Перед тем как ехать в дальние края, я собрался навестить свой госпиталь. У матери на Волге я только что побывал. Надо бы, конечно, махнуть еще в Ленинград, на боевой свой крейсер, но из-за блокады путь туда был заказан.
Госпиталь поставил меня на ноги, преподнес урок душевной щедрости, а главное — открыл мне Ольгу, мою любовь и мою судьбу. Мы расстались год назад, сами собой разумелись встречи или хотя бы письма. На встречи особых надежд не было, а вот письма… Писать друг другу не возбранялось и в войну.
Сотни писем отправил я Ольге — добрых, сердечных, недоуменных и даже сердитых, — а в ответ не получил ни одного. В первые недели у меня было резонное объяснение — Ольга не знала моего адреса, — а потом я просто терялся в догадках. Заподозрить Ольгу в каком-либо худом умысле я не мог, не такой она была человек.
Я терпеливо ждал целый год и, как только представился случай, отправился в путь.
Всю дорогу я думал об Ольге. Тревожно думал, мучительно. Что-то, конечно, стряслось с ней, что-то недоброе. Не могла она молчать просто так или из-за пустячного каприза. Я представил себе ее добрые глаза, не по возрасту мудрый взгляд, мягкую, застенчивую улыбку, живо воскресил в памяти необыкновенный ее голос с низким, гортанным придыханием, и мне стало совершенно ясно: произошло что-то невероятное. Случись, паче чаяния, другая любовь, Ольга не замедлила бы признаться. Она не дала бы ходу этой любви, пока не призналась.
Говорливые попутчики не однажды пытались втянуть меня в шумную свою беседу за хмельной трапезой, а я всякий раз отказывался, и где-то на полпути артиллерийский капитан, смерив меня насмешливым взглядом, спросил, не по ошибке ли я надел флотскую форму. Молодой лейтенант, не уловив иронии, потребовал мои документы…
Удивительный голос Ольги слышался мне теперь то и дело… Этот голос и волшебные девичьи слова уносили меня в теплое прошлогоднее лето, в тихий лесной городок на Каме, ставший городом моей любви, и я начисто отрешался от поезда и от попутчиков. Когда приглашения моих коллег-офицеров становились слишком навязчивыми, я приносил извинения и сказывался нездоровым.
Я впрямь чувствовал себя странно: то меня в жар бросало, и я ощущал необыкновенный подъем сил, то обливался холодным потом и едва шевелил пальцами. Моя болезнь, как я догадывался, была лихорадочным предчувствием беды.
Попутчики сходили раньше, и мне стоило труда взять себя в руки, когда подошла пора прощаться. Артиллерийский капитан глянул мне в глаза и тихо промолвил, что он не завидует мне, несмотря на элегантную флотскую форму. Я признательно кивнул ему: хорошо, что ни о чем не расспрашивал.
К вечеру я добрался до своего городка и после минутного колебания выбрал дорогу к госпиталю. Идти к Ольге домой не решился, сделалось страшно.
Белокаменный двухэтажный госпиталь весь выплыл на опушку леса, едва я миновал массивный Дом культуры, загораживавший поляну перед сосновым бором.
Чем ближе я подходил к белой своей лечебнице, тем реже, замедленнее становились мои шаги. Зато сердце колотилось гулко и часто. Мне казалось, что оно слегка пошатывало меня из стороны в сторону. Оно, сердце, боялось и госпиталя.
— Вам кого? — спросила меня незнакомая пожилая женщина в белом халате, заметив мою робость.
— Мне? — переспросил я, не готовый к ответу, и перевел взгляд на окна госпитальной конторы, алевшие от закатного солнца. — Я хотел бы видеть Валентину Александровну.
— В конторе, поди, бумаги свои пишет либо палаты обходит в больнице. Раненых-то вчера прибавилось.
Такой от ее слов повеяло знакомой жизнью, такие встали перед глазами пронзительные ее штрихи, что меня невольно взяла оторопь. Я закрыл глаза и почувствовал холодок в груди.
— Много раненых? — спросил я.
— Дюжины полторы, не меньше. И флотские есть, — добавила она, разглядывая меня и мою форму. — А вы… вы не лечились у нас?
— Лечился. Прошлым летом.
— То-то я и вижу, будто знакомый… Идите, идите, Валентина Александровна рада будет. — Она торопливо перекрестила меня, что-то под нос себе прошептала и пошла своей дорогой.
Валентина Александровна Мажорцева, мой лечащий врач и друг, и вправду сидела в конторе и писала свои бумаги. Бумаг этих, как и прошлым летом, был целый ворох, и я по прошлогоднему же опыту предложил себя в помощь. Валентина Александровна подняла голову и долго в недоумении смотрела на меня. Потом всплеснула руками, сорвалась с места и в один миг очутилась рядом со мной у двери.
— Фе-е-дор Василич! Фе-едя! — Она обвила меня руками, уткнулась в плечо. Я отчетливо слышал ее сердце, оно билось-отрывисто и тревожно.
Больше всего на свете я хотел сейчас узнать об Ольге, а Валентина Александровна, умная, тонкая Валентина Александровна, молчала. Неужели не догадывалась? Может быть, не хотела догадываться?
— Как Борис? — спросил я о своем друге, с которым прокоротал здесь не одну неделю в одной палате. О ком, о ком, а о Борисе Крутоверове Валентина Александровна должна знать.
— Борис в отъезде, — ответила она без особой охоты. — С протезом у него не заладилось. Поехал на завод сам, собственнолично.
Она могла сказать о Борисе и побольше, но не сказала.
Был еще человек, о ком я не мог не спросить, — Жора Наседкин. На этот вопрос Валентина Александровна откликнулась живее. После операции Жора довольно быстро пошел на поправку, повеселел, заулыбался, будто и не было смертельной опасности. Песни пел, сочинял стихи, общим любимцем стал в госпитале.
— Улетел наш соловушка. — Она вздохнула. — В дальние края война унесла. Пишет нам. Недавно вырезку из газеты прислал — орденом боевым наградили… Батюшки! — Она всплеснула руками. — Что же это мы все о других да о других… Сам-то как живешь-можешь? Осколок не беспокоит? Мы тебя тут часто вспоминаем. Чаще всех. И тебя, и осколок твой. Что молчишь? Беспокоит или угомонился?
За меня ответили мой взгляд и мое молчание. Ответили столь речисто, что Валентина Александровна больше не спрашивала. Ни слова не говоря, она убрала со стола бумаги, сняла халат и вновь подошла ко мне.
— Пошли, — сказала она и взяла меня под руку. Возле входных ворот, встретив раненых, спохватилась и руку убрала. Я повернулся к ней и, к своему удивлению, обнаружил, что она была в армейской форме. На плечах у нее, как и у меня, блестели погоны с новыми звездочками. У нее было четыре звездочки, а у меня — три. В иных обстоятельствах я не упустил бы случая поострить, посмеяться над нашим неравенством. В любых иных, но не в этих. Я уже догадался, что мы шли к дому Ольги, — дорогу Валентина Александровна знает, жила там, — но никак не мог додуматься, почему Валентина Александровна ни словечком о ней не обмолвилась. Может быть, спросить ее — и дело с концом? И ее избавить от тяжести, и самому узнать. В груди у меня похолодело. Нет, нет, ни к чему, она видит все и все чувствует.
— Когда меня определили в начальники, — тихо начала Валентина Александровна, — я перебралась от них в контору, поближе к больным. И дел в госпитале по горло, и комната пустовала. Переезд был для них большим огорчением. И для меня тоже. Сроднились мы. Ольга частенько у меня ночевала, я к ним наведывалась. Ладно все шло, душевно, пока…
— Что пока? — не выдержал я. — Говорите же!
Валентина Александровна эти слова ожидала, готова была к ним, а ответить решилась лишь у самого дома.
— Пока не надумала Ольга на фронт.
— Она на фронте?
Вместо ответа Валентина Александровна отомкнула калитку и молча пригласила меня пройти в дом. На крыльце лежал полусонный Дружок. Услышав нас, он не спеша потянулся и грустно, лениво вильнул хвостом.
В доме было сумрачно и пустынно. На боковой стене, натяжно подгоняя время, тикали старые ходики.
— Это ты, доченька? — прошелестел голос из-за перегородки.
— Я, Наталья Кузьминишна, я, — ответила моя спутница.
— По шагам тебя узнала, а спросила просто так, для порядка.
— А ведь я не одна, Наталья Кузьминишна.
— И это знаю, доченька. Чужой кто-то с тобой.
Валентина Александровна едва заметно скосила на меня глаза, вздохнула.
— Я этого не сказала бы, — вымолвила она едва слышно, но за перегородку слова ее дошли.
— Однако, не Борис же?
— Не Борис, это верно. Породнее Бориса.
— Да ну? — Наталья Кузьминична, худенькая морщинистая старушка, выскользнула из-за перегородки и уставила на меня пристальный сердобольный взгляд. — Кто же это?
Взгляд ее был предельно ясен, у меня подкосились ноги.
— Это тот самый моряк, — сказала Валентина Александровна. — Старший лейтенант Жичин. Федор Васильевич.
— Во-он ка-ак! — изумленно вымолвила Наталья Кузьминична, хотя догадалась, кто я такой, с первого же мгновения, как только глянула на меня. — Таким он, пожалуй, и виделся мне по ее рассказам. Ладно, что приехал, а то уж я и забывать стала. Немудрено — старая. Проходите, усаживайтесь, я сейчас чай смастерю.
— Ната-алья Кузьминишна, — остановила ее Валентина Александровна.
Склонив голову, Наталья Кузьминична прошла к узорчатой горке, отворила ее и достала конверт из плотной серой бумаги. Она подержала его в руках, повернулась и решительно шагнула ко мне.
— Это тебе, Федор, — сказала она, протягивая конверт. — Это все тебе. Читай.
На конверте смоченным чернильным карандашом был выведен знакомый мне адрес Ольги, внизу значилась полевая почта отправителя, ничего мне не говорившая. Я вытащил из конверта аккуратно сложенные листки бумаги, исписанные торопливой девичьей рукой. Я не знал почерка Ольги, но с первых же слов понял непреложно: письма эти адресованы мне, а писались они Ольгой.
Друг мой, муж мой! Следом за тобой и я отправилась на фронт, по-другому я не могла, и в первую же ночь в сырой душной землянке привиделся мне страшный сон. Одетая в военную форму, точь-в-точь как у меня, явилась передо мной моя бабушка, о которой я тебе не однажды рассказывала, и строгим неземным голосом, каким она никогда не говорила, дала наказ: «Если ты его любишь, если хочешь, чтоб он жил, не обременяй его, не пиши ему. Ты поняла меня?»
«Но он рад будет моим письмам! — воскликнула я. — Он просил меня!»
«Не испытывай судьбу, — молвила она в ответ. — Я сказала все».
Сказала и тотчас исчезла.
Я проснулась в холодном поту и спать больше не могла. Я лежала с закрытыми глазами, думала, призывала на помощь тебя. Пожаловаться не могу: ты приходил ко мне и молча становился у изголовья, красивый, недоступный. Если б я решилась спросить тебя, ты, наверное, что-нибудь посоветовал бы мне, но я боялась не только слово молвить — глаза открыть боялась: вдруг исчезнешь, как исчезла бабушка. Я любовалась тобой, довольно с меня было и этого. Я лежала, боясь шевельнуться, и думала, думала… Под утро решила: писать я тебе буду, а письма отправлять повременю. Придет конец войне, опасность минует, тогда и пошлю.
Прочла свои каракули и испугалась: не с того ль света ты являлся к моему изголовью? Где ты? Хорошо, если в Москве.
Проливной дождь льет, а пушки палят и с нашей стороны, и с той, с вражеской. Похвастаюсь перед тобой: мне совсем не страшно. Подруги мои испугались и убежали в укрытие, а мне хоть бы что. Кто-то пустил слух, что я заговоренная. Если это правда, то заговорил меня ты. Чувствую всей своей кровью: если б я не полюбила и не узнала тебя, я была бы здесь первой трусихой.
Три дня назад в бою за маленькую деревеньку Глухово ранило командира роты. Он был богатырского сложения, однополчане звали его Ильей Муромцем, и на помощь ему послали Варю Терехову, рослую сильную девушку. Рядом с ней я гляделась пигалицей. Лощинка, где укрыли командира роты, была верстах в четырех от медпункта. Варя ушла и пропала. Час не появлялась, два, три. Пришлось идти мне. И не идти даже, а пробираться ползком, по-пластунски, как здесь говорят, потому что то и дело слышались поблизости пулеметные очереди. Встретила я их на полпути, Варю и капитана. Капитан был без сознания, а Варя совсем выбилась из сил. Она лежала бледная, измученная, тяжело дышала. Увидев меня, обрадовалась, засуетилась.
«Оленька, милая, как хорошо, что ты пришла. Вдвоем-то мы его живо дотащим. Ему операцию надо делать немедленно».
Поглядела я на Варю и поняла: ее самое надо тащить. «И тебя ранило?» — спросила я.
«Чуть-чуть, — ответила она. — Самую малость. Отдышусь вот — и поползем».
«Ты лежи тут и никуда не двигайся, — сказала я твердо. — Оттащу капитана, приду за тобой».
Смерила она меня с ног до головы жалостливым взглядом и только вздохнула молча. Как же, мол, ты его потащишь, когда он — смотри — как берег раскинулся, а ты… Промолчала она, но мне и без слов все было понятно.
Не стану рассказывать, как я его тащила — скажу только, что истратила все свои силы и всю выдумку, — часа через два или три я все же его доволокла, доставила живым. Его, конечно, сразу же на операционный стол, а я…
Передохнула чуть-чуть и — за Варей. Стрельба поутихла, наши вроде бы поотогнали эту немчуру, и я то ползком, то пешком скорехонько до нее добралась. Она, бедняжка, и не ждала меня, думала, что я и с капитаном-то не справлюсь, а я вот взяла и справилась. С обоими. С Варей-то, конечно, легче было, она временами и сама двигалась, без всякой помощи.
Майор как увидел меня, так руками всплеснул.
«Неужели это ты? — спрашивает. — И капитана и Варю? Да тебя надо орденом наградить. Где же ты сил-то столько взяла?»
Я не стала ему отвечать — сил-то у меня почти не осталось, — но я могла ответить, я знала, что ответить: эти силы дал мне ты! Спасибо тебе за это.
За себя я не боюсь нисколечко, а вот за тебя… Вдруг я тебя потеряю?
Майор Поневолев и вправду представил меня к ордену. Не к медали, а к боевому ордену. Говорят, вполне могут наградить. Вот уже не думала никогда. Мне даже неловко как-то перед подругами.
Фамилия у майора смешная, а человек он хороший, добрый, и зовут его все майором поневоле. Ему бы не командиром быть, а учителем в школе или в институте. Это я не свои слова тебе говорю, а Варины, но я с ними полностью согласна.
Лицо у майора совсем молодое, почти как у тебя, а волосы белые, седые. Варя говорит, что волосы у него поседели от крупных переживаний, я тоже так думаю, а догадаться, что это за переживания, не можем ни Варя, ни я. Мне это не очень уж и интересно, а вот Варе… Она только о майоре и говорит. Узнала где-то его имя, и теперь я только и слышу: Дима, Димочка, Дмитрий Сергеевич.
На днях я встретила майора возле санбата. Он остановился, пристально меня оглядел и спросил, как зовут.
— Ольга, — ответила я.
— А ее звали Анфиса.
— Кого? — удивилась я.
Он опять остановил на мне внимательный взгляд, и я увидела в нем такую мимолетную радость, но радость эта тотчас же на глазах утонула в давней, застоявшейся боли.
— Жену мою, жену, — ответил он. — Похожа ты на нее.
Сказал и пошел своей дорогой. А когда я поведала об этом разговоре своей подружке, она как-то сразу сникла. Мне и невдомек было, что рассказ мог выбить ее из колеи. Казалось, наоборот: по крайней мере, ясной стала причина его страданий.
Варя думала по-другому. Она слушала меня молча, не шевелясь, а голова ее сама собой клонилась ниже и ниже. Я испугалась и стала тормошить ее.
— Варя, Варя, что с тобой?
Она тряхнула головой, выпрямилась.
— Либо ты, Ольга, наивная, как ребенок, либо хитрющая до невозможности. Неужели не видишь: по душе ему ты пришлась, ты, а не я. Ты, ты!
Напустилась на меня Варя, будто я не подруга ее была, а враг лютый. Обидно мне стало, так обидно, что я не выдержала и разревелась.
— Если даже и вправду все так, как ты говоришь, если я, а не ты пришлась ему по душе, в чем же, скажи, моя вина? Не вижу я своей вины, хоть убей. Не завлекала его, не привораживала, я и видела-то его дважды, двумя словами и обмолвилась-то, а ты…
Обняла меня Варя и тоже расплакалась.
— Прости меня, глупую, — шептала она сквозь слезы. — Это моя тоска бабья на тебе выместилась. Вины твоей никакой нет и не будет, я знаю. Не сердись, Ольгуш, ладно?
— Хорошо, хорошо. Послушай-ка, Варь, а с чего это ты взяла, что я ему?.. Мало ли на кого я могу быть похожа?
— Толчок важен, Олюшка, — ответила Варя. — Приметилось одно, потом другое приглянется и третье… А как поймут тебя и как оценят, когда ни внимания к тебе, ни любопытства?
Пожалуй, она права, подружка моя Варя. Взять хотя бы наш с тобой случай. Не приглядись я к тебе там, в госпитале, не возьми во внимание твое доброе сердце или, к примеру, флотскую твою стать, все у меня было бы по-другому. Сам ты вряд ли догадался бы выделить меня среди наших девчонок, вы с Борисом оба ослеплены были Валентиной. И торчала бы я в нашем уральском госпитале, помогала бы перевязывать раненых, не узнав и не изведав тебя — мою жизнь, надежду мою и счастье.
А доведись мне сейчас с кем-либо из соперниц воевать за тебя, я показала бы, чему научилась на фронте. И силу мою почувствовала бы противница, и тактику, и стратегию.
Где ты? Как ты? Болит нога или перестала?
Боюсь я за тебя. Ни за кого так не боюсь, как за тебя.
Мы с Варей и поплакали вместе, и помирились вроде бы душевно, а ладу прежнего меж нами так и нет. У нас, правда, дел прибавилось изрядно — части наши пошли в наступление, — едва успеваем поворачиваться, и все же… В горячие дни дружеское участие и сердечность ценятся вдвойне, если не больше, и холодок, отчужденность в эти дни бросаются в глаза сразу.
Как на грех, нечаянную мою встречу с майором — опять же возле санбата — Варя увидела собственными глазами. Встреча эта длилась минут пять, не больше, — времени не было ни у майора, ни у меня, — но Варя не могла стерпеть и этих минут. Мне остается лишь пожалеть о случившемся. Это тем более достойно сожаления, что разговор мой с майором как раз о Варе.
Дмитрий Сергеевич, едва успев со мной поравняться, вновь заговорил о своей покойной жене и моем сходстве с ней. Я тихонько его перебила и настойчиво посоветовала ему приглядеться к Варе.
— У меня есть муж, — добавила я, — а у Вари — только вы. Вы найдете в ней и сходство с супругой вашей, и новое счастье обретете. Не смотрите на мой вид девчоночий, я и в людях толк знаю, и в счастье.
Моя чистосердечность и напористость произвели действие.
— А что это за Варя? — спросил он, поправляя фуражку. — Я вроде бы должен знать.
— Да вы знаете ее, знаете… Варя Терехова, сестра из нашего санбата. Да вон и она — легка на помине.
Из крестьянского дома, приспособленного под операционную, вышла Варя, держа путь к большому бревенчатому амбару, где лежали, ожидая отправки в тыл, тяжелораненые. Я окликнула ее в надежде, что она подойдет к нам, но Варя, смерив нас недобрым подозрительным взглядом, заспешила своей дорогой.
Дмитрий Сергеевич знал ее, видел раньше. Не знал он лишь о ее влечении к нему. Да и как было знать, когда каждодневные изнурительные бои забрали у него все время, когда видеть ее приходилось лишь издали и то мимоходом?
Весть эта не обрадовала его и не огорчила.
— Сердце у тебя золотое, — сказал он, тихо улыбнувшись. — Сердцем ты на Анфису похожа.
Вот и весь разговор, а Варя подумала бог весть что и опять наговорила мне кучу мерзостей. Я не стала с ней спорить, повернулась и ушла. Обидно было до слез, но я на этот раз не заплакала, гордость не позволила. На сердце камень тяжелый, а я терплю. Дышать стало тяжко, я и это пересилила.
Может быть, и не выдержала бы, если б не один парень. Он еще раненый лежал на поле боя, а в санбате о нем только и говорили. Оказалось, что и майор приходил сюда его проведать, этого парня.
Я уже говорила тебе о нашем наступлении. Оно шло нормально, как его и задумывали, пока не встретили на пути, чуть ли не на самом главном направлении, сильную огневую точку противника. Два пулемета были упрятаны в этой точке, ружья противотанковые, еще что-то. Точку эту наши разведчики не заметили, когда надо было, а теперь она задерживала всю операцию. Оставалось одно — уничтожить ее. Все это понимали, а сделать никто не мог: вражеский огонь был беспощаден. Потеряв десятка полтора опытных бойцов, майор задумался: стоит ли рисковать дальше, не подождать ли новой артподготовки?
В тяжкую минуту раздумья к майору подошел сержант Костя Селиверстов и предложил свой план. Наблюдая все это время за пулеметным огнем противника, Костя обнаружил в лощине, преграждавшей путь, узенькую полоску мертвого пространства. В полметра, а может быть и уже. Эту полоску Костя и облюбовал для броска к цели. Главное было до точки этой добраться, а там уж, как говорят, сила на силу. Причем добраться быстро, одним махом, пока фрицы не сообразили, в чем дело. Чуть замешкался или не рассчитал силы — все может рухнуть. Стоит немцам обнаружить свой промах, они не замедлят подобрать иной ключ к этой полоске. Исход будут решать минуты, даже секунды.
Другого выхода у майора не было, и он благословил Костю. Посоветовал взять себе в помощь двух-трех бойцов, Костя наотрез отказался: хорошо, если он один успеет проскочить.
И он проскочил. В одной гимнастерке, несмотря на ледяной ветер, зато с автоматом и с тяжелой связкой гранат. Говорят, весь батальон замер, когда он поднялся и побежал. А фрицы приняли его за сумасшедшего. Пленный немецкий ефрейтор, видевший эту картину, сказал на допросе, что так стремительно можно нестись только от смертельной опасности, а не навстречу ей. По этой причине кое-кто из фрицев посчитали его перебежчиком. А когда с русской стороны раздались ему вдогонку выстрелы, когда пулеметные очереди прошили поперек всю лощину, никто уже в этом выводе не сомневался.
Костя же Селиверстов, добежав до цели, не дал фрицам опомниться: снял автоматной очередью двух часовых, забросал гранатами вход в укрепленный узел и бросился к амбразурам с торчавшими из них пулеметными стволами. В одну амбразуру гранату, в другую, потом еще по гранате в каждую, на всякий случай, для подстраховки, и — сигнал батальону: можно наступать.
Всполошенные немцы выскочили кое-как из укрытия и открыли по Косте огонь, но дело уже было сделано: пулеметы смолкли, батальон вновь пошел в наступление.
Костя был ранен, ранен серьезно, десять раз мог погибнуть, но не погиб, живет назло врагам и потихоньку начинает выздоравливать. Я только что его видела, разговаривала с ним — чудесный, замечательный парень. Его представили на Героя Советского Союза, и он в самом деле герой, делегации к нему чуть ли не из всех подразделений, корреспонденты, а он стесняется, краснеет, нервничает. Поначалу встретил меня в штыки.
«А ты какая делегация?» — спросил сердито.
«Я сестра милосердия, я сама по себе».
«Ну, если сама по себе — садись. Садись и рассказывай, что нового на белом свете, а меня не спрашивай. Все, что я знал, уже сто раз рассказывал. Язык не ворочается».
Пришлось мне свой язык пускать в ход. Я рассказала ему про наш уральский госпиталь, про тебя, про Валентину и про Бориса Крутоверова. Слушал он меня так, будто я ему сказку волшебную рассказывала. А под конец спросил про тебя: где ты и не разлюбил ли ты меня? Оба эти вопроса я обращаю к тебе.
Где ты?
Не разлюбил ли меня?
После беседы с Костей моя размолвка с Варей Тереховой показалась мне мелкой, ничтожной.
С легкой руки Кости Селиверстова наше наступление идет хорошо. Не так быстро, как мы ожидали, но идет, и, главное, идет безостановочно. Мы уже получили распоряжение перебазироваться на запад, поближе к передовой. Опытные люди полагают это хорошим знаком: когда выдвигают вперед медсанбат, есть уверенность в том, что отступать здесь не придется. Я думаю, что это правильно. На войне, конечно, может случиться всякое, и все же боевой дух у нас заметно переменился. Шутим и улыбаемся не только мы, здоровые, — раненые песни запели. Зашла к ним вчера, хотела газету армейскую почитать, в ней про Костю написано, а они «Катюшу» пели, да так хорошо, ладно. Я подпевала им, как могла, а сама думала о тебе. Тебя вспоминала и Бориса, ваши страдания от плохих известий с фронта.
После песни Костя Селиверстов усадил меня возле своей койки, долго расспрашивал об отце моем и о матери, поинтересовался тобой — красив ли ты или не очень, — а под конец признался, что, если бы у него была такая жена, как я, он от счастья носил бы ее на руках. Я сказала, что жена у него будет добрее, красивее и умнее меня — он такую заслужил, — а я предназначена другому фронтовику, и это предназначенье для меня свято, другого мне не нужно.
Он поцеловал мне руку и ответил смущенно, что лучше меня никого быть не может. К удивлению своему и к радости, я отнеслась к его словам на редкость спокойно. Этот душевный покой дал мне ты. Знал бы ты, какая это для меня защита. Броня, самая крепкая броня.
Мы перебрались на новое место. Здесь был довольно большой хутор, весь в садах и цветах, а сейчас, после немцев, остались три полуразрушенных дома, где нас и разместили.
Я впервые вступила на землю, побывавшую у немцев. Могу представить себе, как ей горько и тяжко. То ее любили, пестовали, берегли как зеницу ока, а то пошли кромсать безжалостно бомбами да снарядами. Кому не доведись… Мне от одной этой мысли стало не по себе.
Я попыталась вообразить этот хутор мирным, довоенным. Перед глазами встали цветущие яблони, вишенник, веселый чубатый парень со звонкой гармошкой, а вокруг парня нарядный девичий хоровод. С резного крылечка на хоровод засмотрелся усатый дед. Ватага молодых хлопцев приблизилась к девушкам, и гармонист рванул «казачка».
Мне сделалось еще хуже, и я решительно прогнала свои хуторские видения.
Теперь только ты мог помочь мне. Я подумала, что расстояние, какими бы тысячами верст оно ни исчислялось, не должно быть преградой. Собрав свою волю, я повернулась лицом к северу, — по моим представлениям, ты сейчас или в Москве, или в Ленинграде, — и изо всех сил позвала тебя:
«Фе-дор, Фе-дор! Во имя нашей любви, во имя судьбы нашей…»
Ты долго не отзывался. Если б нас разделяло море, а не суша, ты, наверное, быстрее явился бы ко мне. Но ты все же явился. Закрыла я глаза, сделала еще одно усилие, и ты встал передо мной в полной флотской форме, строгий, внимательный. Я показывала тебе развалины хутора, хотела провести к раненым, ты остановил меня. Лицо твое посуровело, голос стал низкий, скорбный.
«Мужайся, — сказал ты. — Войне идти еще долго, не то увидишь».
Ничего вроде бы и не сказал ты особо мудрого, а на душе у меня полегчало. Это, наверное, не столько от слов твоих, сколько просто от вида твоего, от присутствия.
А часом позже ко мне даже радость нагрянула: надо было отправлять в тыл, к Волге, партию раненых, и меня определили сопровождающей. Чем не радость? Хоть Волгу посмотрю.
Спасибо тебе за поддержку. Что бы я без тебя делала?
Зовут ехать. Вернусь — обязательно напишу…
Не выдержала, пишу тебе прямо с высоченного волжского берега. Раненых своих мы сдали, видели даже, как их через Волгу переправляли, и теперь до вечера, пока не заедет за нами машина, будем здесь. Варя нервничает, в санбат торопится, а я даже этой передышке рада, хоть Волгу разгляжу как следует.
И вот я гляжу, гляжу без отрыва. Мне то и дело мерещится, что я двигаюсь вместе с рекой, только не вниз, а вверх. Волга течет степенно, неторопливо и дышит, кажется мне, лишь вполсилы; наверное, бережет запас для схватки с фашистами. Если сесть в лодку да помочь реке веслами, к вечеру, пожалуй, можно увидеть их противные морды. Но мне даже одним глазом на них глянуть не хочется.
Чем пристальнее всматриваешься в Волгу, тем таинственнее она становится. Вскоре после твоего отъезда из госпиталя старая моя учительница посоветовала мне прочесть Бунина. Она даже книгу мне раздобыла. Много интересного я вычитала в этой книге, я тебе обязательно все расскажу, а сейчас, на берегу Волги, мне вспомнился рассказ о загадочной русской душе. Вспомнился, должно быть, не случайно: Волга и есть русская душа, добрая, широкая, терпеливая.
Ты знаешь, я так рада, что додумалась сравнить их. Теперь и душа русская стала мне яснее, понятнее, и Волга ближе, роднее, будто на берегу Камы сижу. А может быть, это камские воды помогли мне? Кама-то в Волгу впадает.
А теперь скажу тебе самую главную новость: у нас с тобой будет ребенок. Тебе, наверное, и невдомек, что я его уже чувствую. Кроме меня, об этом никто не знает. Тебя, наверное, оторопь возьмет, когда узнаешь, я поначалу тоже испугалась, а сейчас на душе спокойно, радостно. Даже возвышенно. И у тебя так будет, я уверена.
Почему, ты думаешь, я испугалась-то? Не только оттого, что роды предстоят, уход тяжелый, воспитание. Война ведь идет полным ходом, а я не успела на фронт попасть, как надо поднимать вопрос о демобилизации. Не сию минуту, конечно, но и не за горами час тот. Неловко как-то, стыдно. Может быть, поэтому я пока и таилась от всех. Здесь же, на берегу волжском, мысли мои пошли по другому руслу: сколько людей мы потеряли, сколько еще потеряем в грядущих сражениях, и ни в чем не будем мы так остро испытывать нужду, как в людях, в солдатах и рабочих. Впрочем, солдаты к тому времени, может быть, и не нужны будут.
Хочешь или не хочешь, стыдно или не стыдно, а через несколько недель с армией надо будет прощаться. Были дни, когда я страшилась об этом думать, а сейчас… Чувство материнского долга представляется мне сейчас таким высоким и таким первостепенным, каким оно, может быть, никогда не было. Нигде и никогда. Это чувство облегчит мне прощание с фронтом, оно защитит меня от усмешек и от косых взглядов. Приходится, как видишь, думать и об этом, ничего не сделаешь.
Но все это сущие пустяки по сравнению с неизбывным стремлением и горячей моей надеждой увидеть тебя. Увидеть, обнять, пожалеть. Здесь, на волжском берегу, недалеко от кровопролитных боев, это кажется розовой мечтой, а разве это много?
Спросила я тебя и подумала: зря спросила, без толку, не ответишь ты мне. По правде говоря, мне не столько ответ твой нужен — сама как-нибудь отвечу, — сколько необходимо мне, совершенно необходимо сказать тебе о ребенке, о новой жизни, которую я уже ощущаю. Ты просто должен это знать.
Я подожду немного, поразмыслю — да и ослушаюсь, пожалуй, свою бабушку. Возьму вот и отошлю тебе все свои письма, не ожидая конца войны. А если не все, то хотя бы вот это, последнее.
Надо, чтоб ты знал.
Бабушка, если б ведала о новой жизни, охотно благословила бы мое ослушание…
На этих словах оборвался листок тетрадной бумаги в косую линейку, оборвалась нежданно и женская исповедь Ольги.
От нового листка сразу же повеяло холодом. Я не прочел еще ни одной строчки, а сердце мое уже зашлось: письмо было написано чужой рукой, и предназначалось оно не мне.
«Здравствуйте, родненькая Олина бабушка!» — начиналось письмо. Против бабушки возражений у меня не было, бабушка тоже ждала от внучки добрых известий. А вот почерк чужой в уме не укладывался. Ольгиным откровением я проникся с первых же секунд, оно входило в меня даже не словами, а едва слышным запахом скошенных луговых трав, исходившим то ли от ее дома, то ли от писем. В словах ее, конечно, тоже была волшебная сила, иначе они не были бы так близки мне. Порой мне казалось, что говорит она со мной моими же словами. Я не удивился: в конце концов она и есть я, и наоборот — я есть она. Зачем же чужой почерк? Мне Ольгина рука нужна. Ольгина, и ничья больше. Может быть, за этим другой лист есть, Ольгин? Нет, и другой и третий листы были чужие…
«Здравствуйте, родненькая Олина бабушка! Пишет вам ее подружка, бывшая подружка Варя Терехова. Признаюсь вам: ее письма я прочла. Правильно она обо мне написала, только мягко слишком, деликатно. Это потому, наверное, что сама Оля была на редкость чистым и душевным человеком. А я в десять раз хуже, чем она обо мне написала. Паскуда я рыжая, вот я кто.
Если бы не зависть моя гнусная, может быть, и жива была бы Оленька. Шофер позвал ее в кабину, а мне велел в кузов лезть. Я не стерпела обиду и ляпнула со зла:
— Что это ей за честь такая?
— Потом поменяетесь, — ответил шофер, а я, дура, ни в какую.
Ни слова не говоря, Ольга прыгнула в кузов, и спор разрешился.
Мы уже подъезжали к своему хутору, к медсанбату, когда нас высмотрел вражеский „мессер“. Мы не знали, что он собирался делать, но видели, конечно, что силы были неравные. Нам оставалось ехать своей дорогой, а в случае атаки — поумнее маневрировать.
Ольга, судя по всему, думала иначе. Едва „мессер“ снизился и зашел к нам в хвост, Ольга открыла по нему огонь из автомата. Мне сперва показалось, будто стрелял немец, но водитель, крутанув в сторону, крикнул: „Молодец, девка!“ — и я во всем разобралась.
Шофер то и дело бросал машину в крутые зигзаги, то останавливался, то рвал вперед, Ольга размеренно посылала вверх очередь за очередью, и только я была никчемным балластом.
„Мессер“ все же подкараулил нас и крупнокалиберными пулями прошил поперек весь кузов. Почти одновременно сели оба задних ската. Шофер выругался, выскочил из кабины и почти в тот же миг крикнул мне из кузова: „Иди сюда, кукла!“
Оля лежала бледная, бездыханная. Глаза закрыты, руки сжимали автомат. Со страху я долго не могла нащупать пульс, а когда нащупала, испугалась еще больше: сердце сбивалось, слабело.
— Оля, Олюшка! — крикнула я. — Прости меня. Не уходи!
Она медленно, с тяжким трудом подняла веки и улыбнулась. Я обрадовалась, в ладоши захлопала. Улыбка ее ширилась, крепла, наполнялась жизненным соком. Оля смотрела на меня, вроде бы даже в глаза мне, а видела кого-то другого или же не видела никого. Когда я прочла ее письма, мне стало ясно, кому посылались эта улыбка и этот взгляд. Счастливый он человек, Федор Жичин. Счастливый и несчастный.
Прощальная улыбка была недолгой. Оля увидела того, кого ей надо было увидеть, и взгляд ее, вспыхнув последней искрой радости, стал угасать.
— Оля, Оля!!! — закричала я суматошно.
— Чем орать благим матом, перевязку бы лучше сделала, — буркнул сердито водитель.
Крикнула я, наверное, и вправду благим матом: Ольга вздогнула, шевельнула губами. Я склонилась к ней и увидела, что она хочет что-то сказать. Тихо, едва слышно, она вымолвила с перебоями:
— Напиши… передай: я завещаю ему… завещаю любовь…
Боясь ослышаться, я притихла, затаила дыхание, но не досталось мне больше от нее ни одного словечка».
Вот и все. Была Оля — и нет ее. И не будет.
Я оцепенело уставился на Валентину Александровну. Взгляд мой она встретила со скорбным спокойствием, так же и ответила мне:
— Я не могла давеча сказать, что ее нет, я и сейчас не могу, не верю. Могло не стать меня, могла уйти Наталья Кузьминишна, но Оля… Оля должна жить, радоваться, смеяться, как должен жить Жора Наседкин, как… Делайте со мной что хотите — не верю.
— Верь не верь, — вздохнула Наталья Кузьминична, — а помянуть Олюшку надо. Мы самые родные у нее, самые близкие… Последний долг…
— Наталья Кузьминишна, милая, должно официальное извещение прийти, и пока его нет…
— Мое сердце, доченька, лучше любого извещения, — перебила ее Наталья Кузьминична, собирая на стол. — Как птица билось в силке, когда Олюшкин черед подошел…
Сердце у Натальи Кузьминичны и сейчас билось как птица в силке. Я видел, как нервно пульсировала жилка на ее виске. Натужно, с глухими провалами колотилось мое собственное сердце. Как и Наталья Кузьминична, поверил я не письму, а своему сердцу.
Взгляд мой остановился на столе. Неужели это поминки? Неужели и вправду конец?
Наталья Кузьминична зовет выполнить долг. Последний долг. Что ж, надо выполнить и это. Только почему последний?
Мы долго сидели в тишине. Потом я вышел на улицу, в лес, к Каме. Мне надо было побыть одному, совсем одному, чтобы легче и надежнее было вместе со всеми.