В Шэньян прибыв, Нурхаци укрылся за стенами дворца. Домашних тоже сторонился. Покоев своих почти не покидал. Ушел в себя: жизнь отравила горечь поражения. И что-то жгло во рту, как будто держал он за щекой чеснок лесной. Неудовлетворенность самим собой, душу растравляя, заставила еще обиды вспомнить, какие были, а какие только показались. И как случается нередко, сосед — источник множества обид. Монгоские князья в соседях были тоже. От них обид немало претерпел. «Ведь уговор с халхаскими бэйлэ был, клятвою скрепленный: коли быть в мире с Минами, то вместе, коль воевать, так тоже сообща. Бэйлэ ж пяти племен монго нарушили договоренность. Тайно вступали в мирные сношения с Минами. Убивали наших воинов и головы их слали Минам, в ответ награды получая. Неоднократно грабили наших послов{159}. А ждать чего теперь от них, когда прослышат о неудаче моей под Нинюанью? Ну нет, — выпрямился всем телом, — я покажу всем вам, что надобно со мной считаться».
Вновь опустел считай, Шэньян. Со всеми сыновьями и прочими вельможами Нурхаци пошел походом на монголов. До Ляо кучно шли. А переправившись, Нурхаци вперед пустил летучие отряды выискивать монгольские кочевья. Сам с главным войском шел сзади ночью. И утром вот одним рать, поделив на восемь частей, пустил вперед. Войско Нурхаци с боем прошло бариньские владения, добычу взяло здесь и устремилось к Шира-Муруи. Здесь отличился третий бэйлэ, добычу большую взяли его люди.
Пора было сделать передышку, и ставку Нурхаци разбил на реке Хухунь. По случаю успешного начала забито было восемь быков и в жертву Неба принесены были знамена{160}.
Прослышав, видно, про маньчжур успехи, в ставку Нурхаци явились люди халхаского бариньского бэйлэ Гурбуши, Табунак-Лабан с братом меньшим Дэргэлом{161}. «Спаси и приюти», — упали на колени оба. «У нас в обычае такого не было еще, чтоб гнать от себя, кто к нам с покорностью пришел», — изобразив лицом ласку, ответил Нурхаци, довольно топорща усы. И этот день был радостен для многих. Пленных людей и захваченный скот Нурхаци соблагоизволил раздавать в награду военачальникам и ратникам простым{162}. Пусть видят и прибывшие монго, что государь Нурхаци не скупится на щедроты тем, кто рвение служить ему являет.
Награды дух победителей еще выше подняли. Вокруг костров походных песни зазвучали, им вторил топот ног; хлебнув хмельного, в пляс пошли.
Недолгим было ликование в ставке Нурхаци. Вести тревожные пришли: Мао Вэньлун напал на почтовую станцию Аньшань{163}. Узнав про то, Нурхаци ночью ж, не дождавшись рассвета, пустился наутек в стены Шэньяна{164}.
Отсиживаясь в них, тревогой был снедаем: «Вот это, видно, никани воспряли духом после неудачи моей под Нинюанью. С чего бы это вдруг этот Мао вновь голову поднял?»
С известием об отступлении Мао от Аныиани спокойней вроде стало на душе. Но ненадолго: Мао напал на крепость Сарху. Нурхаци затрясло: «Он оборотень что ли, этот Мао? Доселе сладу нет с ним».
— Из-под Сарху Мао бежал. Цзунбингуань Бадули прогнал его. Двести с лишним никаней наши положили{165},— доложили Нурхаци.
— А голова где Мао самого? — воззрился Нурхаци на бэйлэ Дайшаня.
Глаза тот молча опустил.
— Опять бежал, — устало протянул Нурхаци. — Сдается мне, он нам еще хлопот доставит.
В разгаре было лето. Июньский зной с полудня нависал над Шэньяном жаркой удушливой кошмой. Истома одолевала Нурхаци, тянуло полежать, закрыв глаза, отдаться дремоте. Сызмальства не знавшее покоя тело, видать, изрядно поизносилось и просило отдыха от жесткого седла, от лежания на земле, от сырости которой не спасали ни брошенная на нее охапка ветвей, ни шкура. Да и душа, и голова тоже устали от постоянных забот и тревог, тягость которых, случалось, скрашивали радости, не избавляя от них вконец.
Перед взором мысленным беззвучно проплывали видения дней былых. Что было давно, не задерживалось долго, исчезало, не оставляя глубокого следа. Как мелкая рябь на воде, едва лишь стихнет ветер. А что случилось совсем недавно, то задерживалось в сознании дольше и не уходило, лишало сна. «Вот замаячил перед глазами Табунан-Лабан. Из зычной глотки льется лести поток. Тщится уверить, — тут дрема полностью слетела и сжались желваки у скул, — что предан мне душой и телом. Когда заговорил о том? Где раньше был? — Припухлость желвака сошла, щеки обмякли — А делать нечего. Кроме владетелей монго, какие б ни были они, кто будет союзниками мне против никаней?»
— Ну вот, опять несет вроде кого-то, — заслыша шаря, Нурхаци с кряхтением приподнялся на лежанке и сел, ноги опустив.
— Аоба хочет лично свидеться с тобой, — выпалил появившийся на пороге старший бэйлэ Дайшань.
Не вставая с места, Нурхаци по-гусиному вытянул шею: «Аоба, говоришь?»
— Он самый, хорчинский тайджи. Он через нарочных своих известил, что выехал уже. Посыльные его объявились на наших крайних карунях.
— Аоба — глава, бэйлэ чужой страны, — прикинул вслух Нурхаци. — Предводитель. И потому, — уже затвердевшим голосом, — встречать его поедут третий и четвертый бэйлэ, а также тайджи{166}.
— Не слишком ли много чести для Аобы? — подумал про себя Дайшань, выжидающе глядя на отца: «Чего еще сказать изволит?»
И словно угадав мысли сына, Нурхаци сердито засопел: «Есть ли еще чего сказать?»
— Где принимать его изволишь?
— По их обычаю. Под небом. И выеду ему навстречу, — голос прозвучал твердо и предостерегающе, давая так понять: «Тут никакие кривотолки и пересуды неуместны». II уже мягче, снисходительно добавил: «Чванством много ли добьешься? Надо держаться такого порядка, чтобы сделать друзьями тех, кто пребывает на положении гостей, привлекать добровольно тех, кто пребывает на положении врагов. И кто б из соседних правителей к нам ни приехал, почел бы я за долг встречать самолично. Пусть это князь монго или владыка чоухяньский».
Пригнувшись, чтобы не задеть головой притолоку, Нурхаци, преисполненный благоговения, вступил в настороженный полумрак тандзы. Никто из живых существ не ждал его сегодня здесь: стояли тут лишь дощечки, запечатлевшие имена прародителей, да изваяния божества гор Голмин ГЛаньин Алинь. Им всем, душам предков и владыке гор, сейчас Нурхаци, потомок тех их, чей род начало взял свое в Голмин Шаньин Алннь, поведает, каким делом заняться ему вскоре предстоит, и, чтоб оно успешно завершилось, попросит их благословения. И чтобы поверили они, что силы не покинули его, что дух воина в нем не угас, исполнит он, как было принято, священный танец.
— Эй-я, эй-я, подбадривал себя Нурхаци (присутствия шаманок с бубнами и барабаном не захотел сегодня), делая усилия, подпрыгивал на месте и рукой с невидимой секирой разил какого-то врага. Танец давался тяжело: надсадно о ребра билось сердце, ноги не слушались. На лбу проступил частый пот. Но показом бессилия своего можно было разгневать духов, и, напрягая голос, Нурхаци возгласами «Эй-я», «Эй-я» подгонял заплетающиеся ноги и взбадривал уставшее сердце.
За десять ли от стен Шэньяна кутули сноровисто раскинули желтый шатер. Внутри его, почти в середине поставили сектефун. Сев на него, Нурхаци ноги спустил, стал ждать, глядя перед собой.
Первым Аоба шел, за ним сопровождавшие его тайджи Цзярхэдай, Байсыгэр. Встав напротив шатра, положили земной поклон. Отделившись от спутников своих, Аоба стал перед Нурхаци на колени и снова кланялся. С земли поднявшись, к Нурхаци подошел, обнял его Нурхаци, с места поднявшись, тоже обнял.
Потом Цзярхэдай и Байсыгэр — каждый исполнил обряд приветствия согласно правилу. Вернувшись на свои места, колени преклоня, справились о здоровье и благополучии государя Нурхаци и всех бэйлэ маньчжурских.
Из них старший бэйлэ, второй бэйлэ и тайджи с Аобой поздоровались. Из слов, понятно, шубы не сошьешь, не оседлать их тоже, и потому настал черед подарков. Подали гости Нурхаци меха куницы, соболью шубу. Верблюда подвели и с пим коня. Верблюд надменно выпятил губу, как будто говорил: «Достоин ль ты, чтоб я возил твой скарб?» А конь мотал упрямо головой, словно возражал кому-то: «Нет, нет. Какой он там ездок!»
«Не вздумал бы он еще плеваться», — с опаской подумал Аоба, глядя, как верблюд раздувает щеки, а вслух жалостливо произнес: — За подарки, хан, не обессудь. Все достояние мое, что было, отняли чахары и халхасы, когда напали на мои кочевья. Больше нечего поднести.
— Правители тех двух уделов, — желчно отозвался Нурхаци, — лишь алкая добычи, приходят. Тебя вот ограбили… — И, уже утешая, заключил: — Ладно не стоит об этом говорить{167}. Тем более гостей уж ждало угощение. Подарки тут же были им даны: конь под резным седлом, парчовая накидка, чеканный пояс золотой, три шапки с шишаками{168}.
Ответные дары вызвали восторг среди монголов. Аоба учащенно замигал глазами, тайджи Цзярхэдай негромко зацокал языком, тайджи Байсыгэр медлил захлопнуть полуоткрытый рот.
Не подавая виду, Нурхаци с нисхождением подумал: «Подарки ваши хороши, тут спору нет. Однако они не рукодельны, кроме разве дахи. Верблюд и конь, куницы шкурки не требовали от вас умения резать или чеканить, шить золотыми нитями узоры».
Держа улыбку на лице, Аоба справился: «А то, что подарил хакан сегодня, он завтра не возьмет назад?»
Нурхаци вяло махнул рукой: «Так это мелочь все. Что говорить о ней? Вот если у бэйлэ увидишь одежду или утварь ценную, спроси. Тебе не поскупятся»{169}.
Встретив Аобу так, Нурхаци повез его в Шэньян. Пошли опять богатые застолья. Не за угощением и подарками пожаловал Аоба. Чувствовал это нутром Нурхаци, однако гостя не пытал: сам скажет. Самолично Аоба говорить не стал. По поручению его Цзярхэдай и Байсыгэр справились у бэйлэ: «Хакан Нурхаци нашему Аобе как-то девицу посулил. Коль это верно, то в жены взять ее готов он»{170}.
Бэйлэ Нурхаци известили. После раздумий долгих так решил: «Аобе я дам в жены дочь своего племянника тайджи Тулуия, что брата моего Шургаци сын»{171}.
Ну, раз в родство вступили, то и не стало дело за союзом правителей двух народов под верховенством Нурхаци. Как повелось, прежде чем клятву дать, заклали в жертву Небу белого копя и черного быка — Земле.
Как старший, Нурхаци поклялся первым: «Бесчинства и оскорбления Минов, а также Чахара и Халхи не в силах будучи снести, воззвал я к Небу, чтобы Оно мне помогло».
Горло прочистив, продолжал: «Еще Чахар с Халхой, войска соединив, грабили Аобу-тайджи. Он тоже удостоился помощи Неба. Ныне Аоба-тайджи, озлобясь на Чахар и Халху, к нам прибыл, чтоб сообща обдумать державные дела. И Небо, поскольку мы опасностям подверглись, сделало так, что мы соединились».
Расслабив лицо, не напрягая голоса, Нурхаци говорил: «Если будем в состоянии, прочувствовав желания Неба, свести на нет плутни, сделать правилом дружбу, не питать ненависти, то Небу понравится это. В противном случае, — голос затвердел и стал жестким, — Небо нашлет кару и навлечет на нас беды. Поскольку мы заключили союз, то и потомков наших, сыновей и внуков, если, случится, нарушат его, пусть Небо покарает»{172}.
— Рожденный Небом Аоба{173}, — поднял глаза Аоба, — во имя союза с хаканом, который…
Славословия, которые изливал Аоба, именуя его, прошли мимо ушей Нурхаци. «Рожденный Небом Аоба» — эти слова почему-то задели сильно за живое, и Нурхаци, прилагая усилия, чтобы подавить чувство неприязни, подумал: «Тоже еще Небом рожденный…»
— В отношении Чахара и Халхи со времени Чжасакту-хана наши хорчинские бэйлэ, — вещал Аоба, — не имели ни малейшего проступка{174}. («Ну да!» — усомнился Нурхаци). Желали быть в мире и дружбе, а не получилось.
Нурхаци рассеянно слушал, как Аоба перечислял все нападения, которым подвергались Хорчины со стороны Чахара и Халхи.
— Чахар с Халхой, рать соединив, вознамерились в моих кочевьях убивать и грабить. Однако удостоились помощи Неба, и к тому ж еще благодаря помощи от ха-кана им посчастливилось спастись.
При этих словах Нурхаци почувствовал прилив сил И выпрямился, горделиво выпячивая грудь.
— Если, нарушив договор, с Чахаром и Халкой объединюсь, — вперив глаза вверх и простирая руки, изрекал Аоба, — тогда Небо покарает Аобу.
— Нурхаци мял зубами НИЖНЮЮ губу: «Союз-то он союз, но не слияние в одно, Про Минов-то Аоба ни гу-гу. А коли они МОИ обидчики, так быть должны такими и для Аобы. Так я считаю…»{175}
В чем поклялись Нурхаци и Аоба, было объявлено потом и всенародно. Для этого собрались на берегу реки Хуньхо. Для Неба были ВСКурены благовония, забит был в жертву скот. После чего Нурхаци повел Аобу свершить приличествующий случаю обряд: трижды колепи преклонить и девять положить земных поклонов. Толпе был оглашен текст совместной клятвы и предан был огню{176}.
Весь стан в ночи затих. Нурхаци, лежа в своем шатре, слушал полные звуки. Они давали знать о том, что и в сумерках жизнь продолжается. Не спят дозорные: их возгласы время от времени звучат. И вот им вроде вторит птица. Нурхаци, с ложа привстав, весь в слух обратился, пытаясь уловить крик птицы. Он необычен. Но кажется, как будто она резко, отрывисто кричит «Аа-н, Хагай…».
— Хакан… хакан…, — отчетливо уже в ушах звучит подобострастия полный голос Аобы. — Хм, хакан… Это равно «хуанди» никаней. Да, так оно, пожалуй, и есть. Одежду желтую, как минский хуанди, ношу я, как он, пишу «Мы» о себе. Вот только чего, как он, не делал я, так это высоких званий не давал владельцам иноземным. И это я исправлю непременно и немедля. Аоба — тайджи, сделаю его я ханом. — С тем уснул.
Расселись все, кто зван был к государю на пир. Обилие утвари и яств, наряд Нурхаци самого наглядно говорили, что всех созвал сюда он не ради прощания сАобой.
Пальцами по усам проведя, Нурхаци держать стал речь: «Свершишь зло — Небо покарает, государство погибнет. Сделаешь добро — удостоишься помощи Неба, и государство будет процветать. Словом, распорядитель — в Небе.
Чахарскии хан пошел войной на Аобу-тайджи. Небо помогло Аобе избежать беды и к нам прийти с покорностью. Мы, глядя снизу вверх, восприняли желание Неба и жалуем звания».
На какое-то мгновение Нурхаци умолк. Посмотрел на Аобу, перевел взгляд на сидевших возле него монголов.
«Когда войско чахарское пришло, братья с людьми своими, — губы Нурхаци кривились, — сбежали. Только один Аоба храбро дрался. Поэтому-то звание ему будет «тушэту-хан».
Глядя на сопровождавших Аобу, — у кого-то из них лицо от зависти вытянулось, у кого-то читалось явное смущение, — Нурхаци многозначительно кашлянул и объявил: «Старшему брату его — Тумэню — жалуем звание дайдарханя, младшему брату Бутаци — чжасакту-дулэн, Цзярхэдаю — цин-чжорикту»{177}.
Земля темнела пятнами кострищ. Еще недавно там пылал огонь, облизывая языком своим освежеванные туши баранов и быков. Великое застолье длилось не один день. Нурхаци поил-кормил хорчинского Аобу.
Застолья долгие, поток словес — все это далось нелегко. Усилия приходилось постоянно прилагать, чтобы сидеть не горбясь, слушать напряженно, чтоб не укрылся тайный смысл сказанного. Самому тоже пришлось немало говорить слов разных. «И вот все это кончилось, — вздохнул Нурхаци облегченно, — шатер походный вон прислужники уж сняли. Ну что ж, пора домой, в столицу».
Волоча ставшие вдруг непослушными ноги, пошел к коню, которого держали под уздцы двое слуг.
На этот раз возвращение домой казалось необычно долгим. Ехал, считай, той же дорогой, которой езживал не раз, но она вроде незаметно вытянулась. Да и места, по которым вновь проезжал, были вроде те и не те… Сопки и долины остались на своем месте, но представлялись взгляду уже в ином, осеннем обличье. Небо и солнце тоже были осенними. Синева небес слиняла, а солнце словно не светило само, а отражало на землю чей-то чужой, не свой свет. Все вокруг затихало, готовясь уходить на покой, чтобы по весне вновь пробудиться к жизни.
Лист клена пурпурно-багровый бросился в глаза. Деревья все стояли вымазанные багрянцем. Кроваво-красная листва и там и тут пятнала землю. «Нет, — подумалось Нурхаци, — то, видно, не солнце спалило эту зелень. То кровь, которой напоена земля с избытком, наружу проступила. Что из того? На крови жизнь наша замешена, считай, со дня рождения. Едва на свет явившись, живое существо кровь отдает свою земле и плоти толику. И чтобы в жизни этой утвердиться, потом еще не раз приходится кровь проливать свою, чужую… Так было… Видно будет так…»
На очередном привале, едва уселся на кошму, на ум пришел Мао Вэньлун. Как будто нарочно поджидал, чтобы в сознании возникнуть и зримо встать перед глазами, упершись кулаками в бока: «Вот я каков!» — «Тьфу! — сплюнул от усталости беззлобно Нурхаци, видение отгоняя. Оно исчезло, а вопрос остался. Занозою засел, покоя не давая.
«Как получилось так, — задумчиво грыз ноготь Нурхаци, что этот Мао лишь с небольшим отрядом посмел тревожить мои владения? На что рассчитывал он? Откуда он узнал, что с войском я ушел против монго? Видать, у Миной есть глаза и уши в моем доме. И не иначе, то никани, которые теперь стали подвластны нам. Они, понятно, немало претерпели от моих людей. Война и есть война… Сдается мне, и ныне никаней наши обижают разно. А где обида, там и недовольство. А недовольство на руку кому? Одним только врагам державы нашей».
— Дай чем писать, — оторвавшись о г своих размышлений, сказал слуге. — Тянуть с этим не надо, пока не запамятовал, что только вот отстоялось в голове. В указе нужно записать.
«Ныне, — водила рука, — маньчжуры и. нам подвластные никани — одна семья. Если никаней считать недавно примкнувшими к нам и потому, дав себе волю, грабить ИХ, то это значит причинять вред людям, мне подчинившимся, примкнувшим к нашему государству. Это подобно тому, чтобы подрывать благосостояние соотечественников»{178}.
Рассеянно глядя по сторонам, Нурхаци расслабленно сидел в седле. Повод он просто держал, а не для того, чтобы дать понять коню, чего он от него хочет. И конь сам выбирал дорогу.
Неторопливый ход коня, равномерное покачивание в седле— все это настраивало на неспешные, дремотные раздумья. И мысли лениво, цепляясь одна за другую, складывались в непрочную, зыбкую цепь…
«Сколько довелось ездить… И если сложить все, что пришлось проехать, то, видно, дорога вытянется до самого края света. По-разному приходилось ездить: и припав к шее коня, стараясь укрыть свою голову от вражеской стрелы, и сидя прямо в седле, горделиво распрямив плечи и выпятив грудь, чтобы уже по одному виду узнавали, что едет победитель. Да, но-разному ездил он верхом… А вот сейчас, хоть и возвращается домой, подгонять коня неохота. Нет желания торопиться. Хотя дома, на мягкой постели, лучше, покойнее, чем сейчас трястись в седле, когда все тело ноет и просит покоя… А все равно рука не поднимается, чтобы подхлестнуть коня и заставить его мчаться вскачь. Тело как будто не свое. Раскисло словно, даже узды конец рука не держит. Да что это со мной? В глазах темно. Крик чуть было не вырвался от страха, что будто валится с седла, но вроде бы прошло. Слабость осталась и дрожью отдает в руках. Для ран целебна горячая вода в Цинхо. О том слыхал не раз. Не только раны на теле, а немочь, говорят, родник тот исцеляет…»{179}
— Нет, то, видно, не для всех, — сказал себе Нурхаци, когда его после купания в водах родника, обтерев досуха, поддерживая под локти, посадили в повозку. Верхом, почувствовал, уже отъездил… Пересел с коня в возок.
— Повозка трясет, — губы стиснул. — Боль бегает по телу, вверх и вниз. Эй, остановитесь! На лодке лучше поплыву я. Да, вот что еще. Приедет пусть встречать меня супруга.
— Да, — сказал опять себе, — так я зову давно уже одну, хоть баб под крышей у меня в избытке. Супруга же — она одна, была всегда и есть. Она не первая по счету, но ближе всех, — и в прошлое опять сознание устремилось, не видя ничего уж впереди…
«Да, была первая жена. Давным-давно сбежала. Тогда все достояние свое носил, считай, с собой. Ей было того, видно, мало. И улестил ее ехеский Наринь-буру..
Вторая по счету старшая супруга не лучше оказалась. Происхождения подлого была. Зато пришла в мой дом с приданым: сына привела, отцом которого я не был. Ненасытностью своей имя государевой супруги осрамила. Из рухляди, которую мы взяли в Кайюани и Телине, она брала по праву первой супруги, чего только хотела. И на тебе. Была у меня из яшмы точеная чарка в оправе золотой. Пил прежде из нее какой-то никаньскнй начальник. И вот хватился как-то этой чарки, а нет ее. Стали в доме искать — и у нее нашли{180}. Да если б только эта чарка. Опять же у нее сыскалось и многое другое, чего тайком к себе уволокла.
То вещи все. Куда еще ни шло. Но вот утех стала искать с Дапшанем, сыном моим{181}. И этого снести уже не смог я. Из дома выгнал своего, как шелудивую собаку. Потом ее собственноручно удавил рожденный ею Мангултай…»{182}.
Боль накатила снова, и все тело стало корежить. Стиснув зубы, загнал стон, рвавшийся с губ, внутрь, и боль отступила…
— Ага, пришла, — услышав знакомый голос, Нурхаци очнулся от зыбкой, настороженной полудремы. И стало как-то легче на душе, покойно.
Лежа на спине, свободно вытянувшись во весь рост, старался не прислушиваться к тому, что происходит внутри его тела.
— Где мы уже? — Нурхаци открыл глаза.
— В Айцзипу{183}.
— Шэньян близко, — Нурхаци облизнул пересохшие губы. Закружилась голова. От озноба захолодело все тело до самих внутренностей. Потом бросило в я;ар. Хотел что-то сказать, но не смог открыть рта. Губами пошевелил, но слова не смогли родиться… Подбородок заострился, глаза застыли…
Входя в приземистое, с большими окнами строение битхей ямуня, бакши Дахай вздохнул негромко: «Сюда уже он больше не пошлет вестовщика… И ему отсюда не понесут бумагу для прочтения».
Ни на кого не глядя, Дахай прошел к себе. С усилием поднял кисть и принялся медленно выводить: «11-го числа 6-го года государствования Абкай Фулинга его величество на драконовой колеснице вознесся в небо{184}.
Того же года в день… — начертал Дахай, — государыня принесла себя в жертву». Кисть в сторону отложив, Дахай задумался. «Когда это случилось, день точно надо указать. Она покончила с собой вроде на стыке дня и ночи. Но как это достоверно узнать? При ней тогда уж не было никого; И как оно все обстояло, но видел и не слышал сам. Сказали мне четыре бэйлэ: «Пиши, как говорим тебе».
Как рассказали, было так. Она сама не торопилась из жизни этой уходить. «А что ж ей было спешить? — размышлял наедине теперь Дахай. — Годами еще не так стара: тридцать семь лет ей было. Хвори не знала. Да и сыновьям могла опорой быть надежной: ведь государыня она. И потому-то, — догадка осенила, — они, четыре бэйлэ, видать, ее боялись. Опасались, что станет прочить на место государя кого-нибудь из сыновей своих». Подумав это, Дахай испуганно огляделся по сторонам, хоть и не произнес этой мысли вслух.
Взмахнув руками, отгоняя ее, как злого шершня, бакши вернулся к рассказанному четырьмя бэйлэ.
Да, так вот как дело обстояло, говорят. Едва государя похоронили, явились к пей четыре бэйлэ: Дайшань, Амин, Маигултай и Хунтайджи. Они по крови не родные ей, а сыновья и племянник покойного государя. И говорят: «Еще при жизни он сказал, чтоб ты служила ему в «Царстве Мертвых». Та, поняв, что к чему, стала противиться. «Я, — отвечала бэйлэ, — с ним была, когда он умирал. И ничего такого не слыхала!» — «Зато слыхали мы», — пошли на нее стеной четыре бэйлэ. — И воля государя для нас свята». И государыня смирилась.
В тот день, как было принято, она надела праздничные одежды, жемчуга.
«И хоть они в чести, — Дахай опять отвлекся, — а жемчуга не очень нравятся мне. Они — как… блики Млечного пути, светят холодно, тепла в них нет. Наверное, от воды, в которой рождаются».
Пришли проститься с нею домочадцы. Она сидела молча, слез было не видать. Одна потом оставшись, с собой покончила.
«При жизни ей другие женщины завидовали сильно, — подумалось Дахаю. — Жемчужным ожерельям, одежде из парчи никаньекой, гребням нефритовым и золотым. А так же ли одолевала зависть к ее участи при виде одежды и украшений, которые она надела в последний раз в этой жизни?»
Дахай зажал лицо руками. С места вскочив, подошел к Окну. Смотрел на ровное пятно промасленной бумаги. Стремясь отвлечься от видений, пытался угадать, какого Цвета сейчас небо. Но тут раздался в двери стук. Откуда-то пришла бумага. «А, послание от хорчинского тайджи. Соболезнование выражает маньчжурскому народу и бэйлэ по случаю кончины государя».
— И Чжакравартин, царь Чжамбудвина, владыка четырех стран и семи драгоценностей, — прочитал Дахай. «И он переходит за черту определенных ему лет… — все сотворенное должно разрушиться, и все, получившее начало, должно иметь конец. Так и покойный Маньчжурский Хан, из ничего родивший величие, соединивший под своей властью большие и малые области, прыжками тигра пробегавший свои и чужие владения, — и он должен был иметь предел, положенный ему самим Небом. Но кто во время жизни был так силен, тот не умрет и по смерти»{185}.