Глава 16

Никто из обычных людей, зрителей, даже не догадывается, сколько музыки в этом бледном слове: «пробы». А музыки много, трагической, страстной, порою ликующей. Бедный актер услышит ее, различит эту музыку и вмиг на нее отзовется своим заждавшимся сердцем. Вот так же и с Ингой Хрусталевой. За последнюю неделю с ней ровным счетом не произошло ничего хорошего. Коза в мультфильме продолжала пользоваться ее голосом, но жила своей отдельной козьей жизнью, к которой Инга уже не имела никакого отношения. С любовником, от которого она только что сделала второй аборт, пришлось расстаться, и произошло это почти безболезненно, с тем хладнокровным цинизмом, с которым расстаются люди, не любившие друг друга. А Инга его не любила. Она честно пыталась его полюбить, если вообще можно употребить слово «честность», когда говоришь о разведенной женщине, живущей в коммуналке с тринадцатилетней дочкой и при этом желающей женить на себе уже женатого мужчину. Ей все казалось, что, стоит им пожениться, и она его сразу же полюбит всем сердцем. Потому что тогда он докажет ей, что она ему дороже всего: жены, карьеры, квартиры, дачи, командировок в Варшаву и в Вену. А он не женился. Цветы приносил, и вино, и конфеты. И часто с ней ездил на дачу. И даже привез пару раз дорогие духи. Она ничего никогда не просила. Она была гордой, взрывной и несчастной. А он был солидным женатым мужчиной.

Теперь, когда она его выгнала к чертовой матери, от души отлегло. Не нужны ей никакие духи и никакие конфеты. Если бы только ее пригласили сниматься! Если бы только хоть одна живая душа вспомнила о ее существовании! Говорят, что на нервной почве у человека может пропасть голос. Неизвестно, пропал ли он на нервной почве или по какой-то другой причине, но, проснувшись утром, Инга вдруг обнаружила, что говорить не может, а может шептать, но с большим напряжением.

— Попариться надо, — сказала соседка.

— Что, в баню идти?

— Зачем сразу в баню? Навари большую кастрюлю картошки и дыши, пока картошка не остынет. Полотенцем накройся и дыши. Завтра запоешь!

Она дышала всей грудью, всей душой ныряла в горячий картофельный пар, обжигая не только горло и нёбо, но и саму эту душу, у которой тоже пропал голос, — дышала и плакала, потому что ей, с ее тяжелым характером, удобнее было плакать вот здесь, в темноте, накрытой одеялом и еще полотенцем — нет, даже двумя полотенцами, — а как только остынет картошка, то нужно вернуться обратно, а там, на свету, нельзя будет плакать. Картошка почти остыла, а она все не возвращалась, все кашляла в эту картошку и плакала, но дочка сказала:

— Тебя к телефону.

— Пошли их всех к черту!

— На пробы зовут.

— На пробы?

Ах, это чудесное слово! И музыка в разгоряченной душе, и пот, заливающий щеки и грудь, и мокрые волосы, ставшие сразу кудрявыми, как у барана, и голос, вернувшийся вдруг, правда, хриплым и низким, но тем, за который ее так любили не только солидные взрослые люди, но даже дошкольники, ибо коза, которой сочувствовали все на свете, говорила именно этим голосом. Режиссер Егор Мячин, приступающий к съемкам не законченной режиссером Федором Кривицким картины «Девушка и бригадир», приглашал Ингу Хрусталеву попробовать себя в роли председателя колхоза Ирины.

У входа на «Мосфильм» она столкнулась с молодым человеком, одетым слишком изысканно не только для того, чтобы участвовать в пробах картины на сельскую тему, но даже для того, чтобы просто пройтись по любой из московских улиц, не говоря уж о том, чтобы потолкаться в московском метро или — еще того хуже — в московском автобусе. Несмотря на теплую погоду, длинная и стройная шея молодого человека была обмотана легким серо-зеленым шарфом, а черный и скользкий немного пиджак застегнут был наглухо. Этого слишком уж изысканного товарища с нескрываемым восхищением разглядывала Люся Полынина, на спине у которой даже ее нескладная мальчишеская ковбойка, казалось, привстала вся от удивления.

— Вам к кому? — выспрашивала Люся Полынина, задерживая свой простодушный взгляд на легком и шелковом шарфе. — На пробы чего?

— Меня пригласил Егор Мячин.

— На роль гармониста? — Люся расхохоталась от всей души.

— Нет, я не актер. Он хочет, чтобы я стал художником по костюмам в его этой новой картине. Ну, как ее? «Девушка и бригадир».

— Тогда поняла. Ждите здесь. Пойду попрошу, чтобы сделали пропуск.

Заметила Ингу.

— Ты тоже на пробы?

Инга решила беречь голос и только кивнула. — Дела! Ну, твой Хрусталев удивится!

— Он уже давно не мой Хрусталев. Ты, Люся, забыла: не мой восемь лет.

«Не мой. Чей теперь?»

Хрусталев возился с аппаратурой и стоял к ней спиной, но, как только она появилась в павильоне, немедленно повернулся, словно его прошибло электрическим током.

— А ты здесь откуда?

— Я, Витя, актриса, не знал, да? Меня пригласили на пробы.

— Ты что, председателя хочешь сыграть? Ирину, короче?

— А что здесь такого?

— Да это ж деревня! Платок, сапоги! Свинья лежит в луже, коровы мычат… А тут ты… на шпилечках…

У нее опять — теперь уже окончательно — пропал голос. Значит, все-таки на нервной почве. Увидела вот Хрусталева, и все: колотится сердце, и голос пропал. Вот так бы взяла и своими руками…

— Отстань от меня, Хрусталев! Отвали!

Он расхохотался.

— Дорогая, ты выражаешься как законченный рецидивист. Это может помочь. Вот так и веди свою роль. И будет успех, гарантирую. Будет! А Мячин тебя уже видел?

— Сказала, он занят.

Мячин был не просто занят. Он был ошеломлен. Они с Будником рассматривали папки, принесенные Санчей. Там были эскизы костюмов. Мозги у Егора работали быстро. Он уже понял, что с такими костюмами никакой серьезной картины про колхозную жизнь не снимешь. Зато эти костюмы предлагали целый, отдельно существующий и самодостаточный в своей художественной ценности мир. Они предлагали иную вселенную, не только не знакомую простому советскому человеку, но и враждебную ему, поскольку советский человек рос и воспитывался на том, что есть мораль советского человека с ее одеждой, прическами, понятиями о добре и зле, воспитании труженика и опять-таки простого советского человека, который — если он смотрит комедию, где все происходит в советском колхозе, — то должен увидеть там пестрые платьица, косыночки алого чистого цвета, простую косичку и белую кофточку, «ах, где ты, ромашка моя». А здесь, на этих принесенных художником Александром Пичугиным листах, были вариации на тему французского модельера Ив Сен-Лорана. Ватники, напоминающие слишком большие пиджаки с подкладными плечами, мышиного, очень красивого цвета, широкие юбки с цветком из капрона, который держался на юбке, как бабочка, вцепившаяся в золотистую ткань, и кепочка в клетку, и синий сапог на тонкой ноге председателя-женщины. Короче, черт знает что, но отрываться не хотелось от этих эскизов. У Мячина просто язык отнялся, а Будник рассматривал листы с видом человека понимающего, завидующего, но, главное, одобряющего столь неожиданный и смелый подход.

— Ну, Санча! Даешь! — присвистнул, наконец, Мячин. — Я это беру!

— Подождите, Егор Ильич, — солидно пробасил Будник. — Еще худсовет есть в наличии.

— Но я — режиссер. Я за все отвечаю, — и Мячин задрал свой мальчишеский нос.

— Все вместе ответим, не переживайте, — примирительно пробормотал Будник, взявший за правило никогда не перечить режиссеру.

Мячин куда-то побежал, и голос его уже слышался на другом конце площадки, где нужно было объяснить главному осветителю Аркаше Сомову его сегодняшнюю задачу. Инга перехватила режиссера, когда он бежал обратно, весь красный и взмокший.

— Я не могу говорить, — просипела она, показывая на горло. — А петь и подавно. Нельзя ли мою пробу перенести?

Сначала он схватился за голову, потому что был молод и совсем не умел владеть собой, потом просиял:

— Это то, что нам нужно! Идемте, я вам объясню, вы поймете!

Съемки начались минут через сорок. Декорации были сделаны наскоро, и поле с огромными початками кукурузы налезало на колхозный дом, ставни которого были свежего, немного как будто кровавого цвета. Егор Мячин сидел в небольшом кресле, на котором было написано «режиссер», а рядом, но несколько все-таки впереди по отношению к его креслу, раскинулся пляжный шезлонг, на спинке которого тоже было написано «режиссер», и в нем, улыбающийся и приветливый, лежал все еще поврежденный Кривицкий.

— Ну, все, начинайте! — сказал Егор Мячин.

Перед колхозным домом, на который сбоку налезали золотые початки кукурузы, расположились двое: Геннадий Будник и сидящая на ступеньках Инга Хрусталева, горло которой было демонстративно обмотано толстым платком.

— Я был молод, дерзок, глуп, — звонко запел Будник, — я надеялся на чудо! Ты же мне дала отлуп, и уехал я отсюда! Я уехал навсегда! Я забыть тебя пытался! Не влюблялся никогда! Нецелованным остался!

— Эх, тут бы вместо «нецелованным» другое бы слово пришлось очень кстати! — пробормотал себе под нос Хрусталев. — Не умеют у нас сценарии писать. Ведь вот кукурузу растят, да какую! А как поглядишь на сценарий, так — дрянь! Сейчас моя «бывшая» всем вам покажет!

Но «бывшая», то есть Инга, не собиралась ничего показывать. Она не запела, в пляс не пустилась, а только горько посмотрела на Будника и принялась ощипывать какую-то весьма фальшивую ромашку, беззвучно шевеля губами.

— Молчишь? Презираешь меня? — воскликнул Будник. — Ну, что ты все время молчишь?

— Молчу, потому что с утра пропал голос, — просипела колхозница. — Платок-то заметил? Совсем не могу говорить!

— Прости меня, Ирочка! Ира! Прости! Да я же тебя, Ира, с детства люблю! Зачем мне Маруся? И свадьба зачем?

Инга развела руками и опять просипела совсем уже что-то невразумительное. При этом из глаз ее хлынули слезы, от чего любому дураку должно было стать понятным, что ей бы хотелось сейчас объяснить и врезать ему правду-матку, но голос… Будник опустился было рядом с ней на ступеньку и чуть не схватился за эту ромашку своей далеко не рабочей рукой.

— Иди ты! — Она запылала, вскочила. — К Марусе иди! Там тебя заждались!

Мячин захлопал в ладоши:

— Снято! Снято! Что скажете, Федор Андреич?

— Федя! — из глубины души ахнула Регина Марковна. — Да что тут сказать? Худсовет разве примет?

— Я уговорю, — властно произнес Кривицкий. — Он примет. И даже «спасибо» нам скажет. А ты иди в жопу, Регина. Без паники.

Перед самым обедом Мячин подскочил к Кривицкому с папками эскизов.

— Федор Андреич, вы только взгляните! Вот наши костюмы. Другие нам не подойдут, это ясно.

Проголодавшийся Кривицкий вынул из кармана две баранки, одну протянул стажеру. Егор откусил половину.

— Вы видите? Это же класс! Это же…

— Прожуйте, прожуйте, а то ведь подавитесь, — пробормотал Кривицкий, разглядывая эскизы. — Да, класс. Телогрейка-то, а? Хоть в ней по Парижу гуляй! Вот ты там ведь не был, Егор?

— Нет. Откуда?

— А я побывал… — По лицу Кривицкого разлилось радостное недоумение. — Да, я побывал. С Министерством культуры. И это, скажу тебе, сказка, Егор! Два года прошло, а забыть не могу! Как бабу какую! Не вру ни минуты!

— Так, значит, меняем художника, да?

Радостное недоумение сменилось гневом:

— Как это «меняем»? А Ольга Филипповна? Ты что тут интриги плетешь? Не получится!

— Но, Федор Андреич, вы сами сказали…

— Чего я сказал? Да, сказал! Хорошо! Эскизы хорошие, вот что сказал. А больше я ведь ничего не сказал! И не интригуй тут! Не выйдет, ты слышал?

Люся Полынина зашла в «стекляшку» и столкнулась там с тем самым парнем, которому утром пришлось заказать пропуск. Она видела, как он крутился потом на пробах с огромной папкой, но зачем крутился и что было в этой папке, не знала.

— А! Ты! — радостно сказала бесхитростная Люся, которая с раннего детства ко всем обращалась на «ты». — Как дела? Понравилось тут, на «Мосфильме»?

— Понравилось, — уклончиво ответил незнакомец. — Но я же сказал вам, что я не актер. Эскизы костюмов принес показать… Не знаю… Не примут, наверное.

— Работаешь кем?

— Я просто закройщик в одном ателье.

— Ты просто закройщик? — Она удивилась еще больше и даже приоткрыла рот. — Ну, скажешь ты тоже! Ты — просто закройшик? Ни в жисть не поверю!

— А вы — оператор?

— Я? Да, оператор. Я — Люся, — сказала она, широко улыбнувшись.

— Я — Саша Пичугин, но все зовут Санчей. — Вдруг у Пичугина порозовело лицо: — А этот, вон там, — не Георгий Юматов?

— Да, Жора Юматов. Тебя познакомить?

— Ну, что вы! Неловко.

— Чего там «неловко»! Юматов, ты занят?

Георгий Юматов приподнял стакан.

— Для вас никогда, синьорина Люсьена!

— Садись к нам. Вот это Юматов Георгий, а это вот — Санча Пичугин, мой друг.

И вдруг почему-то смутилась, замялась. Хотя была женщиной очень выносливой.

Загрузка...