Я начал свое обучение искусству богов в Отеле Фуллера в Траубридже под надзором влиятельного Эгберта Свейна. Это был человек огромных размеров: Эгберт действительно был чрезвычайно жирным. Он также обладал чересчур экстравагантной индивидуальностью. Когда я первый раз увидел его — совершенно лысого, с выпученными глазами, толстыми губами, со слегка смуглым лицом, прогромыхавшего через кухню и непомерно яростно вопившего (его голос резонировал непристойностями), словно злодей из opera buffa[34] — я был ошеломлен; но, вы понимаете, это был не страх и не трепет, а непреодолимое ощущение нелепости. Эгберт Свейн был на самом деле совершенно нелепым — исключительным его gravitas,[35] единственным, что его притягивало, было кулинарное творчество — и он управлял своим личным королевством со всей потворствующей своим желаниям театральной нелепостью маниакального деспота, ведь кухня настоящего мастера чужда демократии. Его преданность своему искусству, несмотря ни на что, была совершенной и абсолютной, и наблюдать за тем, как он работает, означало преклонение пред алтарем его гения. Он бы не потерпел фальши, равнодушия, и он не мог допустить, чтобы вокруг него были те, которых он считал недостойными его высокого звания. Мы были, с его точки зрения, помощниками, которые служили в храме, в котором он был верховным первосвящёнником.
— Разве среди вас, негодников, нет тех, чья голова не набита поросячьим дерьмом вместо мозгов? — мог прореветь он (это точно его слова, уверяю вас).
Утварь летала по воздуху, словно удары молнии из длани разгневанного Зевса.
— Живи или умри со мной, парень! — кричал он лично на меня. — Живи или умри на моей стороне, и по моей прихоти. Полностью откажись от своей свободы воли ради меня, и я дам тебе божественное умение. Ты понимаешь меня?
— Да, мистер Свейн.
— Ты можешь звать меня Мастером.
— Спасибо, Мастер.
— Я научу тебя всему, чему надо научиться. Я проведу тебя от невежества к пониманию, из тьмы к свету. Взамен я попрошу твое тело и душу. Ты желаешь этого, ты, безрукий молодой подхалим?
Я энергично кивнул головой.
— Да, Мастер, — сказал я. — Я желаю.
И он похлопал меня по правой щеке.
В процессе обучения стало очевидно, что мое тело интересует его гораздо больше, чем моя душа, ибо однажды вечером, когда я собирался уйти с кухни и проделать свой одинокий путь наверх по черной лестнице в комнату, которая была отведена мне наверху в мансарде отеля, я обнаружил, что Эгберт преградил двери — гигантская покрытая потом гора жира, недвусмысленная улыбка расплылась складками по его багровому лицу.
— Как ты думаешь, куда ты идешь? — сказал он.
— В постель, Мастер.
— Могу я спросить, с кем?
— Ни с кем вообще, Мастер.
— Неправильно. Ты идешь в кровать со мной.
— Что?
— Давай, парень! Сделай это, если ты хочешь преуспеть на этом месте. Уловил?
— Думаю, что да.
И пока мы карабкались по окутанной паром и клубами пыли лестнице, он пощипывал мою правую ягодицу большим и указательным пальцем.
Обслуживать Мастера Эгберта было не так уж ужасно, как я мог бы себе представить; на самом деле, у него были вполне обычные требования. Он был невероятно волосат; но больше всего меня впечатлило его огромное брюхо — бескрайний ландшафт, который заволакивали кучевые облака завивающихся закопченных волос, безмерная складчатость, перекрещивающаяся несметным числом маленьких изгибов и стрелок, в которых его телесная влага собиралась, словно жирные лужи после дождевого душа.
— О, радости бесстрастного вожделения.
Я углубился кончиком языка в солоноватые тени его груди, и он промычал в полном восторге:
— Сожри же меня!
Затем он приказал мне выполнить общепринятую последовательность сексуальных действий над ним, описанием которых я не буду докучать вам. Когда перед рассветом он кончил, стащив свои безразмерные запятнанные штаны, словно мешок с избытком кожи, я отправился к раковине и прополоскал свой рот «Свежестью мяты».
С этого времени Господин Эгберт начал демонстрировать заметную личную заинтересованность в развитии моей карьеры; иногда небольшие обещания о продвижении, сопровождающиеся поцелуем в губы, тайно произносились в темном углу холодильного склада:
— Я поставлю тебя на хлеб на следующей неделе, дорогой мой.
— Благодарю вас, Мастер.
— А сегодня ночью тебе выпадет честь отсосать у меня до потери сознания.
— Благодарю вас, Мастер.
Холодильный склад был (и это неизбежно, я полагаю) храмом, в котором я возносил свои собственные частные молитвы этим подвешенным тушам — притягательным и милым, сырым и обильно сочащимся; иногда я стоял пять или десять минут кряду, совершенно без движения, мое лицо прижималось к гладкой испещренной мраморными прожилками плоти, мои ноздри ласкал аромат сгустившейся крови, вызывая восторженное иступленное dulia.[36] И я созерцал иллюзии, которые отражались на сетчатом трафарете моего восторженного воображения. Мой пенис дрожал. По этим причинам я находился в состоянии сильного переживания, и приступала горькая радость страстного желания обучаться искусству и науке самовыражения через плоть. Медленно и похотливо проводя кончиком своего языка по жилистой плоскости мясного бочка цвета темного вина, я жаждал сладости этого контакта между творцом и изначальной субстанцией, который только тот, кто сгорает на пламени гения, может на самом деле знать или постигать.
Между тем, я вынужден был довольствоваться хлебом.
В качестве хлебопека я был всего лишь помощником дьякона в жреческой иерархии Мастера Эгберта, и тот день, когда я мог бы стоять, пройдя полное посвящение, перед алтарем плоти, чтобы работать над своими собственными чудесами превращения субстанций, казался столь же далеким, как всегда; пусть даже так, все равно то, что меня обучали, было великим делом, и это нельзя было назвать неблагодарным занятием без возмещения — аромат свежевыпеченного хлеба совершенно неповторим и чрезвычайно приятен, взять хотя бы это. Мне было позволено использовать только свежие дрожжи. Поглядывая на засохшее разнообразие, Мастер Эгберт однажды закричал:
— Я не допущу эту засохшую верблюжью сперму на своей кухне!
Флавио Фалвио, главный пекарь, учил меня, как распознать тот самый момент в процессе замешивания, когда структура теста становится мягкой и эластичной — это необходимое условие для создания отличного хлеба; то, что это происходило достаточно внезапно, продолжало оставаться для меня неожиданностью довольно долгое время (в итоге большая часть теста была потрачена зря), но сеньор Фалвио был бесконечно терпелив.
— Ты будешь научиться. Coraggio, amico mio,[37] такие мастерство нет — ну, ну…
Синьор Фалвио страдал от своеобразной неспособности заканчивать свои предложения.
— Полученное за ночь? — предположил я.
— Именна, именна! Я научить тебя, ты увидеть. Piano piano, si impara.[38]
И на самом деле, шаг за шагом, я учился.
Меня сильно поразило невероятное разнообразие сортов хлеба, которые я создавал на старой потертой стальной заготовке (единственный сорт, который бы ел мой отец): хлеб pecorino,[39] с травами, оливками и стручковым перцем, входящими в средиземноморские хлеба, состоящие из однородных кусочков, чего уж говорить об их сочных родственниках — хлебах с орехами, кишмишем, медом и сливками, хлебах с нугой или шоколадными крошками, хлебах со сладким рисом. Потом там были молочные рулеты, булочки, булки с изюмом, пряные сдобы и миндальные stollens;[40] также там были солодовые банановые пачки, огромный ассортимент ржаного хлеба, кольца из манго, панасганский хлеб, севильский хлеб, кентуккийские сахарные хлопья, хлеб из Толедо, пита и (мои любимые) венские плетенки с инжиром и цикорием.
Каждое из этих восхитительных творений требовало к себе персональной особенной заботы и внимания, и я обнаружил, что мне было необходимо настроиться на нужный лад, прежде чем начать работать — чтобы взять на себя, так сказать, мировоззрение той культуры, которая должным образом подходила тому сорту хлеба, который я хотел испечь. Разве это звучит de trop?[41] Уверяю вас, что нет. Было бы совершенно неуместно, скажем, начать печь баварский ржаной хлеб в состоянии, faute de тіeux,[42] которое можно было бы назвать «средиземноморским настроением», так как основная субстанция под вашими пальцами будет чувствовать чужеродное колебание и соответственно реагировать. Люди, которые живут в холодной северной крепости, не могут успешно испечь хлеб, пока их сознание танцует с образами лазурного моря или жаркого южного солнца. Я мог бы вам сказать, что, немного послушав Моцарта прошлой ночью, я гарантированно получил отличные результаты, готовя венские плетенки с инжиром и цикорием.
Никому не стоит удивляться этому; в конце концов, здесь мы говорим о страстном осмосе между знатоком своего дела и его материалом, который требует абсолютной преданности каждой детали — неважно, насколько она пустячная — в процессе творческого акта. Это достаточно простой вопрос значимости результата. Андрей Рублев говорил, что молился и постился три дня, прежде чем начать работу над своей иконой Троицы, которую, более того, он рисовал на открытом воздухе для того, чтобы достичь нужной степени полупрозрачности Д’Аннунцио, прежде чем усесться за бумагу с ручкой, облачался в поношенный шелковый пеньюар и разбрасывал по своей комнате лепестки роз; какая разница между гениальным религиозным творчеством, замечательной поэзией и великолепным хлебом? Конечно же, совершенно никакой; только фигляр оценит гений мастера хлебопечения ниже, чем мастера поэзии, так как гениальность нельзя классифицировать.
Болезненное и унизительное осознание своей собственной неопытности скоро рассеяла ересь (к которой я, признаться, был склонен в начале) о том, что все посвящения, предшествующие великому gnosis[43] превращения плоти, менее значимы; я должен был научиться тому, что любое таинство кухни вознаграждается своим собственным неповторимым изяществом, и, как и любого новичка, высокомерие заставило меня совершить множество ошибок.
Например, вопрос о том, сколько времени требуется, чтобы тесто должным образом поднялось, в самом начале был для меня серьезной проблемой; снова и снова я поддавался искушению поднять намоченную ткань, закрывавшую огромные глазированные шарики, и украдкой посмотреть, не осознавая, что в результате перепада температуры возникает помеха для того процесса, который я так нетерпеливо жаждал увидеть завершенным.
— Не стараться так сильно, саrо атісо.[44] Пусть это будет. Все быть хорошо сам по себе. Не мешать. Я думать тебе надо быть… да…
— Более терпеливым?
— Precise[45]
Время приготовления, конечно же, зависит от температуры в комнате; в теплом месте, например, обычно требуется около часа, но положите тесто в холодильник, и можете целый день ждать результатов. К тому же, всегда нужно вернуться к комнатной температуре, прежде чем приступить к выпечке.
1 1/2 унции (40 грамм) свежих дрожжей
5 столовых ложек (75 миллилитров) молока
5 столовых ложек (75 миллилитров) воды
8 унций (225 грамм) отборной муки
1 1/2 фунта (750 грамм) непросеянной муки
1/2 унции (40 грамм) верескового меда
8 яиц, разбитых
1/2 чайной ложки (2.5 миллилитров) соли
14 унций (400 грамм) топленого масла
Сначала смешайте дрожжи с молоком и водой, затем размешайте в отборной муке до получения теста. Положите в глиняную тарелку, закройте влажной тканью и оставьте при комнатной температуре на 30 минут для брожения. Добавьте непросеянную муку, мед, яйца и соль, и месите до тех пор, пока тесто не станет мягким. Затем налейте топленое масло. Продолжайте месить тесто до тех пор, пока оно не станет явно светлым. Снова положите его в миску, накройте и оставьте подниматься. Все будет готово, когда тесто увеличится приблизительно вдвое и станет упругим на ощупь. Легонько помешайте его и разделите на четыре части. Положите в слегка смазанные маслом формы для выпечки, накройте и оставьте отстояться в теплое место. Затем положите в духовой шкаф, предварительно разогретый до температуры 220º по Цельсию/425º по Фаренгейту (отметка на шкале — 7), на 30 минут.
В тот день, когда я вытащил первую успешную партию булочек из духовки, я получил поцелуй в обе щеки в европейском стиле от Синьора Фалвио.
— Ты помнишь, что я говорить? Теперь ты понимать, как я прав? Ты думать… о, да…
— Да, я помню, Синьор Фалвио. Вы говорили, что научите меня, и сделали это.
Затеплившись смешной деланной ревностью, Мастер Эгберт тоже поцеловал меня — в губы — и хорошенько сдавил мою промежность своей ладонью.
— Знать чего, — прошептал в мое ухо Синьор Фалвио, когда Мастер, покачиваясь, ушел, — если бы el Maestro[46] не был бы el Maestro vero[47] я бы сказать, что он типа finocchio.[48] Понимать, о чем я? Приглядывай за своей bei culo, amico mio.[49] Следить за своей задница.
Увы, было немного поздновато для такого наивного напутствия, как это.
В кровати тем же вечером, прервав маленькую песенку после полового акта, которую он напевал сам себе, я спросил Мастера Эгберта:
— Вы меня любите?
Он немного нарочито поправил небольшую черную шапочку, которую иногда одевал, и которая теперь покоилась на его голове подобно короне.
— Конечно же, нет, — ответил он, от неожиданности даже перестав дышать на мгновение. — Почему я должен любить тебя, мой обожаемый мальчик? Это просто и исключительно вопрос похоти. Я страстно желаю интимной связи со всяким, кто имеет отличное тело, которого нет у меня; то есть — твой притягательный взгляд Диониса, твои бесконечно цветущие влажные вишневые губы, безупречная кожа, манящая мускулистость, твой спелый юный член. Я хочу тебя всего, но я не люблю тебя.
— Отлично.
— Что?
— Теперь мне гораздо легче попросить, — сказал я.
— Попросить о чем?
— Об услуге.
— Ох! О какой именно услуге?
— Я хочу пойти дальше, перейти к соусам.
— Ты так быстро устал от венских плетенок с инжиром и цикорием?
— Не совсем, Мастер. Я просто хочу пойти дальше.
— Синьор Фалвио был прав, — сказал он, и я заметил легкую дрожь в его голосе.
— Синьор Фалвио?
— Он самый. Он говорил мне, что тебе не достает терпения.
— Он всегда так говорит, — возразил я, — это ничего не значит.
— Возможно, и не значит. Посмотрим.
— Значит, вы согласны?
Мастер Эгберт издал тяжелый вздох, и огромная необъятность его объемов задрожала, словно покрытая трещинами земля после небольшого землетрясения.
— Разве я сказал, что согласен? — проворчал он.
Я спустился вниз между его ног.
— А что если я сделаю это? — сказал я.
— Ах — о нет, не останавливайся…
Я взял его руку и положил между своих ног, и тотчас папино бледное, по-родственному выглядящее лицо возникло непрошеным гостем перед моим мысленным взором.
— Или это? — сказал я, нагнувшись вперед, чтобы поцеловать изящное мягкое место.
— Ох, ох, ох! Я тебе когда-нибудь говорил, что страдал от сужения крайней плоти, когда был молодым?
— Я не уверен, что вы когда-нибудь вообще были молодым, — сказал я. — Мне кажется, вы сразу родились таким, какой вы сейчас: жирный, волосатый кит средних лет, полный всякой болтовни.
— Ах ты, голубоглазый ублюдок.
— А если я сделаю вот что?
Я усердно сосал.
— Да, да, пожалуйста! Ох, изумительно! Да, я поставлю тебя на соусы… Ох…
И на следующий день он сделал это.
Теперь я должен раскрыть кое-что важное о себе самом: я был физически привлекателен для других. О, это не так очевидно, чтобы казаться ужасно значимым, но вы должны помнить, что я до сих пор не рассматривал себя в этом свете; я был слишком занят своими мечтами о профессиональном продвижении, чересчур заботился о великой и необычайной одержимости всей своей жизни, чтобы оставалось время и энергия для остальных видов самопознания. Даже мои постоянные встречи и сексуальные игры с Мастером Эгбертом никогда не приводили меня к размышлению о какой-нибудь возможности, о воплощении которой могли бы мечтать другие люди. Короче, у меня не было причин для того, чтобы встать голым перед зеркалом и осознать (используя описание самого Мастера Эгберта), что мой «притягательный взгляд, как у Диониса, бесконечно цветущие влажные вишневые губы, безупречная кожа, манящая мускулистость, спелый юный член» создают восхитительный соблазн. Jeunesse dore[50] Здесь нечему удивляться, в самом деле — физически отвратительный, каким он был, Мастер полагаю, был счастлив взять все, что мог. Тем не менее, с тех пор, как меня перевели с хлеба на соусы — явный результат привлекательности, которая совершенно превышала ограниченные возможности Мастера Эгберта, чтобы удовлетворить его плотские потребности, — широкий простор для деятельности открылся для меня, и я решительно собирался воспользоваться любым преимуществом этого блистательного обещания.
Однажды поздно вечером я встал обнаженным перед зеркалом и увидел, каким на самом деле был красивым; конечно же, я должен был поблагодарить за это свою очаровательную мать. Клевета, которую мой отец нагромоздил над ее святой памятью, исчезла в моем сознании, когда я начал осознавать возможности, недавно открывшиеся для меня, и боль, которая до сих пор появляется каждый раз вместе с воспоминаниями о ее прелестном лице и ласковом голосе, неожиданно стала пеоном[51] торжествующей признательности. Даже после своей смерти она продолжала даровать свою благосклонность. Если покровительство, за которое я мог быть благодарен, чтобы двигаться вперед и укреплять мой профессионализм, должно получаться в обмен на сексуальность, то так тому и быть. Эта перспектива, в любом случае, не казалась мне совсем уж неприятной. Возможно, наконец, я найду себя, воспользовавшись даже этим одним наставлением своего отца: никогда не забывать о том, что у меня есть яйца; хорошо, у меня, несомненно, есть довольно соблазнительные яйца, и я намереваюсь найти им хорошее применение.
Отель Фуллера был величайшим заведением в Траубридже. Тем из вас, кто может, вероятно, представить, что Траубридж — не такой уж большой город, позвольте рассказать о том, что в 1897-м году Граф Бриджфордский дал роскошный обед в Банкетном Зале Принца Уэльского (ныне танцевальный зал) для двух сотен титулованных или печально известных чем-то другим персон, во время которого мисс Мод Эллин танцевала на графском столе, одетая в готтентотский костюм. Не связано происхождение отеля Фуллера и с тоской по прошлому великолепию, поскольку и через несколько лет после моего ухода Общество Выдающихся Британцев поддерживало его Основные Ежегодные Встречи (с последующим ужином с шампанским) в Павлиньих Костюмах, и хотя на самом деле Мод Эллин не танцевала на столе одетой в костюм готтентота, Сэр Освальд Фуке провозгласил одну из великолепнейших и самых проникновенных критических оценок разновидности философии защитников потребителей, которая позже стала известна как «тэтчеризм»; могут оставаться небольшие сомнения в том, что отель был успешным во многом благодаря отлично выбранному Bollinger Special Cuvee[52] и обслуживанию Жоржа-Клода Марэ, нашего Maitre d’Hotel.[53]
Отель Фуллера был сооружен в начале девятнадцатого века для того, чтобы удовлетворить притязания главы семьи старого рода торговцев шерстью, который рассматривал его (если называть вещи своими именами) как загородный дом; тем не менее, меньше чем через пять лет после смерти Сэра Фредерика Фуллера («Головешки Фредди») он был отреставрирован и обновлен как отель весьма состоятельным французским предпринимателем. Мсье Шарль Клазак назначил Maotre[54] Шавас-Лакло на кухне отеля Фуллера, таким образом, обеспечив отель репутацией непревзойденного среди лучших гостиниц страны; Framboises Marie Lloyd[55] было произведением именно Жана Шавас-Лакло, как вам хорошо известно.
В 1924-м году в отеле Фуллера произошло чрезвычайно отвратительное убийство — психованный юрист по фамилии Хоке до смерти искромсал топором свою любовницу, пока она спала, и был позже повешен за содеянное; как это ни странно (человеческая природа — вот что это было, как я предполагаю), это не возымело никаких негативных последствий для клиентов, и скорее наоборот повысило и усилило приток клиентов, и на протяжении многих лет после убийства среди профессионалов считалось очень модным приводить любовниц в отель Фуллера, чтобы насладиться выходными с йезаконной пассией. Сенсационный и шокирующий отчет Элвина Элтона о преступлении, озаглавленный «Топор над Эксминстером», положил конец этому буму, отлично разъяснив, что отель Фуллера использовался адвокатами, банкирами и клерками именно для этой цели; в самом деле, автор, казалось, подразумевал, что они делали это с полного потворства прислуги, которая представляла собой весьма развращенную камарилью, чьей исключительной целью было испортить мораль среднего класса. Неминуемо настали более тихие времена, и отель, в конечном счете, приобрел Лоуренс Деннинг-Смит — предположительно, в качестве подарка для своей совести, так как Лоуренс Деннинг-Смит был основателем сети ресторанов быстрого питания «Ошеломляющие сосиски». Я больше не буду о нем распространяться.
Отель Фуллера был совершенно забыт до тех пор, пока Эгбсрт Свейн не вытащил его из затруднительного положения, умело убедив (в одном случае — вполне буквально, я полагаю) экспертов Мишлена, и поднял его на блистающие высоты кулинарного мастерства последовательностью ошеломительных гастрономических предложений, которые не только твердо базировались на классической традиции, но также предвкушали грядущую адаптацию и нововведения, демонстрируя все мастерство и вдохновение, которым может обладать только истинный мастер; слегка опьяненный Эгон Ронэй однажды дерзнул заявить:
— Сегодня вечером я ужинал в доме Лорда.
Господин Эгберт обладал достаточной смелостью, чтобы найти свой собственный личный стиль, поверить в него, и — fortiter et recte[56] — быть верным ему; мода в еде, в любом случае, печально известна своей изменчивостью, и когда появилась nouvelle cuisine,[57] он закричал:
— Больше чёртова шутовства! Половина сиськи хомяка и две горошины, плавающие на поверхности малинового кровоизлияния — за тридцать фунтов? Силы небесные, они всех нас за идиотов держат?
Он видел то, что видели многие другие, но у него хватило мужества сказать об этом. Он также знал, презирая все украшательства и внешние атрибуты haute cuisine,[58] презирая декадентский настрой нового поколения извращений, будто люди хотят чего-то большего в первоклассной еде, прекрасно приготовленной, ненавязчиво поданной в приятном окружении за приемлемую стоимость. А это именно то, что он им давал. «Путеводитель по Хорошему Питанию» упоминает стиль Эгберта Свейна как via media[59] это описание не вызывает недовольство Мастера, так как является предельно точным; Эгберт всегда избегал крайностей, но был рад взять лучшее от разных культур и традиций, совместив их, чтобы создать нечто удивительное и новое. Он ухитрялся соблюсти гармонию между трепетом новизны и налетом традиций. Я полагаю, он был настоящим эклектиком.
Позвольте мне показать вам два типичных примера его стиля:
Jambon Persille[60]
Pissaladiere[61]
Rosettes d’Agneau Parmentier[62]
Молодой картофель в мундире
Millefeuillй de Chocolat Arlequin[63]
Comtesse de Saillon-Felee, Vin de Table Blanc[64]
Hautes Cötes de Beaune, Danton Freref[65]
Billecarte-Selvaux NV
Огюст Пратт, президент Общества Епископа Беркли, заметил:
— Поглощая пищу, подобную этой, действительно можно поверить высказыванию одного древнего парня: esse estpercipi.[66] Вы бы так не сказали?
Salade de Poivrons Rouges aux Anchois[67]
Жаркое из перепелов с беконом и сладким уксусом
Paupiettes de boeuf[68]
Тушеные корни сельдерея
Молодой картофель в меде, завернутый в чабрец
Лимонный пирог ä la Crime Chantilly[69]
Mäcon-Villages Blanc, Danton Frires[70]
Rioja Criana, Caste Palacio у Palmaios Muscatel de Valencia[71]
Хотя французская jambon Вауеппе[72] была импортирована, господин Эгберт получил свои окорока от преданной, невоздержанной пожилой вдовы по имени миссис Пайке-мейн, которая специализировалась в разведении отменного множества свиней, таких как глостерские старые пятнистые и ландрейс. Два вида ветчины от нее, копченая и некопченая, обладали уникальным тонким вкусом; трудно сказать, была ли причиной тому ее несдержанность. Миссис Пайкемейн пропитывала свою ветчину не меньше десяти дней в концентрированном растворе хлористого натрия, затем подвешивала ее сушиться; после этого ветчину медленно кипятили, либо коптили над дымом от дубовых и буковых бревен, в результате чего получался полупрозрачный золотистый отблеск. Профессиональные отношения господина Эгбсртас пожилой миссис Пайкемейн длились до самой се смерти в возрасте девяноста одного года; впоследствии он продолжил деловые отношения с ее дородным внуком с взъерошенными волосами, с которым у него также начался страстный роман.
— Он сумасшедший, — сказал мне однажды Мастер, — но я обожаю его не меньше остальных, потому что у него член, как у носорога. Ты знаешь, что он сказал мне после того, как мы сделали это в первый раз? Он посмотрел на меня этими глазами цвета жидкого шоколада и промолвил: «Ну, в любом случае, это лучше, чем пялить свиней».
— Он явно неисправимый романтик.
Господин Эгберт заказывал пармскую ветчину у «Каза Каста-Минерва», маленького семейного предприятия, чьим агентом в Лондоне был Грациано Вилетти, и ветчина, по моему мнению, была лучшей: шелковистая на ощупь, глубокого розового цвета, умеренно соленая, жирная, чудесно благоухающая, с чистейшим оттенком двора итальянской фермы, плюс ангельский поцелуй травяной влажности — о, да! — она была лучшей! Конечно же, жир придает пармской ветчине неповторимый, совершенно роскошный вкус, и господин Эгберт почти всегда рыдал, когда на кухню возвращались тарелки, наполненные кусочками жира, отделенными от мяса и отвергнутыми. Ветчина сама по себе делается из огромных, взрослых свиней, и она консервируется и сушится на воздухе до двух лет, что дает ей знаменитую нежную спелость. Поданная полупрозрачно тонкой, лучшая пармская ветчина не нуждается в каком бы то ни было дополнении, и, конечно же, никаких приправ, хотя я однажды видел, как тучный гость с красным лицом вылил на свой кусок ветчины томатный кетчуп (я не сказал Мастеру Эгберту, свидетелем чего я стал, боясь, что вызову приступ истерики); жир вместе с мясом — розовая бахрома с кремовым белым! — создают вкус, — не говоря уже о предвкушении, — рая. У того, кто пробует пармскую ветчину впервые, ощущения могут быть воистину эротическими.
Это сделал мой соус бешамель. Это он привел меня к Ариадне Батли-Баттерс, и это миссис Батли-Баттерс (или скорее, ее деньги) превратили мою мечту о кулинарной независимости и близости превосходной многозначительности в реальность.
— Ты нужен в комнате для гриля, — сказал мне Мастер Эгберт капризным тоном.
— Кому нужен?
— Может быть, ты лучше пойдешь и сам выяснишь?
— Там какая-то жалоба?
— Скорее наоборот. О, Христа ради, вылезай отсюда и посмотри.
Миссис Ариадна Батли-Баттерс была старой, напудренной habitue[73] комнаты для гриля, которая в свое время была (как мне позже сказали) молодой женщиной из высшего общества, девушкой из «Ветряной мельницы»,[74] печально известная тем, что бросила яйцо в Архиепископа Храма Уильяма, почти успешная chanteuse[75] автор непристойного roman a clef[76] и жена болгарского аристократа, трагически овдовевшая всего после шести месяцев бурной семейной жизни; теперь она была пышущей невероятным здоровьем женщиной, унаследовавшей состояние своего второго мужа, а также владела санитарно-технической мануфактурой в Ноттингемшире. Ей к тому же было скучно, одиноко, и она страдала навязчивыми мыслями о неизбежности финального распада.
— Молодой человек, подойдите и присядьте ко мне.
Аромату Chanel не удавалось полностью скрыть запах необратимого тления.
— Я позвала вас для того, чтобы высказать восхищение.
— Благодарю вас, мадам.
— Нет, это я благодарю вас. Я хожу в отель Фуллера уже много лет, но сегодня вечером в первый раз я насладилась совершенством. Я имею в виду ваш соус бешамель.
— Рад, что он вам понравился.
— Понравился? Это было божественно! Я восхищена. Как вы знаете, хороший соус — это не просто дополнение; роль хорошего соуса равнозначна пианино в искусстве lieder[77] — я сама была певицей, вы понимаете, он представляет собой неотъемлемый элемент всей композиции, способствующий этому единству и увеличивающий его чистоту, его доступность. Это поддерживает, это разъясняет, демонстрирует и синтезирует. Вы согласны?
— Полностью согласен, — сказал я, слегка смутившись тем, что это звучало как лекция, но был полностью очарован прекрасным жемчужным колье, которое окружало волокнистые высушенные жилы, служившие ей шеей.
— В чем ваш секрет, молодой человек?
— Посвящение.
— Не надо быть со мной застенчивым. Скажите мне ваш секрет.
Я пожал плечами:
— Не допускайте, чтобы молоко закипело, прежде чем добавить лук, петрушку, перец и лавровый лист — не позволяйте ему закипеть даже на долю секунды.
— Ах!
— Так много людей делают это, вы знаете — это смертельно. Им следует начать до того, как начнется кипение, затем кастрюлю следует снять с плиты и позволить соусу отстояться, по крайней мере, двенадцать минут.
— Двенадцать минут… это точно?
— Конечно, точность — это неотъемлемый ингредиент посвящения. Естественно, затем нужно уделить внимание большому числу других факторов.
— Каких факторов?
— Атмосфере в комнате, температуре, и даже настроению. Продукт всегда реагирует на настроение мастера. Максимум я позволял настаиваться соусу пятнадцать минут и тридцать пять секунд.
Миссис Батли-Баттерс положила пятнистую, костлявую ладонь на мое предплечье, и, когда она пристально смотрела мне в глаза, у меня возникло жуткое ощущение того, что труп делает мне непристойное предложение — ощущение это, хотя и мимолетное, было неприятной смесью очарования и ужаса. Но потом — о, потом — близость ужаса всегда очаровывает.
— Да, вы действительно посвященный, — прошептала она.
— Спасибо, мадам.
— Я так надеюсь, что мы сможем увидеться еще раз. А теперь мне надо вернуться к своему кальвадосу, а вам — к своим обязанностям.
Конечно же, она была права насчет природы и назначения соусов. В великой классической традиции существует правило: должны быть соусы, и еще раз соусы, и чем больше соусов — тем лучше (французское наследие на самом деле гордится приблизительно четырьмя сотнями различных наименований), но теперь, несомненно, акцент делается на интеграции, ксмплиментарности, легкости, но и убедительности прикосновения; плохие старые денечки скверного хранения, недостаточной заморозки и сомнительной свежести, которые давали повод для постулата «C’est la sauce qui fait passer le poisson»[78] уже давно прошли, и никто из серьезных gourmet[79] или gourmand[80] не наслаждается чрезмерно маслянистой поверхностью, чья главная цель — отвлечь или спрятать. Каждый соус должен заявлять о себе ясно и определенно, но сдержанно и, по правде говоря, он должен полностью соответствовать вкусу последнего блюда; две особенности должны быть отчетливо гармоничными, настоящими близнецами, как по природе, так и по духу, объединяясь для того, чтобы создать единое целое. Это считается не делом тезиса, антитезиса и синтеза, а скорее формулированием, синонимом и полнотой откровения.
Grandes dames[81] классических соусов — голландский, со взбитыми сливками, бордоский, бешамель, луковый соус и морнэй — требуют никак не меньше, чем полной безупречности, иначе их важнейшая простота не сможет вызвать изумления и наслаждения, а такая безупречность является исключительно результатом добросовестной верности традициям; допустим, кто-то перестанет учитывать нововведения в бешамели, это сродни гроссмейстеру, который бы думал об изменении правил игры в шахматы или игнорировал классические вступления, созданные величайшими мастерами прошлого. Тем не менее, к региональным специям, такими как Ranto, Meurette de Sorges и чесночный соус, кто-то может подойти немного более индивидуально и привнести элемент творчества, так как экспериментирование и адаптация являются связывающими звеньями, с помощью которых эти jeunes fllles[82] появились.
3 измельченных зубчика чеснока
Горсть очищенных грецких орехов
1/4 чайной ложки соли
Свежий черный перец
5 жидких унций (150 миллилитров) масла грецких орехов
2 столовые ложки красного винного уксуса
1 желток яйца, сваренного всмятку
1 столовая ложка свежей порубленной петрушки
Раздавите до кашицы чеснок и грецкие орехи в ступе. Смешайте полученное с солью, перцем, маслом и красным винным уксусом. Добавьте яичный желток, хорошо размешайте, добавьте петрушку.
Этот соус — фирменное блюдо района Лангедок,[83] часто подается с magrets de canard ;[84] пропорции ингредиентов весьма варьируются, и экспериментирование на основе собственного вкуса, следовательно, допустимо.
Позже в тот же вечер (и, признаюсь, не только к моему удивлению) меня вызвали в многокомнатный номер миссис Батли-Баттерс. Придя, я обнаружил, что она лежит в кровати, одетая в смехотворно украшенную, изысканную ночную сорочку; подпираемая множеством подушек, она пила шампанское, и мне было очевидно, что она к тому же была слегка пьяна.
— Дорогой мальчик! Орландо — (да, я спросила у них твое имя, и еще много чего о тебе!) — прости глупую старую женщину, и сядь здесь, на кровать.
Она жеманно похлопала по одеялу.
— Ты молод, — сказа она. Затем вздохнула. — Так молод. Я обожаю молодость! Вот, возьми шампанское.
Я был удивлен тем, что столь хрупкая рука, присоединенная к столь истощенному запястью, обладает достаточной силой, чтобы твердо держать бутылку. Она наполнила мой бокал, и я сделал небольшой глоток.
— «Laurent Perrier»,[85] — прошептал я с интонацией ценителя.
— Да. Ты украдкой посмотрел на этикетку?
— Я в этом не нуждаюсь, мадам.
— Во имя небес, Орландо, зови меня Ариадной!
— Хорошо, Ариадна.
— Ты знаешь, дражайший мальчик, я пью шампанское каждый день; или, по крайней мере, каждый день за прошлое — ну, один только Господь знает, сколько лет — и я до сих пор не могу отличить одно от другого. Это удивляет тебя? Может быть, даже шокирует?
— Вовсе нет. Вы точно знаете то, что вам нравится.
Теперь одна рука лежала на моем бедре.
— Да, мой дорогой, я знаю. И мне нравишься ты. На самом деле, ты мне очень сильно нравишься. Ты очень хорошо выглядишь, ты знаешь об этом?
— Я унаследовал внешность своей матери, — ответил я. — Она была чрезвычайно красивой женщиной.
— Осмелюсь сказать, что да. А ты чрезвычайно красивый молодой человек.
— Моя мама была талантливой актрисой. Она была по-настоящему artiste .[86]
Я выпил еще немного шампанского, а затем сказал:
— Что я здесь делаю, Ариадна?
— Я хочу, чтобы ты сделал меня счастливой; я же говорила тебе, что обожаю юность. И — и я хочу сделать счастливым тебя, Орландо. Что по-настоящему осчастливит тебя? Скажи мне.
— По-настоящему осчастливит?
— По-настоящему осчастливит.
— Независимость, — сказал я.
— Независимость?
— Отель Фуллера — это лишь ступенька для меня, просто стоянка на дороге; в конце концов, я хочу иметь свой собственный ресторан, свою собственную кухню, на которой я смогу создавать свои собственные шедевры. Я хочу — я намереваюсь — быть великим шеф-поваром. Одним из величайших, которые когда-либо существовали. Это моя мечта с тех пор, как я начал. Настоящее счастье для меня — это превращать мечту в реальность.
— О, Орландо!
Она наклонилась вперед и поцеловала меня в щеку; это было странное ощущение, словно меня пощекотали полоской теплой, мокрой замши.
— Возможно, мой дорогой, мы можем сделать друг друга счастливыми?
— Возможно, Ариадна.
— Хотя бы на короткое время. Я имела в виду то, что я сказала о твоем соусе бешамель.
— Да, благодарю вас.
— Это была не просто бесхитростная уловка, знаешь ли. Я на самом деле имела это в виду.
— Но это все равно была уловка?
Она захихикала, и это напомнило мне бессмысленный смех окончательно состарившихся людей.
— Конечно. Всю эту вычурную чепуху о соусах, которые похожи на пианино, я читала в модном кулинарном журнале; это была статья Артуро Трогвилла. Я посмотрела ее специально для какого-нибудь случая. Ты видишь, все было спланировано! Однажды вечером я заметила, как ты пересекал фойе отеля, и твердо решила там и тогда выяснить, кто ты такой, и встретиться с тобой. Ты напоминаешь мне маленького Стэна, когда он был юн.
— Стэна?
— Да. Это было очень безнравственно с моей стороны? Ты сильно сердишься?
— Я очарован, Ариадна.
— Я, знаешь ли, могу быть безнравственной. О, на самом деле могу.
Блуждающая рука теперь теребила молнию на моих штанах, келоидные суставы громко скрипели.
— Ариадна, вы на самом деле не должны…
— Спорю, у тебя великолепный ванька-встанька, — сказала она противным клейким тоном, с удивительной непосредственностью.
— На самом деле, я думаю, что у меня как раз такой. Но это неправильно.
— Такой же, как был у Стэна.
Кто, черт подери, этот Стэн?
— Ариадна, кто этот…
Ей, в конце концов, удалось расстегнуть замок, и ее пальцы прокрались внутрь.
— Видите ли, — сказал я, — такие вещи чреваты для меня серьезными проблемами с управляющими…
— Разве кто-нибудь узнает?
— Обслуживающему персоналу строго запрещено…
— Ох, Орландо, я живу слишком долго, чтобы мне что-то запрещать!
— И, тем не менее, Ариадна…
Она снова захихикала.
— Кроме того, я не должен воспользоваться вашим предложением, — сказал я.
— Почему же нет? В любом случае, я единственная, кто может воспользоваться тобой. Дорогой, разве ты не видишь, что я пытаюсь совратить тебя?
Я чувствовал, как мои хлопковые подштанники подцепил один из ее рифленых ногтей.
— Ты не хочешь помочь мне осуществить твою мечту? — спросила она.
— Конечно, хочу, но все это такну, — так неожиданно…
— Тебе не кажется, что перспектива совращения достаточно захватывающая?
Конечно же, я считал перспективу получения даже доли ее богатства весьма захватывающей, так что вопреки своему отвращению, я был осторожен со словами.
— Это глупый вопрос, — сказал я.
— Конечно, глупый. Молодость не может, но уступает сладости соблазна…
Немного поразмыслив над этим гротескным происшествием, я был крайне поражен высокой степенью сноровки в искусстве корысти, которую я, казалось, приобрел столь непринужденно и быстро; однажды блеснувшее оптимистическое обещание моего продвижения, которое предлагали финансовые средства этой зловонной старой ведьмы, — и я напряг все силы, чтобы уцепиться за это. Мне, во всяком случае, не было стыдно так поступать, ведь разве не клялся я, что применю все свое физическое очарование ради хорошего дела? Очарование мое было, в конце концов, получено в наследство от самой дорогой из матерей — моей королевы Хайгейта, — и получение прибыли с его помощью, несомненно, возвеличило бы ее память. Единственная моя проблема заключалась в том, как выжать столько, сколько смогу, из миссис Батли-Баттерс за минимальную отдачу, так как даже у моего ваньки-встаньки есть гордость, и я бы предпочел не инвагинировать его; все же — когда я обдумывал, что она может сделать для меня — это был случай пребывания в состоянии utrumque paratus.[87]
— Ох, Орландо, Орландо, — прошептала она, струйка пенящегося шампанского появилась из уголка ее рта и стекла по морщинистому подбородку.
Затем она сказала:
— Я думаю, что пьяна.
— На самом деле, Ариадна, вы просто в стельку.
— Меня сейчас вырвет.
Она резко упала на меня, ее голова сильно ударялась о мое плечо, я и пришел в замешательство и смутился, наблюдая, как кожа на се голове начала странно соскальзывать, потом я понял, что у нее парик. К моему облегчению, неожиданная встреча ее похожей на клешню руки с моей сморщившейся мужественностью неожиданно прекратилась.
— Я сплю? — пробормотала она сквозь бульканье слюны.
— Нет, — сказал я, — но вы устали. Возможно, вам следует поспать.
— Милый Орландо…
— Милая Ариадна.
Я оставил ее прямо так, как она была, растянувшейся на подушках, и на цыпочках вышел из комнаты. На следующий же день я получил подарок — завернутые часы «Раймонд Вейл», с ними была маленькая карточка в форме сердца, на которой были неразборчиво написаны слова: «Возможно, мы можем превратить мечты друг друга в реальность».
Я видел, как Мастер Эгберт, пока я спал, с головы до ног осмотрел меня и часы на моем запястье.
За часами «Раймонд Вейл» последовала авторучка «Монт Бланк», пара запонок из цельного золота с выгравированными на них моими инициалами, бумажник из свиной кожи, и второе приглашение в се комнату на шампанское.
Мастер Эгберт зашипел на меня:
— Если ты жаришь эту старую корову, из которой песок сыпется, то ты отвратителен мне.
— Вы что, ревнуете?
— На самом деле, да. Но есть и еще что-то по-настоящему нечистое в погружении твоего любовного фитиля в женщину ее лет. Ей должно быть стыдно.
— Я не геронтофил, ия не погружаю свой фитиль, когда это происходит.
— Но ты увлекаешь ее, ты, безжалостный Жигало.
— Это совсем другое дело.
— Если твой голландский соус из-за этого пострадает, ты пожалеешь об этом. Я твою задницу до крови выпорю.
— Ах, обещания, обещания.
Во время второго визита я обнаружил свою допотопную geldmutter[88]), лежащую на атласной кровати, одетую в случайно расстегнувшуюся chinoise[89] кофточку и зеленые панталоны; она выглядела нелепо, но была, к сожалению достаточно трезвой, что, казалось, свидетельствовало о том, что она имеет серьезные намерения. Ее обнаженные бедра были подобны полоскам выцветшей гниющей резины. Ох, есть ли что-нибудь столь же омерзительное, как по-настоящему старая плоть? Ее слезящиеся глаза, угольно черные в накрашенных и опустошенных ложбинках, блестели в откровенном ожидании.
— Орландо, дражайший мальчик, — сказала она, грассируя, — входи, входи!
Это было именно то, чего, как я надеялся, не потребуется.
— Я ждала тебя.
— Здравствуйте, Ариадна, — сказал я.
— «Здравствуйте»? Столь официально, столь равнодушно? Ах, Орландо, ты так холоден по отношению к своей любящей девочке?
— Весьма благодарен за часы. И за ручку. И за запонки — посмотри, я одел их.
Она взмахнула в воздухе тонкой рукой, взметая неожиданный ливень из талька.
— Пустяки! — сказала она, — безделушки! Ты же знаешь, что я хочу сделать, разве нет?
— Что?
— Я хочу осуществить твои мечты.
Я медленно кивнул головой.
— Для этого потребуется достаточно много денег, — сказал я.
— У меня уйма денег. Сколько нужно, конкретно?
— Я не могу сказать, приблизительно… Сначала мне нужно найти правильное место. Я должен быть уверен. Имеет смысл начинать все это с достаточными средствами. Я не могу даже начать выбор различных вариантов без приличных средств…
— Я могу заставить Лоуренса Дигби составить подходящее соглашение утром.
— Кто такой Лоуренс Дигби?
— Мой адвокат, глупыш. Он позаботится обо всем, что ты спишь и видишь. Твоя милая девочка покажет тебе, сколь благодарной она может быть.
— Завтра воскресенье.
— Лоуренс подготовит для меня даже соглашение о покупке Букингсмского Дворца на Рождество, если я скажу ему, — сказала она, в ее голосе неожиданно появилась железная нотка решимости. Затем она снова начала мурлыкать. — Иди ко мне, Орландо. Я хочу, чтобы ты был рядом. Хочу согреться в лучах твоей молодости.
Мое сердце начало биться быстрее и во рту все пересохло; неужели это действительно могло быть так просто? Неужели это было так, как это было сделано, просто щелчок пальцами? Чистая энергия возбудила меня, и вместе с пониманием, что мисс Батли-Баттерс намеревалась и стремилась сделать, предлагая мне мой собственный ресторан, мой ванька-встанька начал шевелиться в трусах.
— Ох! — восхищенно воскликнула она, немедленно сжав его снова, — ты жаждешь объятий? Шаловливый мальчишка!
Я забрался на кровать и вытянулся радом с ней.
— Не трогай меня, Орландо, не сейчас… я боюсь.
— Боитесь меня?
— Нет. Да. Всего. О, Боже! Это то, о чем я так долго мечтала?
— Это, безусловно, то, о чем я мечтал, — сказал я совершенно искренне, но без сомнений относительно совершенно другого.
— Ох, Орландо…
Мисс Батли-Баттерс излучала аромат, который был, как мне показалось, смесью трех различных и неприятных запахов: «Chanel», «White Horse» и болезненной усталости от чрезмерного богатства.
— Будь хорошим со мной, Орландо, — тихо сказала она, ее голос был украшен сочной craquelure[90] отчаяния, которое так часто слышна в нежелании стареть.
— А вы будете хорошей со мной, ведь так? — сказал я.
Я распахнул ее кофту и открыл грудь. Она была отвратительной, обвисшей, словно старая замшевая сумка; покрытый пятнами сосок, поросший скудными серебристыми волосиками, свисал с плоти беспорядочных морщин. Это могло быть альвеолярным мешочком, похожим на устаревший кельтский духовой инструмент.
— Я все еще красивая? — спросила она.
— Это совершенно нелепый и ненужный вопрос, — сказал я.
Она с благодарностью улыбнулась.
— Ты говоришь сердечные слова, Орландо! Ты знаешь, как заставить старую женщину почувствовать себя снова молодой и желанной.
Я закрыл глаза и поцеловал ее в высушенные тонкие губы. Ее дыхание было, как я могу представить, чем-то похожим на благоухание первого трепетного выхлопа воздуха, вырвавшегося из египетской могилы, открытой спустя три тысячи лет.
— Я возбуждаю тебя, Орландо?
— Разве нужно спрашивать?
— Просто ты — ну, скажем, — ты подходишь к вещам столь официально, столь беспристрастно, если ты понимаешь, о чем я. Кажется, что ты отдален.
— О, моя дорогая леди, я должен быть таким! Я сдерживаю себя, совершенно сознательно управляю своей страстью. Если бы я этого не делал, все было бы кончено и сделано чересчур быстро. Это не так-то просто для меня — вы возбуждаете меня…
— Орландо, я хочу, чтобы ты сделал кое-что для меня — ты знаешь — где твой прелестный ванька-встанька?
Конечно же, не было никаких сомнений в этом, особенно после таких приводящих в уныние четких выражений: я знал, что должен был войти в дряхлую старую свинью. Это была не самая приятная перспектива, но возможные последствия продвижения моей карьеры, несомненно, были великолепны.
Нежно, осторожно, я стянул ее зеленые шелковые панталоны. Серебристые чешуйки мертвой кожи разлетались, словно пушинки одуванчика, и опускались снова, подобно падению снежинок в замедленном воспроизведении. То, что я увидел, было пухом козлиной бороды, вставленной в серую низину, сморщенное слоеное тесто.
— Ох, ох, ох! — простонала она. — Я почувствую, Орландо? Только Стэн обычно давал мне почувствовать в Кью-Гарденз?[91]
— Подождите, кто именно этот Стэн?
— Стэнли, — задыхаясь, сказала она, покрутив на подушке своей головой, на которую был одет парик. — Стэнли Болдуин.
— Вы имеете в виду…
— Это было так давно, когда я чувствовала. Я хочу этого. Я хочу чувствовать, Орландо. О, пожалуйста, позволь мне почувствовать…
Я полагаю, что она говорила об оргазме. Была ли эта отталкивающая груда костей когда-то любовницей Стэнли Болдуина? Или происшествие в Кью-Гарденз было просто обыкновенным развлечением одного летнего полудня, неистового в благоухании оранжереи экзотических цветов?
— Вы знали Стэнли Болдуина? — спросил я с изумлением и одновременно с любопытством.
— Ну, только в библейском смысле, — ответила она.
— Стэнли Болдуина?
— Мы обычно встречались каждую субботу после полудня в Кью-Гарденз, у необыкновенного дома орхидей; он всегда любил орхидеи, всегда присылал мне орхидею на мой день рождения. Мы обычно сидели на скамейке с накидкой над нами, я — у него на коленях, а его руки обнимали меня за плечи, и никто кроме нас не знал, даже не догадывался о том, что происходило под этой накидкой.
— Но это совершенно невероятно, — сказал я, — вы и Стэнли Болдуин?
— Да. Мы обычно дарили друг другу ощущения, — продолжала миссис Батли-Баттерс, верхний ряд ее зубов выскользнул и громко чавкал, но она профессионально снова поставила его на место, и ее речь стала более возбуждающей, согретая воспоминаниями. — У Стэна был самый великолепный ванька-встанька из всех, которые я когда-либо видела…
— О? А сколько вы их видели, Ариадна?
Вам слсдуст расценить этот вопрос как любопытство, а не ревность.
— О, сотни. Он обычно ласкал мои женские штучки кончиками пальцев; это было, словно трепетание бабочки здесь, между ног, так чувственно и так невыносимо возбуждающе — ох, ох, затем ощущения переполняли меня — восхитительные ощущения…
Действительно, это выглядело так, что восхитительные ощущения миссис Батли-Баттерс начинались, чтобы переполнить сс еще раз в это самое мгновение, без всякой помощи или поддержки моего бесполезного ваньки-встаньки: сс тощие конечности исполняли развратное маленькое фанданго[92] совершенно самостоятельно, пока она делала странные хватающие жесты своими кулаками — можно было почти слышать щелканье гравия в агонизирующей новизне напряжения; ее высохшие соски бесполезно свисали по сторонам видных из-под кожи ребер; пергаментно-желтые веки были крепко закрыты словно тиски. Следы полупрозрачных ozaena[93] сверкали на ее верхней губе, обрамленной волосами.
— О, Стэн — Орландо — ох…
Поразительно, она кончала без чьей-либо помощи, воспоминание о Стэнли Болдуине воскресало из каких-то запутанных недр ее памяти, и было ясно, что эта брешь пе plus ultra[94] ее страсти была исключительно личным ее достижением. Я только действовал как катализатор. Было ли все это тем, что она настойчиво требовала от меня, или Стэнли Болдуин и я слились воедино, наши разделенные личности воссоздались в виде отдельного прообраза возвращения потерянной любви?
— Наслаждайтесь своими ощущениями, — убеждал я мягким, рассудительным голосом. — Позвольте им завладеть вами, позвольте им убаюкать вас своей лаской. Их не было очень-очень долго, разве нет?
— Да, о, да, ощущения… их не было так долго…
Она временами изгибалась и поворачивалась, затем устроилась в позе эмбриона; ее руки немощно двигались между ее бедер. Медленное, шипящее, истощенное прожилками могильное дыхание выходило из точки между ее тонкими губами размером с булавочный укол, словно прелюдия к стихающему ритму приближающегося окончания.
— Аааххх…
Не глядя вниз, я нежно гладил неприятные, похожие на бороду mons[95] кончиками своих пальцев.
— Словно бабочка, — прошептал я.
— Словно бабочка, — сказала она голосом, который был едва слышен.
Не успел я обратно натянуть на себя трусы, она быстро уснула и нежно похрапывала.
Два дня спустя я получил извещение от Лоуренса Дигби из «Дигби, Дигби и Пикок» о том, что вклад на двенадцать тысяч фунтов был открыт в «Куттс»[96] на мое имя, и что от меня ожидаются дальнейшие инструкции.
Оставшиеся часы той ночи, ночи, имевшей важные последствия упоительного осуществления стечения обстоятельств, я сберег для ссбя и своего желанного одиночества. Я выбрал сочный, пикантный бочок[97] из холодильной камеры — тот, который, казалось, ждал моего прихода, жаждал моих объятий, беззвучно рыдал о почитании, которое только я мог дать! — и, перенеся его на своих плечах, словно невесту через порог, я принес его наверх, в свою маленькую комнату на чердаке.
Я остановился на несколько мгновений, занимаясь поглощением огромного темно-красного простора плоти с вкраплениями жира; туша лежала на кровати, словно ждущая любовница, ее тишина была весьма красноречивой, ее. неподвижное повиновение было скорее инициацией обольщения, чем ответом на него — оба парадокса страсти вместе. Ее совершенный внешний вид был метафизическим противоречием: мертвая, она была все еще потрясающе жива, бесконечно двигаясь в своей неподвижности; это было глупо, но связь эмоций, которые она пробуждала во мне, составляла лирическое прозрение в почтении изумительной одержимости. О Боже, какие чудеса открываются? Я весь дрожал, как от хорошей вибрации.
Я медленно и неловко разделся, со всей стыдливой gaucherie[98] девственного любовника: я скакал с одной ноги на другую, пока снимал штаны, поймав свой носок на пряжке ремня; пуговицы на рубашке щелкали и раскалывались; ключи выскользнули из кармана. Когда, наконец, я закончил, стоя с эрекцией под трусами, потея и трясясь, я понял с пронизывающей ясностью, сколь терпеливой и сколь любезной была моя возлюбленная; она роскошно мерцала в янтарно-золотом свете лампы с абажуром, ожидая только того, чтобы удовлетворить мой голод, насытить, погрузить меня в экстаз.
Я осторожно лег поперек плоти, просунув свои руки под нее, так, что мы были заперты в обьятиях; я положил свою щеку на ее слегка сморщенную поверхность и, глубоко вздохнув, был тотчас опьянен кисло-сладким ароматом холодной свернувшейся крови, стремительными аминокислотами, сотнями других непостижимых разновидностей ихора,[99] появившихся, вытесняющих и сгущающихся — это, несомненно, было опьяняющее благоухание, которое пробуждало ноздри Яхве, когда он помешивал своим указательным пальцем хаотичный первородный бульон, ставший Адамом!
С крайней неторопливостью я стянул трусы ниже ягодиц, так что откровение моей окончательной наготы нежно пришло к моей возлюбленной, с нежностью и изяществом — последнее предложение любви, окончательный символ прелюдии перед великим брачным обязательством; они соскользнули на лодыжки, и я отбросил их на пол. Отпечаток влажной, готовой к употреблению плоти, цельные пласты плоти и жира напротив моих беззащитных гениталий были потрясающи. Затем я развел свои бедра так широко, как только мог, обвив ноги по бокам, дергаясь вверх и вниз над великой мясной грудой. Я долго целовал ее фибры, я лизал ее, вгрызаясь с изящной нежностью, как молодой муж может лизать и прикусывать окрепшие соски своей молодой невесты. От жара моего тела плоть становилась более теплой и немного скользкой, так что когда я начал первые медленные, осторожные толчки, я понял, что сползаю и скольжу в утонченной любовной манере, и я точно знал в это мгновение, что моя возлюбленная отвечала на настойчивый зов моей возрастающей страсти.
Я больше не мог видеть комнату или ее обстановку, также, думаю, я не осознавал окружение; я плыл, словно утробный плод в амниотическом флюиде, в бесконечном океане кроваво-красной плоти. Я ощущал свои движения, но не их непосредственное устремление; следовательно, я точно знал, что делал, когда перевернулся на спину, раздвинул ноги и положил огромную тушу на себя, но я не совсем понимал, зачем. Я был покорен чистым и простым эмпиризмом: все было эмоцией, ничто не было здравомыслием. Мы двигались вместе, словно лошадь и наездник, моя возлюбленная и я; когда я изгибался и вставал на дыбы, то же делала и туша; когда я поднимался и снова откидывался, она делала то же самое; когда я раздвигал свои руки и бедра, чтобы охватить вогнутые контуры, они немедленно запечатывались, словно ценное вино, кроваво-красной плотью.
Стонущий, стенающий и трепещущий, я крепко держался за свою возлюбленную в сексуальной фистуле выбрасывая свое семя — беспомощно, в изобилии, неоднократно — обнаженная плоть к обнаженной плоти, мясо к мясу, совершенно и всецело слившиеся в истинном и непостижимом соединении.
Я слышал голос, мой собственный и все же совершенно незнакомый, шепчущий:
— О, я люблю… люблю тебя!
Затем:
— Какого черта ты делаешь, Христа ради?
Мастер Эгберт стоял в прямоугольнике раздражающего желтого света, который был дверным проемом: огромный, ужасающий, словно непредвиденное затмение.
— Пялишь кусок говядины?
А потом я потерял сознание.
Миссис Батли-Баттерс умерла за два дня до того, как я покинул отель Фуллера; достаточно иронии в том, что она умерла не от старости, а соскользнула с высокого стула у стойки в баре и проломила себе череп. Я не мог сопровождать похороны, но все же послал маленький букетик орхидей с запиской: «Чувства Навсегда».
Мастер Эгберт был просто безутешен.
— Ты был со мной восемь лет, — сказал он, — как же одиноко я буду себя чувствовать ночами без тебя? — рыдал он, прижав меня к ссбс и сжимая мой зад мясистой волосатой рукой.
— О, вы найдете кого-нибудь еще. Вообще-то, тот новый мальчик на кухне выглядит довольно милым.
— Джордж? Я так не думаю. Его комната полна грязных фотографий женщин в корсетах.
— Откуда вы это знаете? — спросил я.
— Я сделал это своей служебной обязанностью — знать все о своих наймитах и любовниках, — ответил Эгберт, озорно подмигнув. — Существует только одна вещь, касающаяся тебя, которую я так и не узнал, пока не стало уже слишком поздно.
— И что это, умоляю, скажите?
— Что ты предпочитаешь пялить кусок говядины.
Позже, в кровати, пока Мастер Эгберт проводил своим
мясистым носом по моим лобковым волосам, я сказал:
— Приготовление еды и кулинария, поедание, сексуальные контакты — со мной все то же самое, знаете ли. Все дело в исполнении таинства — вещи становятся единым целым. Любой настоящий одаренный мастер своего дела — один с избранным им способом самовыражения.
— Тогда я гений?
— Вы знаете, кто вы. Конечно же, вы гений.
— А смогу ли я найти себя, проталкивая свой член в коровью тушу?
— Вы определенно не понимаете меня, — сказал я. — Способ не здесь или там — это супружеский долг, объединение. Вот в чем все дело. Послушайте: приготовление и поглощение Navarin[100] для меня просто то же самое как, скажем, как то, что я делал с тушей, как вы видели. Я поклоняюсь плоти! Я хочу остаться наедине с ней, что бы это ни означало, я выбираю достижение совершенства, выражая и проявляя эту уникальность. Это материя моей жизни, prima materia[101] моего творческого порыва. Разве вы не думаете, что Бог чувствовал в точности то же самое, когда смотрел вниз на вселенский первородный бульон, и к Нему пришла идея породить свой собственный образ?
— Бог знает, что Бог чувствовал, мой мальчик. Я думаю, что ты, возможно, как бы то ни было, слегка ненормальный.
— Мой отец тоже говорил именно так.
— У тебя есть отец? Я всегда представлял, что ты сорвался вниз на эту землю единым и цельным с вершины Олимпа. И, видят боги Олимпа, я буду скучать по тебе!
— Это всего лишь способ говорить.
— Это будет наша последняя ночь вместе. Я бы лучше использовал ее на полную.
Мастер Эгберт повернулся на свое огромное брюхо, словно беспомощный выброшенный на берег кит, содрогающийся и задыхающийся; он схватил свои потные, покрытые темными волосами ягодицы и с трудом раздвинул их.
— Здесь, — сказал он тоном няни, предлагающей свою беспокойную заботу, — соблазнительный douceur[102] — это все твое.
И в последний раз я потерялся в этих мрачных глубинах, окутанных ядовитыми испарениями.
Это третий раз, когда я видел заключенного 022654, англичанина Криспа; ранее было проведено несколько специальных обследований в блоках Санта Катерина и Сан Марко, после него заключенный 022654 был переведен из Санта Катерина в блок Сан Марко после попытки отгрызть правую ногу заключенного, находящегося по соседству, пока тот спал.
Я делаю сознательное усилие, чтобы быть беспристрастным в этом случае, разве что во имя своей профессиональной честности, но я нахожу, что мне все труднее и труднее достичь объективности; к своему стыду, я вынужден признать, что мне крайне не нравится заключенный 022654, и я сожалею, что настал тот день, когда личные чувства скрестились с продвижением моей работы— или, по крайней мере, серьезно воспрепятствовали этому. Крисп презирает меня, я знаю, но не из-за этого я чувствую такое отвращение по отношению к нему — далеко не из-за этого! На самом деле, я с гордостью могу сказать, что всегда был нейтрален к тем чувствам, которые испытывают ко мне пациенты. Нет — он именно омерзителен мне, и просто потому, что он омерзителен. В этом человеке есть что-то, какая то внутренняя вещь, которую я до сих пор не могу точно определить — ощущение, излучение, само-откровение, называйте это как хотите, — которое я нахожу совершенно мерзким. Доверие, которое on вызывает, кажется мне просто отвратительным внешним проявлением этого внутреннего духовного распада — как бы то ни было, я не сомневаюсь, что он безнравственен, поскольку только этим утром он описал мне со сладострастными деталями, как он сделал очень редкое Fricassüe de Rognons de Veau au Vin Blanc с соками, извлеченными из — соскобленными с — половых органов проститутки, которой он затем предложил прислуживать в ресторане, полном ничего не подозревающих и невинных гостей, приглашенных к обеду. Что еще хуже, он пытался убедить меня в том, что это на самом деле был глубокий творческий акт. Даже если это оскорбляет меня как представителя моей профессии, поскольку я вынужден сказать это, сказать это я просто обязан: Орландо Крисп — чудовище.
Я поначалу думал, что мать Криспа, его «Королева Хайгейта», была единственным доминирующим воздействием в жизни, но теперь я обнаружил — признаюсь, отчасти — к своему удивлению, что это не так; он начал говорить о двух людях, полагаю, близнецах, которых он называет Жак и Жанна. Кажется, что эти личности — являются ли они вымыслом развращенного воображения Криспа или нет — сыграли важную часть в его превращении в убийцу и безумца, и, следовательно, мне необходимо убедить его рассказать о них гораздо больше, что он и сделает в дальнейшем. Этот человек столь невыносимо надменен! Каждый вопрос, мной задаваемый, любое предположение, которое я делаю, любую возможность, излагаемую мной, он с презрением отвергает. Только когда он говорит о своей матери, он становится менее всего сговорчивым или отзывчивым, и поэтому, если я могу привести его к точке, в которой он начнет рассказывать мне об этих близнецах, Жаке и Жанне, как он рассказывает о своей Королеве Хайгейта, я достигну величайшего прогресса.
Я установил, что Хайгейт — это пригород на севере Лондона; Карл Маркс, вероятно, похоронен на местном кладбище; тем не менее, я не думаю, что этот факт имеет какое-либо отношение к данному случаю. Я рекомендовал продление текущего курса лечения для заключенного 022654.
Отчет зарегистрирован Лучиано Касти, главным офицером медицинской службы тюрьмы.