Сохранилась его фотография, сделанная в тот день, когда он окончил аэроклуб. Гринчик снимался специально для своих стариков. Надо было, чтоб старики увидели, что он уже летчик, и что он прыгал с парашютом, и что сапоги на нем хромовые, и что он при часах. Юный Гринчик на карточке неимоверно горд. На комбинезоне — парашютный значок. Чуб торчит из-под шлема, очки-консервы, сдвинуты на лоб, взгляд картинно-героический. Штанины поддернуты так, чтобы, снизу видны были блестящие сапоги гармошкой. В левой руке — кожаные краги; рука, чуть вывернутая, лежит на бедре. И хоть неудобно ее так держать, зато часы видны. Вот только галстука нет: к этому, как он его называл, хомуту Гринчик всю жизнь питал неприязнь. Шея у человека должна быть свободной.
Рассказывают, в любой мороз кожанка была распахнута на его широкой груди, и рубаха нараспашку, и шлём сбит на затылок.
«Ты кто по национальности?» — спрашивали его. И Гринчик отвечал: «Сибиряк».
— Родился я в городе Зима, — говорил он, бывало, в кругу друзей.
— Я такого города не знаю, — смеялась какая-нибудь девица, поглядывая на Гринчика.
— Зимы не знаете? — Он комически грозно сдвигал красивые брови. — Это как Москва… Ну, чуть поменьше. И на карте есть.
Кто-нибудь из летчиков пояснял:
— Домик у железной дороги и водокачка — вот и вся Зима. Летали, видали.
— А водокачка какая! — говорил Гринчик. — Дворец!
На лесном аэродроме Гринчик работал с 1937 года. Он пришел сюда с виду спокойный, а внутри ощетинившийся: только тронь его, подшути над ним — даст отпор. Самолюбив был в ту пору до крайности. Позже, когда пришло людское уважение, эта черта стала не так заметна, а тогда видна была за километр.
Полный чувства собственного достоинства — еще бы: он летчик! — подошел Гринчик к порогу летной комнаты, распахнул дверь и увидел Чкалова. Чкалов сидел… под бильярдом.
Правило было такое: проигравший лезет под стол и произносит оттуда каноническую фразу (сколько раз потом,– смиряя гордость, выговаривал эти слова Гринчик, пока научился играть): «Я, пес шелудивый, лапоть презренный, играть в бильярд не умею, а туда же лезу играть с людьми. Поучите меня, граждане!»
Произносить надо было обязательно с душой, искренне, иначе заставят повторить все сначала: формально-бюрократических отговорок летчики не терпели. И Гринчик получил первый урок простоты отношений и авиационного товарищества, когда услышал, как Чкалов басовито и со всей искренностью, нажимая на «о», повторял:
— Поучите меня, граждане!
Да, Чкалов был замечательным человеком, и счастье было работать с ним. Он по-настоящему любил людей — это ощутил Гринчик и на себе. Потом Чкалов погиб, погиб на испытаниях новой опытной машины. Гринчик, сам того не замечая, перенял чкаловскую манеру говорить «с растяжкой», перенял чкаловскую походку.
Друзья иногда смеялись:
— Лешка, брось так ходить!
— Это как?
— На Коккинаки похож.
Чкалова не поминали: это было бы святотатством.
— Что?! — говорил Гринчик. — Коккинаки на меня похож! Ясно?
Все смеялись шутке. Но в шутку Гринчик вкладывал изрядную долю правды, и это тоже все понимали. Парень не хотел быть похожим даже на достойнейших. Зачем, когда он сам — Гринчик! В жизни он не желал довольствоваться малым. Он хотел большого. Большой борьбы, большой опасности, большой славы. Он знал: в авиации так все быстро движется вперед, что чужой тропой далеко не продвинешься: свою надо искать.
Расскажу о происшествии в воздухе, которое впервые заставило людей лесного аэродрома заговорить о Гринчике. Ему поручили тогда очень простое задание (до сложных, считалось, он еще не дорос): надо было ввести самолет в штопор и, отсчитав шесть витков, вывести из штопора. Вот и все. Ученым понадобилось знать усилия на руле поворота, для этого в кабине сверх обычных были навинчены динамометрические педали — педали-самописцы. Они сами расскажут на земле все, что надо рассказать.
Гринчик, набрав высоту, сбавил газ, взял ручку на себя и двинул ногой левую педаль до упора. Машина замерла на миг, клюнула носом и пошла кружить. Штопор как штопор, ничего особенного. Только летчик, отсчитав шесть витков, хочет вывести машину, а она не выводится. Он жмет ногой что есть силы — педаль все равно в положении «на штопор». Заскочила за шпангоут, заклинилась намертво! Что делать?
В небе над самым аэродромом кувыркалась черная точка. Через определенные промежутки времени, очень короткие, крылья самолета попадали под солнечные лучи, и тогда темная точка на мгновение вспыхивала. И снова, ввинчиваясь в воздух, самолет нырял вниз… Пожилой инженер, руководитель испытаний, замер, задрав небритый подбородок кверху. Губы его шевелились, будто он молился. «Седьмой виток, восьмой… десятый… пятнадцатый…» — больше инженер не считал. Лицо у него стало серым. Странная тишина повисла над полем: не было слышно привычного однообразного гула: мотор, захлебываясь, сипло свистел. «Что же он? — шептал инженер. – Прыгать надо. Прыгать!»
А Гринчика зло взяло. Прыгать? Просто так, из здоровой машины — прыгать? Она же целехонька, и из-за какой-то ерунды, о которой и доложить-то будет совестно, прыгать! Он отвязал ремни и, вместо того чтобы вылезать из кабины, сунулся в нутро ее, вниз — выламывать эту чертову добавочную педаль.
Нет, надо точнее представить себе все это. Самолет валится вниз. Летчика швыряет из стороны в сторону. Виток, еще виток и еще — счет потерян, все сильнее это бешеное вращение. Страх приближает землю — кажется, она совсем уже близко. А летчик ворочается в темноте и не видит ни земли, ни неба, ни высотомера на приборной доске… Это продолжалось бесконечно долго — около двенадцати секунд.
Люди на земле замерли, для них время тянулось особенно долго. Метров триста оставалось до земли, когда самолет вдруг клюнул носом. Инженер зажмурился и тотчас услышал рокот мотора. Успел Гринчик! Сорвал прибор, вышел из штопора в пикирование, выровнял машину, пошел к земле.
Первой подбежала к самолету тоненькая большеглазая медсестра. Гринчик успел к тому времени вылезти из кабины, отстегнул лямки парашюта и стоял на земле, расставив широко ноги.
— Здравствуйте, девушка!
— Кровь… — сказала она. — Кровь на руке.
— Царапина, — ответил он. — Педаль, будь она неладна!
Перевязывая большую ободранную руку, она поеживалась и тихонько охала от его боли, которой он не мог не испытывать, хоть и молчал. «Да, царапина…— думала она. — Девчата в санчасти говорили, что у летчиков царапин не бывает. Если уж гробанется, то все… Неужели он мог разбиться, Гринчик? Насовсем?»
— Ну, плакать ни к чему, — сказал он. — У нас в Сибири так не положено.
— И вовсе я не плачу. Давайте другую руку. Чего мне плакать?
Это была его будущая жена.