вечером. Мы же с ней как подруги, она и живет у нас с бабушкой.

Вспомнив о бабушке, Ольга заторопилась домой и попросила меня проводить ее до ворот.

— Может быть, до самого дома?

— Нет, нет. Это запрещено. И ноге твоей лишняя нагрузка ни к чему. Потом, потом. А ногой завтра займемся всерьез.

— Мне уже лучше, — сказал я.

— Не притворяйся.

— Я серьезно тебе говорю.

— Да ну тебя… Знаешь, о чем я подумала?

— О чем?

— Ой, стыдно даже говорить… — Она закрыла лицо руками. — Я хочу, чтоб ты в своей морской форме меня проводил.

— Могу и в форме, хоть сейчас. Мне ее уже выдавали, когда в клубе надо было выступать.

— В белой руба-ашке с синим воротником, в бескозы-ырке с ленточками. Девчонки от зависти лопнут. — Ольга засмеялась и сразу же осеклась. — Но не сейча-ас, а когда нога будет гнуться, как лозинка, — съязвила она.

— Должен огорчить тебя, — сказал я. — Бескозырку и форменку с синим воротником я носил, когда был курсантом. А сейчас у меня обыкновенный китель и обыкновенная форменная фуражка с крабом и с козырком.

— Да-а? — изумилась она. — А на моряка-то ты хоть будешь похож?

— Наверное, буду. Китель-то все-таки синий, а брюки черные…

— Ты мне завтра покажи свой китель, ладно? И фуражку покажи.

У госпитальных ворот она помахала мне рукой и побежала. Я стоял и долго смотрел ей вслед.

Когда вернулся в палату, Борис лежал на койке и, как это бывало с ним раньше, недвижно смотрел в окно. Я не мог сказать, заметил ли он мой приход — думаю, все-таки заметил, — но я знал точно: это была не лучшая его позиция, и хорошего она ничего не предвещала.

Я почувствовал усталость и тоже прилег. Сами собой закрылись глаза, и мне вдруг представились старые русские врачи Нил Афанасьевич Смолин и Александр Павлович Долинин. Они могли подтрунивать над собой и друг над другом, могли под горячую руку ругнуться — вроде бы и грубовато, а на самом деле по-доброму, от души, — могли перекинуться в картишки, но в любую непогоду, в любой час дня и ночи, в любую даль они идут или едут, бегут или от собственного бессилья еле тащатся к хворому человеку, кто бы он ни был, чтоб вывести у него эту хворь и чтоб вновь сделать его похожим на человека. Не воины мы будем, достойные отцов своих и дедов, а людишки ничтожные, если не сможем уберечь таких людей, как Нил Афанасьевич и Александр Павлович. Я в глаза не видел Нила Афанасьевича да и слышал-то о нем из третьих уст, а уже полон был к нему устойчивого, прочного доверия. Дай бог ему выжить, поздороветь, чтоб смог он хоть недолго, но послужить еще своим горожанам. Он ведь, поди, такую только жизнь и полагает за жизнь.

Нила Афанасьевича я представил без труда — у него были седые волосы и седая бородка клином, — а вот Александр Павлович виделся мне смутно, может быть, даже не таким, каким был на самом деле. Он казался мне сухопарым, педантичным, в пенсне. Мог, подражая своему учителю, и ругнуться, и анекдот рассказать, но ни то, ни другое у него не получалось. Всю жизнь — на вторых ролях. В молодости это не чувствуется, даже хорошо, удобно — ответственности меньше, а когда зрелость приходит, наверное, тяжко. Впрочем, гадать осталось недолго, завтра увидим.

— Ты к Георгию не заходил? — спросил капитан. — Говорят, завтра операцию ему будут делать. Это правда? Ты у нас все знаешь, тебе бы в разведке служить.

Я лежал с закрытыми глазами, но ясно представлял, как он скосил на меня тяжелый свой взгляд. Можно было бы отплатить ему тоже шпилькой, но завтра и ему предстояла операция, и я решил отложить ответные стрелы до следующего случая.

— Правда, — сказал я. — Говорят, вчера еще должна была быть, да с хирургом что-то случилось.

— То-то вчера сплошная беготня была. Ко мне, к примеру, и сестры наведывались, и начальник госпиталя заходил. Ты в это время где-то разведданные добывал.

— Я смог добыть их только сейчас. А что тебе начальство говорило, ежели не секрет?

— Разное говорили… — нехотя ответил капитан. — Говорили, к примеру, что и мне пора бы как следует ампутацию сделать, чтоб скорее срослось все и можно было протез заказать.

— А что ты ответил?

— Сказал, что должен посоветоваться с лечащим врачом. А врач лечащий отчего-то старательно меня избегает. Я нынче пять раз слышал в коридоре ее шаги… Приближались и удалялись. Ни разу к нам не зашла. Разведданных на этот счет никаких нет?

Я догадывался, отчего Валентина Александровна обходила стороной нашу палату, но говорить не стал. Они могли быть неточны, мои догадки, а кроме того, она должна сказать ему обо всем сама, только сама.

— Пойдем сходим к Георгию, — промолвил он. — Хочу посмотреть на него перед операцией. Дело не шуточное.

— Сходим, — ответил я. — Давай только повременим чуть-чуть, ногу я натрудил. Ноет. Пусть малость отдохнет.

Нога у меня и вправду ныла, но на второй-то этаж я, конечно, мог подняться и ничего со мной не случилось бы. У Жоры Наседкина, я знал, сидела сейчас Валентина Александровна. Капитан если и не ведал этого, то, наверное, чувствовал. Может быть, потому и позвал меня. Но хотела ли сейчас встречи с ним Валентина Александровна? Если б хотела, сама зашла бы. Есть, стало быть, у нее причина избегать его.

— Пойду один, — сказал он и тяжело сел на койку.

— Одного я тебя не пущу. — Я тоже поднялся. Знал, что отговорить его сейчас невозможно. Пусть будет что будет.

Собрались, потихоньку пошли. Я нарочно медлил, надеясь, что Валентина Александровна уйдет от Наседкина, а капитан торопил, подгонял меня.

На второй этаж поднялись мы с трудом. Борису такие подъемы были пока и в новинку и не под силу, хотя от ступеньки к ступеньке дела шли лучше, равновесие постепенно обретало привычное состояние. Под конец он расхрабрился, решил обойтись без моей помощи и едва не загремел вниз. Как только ступили мы на второй этаж, торопиться капитан перестал. Медленно, спокойно подошли к палате Жоры Наседкина, открыли дверь и Валентину Александровну там не обнаружили.

Увидев нас, Жора заворочался на своей широкой койке, но капитан жестом руки остановил его. Мы присели.

— Спасибо вам, что навестить решили, — сказал Жора, почему-то пряча глаза. — Товарищ лейтенант бывал у меня, а вы, товарищ капитан, первый раз. Я к тому, что вам очень это тяжело.

Он говорил и вроде бы смотрел на нас — то на Бориса, то на меня, а взгляда его я никак уловить не мог.

— А от меня только что Валентина Александровна ушла. Долго сидела, успокаивала. Хирург, говорит, опытный, самый лучший в городе. А меня что успокаивать-то? Я и так не боюсь. Чему быть — того не миновать. — Губы его дрогнули.

— Опять ты за старое, Георгий, — мягко сказал капитан. — Поплакать иногда, может быть, и не мешает, чтобы тяжесть лишнюю снять с души. Иной раз даже на пользу идет. Но тебе-то, тебе-то сейчас другое нужно… Совсем другое, пойми ты! Вера тебе нужна, вера! В жизнь! В любовь! В победу!

Капитан говорил вроде бы тихо, а получалось у него твердо, и слова его действовали. Я чувствовал это по себе. Так и просачивались независимо от твоей воли куда-то вглубь, так и оседали там. Я видел: эта его твердость нужна была и Жоре Наседкину, и не меньше она нужна сейчас самому Борису. Может, оттого и звучали его слова так весомо.

Как встряхнуть этого парня, как вернуть ему интерес к жизни, чтоб не помехой он был хирургу, а доброй подмогой?

— Ты девушку любил когда-нибудь? — тихо спросил Борис. — Может быть, в школе, может быть, там, на фронте. Нравилась тебе хоть одна?

Жора долго молчал. Он то хмурился, то на лице его появлялась вдруг загадочно-скорбная ухмылка, будто он знал что-то важное и раздумывал только о том, сказать нам об этом или промолчать. Это вызвало у меня любопытство, и когда он остановил на мне прищуренные глаза, я решительно подтолкнул его к разговору. Он горько мне улыбнулся и перевел взгляд на Крутоверова.

— А отчего это вы, товарищ капитан, все в прошлом времени спрашиваете? Любил ли я? Нравился ли мне кто? А может, мне и сейчас нравится. Может, и сейчас я влюблен…

Не обратив внимания на лихорадочный взгляд Наседкина, капитан выпалил довольно и обрадованно:

— Вот и скажи, чудак-человек! Это же великое чувство — любовь! Любовь побеждает смерть! Знаешь, кто это сказал? То-то и оно. Возьми себя в руки. Немедленно возьми себя в руки! Во имя этой девушки. Во имя любви. Слышишь? Ты просто не имеешь права оставлять ее одну. Это трусость. Это все равно, что в плен сдаться. Добровольно. Она не простит тебе эту трусость. И никто не простит, слышишь? Говори, говори сейчас же!

Горькая усмешка скользнула по лицу Жоры.

— А что говорить-то, товарищ капитан?

— Как это что? Про девушку говори, про любовь свою говори!

— Про девушку, про любовь… — медленно повторил Жора. — А зачем это вам? Вот вам, товарищ капитан, лично вам зачем это?

На минуту капитан оторопел и растерянно смотрел то на меня, то на Жору.

— Как это зачем? Я хочу помочь тебе. Хочу, чтоб ты выжил. Чтоб жизнью загорелся. Это поможет и хирургу. Вот и лейтенант вместе со мной за тем же пришел. — Он кивнул в мою сторону, вслед за ним Жора тоже повернул ко мне голову.

— И вы хотите, товарищ лейтенант, чтобы я про любовь свою рассказал? — спросил он просто, ровным спокойным голосом.

— Хочу, — ответил я.

— И вы уверены, что это поможет мне? И даже хирургу?

— Может статься и так, — ответил я, сжав зубы. Кое-что я уже стал понимать.

— Хорошо, — кротко ответил Жора, поудобнее устраиваясь на кровати. — Может, и вправду кому-нибудь поможет.

Он наконец нашел себе подходящее положение и начал свою исповедь медленно, но свободно и твердо.

— Любовь моя и далеко от меня, и совсем близко. Она светла и прозрачна, умна и красива. Доброта ее и сердечность не знают пределов. Ее волосы, хоть и видел я их лишь однажды, ослепляют, словно солнце. Глаза ее чисты и бездонны, как озера Светлояр на моей родине. Имя ее звучит как симфония. Она мой бог, идеал мой, и умереть за нее мне совсем не страшно.

Оба мы, и капитан и я, были изумлены. И высокими словами, так просто и естественно слетевшими с уст Жоры, и той, кто вызвала, породила их, облекла в такие одежды и кто, может быть, не меньше хирурга обладал сейчас властью над этим солдатом.

А он, Жора Наседкин, смолк и смотрел на нас скорбно, почти безучастно.

— Послушай, Жора, — сказал я, взяв его за руку, — а ей, ей говорил ты эти слова? Или не осмелился?

— Говорил.

— Давно?

— Только что.

— И что она ответила?

— Сказала, что я должен жить. Обязательно должен жить. Жить и бороться…

— Тогда какого же черта ты распустил нюни?! — рявкнул на него капитан, да так громко, что Жора вздрогнул.

— Она вас любит, товарищ капитан, — ответил он упавшим голосом.

— Откуда ты знаешь? Она говорила тебе?

— Нет. Но все говорят, и сам я вижу.

— Ни черта ты не видишь из своей палаты, а говорить могут всякое. Дело не в этом. Тебе просто легче так. — Капитан наклонился к нему. — Трусишь?

— Без толку, товарищ капитан.

— А ты пробовал? Ты попробуй сперва.

Капитан кричал не от досады и не от возмущения. Он потерял выдержку от смятения. От полного смятения. Мне казалось, он еще не понял, не осознал как следует всего, что здесь произошло.

— Некогда уж и пробовать, товарищ капитан. Завтра операция.

Капитан резко встал, стукнув костылями, и, не сказав больше ни слова, пошел к двери. Я тоже встал. Не знал я еще его намерений, но отпустить одного не мог. Пообещав Жоре, что скоро к нему зайду, я пошел следом за Борисом. Хоть и на костылях, а по ровному полу он шагал быстро, я за ним не успевал. Дойдя до лестницы, он остановился и подождал меня.

— Где она может сейчас быть? — спросил он.

— Провожу тебя в палату и разыщу, — ответил я. — Пошли, не задерживай меня. Скоро уже вечер.

Спускаться с лестницы на костылях было не легче, чем подниматься, но Крутоверов терпел. В палате он сразу же повалился на койку.

— Отдохни и ты, — предложил он.

Отдыхать я не стал, нельзя было упустить Валентину Александровну. Выйдя во двор, я присел на лавочку под косматой березой. Над лесом, над самыми верхушками деревьев висело багряное солнце. Скоро оно окунется в зеленую листву с желтыми пятнышками, и через час-полтора на нас опустится темень и прохлада.

Едва я успокоился, как мне с непреложной очевидностью стало ясно: ждать Валентину Александровну незачем, идти к ней — тем более.

И все-таки я пошел. Я знал, где она бывала, когда хотела уединиться, и прямым ходом двинулся к старшей сестре. Дверь была заперта, я трижды тихонько стукнул, и мне открыли.

— Вы-ы? — удивленно спросила Валентина Александровна. — Впрочем, этого можно было ожидать. Садитесь, Федор Васильич. Что скажете?

Я присел и молча на нее уставился. Она была в халате, без шапочки, светлые волосы взъерошены, лицо чуть припухло. «Наверное, плакала, — подумал я. — Женщины на это горазды».

Молчала и она. Все правильно. Что она могла сказать мне? Оперевшись на палку, я стал подниматься, но она в тот же миг подбежала и усадила меня на место.

— Извините, Федор Васильич. Я… просто, я сейчас не в своей тарелке. Это пройдет. Посидите.

Она подошла к стеклянному шкафу, потерла виски, лоб, причесалась и повернулась ко мне улыбающаяся. Передо мной была прежняя Валентина Александровна, спокойная, приветливая, всегда готовая прийти на помощь.

— Я надеюсь, вы не откажете мне в компании, когда я буду говорить с Крутоверовым?

— Нет, Валентина Александровна. Вы поговорите с ним без меня. Он, думаю, хочет видеть вас одну.

Она села, облокотилась на стол, задумалась.

— И к Жоре Наседкину вам лучше сходить одной.

— Я недавно была у него, — сказала она.

— Но после вас были мы, Крутоверов и я, и Жора признался нам… Он такие о вас святые слова говорил… У меня, знаете ли, дыхание перехватило… Если сейчас кто-либо может склонить его к жизни, то только вы. Только вы, Валентина Александровна. Попробуйте.

— Бог ты мой! — воскликнула она и закрыла лицо руками. Она долго сидела так, облокотившись на стол и заслонив лицо. Мне было больно смотреть на нее. Я поднял голову, и взгляд мой невольно остановился на двух сросшихся елях, под которыми мы совсем недавно сидели на скамейке — она, Борис и я — и говорили о нем, о Жоре Наседкине.

— А если я обманулась? — Она отняла от лица руки и подалась ко мне. — Если я за любовь приняла… Вы понимаете? Когда этот синеглазый юноша начал говорить мне о своем чувстве, я жила им, все во мне замирало… Потом он читал Блока… В эти минуты я забыла даже, что есть на свете капитан Крутоверов. Понимаете? Я ведь ничего еще не знаю, я ни разу не любила. Вдруг это ошибка? Ведь это ж на всю жизнь…

Теперь оторопь взяла меня. Я видел, как рождалось чувство Валентины Александровны и Бориса, оно казалось мне большим, единственным, и вдруг… И ничем я не мог помочь ей, я тоже ничего не знал. Мне подумалось, даже Ольга помогла бы ей сейчас больше, чем я.

— Если хотите, я пойду с вами и к тому и к другому.

Она с минуту поколебалась, тряхнула слегка головой и сказала, что должна справиться сама. Еще раз причесалась, глянула на себя в стеклянный шкаф и надела белую шапочку.

— Перед тем как войти к Жоре, снимите ее, пожалуйста. — Я кивнул на шапочку.

Она остановила на мне пристальный взгляд и попросила подождать ее здесь.

— Может быть, на улице?

— Пожалуйста, здесь, если можно. — Она грустно улыбнулась. — Здесь мои слезы и тайны.

Я остался ждать. Оглядел комнату, глаз ни на чем не задержался, и я подвинул стул к окну. Внимание мое вновь привлекли две сросшиеся высоченные ели. Им было лет по сто, не меньше, и воедино срослись они, судя по стволу, давно, назад тому эдак лет семьдесят. Немалый срок живут они одним деревом. Может, оттого и живут так долго, что срослись удачно, подошли друг другу? Дед мой покойный говорил как-то соседу — давно это было, я еще только в школу пошел, — что в жизни самое главное — это найти себе по душе и по сердцу верного человека. Хоть в семье, хоть в любом деле. Слова его тогда в одно ухо влетели, в другое — вылетели, а сейчас вспомнились и, возможно, не зря. Валентина Александровна, может быть, в самое время и спохватилась. Хороший человек Борис Крутоверов, по всем статьям хороший, а вдруг он не для нее? Вдруг и она не для него? А про Жору Наседкина и говорить нечего. Жалко его, а что поделаешь? Добрый, тихий, мечтательный. Из таких, наверное, поэты выходят либо художники. Их любят все, а живется им всегда почему-то мучительно. Ему бы сейчас выкарабкаться, любовь он найдет.

В коридоре послышались легкие шаги, мне показалось, что это шла Валентина Александровна. Шаги вскоре растаяли, а мысли о ней не покидали меня. Вдруг ее суженый где-то сейчас за тридевять земель, только ни он, ни она этого еще не знают? Тыкаются, как слепые котята, — к одному, к другому, — а того не ведают, что их ждут не дождутся. Каждого кто-то ждет. В училищах у нас да в институтах обучают и анатомии, и механике с астрономией, и навигации, а вот как человека себе по душе найти и не ошибиться в нем, и чтоб всю жизнь прожить с ним в любви да в согласии — ни в одной школе не учат.

Может быть, этого и не знает еще никто? Может, ни профессоров, ни доцентов и нет еще по этой части?

Я так размечтался, что и не услышал, как в комнату вошла Валентина Александровна.

— Долго я? — спросила она с ходу и сама с ходу же ответила: — Как-никак двое их.

Ни сами слова, ни тон, каким они были сказаны, не вызвали у меня особого беспокойства. Мне показалось даже, что она довольна своим походом.

— Рассказать? — Она присела рядом и сняла белую докторскую шапочку.

— Если сочтете нужным, Валентина Александровна, — ответил я. Это был не лучший ответ, но она, я видел, сама уже настроилась рассказать о них. — Могу уверить вас, что ни одна душа…

— Я верю вам. Я почему-то сразу стала вам верить…

— Что вы сказали Жоре? — спросил я.

— То же самое… Может быть, потеплее и поласковее. Он взял мою руку, припал к ней губами и долго не отпускал ее. Я сделала все, что вы хотели.

— А вы разве не хотели?

Она пропустила мой вопрос мимо ушей и заговорила о Борисе. Капитан просил, чтоб ампутацию ему сделала она, Валентина Александровна.

— Вы согласились?

— Я не сказала ему ни «да», ни «нет». Обстоятельства покажут. Первым будут оперировать Наседкина.

— Конечно, — промолвил я и подумал, что она, пожалуй, ответила уже капитану.

— Кому вы сочувствуете? — спросила она устало. — Наседкину или Крутоверову?

— Вам. Их жизнь сейчас от вас уже не зависит. Судьба — другое дело. Но у судьбы столько превратностей… Пока вы с ними разговаривали, меня не покидала мысль о том, что где-то в другом месте другой человек вот так же, как вы…

— Кто вы? — Она перебила меня так неожиданно, что вопрос ее дошел до моего сознания не сразу. В самом деле, кто я? Какое мне дело до них? Взрослые люди, разберутся сами.

— Где-то я читал… есть такое выражение — влюбленный друг.

Это не огорчило ее и не обрадовало. Она, видно, так намучилась в эти дни, так настрадалась, что чувства ее невольно притупились. Оно и понятно, кому ни довелись…

— Спасибо, Федор Васильич. Влюбленный друг — ве-ерный друг. — Она вздохнула и неожиданно склонила на плечо мне голову.

— Можете всегда на меня рассчитывать.

— Спасибо. Как ваша нога? Вы не проводите меня до ворот?

— Буду только рад. Одну даму я уже проводил.

— Ольгу? — Она улыбнулась. — Чу-удо-девушка!

Пока мы спускались по лестнице, шли по коридору, а потом по дороге к воротам, она на все лады расхваливала Ольгу.

— Бог отпустил ей столько достоинств, сколько, наверное, у дюжины девушек не сыщешь. Прекрасное лицо, глаза, как лесные озера, дивный гортанный голое, чиста и наивна, как ребенок, умница, на все руки мастерица. Кто свяжет с ней свою судьбу — счастлив будет всю жизнь.

У ворот Валентина Александровна остановилась:

— Скажу вам откровенно: это я к вам ее подослала. Может быть, я тоже влюбленный друг, — добавила она тихо.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Проснулись мы с Борисом рано, и оба лежали молча. Лучше молчания мы сейчас ничего, пожалуй, и не придумали бы. День предстоял тяжкий, рисковый, а в часы ожидания верные слова приходят редко. Нас могла бы всколыхнуть добрая весть с фронта. Отвоюй наши войска у фашистской нечисти хоть один город, пусть даже небольшой, и все у нас пошло бы по-другому. И слова нашлись бы нужные, и улыбки зацвели.

Мне не зря пришла эта мысль в голову: время приближалось к утренним известиям. Я проверил наушники, посмотрел, плотно ли сидит штепсель в розетке. Движения мои не ускользнули от Бориса, хотя он и лежал с закрытыми глазами. Он тоже ждал, ему хорошая весть нужна была не меньше, чем мне.

Ждали мы успеха, а дождались очередной боли: наши войска оставили Моздок. Оперные арии после таких известий были уже не арии, завтрак — не завтрак. Наушники я отключил, к котлете едва притронулся. Борис, к моему удивлению, съел все, что ему принесли, и меня заставил придвинуть тарелку и подчистить ее, как только что сделал сам.

— Плохо будем есть, — сказал он строго, — до зимы залежимся тут. А кому это на руку?

Завтрак мы съели, но бодрости у нас не прибавилось. Не глядя друг на друга, снова улеглись на койки и молча уставились в потолок. За этим занятием и застала нас Ольга.

— Покойника в палате нет и не предвидится, — сказала она, окинув нас пытливым взглядом, — а вид у боевых офицеров — что у одного, что у другого — прямо-таки похоронный.

— В палате покойников нет, — сказал я, — а под Моздоком их, наверное, сотни, если не больше.

— Наверное, — тихо согласилась Ольга. — Я сейчас была наверху, в двадцатой палате… Семь человек там. Услышали они, загоревали. Один ухарь возьми да и скажи: «В Моздок я больше не ездок». Может быть, развеселить хотел, не знаю. Ка-ак они накинулись на него, кто-то даже костылем запустил. Едва утихомирила их.

— Да-а, — вымолвил капитан. — Хоть бы с утра-то не передавали таких известий…

— Это кому как, Борис Трофимыч, — возразила Ольга. — Мне, к примеру, лучше с утра. В работе легче переносится.

— Тоже верно, — согласился Борис. — И работается, поди, злее. Я сейчас гору бы своротил…

— Правильно! — поддержала его Ольга. — То же самое я двадцатой палате говорила. Это что же будет, если на всех похоронный стих найдет? — Она скосила глаза на меня. — Эдак всякое может случиться, даже самое страшное.

— Не случится, — сказал я. — Нам бы дело в руки, да поскорее. А то ведь и голову отлежим — не только бока.

Я спросил Ольгу, хороший ли хирург Александр Павлович Долинин, который должен сегодня приехать.

— Конечно! — ответила она без колебания. — Столько лет проработать с Нилом Афанасьичем… Не хочешь, да научишься.

Твердый ее ответ нужен был и мне — тревога за судьбу Жоры Наседкина росла с каждым часом, — но еще больше надобности в таком ответе было у Бориса.

— А Нил Афанасьич? — подзадорил я Ольгу.

— Что Нил Афанасьич?

— Стоящий хирург?

— Сто-о-ящий! — воскликнула она возмущенно. — Да вы знаете, как его вся наша округа зовет? Нил-чудотворец. Зря звать не станут. Бабушка моя совсем уж умирать собралась, наказ мне последний отдала, а как в больницу к нему угодила, так через месяц вернулась здоровой. И по сию пору бегает как молодая. Сто-оящий! — повторила она обиженно.

Борис хоть и смотрел в окно, делая вид, что разговор наш о хирурге его не касается, на самом же деле ловил каждое слово. Пусть теперь подумает да поразмышляет. Может быть, помудрее что-либо придет в голову, чем ставить в тупик Валентину Александровну. Впрочем, он, возможно, и неспроста упрашивал, хотел, может быть, в чувствах ее разобраться.

— Ты уж не обижайся, — сказал я Ольге. — Я же не знал. Это ты все знаешь, ты здешняя.

— Зде-ешняя! — Ольга никак не могла унять свой пыл. — Если хотите знать, обе операции пройдут как нельзя лучше. — Она взглянула на капитана и добавила тихо: — Бабушка и я видели нынче сон, совсем одинаковый. Это значит — быть двойному добру.

— Вот теперь и я уверовал.

— Не смейся, так оно и будет.

— Я не смеюсь. Душа моя теперь спокойна, могу идти на массаж.

— Пошли, пока тихо, — сказала она. — Потом, будут сплошные хлопоты и беготня.

В коридорах и в процедурной было и в самом деле тихо, слишком, пожалуй, тихо для утреннего рабочего часа. Операция начнется не скоро, часа через два-три, а сестры и нянечки говорили уже вполголоса, по полу ступали бесшумно. Это и неудивительно: в небольшом тыловом госпитале не часто бывали операции, от которых зависела жизнь человека.

Ольга провела меня в дальний угол, усадила на топчан и принесла тазик с теплой водой. Пока нога моя распаривалась, Ольга шепотом рассказала мне о тревожной ночи в их доме. И все из-за Валентины. Пришла вчера хмурая, усталая, никогда такой не приходила. Выпила кружку молока — и сразу в постель. Улеглась, глаза закрыла. Она, Ольга, с бабушкой тоже ко сну засобирались, хотя на дворе еще и не стемнело как следует. Лежит каждая по себе, думает свою думу, и не спит никто. Бывало, как только стемнеет, Валентина нырь к ней под одеяло, и пошли у них девичьи разговоры чуть ли не до рассвета. О чем только не нашепчутся. А тут всю ночь не спала, хоть и лежала с закрытыми глазами. И бабушка из-за нее не спала. Уже рассветало, солнышко взошло, тогда только и задремали немножко. День такой трудный, а они не выспались. Она-то ничего, вытерпит, у нее и дел не так много, а вот Валентине придется туго. Две операции — не шутка, нервы могут сдать. Сейчас она на обходе, это еще куда ни шло, а когда дело дойдет до операции…

Слушая Ольгу, я легко представил себе ладный их дом у самой реки, срубленный из смолистых сосновых бревен, и три добрых женских существа, обитающих в нем… Валентине Александровне, конечно, повезло. Разве не радость — прийти после тяжких докторских забот домой, а дома — родственные души? Будто у себя в Рязани. Зря она, пожалуй, не поведала им вчера о своих сердечных терзаниях. Ночь они все равно не спали, мучились, и от неведенья было только хуже. Расскажи она им о своей тревоге, о перепутье сердечном, может быть, за какой-нибудь час и ее успокоили бы и сами перестали терзаться.

Ольга принялась за стопу. Вытерла ее, смазала, потрогала ладонями и, чуть повременив, пустила в ход упругие пальцы. Волшебные токи таились в ее пальцах. Они будоражили во мне все живое и возвращали к жизни искалеченное, угасшее. Временами у меня закатывалось сердце и горячая пробегала дрожь от стопы до самого темечка.

Закончив массаж, Ольга вытерла капельки пота, немного отдохнула и взялась, как она сказала, за главное дело. Поворочала стопу в стороны, опустила вниз, потом мягко, бережно, дуя на нее, как на горячий чай, подала вверх. Сперва чуть-чуть, слегка, потом побольше.

— Больно? — спросила она.

— Нисколько.

Разогнув стопу до предела, она вновь стала сгибать ее.

— Выше, выше давай, — подгонял я Ольгу.

Медленно, осторожно увеличивала она угол сгиба.

— Терпишь?

— Выше давай, мне совсем не больно.

До сих пор она сгибала стопу плавно, а сейчас попыталась подать ее вверх легкими толчками. Один толчок, другой…

— Ты правду-то когда-нибудь скажешь? — Она подняла на меня усталые, покрасневшие глаза.

— А как быть, если в самом деле не больно? Придумывать?

Ольга откинулась назад, сжала стопу в ладонях.

— А я что говорила? — Глаза ее заблестели. — Помнишь? Как миленькая будет гнуться. Это только начало.

— Ты давай выше, выше.

— Нельзя выше, все дело испортишь.

— Дай-ка я сам. — Я протянул руки к стопе. Она хлопнула по моим рукам ладошкой, я тотчас же отдернул их и рассмеялся.

— Получил? — Глаза ее тоже смеялись.

— Ты хоть до старой границы посгибай, — взмолился я.

— Это я сделала бы и без твоей просьбы, а теперь не буду.

— Почему же?

— Ты мешаешь мне. Дело есть дело.

— Пожалуйста…

Сестра Тамара привела на процедуры двух раненых. Ольга глянула на них и смилостивилась.

— Ладно, — сказала она тихо. — Только ты не мешай мне. Помалкивай.

Стопа моя и впрямь покорялась Ольге. Дело пошло на лад. Помимо моей воли где-то в глубине души всплеснулась серебристой рыбкой безмолвная радость. Теперь и я поверил, что стопа будет гнуться. В голове замелькали веселые мысли: не нужна будет операция, все войдет в норму само собой. Человеком буду, как прежде. Можно, наверное, и на корабль скоро вернуться. К друзьям-товарищам.

Я на минуту закрыл глаза и в один миг перенесся на свой крейсер. Он по-прежнему стоял в Неве неподалеку от горного института. Два месяца назад, когда я прощался с ним, уезжая в тыл, вид у него был довольно жалкий, не боевой — он пострадал во время бомбежки не меньше меня, — а сейчас и трубу починили, и батареи зенитные поставили заново и пулеметы. Словом, корабль как корабль. Едва я поднялся по трапу и ступил на палубу, как очутился в окружении друзей. Старший лейтенант Феоктист Ефремов, сосед мой по столу в кают-компании (Фео-Фео, как мы его прозвали), бросил воинственный клич: «Качать его!» Меня сграбастали, приподняли и, как я ни артачился, два раза подбросили вверх. После этого двинулись ко мне в каюту.

Небольшая у меня была каюта, не лучшая на корабле, но мне она казалась роскошной. Письменный стол с креслом, мягкий диван, шкаф, умывальник — что еще нужно молодому офицеру? До корабля у меня не было ничего подобного.

Очнулся я от пристального взгляда Ольги.

— Задремал? — спросила она с улыбкой. — Вот как я тебя умаяла.

— На корабле был, на своем, — ответил я не спеша. — Даже в каюте у себя побывал. Хорошо-о!

Ольга помолчала, о чем-то задумавшись, спросила вдруг:

— Он тебе как дом, корабль твой?

— Как дом, — ответил я. — Может, и больше, чем дом. Нас вместе покалечили.

— Так уж и покалечили! Да мы твою ногу в два счета теперь приведем в порядок.

— Пожалуй.

— Не пожалуй, а точно.

Я улыбнулся. В эту минуту вошла Валентина Александровна, окинула всех усталым взглядом и зашагала к нам. Ольга сидела спиной к двери и не видела ее.

— Доброе утро, — сказала Валентина Александровна. — Как себя чувствует наш флотский друг?

Лицо у нее было блеклое, утомленное, ей, наверное, трудов стоило сохранять спокойствие и бодрость духа.

— Лучше, чем кое-кто из наших целителей, — съязвил я, не удержавшись.

— Не слушается он, Валентина Александровна, — пожаловалась Ольга, стараясь перевести разговор в другое русло, но главная целительница пропустила ее слова мимо ушей.

— Я рада за вас. А вот сосед ваш хандрит. Не знаю уж, как и помочь ему.

Валентина Александровна лукавила. Она хорошо знала, как помочь Борису, знала, как поднять его настроение, как осчастливить.

— Вы не должны делать ему операцию, — сказал я. — Если у хирурга не будет возможности оперировать сегодня, после Наседкина, отложите на другой день. Пожалуйста, Валентина Александровна.

Она кивнула мне и торопливо вышла.

Ольга все поняла и, ни о чем не спрашивая, заспешила. Надела на ногу мне носок, собрала нехитрые свои принадлежности, положила их в шкафчик.

Мы вышли в коридор и столкнулись со старшей сестрой. Она шепнула Ольге: «Выехал хирург, через полчаса будет здесь». Только мы отошли от нее, встретили озабоченного начальника госпиталя. Он поздоровался и хотел пройти мимо, но меня обуревала радость, и я не мог так просто отпустить его.

— Здравия желаю, товарищ военврач третьего ранга! — Я подтянулся и опустил руки по швам.

— Здравствуйте, лейтенант. — Он остановился и подал мне руку. — Как ваши дела?

— Хорошо пошли, товарищ военврач третьего ранга. Стопа не выдержала натиска и близка к капитуляции. Сгибается помаленьку. Массаж, гимнастика лечебная… — Я кивнул на Ольгу. — Так и быть должно.

— Конечно, — согласился он. — Валентина Александровна назначила?

— Так точно.

— Давно?

— Уже несколько дней.

— Хорошо, хорошо. Надеюсь, вы серьезно относитесь к ее назначениям? — Он перевел взгляд на Ольгу, та собралась что-то сказать, но я опередил ее:

— Даже слишком серьезно, товарищ военврач третьего ранга.

— Как это слишком? Что вы говорите?

— «Хватит на сегодня», — говорит мне, а я прошу еще. Чтоб скорее подействовало.

— Это другое дело. — Он улыбнулся. — Перебарщивать тоже нельзя. Вы не к Наседкину собрались? — Он бросил взгляд на дверь палаты, которую только что миновал. Я и не заметил, что мы остановились рядом с палатой Жоры.

— Хочу зайти, — ответил я.

— Зайдите, зайдите. Ваше слово для него может статься сейчас самым нужным. Иду вот операционную посмотреть.

— Извините, товарищ военврач третьего ранга… А хирург опытный?

— Да. И опытный и аккуратный. То, что нам надо.

— Все будет хорошо?

— В наших условиях это лучший вариант. Думаю, что все обойдется. Хотя, конечно, операция есть операция… — Он развел руками, еще раз кивнул нам и скрылся в дверях операционной.

Из дверей пахнуло сладковатой прохладой. Ольга повела ноздрями, принюхалась:

— Неужто хлороформ разлили? Ну да проветрится еще до операции. Ладно. А ты, голубчик, иди-ка сюда. — Она подвела меня к окну. — Дай-ка я на тебя гляну.

Она отступила слегка назад и уставилась на меня с таким откровенным любопытством, будто я не с Балтики приехал, а прилетел к ним в госпиталь с Марса или с Юпитера. В прищуренных глазах весело и озорно дрожали солнечные блестки.

— Ну знаешь ли… — На лице ее шевельнулась насмешливая улыбка, пытливые глаза сузились еще больше. — Если б не видела и не слышала сама, никогда, ни за что не поверила бы, что ты такой артист.

— Я моряк.

— Не-ет, артист, — возразила она. — Заслуженный или даже народный. Час назад был бирюк бирюком, а теперь…

— Час назад у меня стопа не сгибалась.

— А с начальником как разговаривал? Он с тобой всерьез, а у тебя одни смешки в голове.

— Да я же подшучивал, и то самую малость, — рассмеялся я. — Хочешь, вместе пойдем к Жоре?

— Ты иди, у меня дела.

Тихо, на цыпочках вошел я в палату и услышал доносившееся из распахнутого окна звучное щебетанье птиц. Голоса их были чистые, звонкие, и у меня мелькнула мысль оставить Жору наедине с ними: перед операцией вряд ли можно найти что-либо лучше. Я мягко, неслышно отставил ногу назад, к двери, но Жора заметил меня и взглядом остановил. Взглядом же он пригласил меня сесть и послушать. Минуту-другую мы очарованно слушали.

— Ну? — спросил он тихо и кивнул на окно.

Я поднял палец, поднес его к губам. Жора улыбнулся. Птицы пели неумолчно и, казалось, от минуты к минуте слаженнее, стройнее.

— У меня такое ощущение, — сказал я, — будто в зеленых листьях на той вон березовой верхушке спрятался дирижер. Может быть, соловей, а может быть, и скворец. Это же целый оркестр, не могут они без головы!..

— Да, да… — Синие его глаза высекли фиолетовую искру. — Я уже часа два слушаю. Они долго примеривались друг к другу. А может быть, и состязались: кому вести заглавную партию, а кому… Но соловей в этот час не поет.

— Я не говорю, что поет. Хватит им того, что он на соседней ветке сидит. При соловье плохо не запоешь.

— Это верно. А вы знаете, что скворцы великолепные подражатели?

— Знаю. Я в деревне рос. Он тебе и соловьем присвистнет, и прочирикает как воробей. Ма-астер на чужие голоса.

— Оттого вы и определили его в дирижеры?

В дирижеры скворец угодил случайно. Как говорят, к слову пришлось. Но племя скворцовое я любил с детства. Задолго до прилета мы, деревенские ребятишки, начинали мастерить скворечни. Старались друг перед другом. Скворцы народ капризный, не всякий дом они облюбовывали. Еще капризнее были скворки. Первыми по весне прилетали скворцы. Скворец и скворечню оглядит, и деревья вокруг, и постройки. После того как сделал выбор, принимался за отделку гнезда. Через несколько дней стайками появлялись веселые, неутомимые скворки. Скворец садился на свое крылечко и старательно зазывал их, заманивал. И песни пел заливистые, и ловкость показывал в полете, выделывая такие замысловатые фигуры, какие и чижу не снились.

Пощебетав, посоветовавшись с подругами, одна из скворок великодушно соглашалась осмотреть жилье. Не были в стороне, и подружки, они тоже проверяли каждый угол. Если дом оказывался неказистым, неуютным, скворки, посмеиваясь, летели дальше, а скворцу приходилось ждать новой стайки. Случалось иной раз и так, что оставался скворец на все лето бобылем.

Птицы под окном распевали на все голоса утренние песни, и я ответил Жоре рассказом о скворцах. Слушал он участливо, в иные минуты даже жадно.

— А ты знаешь, какая роль отводится скворцам-бобылям? — спросил я в конце рассказа.

— Не знаю, — ответил он, насторожившись.

— Воспитывать чужих скворчат. Обучать пению и всем премудростям жизни. Как в детском саду или в школе.

— Интересно. Я этого не знал. — На лице Жоры отчетливо виделось сожаление. — А что говорят об операции? — спросил он неожиданно.

— Говорят, пройдет нормально, — ответил я. — И Валентина Александровна говорит, и Андриан Иннокентьевич, начальник госпиталя. Сам сказал мне. Только что. Он пошел операционную проверить.

— А вы как думаете, товарищ лейтенант? — Сам он, похоже, не поверил еще в благополучный исход.

— Я думаю, что все будет хорошо. Хирург опытный, аккуратный. Организм у тебя юный, здоровый…

Я хотел сказать, что он и сам может помочь хирургу, что мужчина и на столе операционном должен оставаться мужчиной, а вместо этого поведал ему о Борисе Крутоверове, о том, как настойчиво и упорно пилил капитан собственную ногу. Я не назвал имени Бориса, но Жора догадался, о ком шла речь.

— А она знает об этом? — спросил он.

— Знает. — Говорить ему неправду я не решился.

— Молодец, ничего не скажешь. — Он вздохнул. — Это надо же… Храбрости и терпенья ему, видно, не занимать.

— Не занимать, это верно. Но и ты ведь не из робкого десятка. А потом… кому что… Кому сокол, а кому соловей.

Лицо его тронула спокойная, не юношеская улыбка.

— Спасибо, товарищ лейтенант. Может быть, скворцов послушаем?

— Ты слушай, а мне идти надо. — Я тоже улыбнулся. — До вечера.

Удерживать меня он не стал.

В коридоре было тихо. Я подошел к окну и, зажмурив глаза, подставил лицо солнышку. Виделась мне теперь густая, тягучая ярко-оранжевая масса, заполнившая все пространство. Такой в школьные годы представлялась мне загадочная магма. Едва я об этом подумал, как магма моя стала остывать и покрываться пеплом. Нехотя приподняв веки, я не увидел солнышка; скрыло его плотное синее облако, похожее на Каспийское море из школьного учебника. Даже залив Кара-Богаз обозначен был точно. Я грустно усмехнулся: хоть на небе море увидеть. Не повезло мне: море на глазах рушилось. Сначала отпочковался и поплыл в сторону Кара-Богаз. Минуту-другую он гордо двигался самостоятельным озером, потом вытянулся в ручеек и вскоре исчез совсем. Наступил черед и северной глыбы Каспия. Отделившись от южной половины, она сгрудилась беспорядочно у самого устья Волги, как бы ища выход своей силе, а рукава реки сами несли ей навстречу раздольную силу. В какой-то миг силы эти встретились, сшиблись, и море, поборов речной поток, ринулось в проторенное русло Волги. Я вздрогнул, хоть это и было минутное воображение.

Облако развеялось, исчезло, только теплое солнышко плавало теперь в голубом высоком небе, а я с необъяснимой тревогой смотрел и смотрел туда, где так неожиданно и так странно пропало мое море.

Из неподвижного состояния вывел меня Пантюхов. Он подошел почти неслышно и кашлянул. Я оглянулся.

— Здравия желаю, товарищ лейтенант! — Он весь подобрался, худоба его стала еще заметнее. Высокий, неуклюжий, он невольно вызывал улыбку.

— Здравствуйте, Кузьма Андреич. Как живы-здоровы?

— Так ведь на поправку пошел, товарищ лейтенант. Большое-пребольшое спасибо вам.

— А я-то при чем, Кузьма Андреич?

— Как это при чем? При самом главном. Веру мне вернули, товарищ лейтенант. Как говорят, не по дням, а по часам болячки мои заживают, а без веры да без надежды разве вышло бы что-нибудь? Гиблое дело, это я точно вам говорю. А вы-то как, товарищ лейтенант? Похрамываете?

— Похрамываю, Кузьма Андреич. — Он развеселил меня. — Только и я ведь не лыком шит — лучше становится.

— Так и быть должно, товарищ лейтенант. Вы молодой, у вас должно заживляться скорым ходом.

Говорил он серьезно, обстоятельно, а в белесых глазах пряталась добрая хитринка. Чтобы выманить ее наружу, я улыбнулся, слегка прищурившись, и Кузьма Андреевич не выдержал.

— Скажите, товарищ лейтенант, ежели это не секрет: командовать вам было трудно?

Улыбку у меня как рукой сняло. Я был изумлен его проницательностью. Откуда она? Он же ничего обо мне не знает.

— Как вы это увидели? — спросил я. Он смотрел вниз, топтался на месте, как провинившийся школьник, и молчал. — Я действительно испытывал трудности, а когда подчиненные были старше меня годами, мучился.

— Это все оттого, что вы о других печетесь, а не о себе. Такие люди к командованию не приспособлены. — Он поднял голову и остановил на мне серьезный пристальный взгляд. — Цену вы себе не знаете, товарищ лейтенант. Плохо, когда цена завышена, но и занижать ее боже упаси. Привыкнуть можно и смириться. А когда человек смирился с низкой ценой, ждать от него нечего.

Кузьма Андреевич говорил о категориях, которые никогда не приходили мне в голову. Я был смущен, озадачен.

— Это вас торговля научила? — спросил я.

— Жизнь меня научила, товарищ лейтенант. Собственная жизнь. Разве не догадываетесь? И торговля помогла.

— Не обижайтесь, Кузьма Андреич.

— Какая может быть обида? Что-о вы! — Он развел руками и мягко, по-отечески улыбнулся. — Я думал, не обидитесь ли вы на меня?

— Не-ет. Вы мудрые вещи говорили.

Подошла Ольга и сказала, что должна доставить меня в палату. Кузьма Андреевич засуетился.

— И мне ведь идти надо. Что-то я разболтался не в меру. Мускулы-то на ногах да на руках нагонять надо — не на языке.

— Язык, Кузьма Андреич, тоже оружие боевое, — сказал я. — Иной раз похлестче пуль косит.

Мы пошли вместе: Пантюхов на улицу, мускулы нагонять, а Ольга и я — к нам в палату. У лестницы Кузьма Андреевич поинтересовался у Ольги:

— Женихи-то, поди, наступают?

— Пусть они лучше на немцев наступают, — ответила она.

— На немцев само собой. Тут и мы можем пригодиться.

Когда он повернул к выходной двери, Ольга спросила:

— Это и есть Пантюхов? Нескладный какой-то.

— Нескладные чаще всего добрыми бывают.

— Да, я это тоже замечала, — согласилась она и подтолкнула меня к палате. Пантюхов больше не занимал ее.

Бориса в палате не оказалось.

— Где он может быть? — встревоженно спросила Ольга. Я пожал плечами, хотя знал почти наверное, что кроме как во двор, к заветной скамейке под сросшимися елями идти ему некуда. Ольга подивилась, посокрушалась и пошла его искать.

— Сам придет, — сказал я вдогонку. — Зачем он тебе понадобился?

— А это уж мое дело, — ответила она от двери.

Оставшись один, я прилег на кровать и опустил веки. Одно за другим вставали передо мной виденья. Четкие, рельефные, как при солнечном свете. В голубом шелковом платье увиделась Ольга. Платье такое я высмотрел года два назад на оперной певице в концертном зале. Ольга шла по лесной поляне и собирала цветы. Веселый игрун ветерок шевелил ее волосы, платье и доносил до меня песню. Я не мог разобрать слов, догадался по отрывкам мелодии: это была песня о беспокойном девичьем сердце.

Лесная поляна вскоре уступила место довоенному, доблокадному Ленинграду. Зимний дворец, Адмиралтейство, Нева с кораблями, Петергоф. Праздничный Петергоф в день открытия белых ночей. Бьют во всю балтийскую мощь фонтаны — выше всех, конечно, знаменитый Самсон, — струятся по парку вереницы нарядных людей, к пристани швартуются один за другим катера с пассажирами. Подхожу к пристани и, не веря своим глазам, вижу Валентину Александровну. Идет она по трапу, смеется, машет кому-то рукой. Сходит на берег, мне бы подойти к ней, пригласить в парк, а сделать этого не могу: мы, оказывается, еще не знакомы с ней. Никак не могу сообразить: снится мне это или… Валентина Александровна проходит мимо, я остолбенело смотрю на нее и до самого Самсона провожаю взглядом. Она останавливается перед широкой дворцовой лестницей, и в этот миг из окон дворца блещет ослепительная вспышка. Одна, вторая, третья… В парке замешательство, тревога. Вспышки повторились, и люди бросились в разные стороны. Я вижу все, но ничего не слышу. Догадываюсь: из дворца стреляют немцы. Что же я стою? Я же знаю, что во дворце засели немцы, они даже вкатили туда несколько пушек. Это весь Ленинград знает. Немедленно остановить моряков, пробраться через парк к левому флигелю и выбить, вышвырнуть немцев из дворца. Во что бы то ни стало выбить. И не пушками, не гранатами — можно разрушить дворец. Врукопашную, кулаками, зубами…

Но что я вижу? Невысокая девушка в голубом платье взбежала на лестницу, взмахнула косынкой, как знаменем, и рванулись за ней все: моряки, солдаты, женщины. Мелькнул в лихой бескозырке Борис Крутоверов, загородив от пуль девушку. Бог ты мой, да это же Ольга! Ну конечно, она! Как она там оказалась?

Вспышки в окнах прекратились, а под ухом у меня что-то хлопнуло, застучало. Я открыл глаза и увидел Бориса. Он сидел на кровати и приставлял к стенке костыли. Все было обыкновенно, привычно, и что-то все-таки во мне переменилось.

— Глаза сомкнул на минуту, не больше, а сон увидел грандиозный. — Я смотрел на Бориса с нежностью. — Аж в Петергофе побывал, видел, как фашисты из дворца прямой наводкой из орудий шпарили. Знают, гады, что дворец дорог нам и стрелять по нему из пушек вряд ли решимся мы без крайней надобности.

— Да-a, фашисты они и есть фашисты, — сказал капитан. — От них чего только не жди. Сейчас они наступают, победы у нас одну за другой вырывают из-под носа, а что будет, когда назад откатываться начнут? Когда на смену пьяной радости придет отчаянье? Вот когда люди наши горя хватят.

В палату вбежала запыхавшаяся Ольга:

— Я гоняюсь за вами по всей округе, а вы, оказывается, дома. Ложитесь-ка, Борис Трофимыч. — Она подошла к его кровати. — Ложитесь, ложитесь.

Он послушно, как маленький мальчик, закинул на кровать ноги, склонил голову к подушке.

— Жора Наседкин уже в операционной, — выпалила Ольга. — Александр Павлович веселый, бодрый, шутки отпускал направо и налево. Согласился и вам сделать операцию, Борис Трофимыч. Поначалу возражал, говорил, что это по плечу любому фельдшеру, а потом уступил, хотя в городе его ждут неотложные дела. Уговорили его. — Последние слова сказаны были тихо, таинственно, с особым смыслом, и сразу становилось ясно, кто уговорил и чем эти уговоры вызваны.

Радость свою Борис не прятал, но и напоказ выставлять не хотел. Он блаженно смотрел на Ольгу, молчал и ждал, что она скажет еще.

— Перед операцией вам хорошо бы поспать, — добавила она. — Хотя бы с часок. Очень полезно. Это не только мой совет.

— Да, да, — поспешно согласился капитан. — Я сейчас обязательно посплю. Конечно, это полезно, сам мог бы догадаться.

— Не теряйте времени, Борис Трофимыч. Закрывайте глаза и спать, спать.

— Хорошо, хорошо. — Он закрыл глаза и в ту же минуту отрешился и от Ольги и от меня. Он умел это, когда хотел. И заснет он быстро, и спать будет не меньше часа.

Ольга остановила на нем, как заклинанье, безмолвный пристальный взгляд, повернулась ко мне, поднесла к губам палец и плавно, на цыпочках вышла из палаты.

Она вышла, а луговой запах ее волос и приглушенный гортанный голос долго еще витали в палате, будоража меня и успокаивая одновременно.

Борис, наверное, уже заснул. Дыхание ровное, сонное, на лице покой и блаженная отрешенность. Я тоже попытался уснуть. Закрыл глаза, расслабился. Какое-то время виделось лишь мутное синеватое пространство, а потом оно раздвинулось, и из ущелий-прогалин выплыли лица. Ни с того ни с сего появился командир крейсера в полосатой тельняшке. Подмигнул мне и исчез. Верхом на гнедом коне, что-то озабоченно высматривая, медленно проехала моя мать, совсем еще молодая, статная. В раннем детстве раза два или три я видел ее скачущей на лошади — она любила быстрый галоп, — вот когда припомнилось. Сладко защемило сердце, мурашки пробежали по коже, и захотелось мне нестерпимо в деревню.

А Ольга только что ушла и вновь выплыла: сперва показались ее длинные пальцы, потом склонившееся ко мне румяное лицо в мягких бисеринках пота, От нее кругами шел пьянящий запах лесных трав.

Лежать я больше не мог. Тихо, чтоб не разбудить Бориса, поднялся, всунул ноги в тапочки и вышел в коридор. Поискал ее внизу, оглядел весь двор, поднялся наверх. Возле операционной сидела сестра и шепотом предупреждала всех, чтоб не шумели.

— Как там Жора? — спросил я еле слышно. Она глянула на меня, как на дикаря, и была, наверное, права: никто сейчас не мог ответить на мой вопрос. Ладно, потерпим, лишь бы все обошлось.

Ольгу я так и не нашел.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

И Ольгу и Жору я увидел лишь на следующий день. Вечером после операции в палате Наседкина дежурила самая несговорчивая сестра — в госпитале за глаза ее называли старой девой, — она даже взглянуть на него никому не разрешала. А утром ее сменила Ольга, и мне удалось разглядеть его. Он лежал бледный и, казалось мне, бездыханный. Лицо исхудало, нос, скулы, подбородок заострились до крайности. Я не видел его глаз — они были закрыты, и закрыты, видно, давно, — но на лбу у него поблескивали крохотные капельки пота. Он был жив! Я видел это собственными глазами. Я не удержался от радости и сделал шаг вперед, к его койке, но Ольга, стоявшая на страже, решительно меня остановила.

— Я же просила, предупреждала!.. — корила она меня шепотом. — Он после операции еще не просыпался, ему, наверное, легкое дуновение вредно, а ты как медведь…

Я принимал ее выговор как должное, хотя на медведя вроде бы не походил.

Уже в коридоре, за дверью, Ольга рассказала мне потихоньку: на операции Жора вел себя терпеливо, как мужественный солдат. Валентина Александровна даже не думала, что он будет таким молодцом.

— Какие прогнозы? — спросил я.

Ольга вздохнула, нахмурилась. Еле слышно открыла дверь, пристально взглянула на подопечного Жору. Не обнаружив ничего тревожного, повернулась ко мне.

— Все как будто ничего, — сказала она, — а Александр Павлович Долинин уехал сердитым. Нынче приехать обещал, проведать. В обед поточнее узнаем. Я к тому времени сменюсь и твоей ногой займемся. Сейчас у тебя все должно пойти хорошо, перевал уже позади. Но ты лишку-то все-таки не натруждай ее.

— Зна-аю, — ответил я.

— Знаешь, а днями и вечерами только и слоняешься по госпиталю. Возьму вот да и скажу начальнику, он тебе прочистит мозги.

— Скажи. Кто же тебя удерживает?

— И скажу. Только ты не злись потом.

— Это уж от того будет зависеть, что и как ты скажешь. Сказать тоже можно по-разному.

— Я правду скажу.

— А ты, оказывается, вредная.

— Какая же вредная, когда для тебя стараюсь? Шел бы к себе в палату да полежал, отдохнул хорошенько. Тогда и массаж будет как массаж, и гимнастика получится ладная. Нельзя тебе ногу утруждать… Хоть у Валентины спроси либо у Андриана Иннокентьевича, если мне не веришь.

— Верю, — сказал я. — Только ведь и утерпеть трудно, все бока пролежал.

— Я к тебе в два часа загляну. А сейчас иди и не мешай, Жора скоро проснуться должен.

Я послушно побрел к себе в палату.

Борис тоже спал. Усталая, едва приметная улыбка покоилась на его лице. Ночью он долго не мог заснуть. Выбрав подходящую минуту, я спросил его про операцию. «Терпимо», — ответил он одним словом, и я понял, что боль у него еще не улеглась.

Осторожно опустился я на койку, прилег и с наслаждением распрямил ноги. Видно, права Ольга: рановато еще мне молодцевать без оглядки, ноет нога, постанывает.

Я старался быть тише воды ниже травы, а Бориса умудрился все же разбудить. Как следует еще не проснувшись, он сладко потянулся, и тотчас же лицо его сморщилось от боли. Говорят, чужую беду руками разведу. Поговорочку эту я слышал не однажды, но только сейчас почувствовал, что начало свое она берет не от доброго человека. Боль Бориса я принимал как собственную боль и готов был взять ее всю на себя.

Боль и напряжение сменились на лице Бориса блаженной улыбкой. Он смачно, с невольно вырвавшимся стоном облегчения вздохнул и открыл глаза.

— Ух ты!

— Что случилось? — поинтересовался я.

Борис медленно, плавно, чтоб не стряхнуть улыбку, повернул ко мне голову, и я увидел его глаза, радостные и тревожные.

— Палец большой на ноге опять зачесался, — сказал он. — Спасу нет.

Капитан и раньше говорил о своем злополучном пальце. Палец остался вместе со стопой в зеленом овражке под кустом орешника где-то между Доном и Волгой, а зуд от него не проходил. Капитан, случалось, забывался и, когда подступал этот зуд, тянулся руками к стопе, которой уже не было, а опомнившись, отшатывался, как от заразы. В последнее время палец почти не тревожил его, а сейчас, после операции, засвербило, видно, с новой силой.

— У Георгия не был? — спросил Борис.

— Спит, — ответил я. — Слишком бледный.

— Бледный — не беда, — возразил он. — Георгий и до операции не был румяным.

— Пока, говорят, вроде бы нормально все.

— Кто говорит?

— Ольга, к примеру.

— Она должна знать.

— В середине дня хирург приедет. Все должно обойтись. Должно, если есть на земле хоть какой-нибудь бог.

— Должно, — подтвердил капитан. — Он хоть и юнец, а держался молодцом. Врачи и сестры о нем только и говорили.

— И как ты? Пережил? Ретивое не взыграло?

— А ты пережил бы на моем месте? — Он добродушно улыбнулся.

— Запросто, — ответил я лихо.

Улыбка его растаяла. След ее еще оставался, и минуту-другую лицо его было добрым, потом посуровело.

— Это ты серьезно?

— Вполне.

— Не знаю, право, — сказал он сердито, — что-то никак уразуметь не могу: завидовать мне твоей лихости или же… — В голосе его были горечь и мрачное недоумение, и я — не в силах больше изводить его — рассмеялся.

— Они потому и говорили про него, чтоб ты о своей ноге не думал!

— Ну-у, артист, будет тебе ужо на орехи. Дай мне только оклематься чуть-чуть. Возьму в руки костыль да костылем этим… — Он вдруг осекся. В ту же минуту отворилась дверь, и в палату вошла Валентина Александровна. То ли Борис шаги ее услыхал, то ли иным путем почувствовал ее приближение, но умолк он мгновением раньше, чем она открыла дверь.

— Как наши дела-а? — спросила она мягко, чуть нараспев.

О себе я мог сказать в тот же миг, но первому отвечать полагалось по всем статьям капитану. Она и смотрела на него, а он медлил. Валентина Александровна придвинула табуретку и подсела к его койке.

— Спасибо вам, — отозвался наконец Борис.

— За что?

— За все, — ответил он спокойно. — И за вчерашнее и за завтрашнее.

Его слова слегка смутили Валентину Александровну, она потупила взгляд, но не удивилась.

— Вчера утром я загадала: если операции пройдут хорошо, значит, я счастливая, — сказала она, беря капитана за руку и нащупывая пульс.

— Ну и как? — Борис не сводил с нее глаз.

Валентина Александровна считала пульс, и на вопрос его, казалось, не обратила никакого внимания. Но она все слышала и все видела.

— Нормально, — ответила она. — Семьдесят два удара в минуту. Спалось хорошо?

— Нормально, — не без умысла повторил он ее слова. — А вам?

— Зачем ты спрашиваешь? — не выдержал я. — Неужели не видишь?

— Не вижу, — озадаченно сказал капитан, повернув ко мне голову. — А ты что видишь?

Я видел темные полукружья под глазами. Как ни прятала она их, как ни припудривала, а заметны они были явственно. Стало быть, опять провела ночь без сна, думала, поди, да гадала до самого рассвета.

— Вижу, что и ей спалось плохо, — сказал я, — хоть и доктор и знает, наверное, тысячу средств от бессонницы.

— А что — заметно? — спросила она устало. — Я и вправду плохо спала. Совсем плохо. Вроде бы и позади осталась главная опасность, а все равно тревожно, все время как то не по себе.

— Вы думаете, самое плохое позади? — спросил Борис.

— Я сказала: вроде бы…

— Вы были у него? Сегодня были?

— И сегодня была, и ночью была…

— И как он? — Капитан приподнялся.

— Лежите, лежите! — Она силой склонила его к подушке. — Вам лежать надо и не двигаться. Это лучшее лекарство.

— Георгий как? — повторил он свой вопрос.

— Спит Георгий, — ответила она, — и хорошо делает. Некоторым командирам не мешало бы пример с него брать, хоть он и рядовой боец.

Капитан промолчал.

— Кому что дано, — сказал я в наступившей тишине. Мне стало жалко Бориса.

Валентина Александровна удивленно взглянула на меня и, не ответив, снова занялась Борисом. Прислонила ко лбу ладонь, подержала с минуту, пока не выявила температуру.

— Почему лекарство не пили?

— Спал все утро, — ответил он. — Выпью.

— Выпейте сейчас. — Она налила в стакан воды.

— Хорошо.

— Через сутки-другие глянем на вашу ногу. Все будет ладно, дело теперь только во времени. Будете хорошо лечиться — скоро танцевать начнете.

Капитан усмехнулся.

— Я серьезно говорю. И хирург вчера то же самое сказал. Он в своей практике всего повидал.

— Мне бы в полк свой попасть, — с досадой вымолвил капитан, — а танцульками пусть другие занимаются.

— Полк обещать не могу, — твердо сказала Валентина Александровна. — Вы свое дело сделали.

— Не сделал. — Борис старался говорить мягче, а голос выдавал его.

— Не истязайте себя. Это только вредит вам. Поверьте мне: если вы хотите скорее принести какую-либо пользу, надо взять себя в руки. Не раны свои травить, а настраивать себя на покой, на леченье. Почему вы не верите мне?

Он верил. Может быть, никто так не верил ей, как он, капитан Крутоверов. Ему бы немного надежды к его вере, и все пошло бы как по маслу.

— Договорились? — Она протянула ему руку, а когда увидела, что он не торопится с ответом, взяла его за руку сама и пожала ее, чтоб скрепить уговор.

Борис молча улыбнулся.

— А вы как? — Она пододвинулась ко мне вместе с табуреткой. — Надеюсь, вы скажете мне, как узнать, кому что дано? — Спросила вроде бы в шутку, но за шуткой таилась прежняя растерянность. Умная, добрая, красивая, а сердечный свой узел развязать не может. Ольга на ее месте давно развязала бы, хоть и лет ей меньше.

— У бога надо спросить, Валентина Александровна, — ответил я, подстраиваясь к ее тону.

— И спросила бы, Федор Василич, только ведь не дано мне обращаться прямо к богу.

— Скромничаете, Валентина Александровна. Если не вам, то кому же тогда разговаривать с богом? Не солдатам же раненым?

— Им, им, — поспешно ответила она. — Ни у кого таких прав нет, как у раненых солдат. Они сейчас самые святые.

— А командиры?

— Командиры тоже, но поменьше, пожалуй.

— Поме-еньше? — удивился я. — Чем же тогда, позвольте спросить, это право завоевывается?

Шутки, похоже, кончились, я первый не выдержал.

— Кровью, наверное, — ответила она тихо, не очень уверенно. — Кровью, а еще муками солдатскими, невзгодами.

— Выходит, капитан Крутоверов и крови меньше потерял, и мук вынес меньше? Меньше любого солдата? — Я чувствовал, что собственные мои слова начинали будоражить меня, хотя Валентина Александровна — я мог поручиться за это — не хотела сказать ничего худого ни мне, ни капитану.

— Просто я подумала, что солдату и служить и воевать тяжелее, — сказала она.

— Тяжелее? — Я изумился еще больше. — Солдат воюет за себя, за себя и отвечает. Только за себя. А командир в ответе за всю операцию и за каждого бойца. Головой отвечает, совестью. Неужели, вы думаете, ему легче?

— Я имела в виду фронтовые тяготы. Солдат и окоп должен копать, и пушку вытаскивать из грязи, и сто других тяжелых дел у него на плечах. Командиру же не обязательно делать все самому. На то он и командир. Только об этом и речь.

— Кому в госпитале легче: врачу или нянечке? Нянечка отдежурила свою смену и горя ей мало. А вы, к примеру, круглые сутки о больных своих думаете и страдаете за них. Разве мы не видим?

Валентина Александровна не ответила. Она либо согласилась со мной, либо не сочла нужным спорить дальше. На лице ее держалась скорбная улыбка, неизвестно кому предназначенная. Тихая, от всего, казалось, отрешенная, улыбка эта даровалась не мне и, наверное, не капитану.

— Надо побывать там, — сказала она так же отрешенно, как и улыбалась, и кивнула на окно. И Борис и я хорошо знали, что означал этот кивок. Там — это на фронте. — Там только и почувствуешь, кому что дано, кому легко, а кому тяжко.

Взгляд ее был устремлен в окно, в дальнюю даль, а разговаривала она не с нами и даже не с собой, а с кем-то еще, от кого зависела — ни много ни мало — сама судьба. Так, во всяком случае, мне казалось.

— Я еще зайду к вам, — сказала она, спохватившись, и торопливо вышла из палаты.

Мы с капитаном переглянулись и надолго потеряли дар речи. Оба мы знали, что Валентина Александровна слов на ветер не бросала. Если она сказала, что надо там побывать, она постарается это сделать. Она просилась туда дважды, и ей дважды отказывали. Наученная опытом, она сейчас предпримет надежные, возможно, даже отчаянные шаги, и начальник госпиталя вряд ли устоит. А если Андриан Иннокентьевич по-прежнему будет противиться, она призовет на помощь нас, меня и капитана Крутоверова. Капитан начнет ее уговаривать, убеждать остаться, а она теперь будет неумолима. Это видно было и по улыбке ее, и по речи. Может быть, ей и в самом деле надо побывать там, увидеть все собственными глазами. Капитан этого не поймет, не захочет понять, и странного в этом ничего не будет.

А я? Пойму ли ее шаг я? В случае неудачи она попросит у меня совета. Что я скажу ей? Это был непростой вопрос, и я не мог ответить на него с ходу. Надобно было поразмыслить, поставив себя на ее место.

Это оказалось не так уж и сложно: мы были похожи друг на друга. Наше понимание вещей и событий, наше мироощущение почти не разнилось. И ее и меня звал туда долг.

Неотступные думы преследовали моего соседа. Вчера после операции его положили головой к окну, и он теперь не мог смотреть на верхушки сосен, приносившие ему равновесие и успокоение. Белый потолок палаты ничего, кроме тоски, нагнать не мог, и Борис поступил разумно, опустив веки. С закрытыми глазами легче было представить и Ветлугу, и Валентину Александровну, и поразмышлять о своей судьбе.

По хмурому, застывшему в напряжении лицу виделось: судьба его не радовала. Он еще хорохорился, а в душе понимал, что на фронт, в полк ему не вернуться. Борис начинал мириться с этим. Да и где он сейчас, его полк, существует ли после тех смертельных боев на равнине между Доном и Волгой? Капитан написал однополчанам с дюжину писем и ни на одно не получил ответа. Могло статься, и вправду уже не было полка. И с этим, видно, свыкаться надо, ничего не поделаешь.

Еще с одной мыслью успел свыкнуться Борис: в награду за мучения судьба посулила ему Валентину. Жизнь могла наладиться. Вчера он надеялся, а сейчас все рухнуло. Это было тягостно, мучительно, но он мог, поборов себя, стерпеть и это. В конце концов, у него была Ветлуга, отчий дом с молодым яблоневым садом, там ему всегда будут рады, там он может обрести и силы и терпенье.

Не собственная судьба терзала сейчас капитана. Он не меньше меня понимал и чувствовал, что к решению отправиться на фронт подтолкнул Валентину Александровну не кто иной, как он сам, Борис Крутоверов. Вины его здесь не было, но сути дела это не меняло. Как сложится ее судьба, осуществи она свой замысел? Фронт есть фронт, и случиться там может всякое.

Для Бориса Крутоверова это была казнь.

— Никуда ее отсюда не пустят, — сказал я твердо, хотя уверенности у меня не было и быть не могло.

— Ты думаешь? — Капитан открыл глаза и повернул ко мне голову.

— На фронте хирурги нужны, а она терапевт. Ей здесь самое место.

Доводы мои показались Борису резонными, и напряжение на его лице ослабло.

— В тыловых госпиталях хорошие врачи тоже надобны, — продолжал я. — Уйди она, паче чаяния, кто же здесь останется? Людмила конопатая ничего еще не умеет, а старуха Катерина Семеновна едва ноги таскает. Богадельня будет, а не госпиталь.

— Я их не знаю, — сказал Борис.

— А я знаю. Андриан Иннокентьевич не глупец и госпиталь оголять не захочет.

Ожил Борис, даже повеселел чуть-чуть. Окинув меня неторопливым взглядом, сказал вполголоса:

— Добрый разведчик из тебя вышел бы.

Слова его меня обрадовали. Не похвалой сомнительной, а тем, что хоть на минуту оставил он изнуряющие свои думы.

— Я и морской службой доволен, — ответил я, повернувшись на бок, чтоб лучше можно было видеть его. Взгляды наши встретились, и оба мы невольно улыбнулись. — А ты за эти дни пощедрел. То в комиссары меня произвел, то в разведчики.

Борис оживился.

— Это ладно, это пусть… — Он махнул рукой. — Если говорить серьезно, то я с охотой произвел бы тебя в женихи. Женись, Федор, а? Сватом буду.

— Ты с ума сошел! — воскликнул я и отшатнулся к стенке.

— Посмотри, какая девушка глаз с тебя не сводит. Золото. Клад. Не найдешь такую, поверь мне. А потерять можешь. — Он говорил напористо, страстно, это удивляло меня и пугало.

— Что случилось, Борис?

— Я давно уже смотрю на вас… Какая пара будет! Редкая. Вы же созданы друг для друга.

— Кто же в войну женится?

— Послушай меня, Федор. На корабль тебя не возьмут, будешь где-нибудь в тылу, в штабе. Она не помеха.

— Война помеха! — крикнул я, не заметив ни открывшейся двери, ни входивших в нее людей.

— Какая еще помеха-то, — подтвердил мои слова полный коренастый человек в тесном халате, в пенсне. — Только спокойнее надо, юноша. Эту войну криком не возьмешь. — Он улыбнулся мне, и я сообразил, что это хирург Долинин. Я вспомнил, каким представлял его по рассказу Ольги. Все было иное, кроме пенсне. Он повернулся к Борису, вместе с ним повернулись Валентина Александровна и Андриан Иннокентьевич.

— Как нога? — спросил он мягко.

— Нога в порядке, — ответил Борис. — Даже палец большой давал о себе знать. Как там Георгий?

— Георгий спрашивает о капитане, капитан — про Георгия. Завидные больные у вас, — он потрогал ногу, справился о температуре, пощупал пульс. — Немцам, поди, и в голову не пришло бы подумать о товарище. И они еще хотят войну выиграть. Па-ра-докс. Все будет хорошо, товарищ капитан. И у вас и, думаю, у Георгия.

— Спасибо, доктор, — тихо сказал Борис.

— А у этого юноши что? — Долинин кивнул на меня.

Валентина Александровна рассказала о моем ранении, об осколке, застрявшем под коленным суставом, о плохо сгибавшейся стопе…

— Этот юноша через несколько дней твердо намерен выписаться, — заявил я, воспользовавшись небольшой паузой.

— Осколок не беспокоит? — Хирург не обратил внимания на мою тираду. — И по ночам не беспокоит?

Ночью раза три злополучный осколок устраивал мне концерты — от боли я не мог ни шевельнуться, ни вздохнуть, — но говорить об этом, конечно, не стал.

В дверь заглянула Ольга. Увидев начальство, она подалась назад, но Валентина Александровна остановила ее и пригласила войти.

— Это моя помощница, — сказала она и повела речь о лечебной гимнастике, о массаже.

Александр Павлович выслушал ее и изрек сердито:

— Ну вот, а мы хоть и рядом, но ничего этого не практикуем. Приехали бы да показали.

— Это нетрудно, — ответила Валентина Александровна. — С удовольствием покажем.

Перед уходом она потрогала мою стопу, улыбнулась, и я понял: возражений против моей выписки не будет.

Мы остались втроем, и я сразу почувствовал себя неловко: после разговора с Борисом не мог смотреть на Ольгу прежними глазами. А Борис, как назло, то глянет ласково на Ольгу, то остановит осуждающий взгляд на мне. Он, похоже, не терял надежды уговорить меня.

— Что-нибудь случилось? — тревожно спросила Ольга.

Ни капитан, ни я не ответили ей.

— Отчего вы молчите? Стало быть, вправду что-то случилось?

— Всегда что-то случается, — сказал я уклончиво. — Земля большая, война большая…

— Я не про землю спрашиваю, — перебила Ольга. — Всего-навсего про госпиталь, про палату. Что произошло?

— В палате? — Я пожал плечами, делая вид, что удивлен ее вопросом. — Кроме того что один из нас в ближайшие дни намерен распрощаться с госпиталем, ничего. Но с госпиталем всегда кто-то прощается.

Не дослушав меня, Борис гневно повернул голову к стенке.

— По-нят-но, — сказала она дрогнувшим голосом. — Что ж, не будем тогда терять времени и двинемся на массаж?

— Пожалуй, — ответил я и начал собираться.

Ольга повернулась и вышла. Через минуту следом за ней двинулся и я.

Массаж и гимнастику Ольга растянула часа на полтора и все это время молчала. Я тоже не мог найти подходящих слов. Под конец она все же не выдержала и спросила насмешливо:

— Стало быть, бежать решил?

— Бежать? — Я удивленно вскинул брови, но это не произвело на Ольгу ни малейшего впечатления. Она как стояла с холодной усмешкой, так и осталась стоять не шелохнувшись. — Бегут, случается, с поля боя, с фронта, а на фронт…

— Дело не в словах. — Она поморщилась, и усмешка исчезла с ее лица. Передо мной была прежняя Ольга. И глаза ее светились по-прежнему. — Раньше срока все равно не сбежишь.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Теперь, когда моя госпитальная жизнь подходила к концу и исчислялась не неделями и не месяцами, как раньше, а днями, мне час от часу становилось тягостнее. Мысленно я уже прощался со своей скрипучей койкой, с тусклой лампочкой под самым потолком, с окном на просторную лесную поляну, за которой виднелся поселок. Вопреки моим ожиданиям прощанье оказалось грустным. Стоило только подумать, что я не увижу больше древнего уральского леса, не посижу на скамейке под двумя сросшимися елями, как начинало непривычно больно щемить сердце. А прощаться предстояло еще с Борисом, с Ольгой, с Валентиной Александровной. У меня не хватало храбрости даже подумать об этом. Я не раз мысленно побывал в Москве, в главном морском штабе, резонно, как мне казалось, убеждал своих начальников вернуть меня на боевой корабль, голова моя до отказа была заполнена будущим, а с госпиталем и в мыслях не мог распрощаться. До сих пор мне представлялось, что госпиталь для раненого — это все равно как вокзал для транзитного пассажира, а он оказался домом, родным домом. Крепко держала меня на привязи веревочка, свитая из моей сердечной благодарности и из сердечных же обязанностей. Поначалу я недоумевал, а потом пришел к мнению, что иначе, наверное, и быть не могло. Привезли меня сюда с костылями, я едва передвигал ноги, а сейчас хожу один, с легкой палочкой, через два-три дня расстанусь и с ней. Хромота моя, говорят, и сейчас почти незаметна, а скоро ее не будет совсем. Был инвалидом, беспомощным и жалким, стал нормальным человеком. Разве можно это забыть? Я чувствовал себя в неоплатном долгу. Хотелось сделать что-то хорошее и для Ольги, и для Валентины Александровны, и для Андриана Иннокентьевича. Мне казалось, что если бы я сделал это, то и расставанье было бы легче.

У волейбольной площадки я встретил Пантюхова, веселого, посвежевшего.

— Здравия желаю, товарищ лейтенант, — выпалил он бодро, на одном дыхании. — Раздумываю вот, не поиграть ли с молодежью в мячик.

Он, пожалуй, мог сейчас и в мячик поиграть. Не так уж много времени прошло с той поры, когда жизнь виделась ему беспросветной, а теперь Кузьма Андреевич на человека походил. Надень на него форму, да подгони ее малость, да дело боевое дай по душе — по уменью, какую еще пользу принесет он, какой еще воин-интендант откроется — ни снайперу, ни разведчику не уступит.

— На вашем месте, Кузьма Андреич, я, пожалуй, не утерпел бы, — сказал я, принимая его тон.

— Тряхнуть?

— Тряхните.

— А смеяться не будут? — Лицо его сразу же стало серьезным, озабоченным.

Ребята на площадке были разные, поручиться за них я не мог, а рисковать не хотел.

— А мы возьмем да сами посмеемся над ними, — сказал я. — Посмотрите, как они мажут. Мази-илы!

Игроки оглянулись на меня: одни с улыбкой, другие с осуждением.

— У вас получается, — сказал Кузьма Андреевич. — А я не смогу.

— Что получается? — Я не понял Пантюхова.

— Насмешка, — ответил он. — Над собой я еще могу подшутить, а над другими — боже упаси. Вдруг обидишь?

Слова его удивили меня и позабавили. Не сейчас бы, когда кровь праведная льется по всей земле, говорить об этом. Гибнут в страданиях миллионы людей, рушатся города, оскверняются святыни, а он заводит речь о копеечных обидах… Но он, видно, такой уж, и переделывать его, пожалуй, поздно.

— До войны, товарищ лейтенант, не грех было и пошутить, посмеяться друг над другом. Жизнь была как жизнь, без обмана, без хитростей. А теперь надо осторожнее, беречь надо друг друга. Каждую душу беречь. Война будет дли-ин-ная.

Я понимал его. Не все его воззрения разделял, но понимал.

По скромности Кузьма Андреевич не напоминал мне больше о своей просьбе, полагая, очевидно, что если я человек серьезный и ответственный, то и так, без понуканья и без подталкивания, должен помочь ему найти свое место в боевом строю. Благо в выигрыше будут и он, Пантюхов, и дело, которому начнет служить с полной отдачей. Завтра он покидает госпиталь, сейчас ему, наверное, документы готовят, а он стоит и помалкивает. Думает, может быть, что в порядке все будет, коль лейтенант обещал. Хорошо, конечно, если он не потерял веру в командирское слово; в суматохе боев, в суете отступлений, беспорядочных и не всегда оправданных, мог и потерять ее, эту веру. Я подумал, что обещание мое должно быть выполнено при любых обстоятельствах.

С Валентиной Александровной я говорил, с начальником госпиталя тоже, оба они уверили меня, что в предписании непременно отметят и склонности Пантюхова, и жизненный его опыт. Уверить-то уверили, но могли и запамятовать. Надо обязательно пойти справиться. И не вечером, не завтра, а сейчас же, немедленно.

— Вам предписание еще не вручили? — спросил я Кузьму Андреевича.

— Никак нет, товарищ лейтенант, не вручили. Завтра, должно быть, выдадут, перед отъездом.

Не теряя времени, я направился в госпитальную контору. Мне повезло: у начальника госпиталя я застал Валентину Александровну.

— На ловцов и зверь бежит, — сказал, улыбнувшись, Андриан Иннокентьевич. — Присаживайтесь, лейтенант, да помогите-ка нам изложить потенциальные возможности красноармейца Пантюхова. То, за что вы так горячо ратовали. Мы уже битый час мудрим с Валентиной Александровной, а толку что-то не ахти как много. Попробуйте вы.

Кузьму Андреевича Пантюхова я, наверное, понимал лучше, чем они, и мне удалось довольно быстро сочинить ему живую характеристику и дать дельные советы его будущему командиру. Писал я старательно, от чистого сердца, и когда прочитал, даже сам остался доволен. На человека нормального, непредубежденного сочинение мое должно было подействовать хорошо, правильно.

— Вы уж не сетуйте на нас, — сказала с виноватой улыбкой Валентина Александровна. — У нас то жалостливо получалось, то казенно, а вы в самый раз угадали. Спасибо вам большое. Мне осталось только переписать да печать поставить.

— Отправка завтра? — спросил я.

— Завтра утром, — ответила Валентина Александровна. — Целый ворох бумаг надо еще приготовить.

Встал следом за ней и я. Минута показалась мне подходящей, чтоб напомнить им о себе.

— Завтра, наверное, уже не успеть, — сказал я, — а на следующей неделе и меня, пожалуйста, на выписку. Если можно, в первую же отправку.

Смерив меня веселым взглядом, Валентина Александровна повернула голову к начальнику.

— До чего ж резвые лейтенанты пошли. Словно и бегать уже научились, и ран будто никаких не было. — Она пытливо, в упор смотрела на Андриана Иннокентьевича, а он не поднимал глаз от стола. — Здоровым не угнаться, — добавила она мягко, пожалуй даже робко, но в голосе ее я почувствовал усмешку и скрытый вызов.

На столе у начальника лежали две горки бумаг, он поменял их местами, улыбнулся.

— Будем думать, Валентина Александровна, — сказал он, взглянув на часы. — Вдруг да угонимся? — Улыбка его стала шире, лицо мягче, моложе. — А пока суд да дело, давайте-ка к Наседкину заглянем?

— Может быть, не надо, Андриан Иннокентьевич? — возразила она. — Я сегодня заходила к нему трижды, и это вызвало у него подозрение. Он посчитал, что плохи его дела, коль я так часто его навещаю. Может быть, завтра?

— Хорошо, давайте завтра, только пораньше, до отправки. Я хочу наших проводить, а со станции заехать к военкому.

Валентина Александровна обрадовалась, потом вдруг спохватилась и, перед тем как покинуть кабинет, шутливо Андриана Иннокентьевича перекрестила.

Мы вышли вместе. По ее повелению мне пришлось пройти туда и обратно по всему коридору, потом вновь туда и обратно — на этот раз быстрым шагом. Настроение у нее было хорошее, она весело присматривалась к моей походке и приговаривала со смехом, что это испытание назначено мне в благодарность за мою же помощь.

Экзамен на ходьбу я вроде бы выдержал, хотя от оценки она воздержалась. Я был доволен и этим. На моем месте отсутствие оценки, наверное, любой принял бы за высокую оценку. На радостях я спросил, не нужен ли ей подмастерье, чтоб она могла побыстрее управиться с беспокоившими ее бумагами, и добавил, что если она согласится принять мою помощь, я готов подвергнуться новым испытаниям. Она рассмеялась и охотно взяла меня в помощники.

Работы у нее и впрямь скопилось много. Надо было на каждого отъезжающего бойца сделать выписку из истории болезни. Валентина Александровна диктовала, а я писал. Дело у нас пошло довольно быстро. Время от времени мы поглядывали друг на друга и улыбались.

В одну из таких минут я спросил, всерьез ли она собирается поближе к фронту и есть ли на этот раз надежда. Спросил не очень любезно, но сделал это сознательно: чтобы она разговорилась, надо было ее подзадорить.

Она, конечно, и виду не подала, что разгадала мою уловку. Спокойно, с улыбкой ответила: просится она не поближе к фронту, а на фронт, не в госпиталь прифронтовой, а в медсанбат, чтоб увидеть все собственными глазами. Увидеть, услышать, пороху понюхать. Это необходимо ей для жизни. И сейчас и после войны. Те, кто побывали там, могут жить с чистой совестью. Она хочет быть с ними равной.

На ее месте я рассуждал бы так же. Ничто, наверное, не возвышает так человека и в собственных глазах, и в глазах друзей, как причастность к главному делу времени.

Я слушал ее и согласно кивал, хотя в душе порывался не раз крикнуть: «Милая Валентина Александровна! Война — это мужское дело. В медсанбате тоже должны служить мужчины. Вы и так делаете большое дело, и место ваше здесь! Здесь!»

Я не крикнул. Слова мои могли оказать действие на Ольгу, на Андриана Иннокентьевича, но не на нее. Она была как я: долго думала, терзалась сомненьями, а когда решалась, переубеждать ее не было смысла.

Смысла не было тем паче, что у нее появилась надежда. Начальник госпиталя, совсем недавно и слышать не хотевший о том, чтоб отпустить ее на фронт, вроде бы перестал быть препятствием. Следом за ней он и сам написал рапорт и вновь попросился на фронт. Узнав об этом, она поначалу обрадовалась, а пораскинув умом, загрустила: одну ее, возможно, и отпустили бы, но двоих… Она пошла к Андриану Иннокентьевичу и слезно его умоляла повременить со своим рапортом. Хотя бы два-три месяца. Но он все же подал рапорт.

«Кого выберут, тот и поедет», — только и сказал. Валентина Александровна и за это была ему благодарна. Теперь она по крайней мере знала, что он не будет мешать ей, если выбор падет на нее.

А если выбор будет иной? Он может быть иной, сейчас трудно за что-либо поручиться. Кто же знает, какие мотивы возьмут у начальства верх в минуту выбора? Они сейчас могут меняться каждый день, а то и каждый час, эти мотивы.

Мы сидели за одним столом друг против друга, изредка обменивались словами, а чаще всего обходились без слов, не было в них нужды. Когда меж людьми существует согласие, достаточно одного взгляда, улыбки, едва заметного жеста, чтоб уловить любое движение души.

Через несколько дней мы расстанемся. Она лечила раны открытые и раны, видимые только ей, доброму ее сердцу. Лечила ласковым словом, душевной улыбкой, одним своим появлением. Я увезу с собой и голос ее, и улыбку. Но как сказать ей об этом? И не лучше ли сказать сейчас, в эти минуты?

Я смотрел на нее, раздумывал, а она чувствовала все сама и сама все видела. Подошла к окну, рассеянно посмотрела окрест, обернулась, неторопливо шагнула к столу. Руки ее опустились мне на плечи.

— Вот так-то, друг мой, — сказала она тихо.

Я поцеловал ее руки, сперва одну, потом другую.

Спасибо вам, Валентина Александровна. Спасибо и низкий поклон.

Дай вам бог жизни и счастья. Если не вы, то кто же тогда достоин счастливой жизни?

…На другой день госпиталь покидали семь человек. Это были обстрелянные, сноровистые бойцы, не чета юнцам-новобранцам. Вместе с Пантюховым госпитальную палату оставляли его соседи: тезка мой белобрысый Федор и рябоватый волжский богатырь Дмитрий. Они уже давно наладили отношения с Кузьмой Андреевичем и жили, как говорится, душа в душу.

Провожать их, как повелось, вышли все, кто был в состоянии выйти. Собрались у подъезда, куда должна была подойти машина. Белели замурованные в гипс руки, то тут, то там поскрипывали костыли, молодежь щеголяла самодельными расписными клюшками. Зрелище вроде бы не из веселых, а на лицах у людей играли довольные улыбки и разговор шел задиристый. Начал его, подойдя ко мне, мой тезка.

— Мы, товарищ лейтенант, договорились так с Дмитрием: он этих фрицев должен извести не меньше роты. Сколько у него на лице рябинок, столько ему и фрицев положить. А я счет буду вести по своим веснушкам.

Те, кто стояли рядом и кто слышали его слова, заулыбались пошире, повеселее, а кое-кто и засмеялся и совсем не тихо. К нам стали тесниться поближе. Кузьма Андреевич Пантюхов покачал головой и сказал, как отрезал:

— Не выхваляйся, Федор, кишка тонка.

— Это отчего же? — спросил Федор.

— Да у тебя же их целый батальон, этих веснушек!

Тут уж и степенные бойцы не выдержали и рассмеялись. Если кто и оставался серьезным, хотя бы с виду, так это сам Федор.

— Так уж и батальон? — спросил он.

— Не меньше, — ответил Кузьма Андреевич, разглядывая его лицо. — Может, даже и побольше. Как, хлопцы?

Зашумели хлопцы, заспорили, но Федор сразу же и утихомирил их.

— А ежели и батальон, ну и что? Я как-никак снайпер. В позапрошлом году, когда с белыми финнами воевали, без промаха научился пулять.

Дмитрий, переминаясь с ноги на ногу — в тесноватой солдатской гимнастерке он казался еще крупнее, — разрешил их спор просто.

— Рота там или батальон — не так уж и важно, — сказал он. — Главное, Кузьма Андреич, это чтоб ты харч нам обеспечил да курево. Каши побольше, сальца…

— Это мы с нашим удовольствием, — ответил Пантюхов, словно вся интендантская служба была уже в его руках. — Будет вам и каша, будет и сальце.

— Тогда полный ажур, — сказал Дмитрий. — Там ведь главное — не дрейфить да под пулю себя не выпячивать зазря. А что до силенки… — он распрямил плечи, потрогал мускулы, — да на сытый живот… Не выдюжить немцу.

— Это уж как пить дать, — подтвердил Федор. Вид у него был неказистый, и над словами его посмеялись.

Все это время к разговорчивой троице приглядывался щербатый боец средних лет с забинтованной во всю длину рукой. Он появился у нас с неделю назад, и видел я его всего раза два. Когда к нему кто-либо приближался, он тотчас же отступал в сторону — боялся, что прикоснутся к руке. После слов Федора он выступил как-то боком вперед и хрипловатым ехидным голосом сказал:

— Может быть, конечно, и получшают дела наши на фронте, как вы туда вернетесь, а пока что не мы, а нам фрицы дают прикурить. По всему фронту. Вот оно как выходит пока.

Изрек он эти занозистые слова, и улыбки у людей погасли. Сразу, начисто. Он сказал правду, но лучше бы он приберег ее для другого случая. Не это надо было ребятам в дорогу.

— Пока, — вяло повторил за ним Федор. — В том и все дело, что пока. Пока не обвыклись как следует, пока с силенками не собрались… — Он без охоты вглядывался в щербатого бойца, раздумывая, отвечать ему дальше либо на этом остановиться, чтоб не растравливать больше ни себя, ни своих друзей. Худое лицо щербатого с острым как шило взглядом побудило чем-то его к разговору. — Не так все просто, — продолжал он. — Мой отец на базар по целой неделе собирался. Деготьку припасет самого лучшего, наготовит веревок, мешки отберет покрепче. В дальней дороге, говорил он, всякая мелочь роль свою играет. Отец ладил все молчком, потихоньку да помаленьку, а сосед наш дядя Андрей Карнаухов укладываться начинал в последнюю минуту, зато всю неделю работал языком: и то он с собой возьмет, и другое прихватит, и распродаст он целую гору, и накупит всякой всячины. Отец, бывало, и уедет хорошо, и вернется как следует быть. А у дяди Андрея то колесо соскочит, то ось сломается, то подкова у лошади отлетит. Что-нибудь с ним да случалось, и на базар он часто приезжал к шапочному разбору, а то и вовсе не добирался. А война не базар, тут сотни, а то и тыщи всяких мелочей, и каждую учесть надо, не забыть. Мы перед войной иногда, как дядя Андрей, языки старались оттачивать. Незнамо только для чего: фашистов пугали либо себя подбадривали. Ну да ничего, война и делу научила. И поучит еще, наверное. — Федор вновь глянул на щербатого и усмехнулся. — Вот какую я речь закатил.

— Хорошая речь, — похвалил его щербатый. — Когда б до войны так говорили, глядишь, не драпали бы сейчас со стыдом да с позором. От кого драпаем-то? От фрица плюгавого! Курам смех! — Он остановил сухой, колючий взгляд на Федоре, но чем дольше присматривался к молодому бойцу, тем мягче и дружелюбнее становилось его лицо.

— А сосед твой, случайно, не конопатый был? — спросил вдруг он Федора.

— Дядя Андрей-то? Вроде бы нет. А что?

— Сдается мне, по повадке своей языком чесать ты больше на соседа похож, чем на отца.

Уел парня, ничего не скажешь. И обижаться нельзя — без зла человек говорил.

Федор и не обиделся.

— Ты, парень, не сердись, это ведь я так, для красного словца. Бойцы вы работящие, надежные, сразу видно. А посмеяться, побалагурить… Без этого тоже нельзя. В трудный час — даровая подмога, — сказал щербатый.

— Машина идет, — крикнул кто-то, и зашевелились, засуетились бойцы.

Подошел Кузьма Андреевич Пантюхов и спросил не без робости, можно ли ему из новой воинской части написать мне письмо. Он был уверен, что все у него теперь пойдет ладно, и хотел об этом рассказать. Я, конечно, рад был бы получить от него письмо, но через несколько дней сам собирался покинуть госпиталь. Даже господь бог не мог бы, наверное, сказать, куда мне писать письма. Приуныли мы с Кузьмой Андреевичем. А когда Федор, слышавший наш разговор, тоже захотел получить от нас весточку и даже писать нам, мы пригорюнились все трое.

На помощь пришла как нельзя кстати вездесущая Ольга. Я не видел ее, а она, как оказалось, была рядом с нами и все слышала.

— Проще пареной репы, — сказала она из-за моей спины, и мы дружно оглянулись на добрую нашу фею. — Вы напишете в госпиталь, а я перешлю вам адреса друг друга.

И вправду все было просто. На радости мы по очереди ее расцеловали.

В машину погрузились весело и бойко. Вместе с бойцами на станцию поехали Ольга и начальник госпиталя. Я тоже просился, но меня не взяли.

До свиданья, хлопцы. Счастливой судьбы вам. Пусть летят мимо вас все пули и снаряды, мины и бомбы.


…В госпитале да еще в военное время воскресенье ничем не отличалось от обычного дня. Те же завтраки и обеды, те же врачебные обходы, те же процедуры и перевязки. Все то же самое, и все-таки последнее мое воскресенье в госпитале было особое.

С утра выдалась редкая погода. Солнце теплое, ласковое, на небе ни облачка. И ветер был не ветер, а всего лишь легкое дуновение, нужное, казалось, только для того, чтоб видели все: движется мир, ничего на месте не стоит.

Пусть движется, думал я, только с востока на запад, как солнце, а не наоборот.

Радость вошла в мою душу вместе с солнышком. Госпиталь еще спал, и тишина стояла вокруг первозданная. Не верилось, не хотелось верить, что где-то рвались снаряды и бомбы, сотнями и тысячами гибли люди.

В голову пришла ухарская мысль спутешествовать к реке. Нам запрещалось уходить с госпитальной территории, а до реки, по словам старожилов, было версты две, не менее. Колебался я недолго. Завтра предстояла дальняя дорога, и врачебные правила уже казались мне вчерашним днем. Кроме того, решил я, малый поход перед большой дорогой должен в любом случае принести только пользу: не ахти какая, а все же проверка.

Тропинка шла лесом вдоль ручейка, спешившего на свидание с Камой. В незнакомом лесу, средь вековых сосен и черностволых дубов-великанов, отделивших меня от привычного мира, было чуть-чуть жутковато, но бойкий ручеек, в коем я сразу же почувствовал друга, то и дело отвлекал меня от застоявшегося покоя леса. На подходе к реке лес помельчал и повеселел. Как по команде запели птицы, и тотчас же песней залилось мое сердце, вбиравшее в себя каждый звук, каждое колено, будь оно самое простое или переливчато-замысловатое, и вскоре рождало свою, тревожную и вместе с тем легкую, трепетную, счастливую мелодию.

За поворотом неожиданно показалась Кама, спокойная, прозрачная, темно-зеленая от четко отражавшихся в ней деревьев. Я подошел к берегу и замер. Пели на все голоса лесные пичуги, слышно было глухое порханье, когда они перелетали с куста на куст, а я стоял и не отрывал глаз от реки. Вот она, моя стихия, подумал я. Не море, не Волга, а вот поди ж ты: тянет, ой как тянет к себе.

На другом берегу, поодаль, бесшумно сидели два малолетних рыбака с самодельными удочками. Они заметили меня и с недоумением переглянулись: их, должно быть, удивил мой госпитальный наряд. Мне тоже захотелось испытать рыбацкой удачи, но увы! Можно еще было из куста орешника выломать удилище, а где взять крючок, леску?

Что ж, на нет и суда нет. В такое утро хорошо и без удочки. Грех обижаться на утро в лесу, у живописной реки, когда светит теплое солнышко.

Человек устроен счастливо: на смену одному желанью приходит другое. Не вышло с удочкой — можно искупаться, поплавать. Я не купался целую вечность, война мирила меня и с этим, но сейчас, когда представился редкий случай, грех было бы от него отказываться. Я снял рубашку, шаровары, и взгляд мой невольно остановился на забинтованной ноге.

«Вот тебе, бабушка, и Юрьев день, — подумалось мне. — Как же быть? Купаться с повязкой или разбинтоваться?» Поразмыслив, я решил, что мочить бинт нет нужды, и начал его развязывать.

— Что ты затеял? — услышал я испуганный девичий голос над самым ухом. Мне не надо было оборачиваться, чтоб разгадать, чей это голос. Он был единственный в госпитале, а может быть, и в целом мире, этот мягкий гортанный голос с целой гаммой оттенков.

— Оленька, милая, помоги, — сказал я, подняв на нее умоляющие глаза. — Развязать я и сам развяжу, а вот забинтовать потом… Поможешь?

— А зачем развязывать? — Она присела на корточки. — Забинтовано хорошо.

— Поплавать хочу — спасу нет. Когда теперь придется?

— Ты в уме или в госпитале оставил его на всякий случай? — Она отстранила мои руки и крепко-накрепко завязала узел. — И думать не смей. У нас после ильина дня ногу никто в реку не опустит, а сейчас август к концу подходит. Ты что? Пневмонию хочешь схватить? Одевайся и сейчас же в госпиталь!

Я не знал толком, что такое пневмония, но Ольга говорила в сердцах, иной раз в голосе даже гнев слышался, и внушение ее на меня подействовало.

— Что уж ты на меня так в последний-то день?.. — сказал я с укором.

— Оттого и сержусь, что последний день, — ответила Ольга, хотя совсем уже и не сердилась.

Ладно, подумал я, бог с ним, с купаньем. И вправду еще какую-нибудь простуду схватишь. Ольга пришла, Ольга — разве может что-либо идти в сравненье? По ее ситцевому платью рассыпаны были вперемежку колокольчики и васильки, и сама она, юная, присмиревшая, походила на нежный полевой цветок. Я смотрел на нее, любуясь, и чувствовал, как теплая волна счастья захлестывает мое сердце.

— Как ты здесь оказалась? — спросил я тихо. — Какой ангел принес тебя в этот ранний час?

— А тебе невдомек?

— Ты заходила в палату?

Она покачала головой.

— Как же ты догадалась?

— Солнышко подсказало, — ответила она со смущенной улыбкой. — Ему все видно.

— Ну а как, как все-таки оно тебе подсказало? — Ответ ее крайне удивил меня.

— Совсем просто. С вечера я забыла про занавеску, а утром солнышко без стука и пожаловало ко мне. Спать хотелось, а оно тормошит и тормошит.

Бог ты мой, то же самое ведь и у меня. И меня солнышко растормошило. Не Бориса Крутоверова — он спал и похрапывал в придачу, — а меня. И не Валентину Александровну, к примеру, а Ольгу.

Встретив мой изумленный взгляд, Ольга слегка смутилась, но и обрадовалась.

— Что ж ты хочешь, женское сердце — это самый что ни на есть надежный вещун, — сказала она бойко и уверенно, будто была первым по этой части знатоком. — Бабушка моя минута в минуту почувствовала, когда ранило дядю Петю. Ему-то осколок в плечо угодил, а ее в самое сердце толкнуло. Да как еще толкнуло-то: едва на ногах устояла. Мы с ней в троицын день поутру на поляну пошли, трав хотели пособирать лекарственных — она с молодости была приучена к травам, — и то-олько сквозь листву засветилась наша поляна, бабушку и толкнуло. Одной рукой она за сердце схватилась, другой — за меня. Опомнилась чуть-чуть и говорит: «Беда с нашим Петюшкой, о нем только и думала всю дорогу». Я взялась утешать ее, а она свое твердит: «Сын ведь единственный, кровушка родная, как не почуять». И у меня сердце заныло. Оставили травы до другого раза, домой вернулись. Пришли, и радио заговорило: в Москве, стало быть, шесть часов. Через неделю от дяди Пети получили письмо. Из госпиталя. Он писал черным по белому, что ранило его в воскресенье на троицын день в половине шестого утра… А ты спрашиваешь, как я узнала… Мне и солнце подсказывает, и река, и деревья.

До госпиталя мы не обмолвились ни словом. Шли, изредка друг на друга поглядывали и молчали. Было меж нами все ясно, светло и грустно. Рядом шагало юное диво, протяни руку — и вот оно, счастье, даже рукой шевелить не надо, чтоб ощутить его робкое дыханье, а стоило только подумать, что завтра, всего лишь через день и ночь, это диво останется далеко, как в сердце заползала щемящая тоска, и никакого от нее не было спасенья.

— Сегодня у нас с тобой два важных дела, — сказала она в коридоре, у самой моей палаты. — Массаж и вечер в Доме культуры. Валентина поручила мне и туда доставить тебя и обратно, имей это в виду.

— И массаж последний, и вечер тоже, — сказал я тихо.

— Массаж, если проснуться пораньше, можно еще и завтра сделать, а вот вечер… Первый и последний. — Она отворила дверь, и я вошел в палату.

Борис еще спал, а может быть, делал вид, что спал, я на цыпочках прошел к своей койке, прилег и закрыл глаза. Подумалось беспощадно: вечер с Ольгой вообще может статься последним. Тоска сжала сердце ледяными клещами. Мысль эту я кое-как отогнал, а клещи не разжимались. Лучше всего сейчас заняться бы делом, да где его здесь найдешь, дело, способное разогнать тоску?

Впрочем, в Доме культуры намечалось сегодня дело. Комсомольские вожаки поселка пригласили нас к ребятам, которые вскоре должны призываться в армию. Нас просили рассказать о боях, поделиться опытом фронтовой жизни, дать добрые советы. Мне казалось важным, если ребята с самого начала узнают о войне правду, услышат дельные наставления. Ох как нам этого недоставало! А мы были хлопцы кадровые, обученные. Что ж говорить об этих юнцах-школьниках.

Помимо воли, а может быть, даже и с ее помощью задумался я о том, что же вечером сказать ребятам. Первым делом, наверное, надо завести разговор о страхе. От этого изъяна не избавлен никто, но человек нормальный вполне может его побороть, загнать в угол. Это не всегда просто, но всегда в человеческих силах. Могу судить по себе. Когда поблизости ложатся снаряды или, оторвавшись от самолета, прямо на тебя с дьявольским свистом летит здоровенная бомба, предательски подрагивают коленки, шея сама собой вбирается в плечи. Тогда нужно еще усерднее и старательнее делать свое дело. Дело — верный спаситель от страха.

Страх чаще всего приходит от беспомощности. А если ты знаешь свое оружие, всю его страшную силу, если оно действует в твоих руках играючи, страх может миновать тебя начисто.

И еще очень важно: нельзя дрожать за свою жизнь. Гибель обычно настигает тех, кто в страхе идет на все — лишь бы выжить. Нет слов, жизнь — великое дело. Все доброе на свете и все разумное творится для жизни. Но честь и достоинство человеческое выше. Трус на войне выживает редко. Цепляясь любыми путями за жизнь, он суетится, мечется, делает все не так, как надо, и первым попадает под вражескую пулю. Это проверено веками, сотнями войн. А если всему наперекор и удастся ему избежать смерти, то что у него будет за жизнь? Разве может нормальный человек простить себе потерю чести? А сам себе простит — люди не простят, Родина осудит.

Это я и сказал ребятам в Доме культуры. Народу пришло много, зал был набит битком. Впереди сидели завтрашние бойцы, за ними — старики, женщины, дети. Мне пришлось говорить первым: председатель отдал дань моим лейтенантским нашивкам. Слушатели мои были одеты кто во что горазд, а я пришел в новом флотском кителе с начищенными до блеска пуговицами, и мне стало неловко за свой щегольской наряд. Я и смущен был поначалу, и растерян, но довольно скоро взял себя в руки, поскольку рассказывать собирался о храбрости.

Начал с того, что в отличие от пехотинца моряк не видит противника в лицо. Видит вражеские самолеты, корабли, иной раз случается видеть торпеды, мины, а живой фашист скрыт от его глаз, и у моряка нет той ярости, какая бурлит в пехотинце. Зато когда ему приходится воевать на суше, будь то в предместьях Таллина, под Ленинградом или под Москвой, ярость его удваивается, и пощады от него врагу нет и не будет. Недаром морскую нашу пехоту окрестили фашисты черной смертью.

Я рассказал о военных кораблях, о друзьях-балтийцах, ни разу не дрогнувших перед врагом. Слушали меня хорошо, однако смотрели многие не на меня, а на мой китель, на блестящие пуговицы. Это вызвало у меня улыбку, позабавило, но и помогло: я заговорил попросту, доверительно. И китель перестал привлекать внимание, и на нашивки на рукавах уже не смотрели. Связь с ребятами была установлена, связь прямая, устойчивая, теперь можно было вести речь о главном — о страхе и о том, как его побороть.

Повел я эту речь, и ребята заулыбались, глаза у них заблестели — дошло!

Настала пора уступить место пехотинцам, пушкарям, танкистам. Они могут порассказать куда больше, чем я, и советы их пригодятся скорее: ребят собирались отправлять в стрелковую дивизию.

— Немец, конечно, вояка крепкий, — сказал сержант-пехотинец, выступивший следом за мной. — Самое главное, он давно воюет. И оружия всякого настряпал, и обращаться с ним наловчился. Молодец, ничего не скажешь. Но молодец он, как у нас говорят, против овец, а против молодца сам овца. Пока от него бегут, он и нос успевает задрать, и хвост распустить. А когда звезданут его, как следует быть, он, глядишь, и присмирел.

Лейтенант флотский правильно сейчас говорил: главное — не страшиться, духом не падать. А кроме того, надо все уметь. Окоп отрыть поглубже, винтовку знать, пулемет, гранату бросить подальше да пометче. На бойца-неумеху танк, к примеру, может такого нагнать страху, что отнимутся руки-ноги, и, считай, погиб человек, а ловкий боец, с умом да со смекалкой, подпустит это страшилище поближе и запросто его подпалит без ружья, одной бутылкой с горючей смесью.

Хорошо, конечно, когда у бойца сила есть в руках да в ногах. Сила и ловкость. Месяц назад на два наших окопа целый взвод фашистов кинулся. Перестрелка завязалась, гранаты в ход пошли, а под конец схватились в рукопашной. Двух фрицев я уложил быстро и без особого труда, квелые были оба, а третий попался здоровый детина и сноровистый. Долго я с ним возился. Если б до войны борьбе не обучался в школе, не справился бы, пожалуй. Один раз бросил его через себя, другой, потом прижал к брустверу и тихонько полез за финкой. На один миг отвлекся, всего на один миг, и он моментально вцепился мне в руку зубами. Я рассвирепел и, конечно, придушил его, а рука… — Он глянул на свою забинтованную руку и слегка смутился. — Насквозь прокусил, сукин сын. Стыдно сказать, в госпиталь из-за нее угодил. Заражение случилось, не иначе как слюна у фрица была ядовитая.

После сержанта рассказали о своих ратных делах танкист, едва не сгоревший в машине, сапер, зенитчик, связист, полковой разведчик, стрелок-радист с тяжелого морского бомбардировщика, летавшего на Берлин. К концу встречи такая выстроилась живописная шеренга боевых эпизодов, такая шкатулка солдатского опыта наполнилась до краев, что я не мог бы сказать, наверное, кому было интереснее: ребятам-призывникам или самим рассказчикам. Довольны были и те и другие, смехом и аплодисментами взрывались и зал и сцена.

Я вглядывался в лица ребят, стариков и женщин, в их глаза, то веселые, то полные священного гнева, и если о чем-либо жалел, то лишь о том, что глаз этих не видит Гитлер. Будь он нормальным человеком, всмотрись в них попристальнее, понял бы без особых усилий: одолеть таких людей невозможно. Понял бы и, пока не поздно, убрался бы со своими ордами подальше от России. Впрочем, было уже поздно: после бесчисленных жертв и страданий нас мог устроить только разгром фашизма. Полный разгром и неминуемая кара.

В самый канун отъезда совсем негаданно судьба вооружила меня новыми силами, прибавила азарта, вдохнула жажду боя и отмщения. Не один я ощущал этот необыкновенный душевный подъем. Доведись сейчас идти в атаку, все до единого, от старого до малого, рванулись бы на врага со всей яростью и смяли, сокрушили бы его одной жгучей ненавистью. Никому бы и в голову не пришло думать о возможной гибели, о ранении. Только вперед, на запад, на врага!

Нам сказали, что после перерыва будет концерт самодеятельности. Оставаться не хотелось: слишком дорого было мне только что обретенное чувство окрыляющей душевной высоты, а в концерте и приглушить его можно, и расплескать по капле — неизвестно еще, чем собирались потчевать нас самодеятельные артисты.

Как нельзя вовремя подошла Ольга. Она молча взяла меня под руку, улыбнулась комсомольским вожакам и преспокойно увела меня от них. В фойе по кругу, разминая уставшие от долгого сидения ноги, прогуливались вперемежку с бойцами-ораторами те, кто только что участливо и благодарно слушали нас. Сержант-пехотинец с забинтованной рукой на перевязи шествовал в плотном окружении ребят-призывников. Один за другим сыпались ему вопросы, он степенно отвечал на них. Пытались подступиться к нему девушки, но ребята были настороже, и похищение не состоялось.

Женщины то и дело посматривали на Ольгу и на меня. Не очень уютно было мне под этими взглядами, я нет-нет да и с шага сбивался, а Ольга, напротив, шла важно, горделиво, будто лишь этих взглядов ей до сих пор и недоставало. Щеки ее разрумянились, глаза заискрились. Она была сама радость, само счастье и не хотела этого таить. Иногда мне казалось, что она чуть ли не напоказ выставляет свои чувства. Однако думалось мне так совсем недолго. Не знаю, каким образом, но состояние ее передалось вскоре и мне. Я тоже ощутил прилив радости. Рядом со мной, опираясь на мою руку, шла дивная девушка, я был здоров или почти здоров. Едва я это осознал, как мне стало легко, весело, беззаботно. Теперь и я рад был, что на нас с Ольгой смотрели, я хотел, чтоб на нас смотрели. Она заметила эту перемену во мне, подняла на меня сияющие глаза и тихонько пожала руку. Никаких иных глаз на свете для меня больше не существовало и ничью иную руку я не хотел бы чувствовать в своей руке.

Зазвенел звонок, приглашая всех нас в зал на концерт. Круг гуляющих продолжал еще по инерции свое движение, но с каждой минутой заметно редел. По тому, как слабела и слабела рука Ольги, я догадался, что на концерт не тянет и ее, и, когда фойе почти опустело, мы, ни слова друг другу не говоря, вышли на улицу.

На глазах у нас скрылось за деревьями солнце, но оно еще жило и в лесу, и в воздухе, и в нас самих.

— Ты сказал хорошую речь. — Ольга крепко сжала мне руку. — Это даже не речь была, а откровение. Будто с другом своим близким разговаривал. Молодец. После тебя и другим ничего иного не оставалось. Хорошо получилось все, душевно. Я, грешным делом, не думала даже, что такие могут быть митинги.

— Когда б не ты, не утро нынешнее, я не знал бы, о чем и речь вести…

— Ска-ажешь… — Она не поверила мне. — Я-то при чем?

— Страх на меня напал: вдруг больше не увижу тебя?

Она подняла голову, и глаза наши встретились. Страх этот был и у нее, только она не говорила о нем и говорить не собиралась.

Опустив глаза, спросила удивленно:

— Куда же мы идем? Госпиталь в другой стороне.

Я сказал, что идем мы к ее дому, хотя представления не имел, где он, этот дом. Не мог я, надев форму, не проводить ее хоть однажды, хоть на прощанье. Слов моих она будто не слышала. Да и какой толк в словах, когда ясно все и без них.

— Я хочу с тобой на фронт, — сказала она твердо и остановилась посреди улицы, глядя мне в глаза. — Скажи по-честному: возможность какая-нибудь есть? Хоть самая маленькая?

Что я мог ответить ей? Возможности никакой не было. На боевой корабль меня сейчас и самого не возьмут — врачебная комиссия признала меня годным лишь к нестроевой службе. Но даже если б взяли, об Ольге, конечно, не могло быть и речи. Кто же на боевой корабль возьмет девушку? Не было такого и не будет.

— Совсем не берут девчонок? — спросила она.

— Конечно, не берут. Женщина несчастье приносит кораблю.

— Глупости говоришь.

— Не глупости. Это веками проверено. И в английском флоте так, и в американском.

— Все равно глупости, — сказала она, но уже не так решительно.

Мы пошли дальше, и Ольга поведала мне по секрету, что за начальника останется в госпитале Валентина Александровна, что выдадут ей военную форму, а Андриана Иннокентьевича, должно быть, пошлют на фронт.

Весть эту я принял спокойно: так оно и быть должно. А Борис Крутоверов обрадуется, когда узнает. И Жора Наседкин рад будет радешенек, скорее на поправку пойдет.

Все это моим друзьям еще предстояло, а мне казалось уже свершившимся, будто работала во мне машина времени. Странное это ощущение не касалось одной Ольги. Она была рядом и вне времени: была, есть, будет. Я не выдержал и сказал ей об этом. Она опять остановилась и долго, пристально смотрела на меня. Лицо ее было серьезным, озабоченным.

— Если б мы были сейчас не на улице, я тебя расцеловала бы, — сказала она дрогнувшим голосом и отвернулась, чтоб скрыть слезы.

— Ну вот… — растерялся я, — знал бы, и не говорил.

— Ничего, это от радости… — Она достала из-за рукава сиреневый платочек и бережно промакнула им глаза. Потом снова взяла меня под руку, и мы пошли вдоль улицы. — Как неладно у тебя получилось: знал бы, и не говорил… Разве такое можно таить? А вдруг я не узнала бы? Другая доля могла меня подстеречь. Это не шутка. Я доли другой не хочу. Слышишь?

Слышу, как не слышать. Сам думаю об этом весь день. Только не шибко война с твоей да с моей долей считается. У войны свои дороги. На месяц-другой пересеклись с нашими, завязали узел — и опять в разные стороны.

— Думаешь, я хочу? — Теперь остановился я и невольно вздохнул.

— И ты не хочешь, я вижу. — Она нечаянно посмотрела на окна двухэтажного рубленого дома, откуда нас разглядывали любопытные глаза, и улыбнулась. — Нам, пожалуй, не надо останавливаться.

Подгоняемые посторонними взглядами, путь до ее дома мы прошли нервным торопким шагом. Ольга напряженно о чем-то думала, я не посмел прерывать ее мысли. У калитки, неведомо откуда взявшись, перед нами вырос рыжий с белой грудью пес. Он стоял на задних лапах и, нещадно скребясь о калитку, поскуливая, виляя хвостом, преданно смотрел на Ольгу.

— Это наш Дружок, — сказала она ласково. — Знакомьтесь.

Дружок едва удостоил меня взгляда. Он предпочел лизнуть руки юной хозяйки, уткнуться ей в колени и ждать ласки.

— Что же ты, Дружок? — журила его Ольга. — Это лейтенант Жичин, флотский командир, лучший мой друг, а ты на него ноль внимания. Нехорошо.

Дружок порывался войти с нами в дом, но Ольга его не пустила. Прикрикнув на него, она закрыла дверь на крючок.

На столе лежала записка, Ольга прочла ее.

— Ну вот… Хотела тобой перед бабушкой похвастаться, а она к родственникам уковыляла…

Ей вроде бы и жалко было, что мы не застали бабушку, и в то же время она как будто даже довольна была, что в доме никого не оказалось. Прошла на кухню, открыла шкафчик.

— Хочешь, я тебя грибами солеными угощу? Волнушками?

Будь это вчера или позавчера, я охотно согласился бы — грибов соленых не ел целую вечность, — но сейчас, когда времени оставалось совсем мало и когда с минуты на минуту могли появиться бабушка или Валентина Александровна… Я наотрез отказался.

— Ну и зря. На мой вкус, волнушки нисколько не хуже рыжиков. Может, чаю?

Отказался я и от чая.

— Дай-ка мне лучше посмотреть на тебя как следует. — Я подошел к ней, взял ее за руки. — Запомнить твое лицо…

— А чай, между прочим, с вареньем. Ты, поди, лет сто не ел варенья-то. Земляничное, душистое. Как же это я не догадалась принести тебе?

— Да бог с ним, с вареньем-то. Ты погляди, какие у тебя брови!

— Какие?

— Ершистые, но добрые, красивые. А ресницы прямо по версте.

— Это хорошо или плохо?

— Если б плохо — не говорил бы. А глаза бездонные, как море.

— Говори, говори.

Но говорить мне было уже невмочь. Я прильнул к ее губам, юным, нежным, отдававшим спелой земляникой. И Ольга подалась ко мне, теплыми руками обвила мою шею. Губы наши слились, от счастья у меня перехватило дыхание, закружилась голова, и я уже не мог различить, где были ее губы, а где мои. Было ощущение, будто мы летим в пропасть, не падаем, а летим, и страшно вроде бы, и заманчиво, радостно, того и гляди, сердце выпрыгнет от счастья.

— Это надо же… Влюбилась! — говорила она, уткнувшись мне в грудь. — Была мама, бабушка, их только и любила, ни о ком больше и не помышляла. А тут как снег на голову — моряк, незнакомый, неведомый, и нет на всем белом свете никого дороже. Разве не странно?

Она прижалась ко мне со всей силой, какая у нее была. Плечи ее дрожали, подогнулись в коленях ноги. Но было в этом порыве что-то детское, беззащитное, и меня взяла оторопь.

— Нельзя нам, Оленька… — сказал я глухо. — Пойми меня…

— Отчего же нельзя? — Она вскинула голову, и я встретил решительный взгляд женщины. — Ты мне послан судьбой, я знаю. Так же, как я предназначена тебе. С судьбой шутить не надо, тем паче теперь, когда на каждом шагу стережет смерть.

Я поверил ей. Не словам, слова могли быть иные. Уверил меня и околдовал ее нездешний гортанный голос с торжественно-скорбной окраской. Мне показалось, что это речет, вещает сама судьба. Меня бросило в дрожь.

От удивления и невольной растерянности я склонился к ней, нашел губы, глаза, плечи и не отпускал ее до тех пор, пока не залаял на улице Дружок.

Ольга была права: от судьбы не уйдешь. И зачем уходить, когда она само счастье.

— Мне следовало бы тебя проводить, — сказала она, поправляя волосы. — Но я не пойду. И завтра не приду, ладно? Хочу сохранить тебя таким, какой ты сейчас.

Умница. Лучше, чем сейчас, мы все равно не будем.

…Утром, простившись с госпиталем, я уехал. На душе было грустно, тревожно, но оба эти чувства заглушались светлой звенящей радостью. Оно и понятно: я увозил с собой любящее сердце, я знал, что отныне меня будут ждать.

Другая жизнь, когда тебя ждут.

Загрузка...