ГЛАВА ПЕРВАЯ

Если подняться на маяк и смотреть в сторону, противоположную морю, на восток, можно увидеть на горизонте искривляющую его цепочку древних курганов, разграбленных кладоискателями в прежние века. Между курганами и морем каменистая степь, пустыня, изрезанная глубокими балками, царство полыни, верблюжьей колючки, сусликов и змей. По склонам балок — выходы бело-рыжих пластов песчаника, серые каменистые осыпи, ржавые промоины. Между балками петляет единственная дорога, ведущая к маяку. Это — восток. Оттуда, из-за курганов, поднимается солнце, чтобы через несколько часов опуститься за морской горизонт. Тогда зажигается маяк…

Маяк стоит на высоком мысу, круто обрывающемся к морю, мыс нависает над морем щербатыми козырьками и растрескавшимися скальными глыбами, между которыми, если смотреть с моря, с лодки зияют ниши и глубокие гроты, полузасыпанные щебенкой. Когда свирепствует зюйд-вест, мыс гудит, как орган, и трудно бывает понять, отчего он вибрирует: от ударов ли волн или от низкого утробного рёва, исторгаемого гротами. К северу и к югу от маяка берег понижается, там можно спуститься к воде. Самый ближний спуск — на севере, в километре от мыса. Его видно отсюда, с башни. Виден, правда, не сам спуск, а лодочный сарай, нелепое, но прочное сооружение из дикого камня-плиточника, в сарае за железной дверью с винтовым замком хранится четырехвесельная шлюпка. Лет шесть или семь назад ее, сорванную штормом с какого-то судна, загнало в лиман, в мелководную бухту, и прибило к берегу. Прежний смотритель маяка внес шлюпку в инвентарный список своего хозяйства и построил для нее у ближайшего спуска сарай. Он же дал ей имя "Эллинида". Некоторые полагали, что прежний смотритель назвал им шлюпку в честь какой-то женщины, своей зазнобы, хотя на самом деле — это может подтвердить всякий, мало-мальски знающий греческий язык, — "Эллинида" означает "Гречанка". Конечно, бывший смотритель выбрал его неслучайно: лиман, в котором была найдена шлюпка, называется также Греческой Гаванью, поскольку на его восточном берегу несколько веков назад стоял греческий город, ныне — зона археологических раскопок, грустное и бессмысленное зрелище.

Когда-то жизнь бурлила и здесь, на мысе. Еще в прошлом веке его глубокие гроты служили пристанищем для пиратов и контрабандистов: остались вбитые в скалы ржавые железные крюки, причальные кольца, каменные, обрушившиеся во многих местах ступени узкой лестницы, по которой можно было спуститься к широкой плите у входа в Главный Грот, способный вместить в себя с десяток фелюг. Метрах в сорока от кромки обрыва сохранился колодец, пробитый вертикально сквозь стометровую скальную толщу над самой широкой частью Главного Грота. Говорят, что через этот колодец с помощью лебедки поднимали наверх с затаившихся в гроте фелюг награбленное добро и контрабандные товары. Теперь этот колодец во избежание несчастного случая заперт железной решеткой и обложен камнями.

Если смотреть с маяка на юг, можно обнаружить некоторую симметрию северной части — там тоже стоит строение из камня-плитняка, но уже без крыши, с проломами вместо окон и дверей. Это бывшая сакля, в которой никто не жил: лет двенадцать назад ее наскоро соорудили киношники для съемок какого-то фильма. Разрушили саклю отдыхающие "дикари", чьи таборы пестреют каждое лето в южной долине.

На западе — море. Оно одно приковывает взгляд человека, поднявшегося на маяк или стоящего у кромки обрыва. Потому что возникает не всегда осознаваемое ощущение полета. Нужно лишь не касаться взглядом земли, открыть лицо ветру и не бояться отраженного света, бьющего в глаза.

Этот мыс и стал последним прибежищем Петра Петровича Лукашевского, старого морского волка, капитана дальнего плавания, избороздившего на своих судах не одно море на земном шарике. Да, была одна неприятность — подвели друзья, из-за которой его списали на берег и в качестве милости или утешения отдали ему во владение этот маяк, по ночам светящий из этой глухомани редким нефтеналивным танкерам да рыбацким сейнерам. Петр Петрович мог бы, конечно, еще побороться и доказать кому следовало, что с ним поступили несправедливо, но тут подкатила личная беда — погибли в авиакатастрофе жена Анна и дочь Мария. Горе раздавило его, обессилило, лопнул самый главный леер, связывавший его с жизнью. И одиночество стало желанным, а борьба — бессмысленной. Впрочем, он знал, что мог бы подняться — тогда ему было только пятьдесят два, он был красив собой, образован, умен, воспитан. Но не захотел. Роздал имущество, бросил квартиру в городе и уехал на маяк, загрузив свою машину книгами, холстами и красками — на чтение книг и занятие живописью прежде у него никогда не хватало времени.

С той поры прошло уже пять лет. О первых днях и даже месяцах своей жизни на маяке Петр Петрович помнил плохо, почти ничего. Просто однажды он вдруг с удивлением обнаружил, что находится здесь, — и как будто прозрел, будто после долгого беспамятства или сна к нему возвратилось сознание, словно он отсутствовал, и вот — снова есть, существует, но уже в иной точке пространства, в ином времени, и сам те перь — иной. Это чувство мгновенного воскрешения было таким неожиданным и новым, что Петру Петровичу понадобилось какое-то время, чтобы свыкнуться с окружающей обстановкой, поверить в ее реальность и принять, как должное. Чувство было странным, но не пугающим. Напротив, Петр Петрович испытал даже облегчение, тихую радость: опять ощутил себя, увидел свет, землю, море. Ему понравилась его новая квартира — две комнаты в верхнем, втором, этаже — с окнами на все четыре стороны и белая, изящная, как ионическая колонна, башня маяка. Понравился просторный двор, обнесенный высокой каменной оградой, по которой прогуливались куры и цесарки предмет каждодневных забот Александрины, жены техника Полудина. Александрину и Полудина Петр Петрович тогда тоже увидел словно впервые, вгляделся в их молодые лица, отметил про себя, что оба они довольно симпатичны, и с некоторым смущением вспомнил, с какой неохотой почему бы это? — взял их на маяк: должно быть, противился вторжению в свое одиночество. В дни его про зрения, или воскрешения, они тоже поняли, как вдруг изменилось отношение к ним, тихо ликовали и были внимательны к нему, как никогда прежде: пригласили в свой дом — включенный в ограду, и обращенный дверью и окнами на дом Петра Петровича, выставили богатое угощение, пели под гитару и все благодарили, благодарили его за то, что он положил конец их бездомной скитальческой жизни. Полудин, воспользовавшись минуткой, когда Александрина вышла из-за стола, сказал Петру Петровичу, что теперь они заведут детей, что первого ждут уже в начале осени. И осенью у Полудиных родился сын Павлуша.

Воспрянув, Петр Петрович потянулся к книгам, а потом и холст натянул на подрамник, хотя не знал еще, какие краски лягут на него. И вскоре — это стало главным его занятием — засел за лоции, чтобы разработать маршрут кругосветного плавания, которое вознамерился осуществить в одиночку на собственной яхте. Такую вот он поставил тогда перед собою цель. Последнюю. Положил себе на подготовку шесть лет — срок вполне достаточный не только для того, чтобы построить и оснастить яхту, но и чтобы никто не подумал, будто он бросил маяк, не вынося безвестности и одиночества. В год отплытия ему стукнет шестьдесят и, стало быть, по всем законам он получит право на свободную жизнь. Яхту он заложил на стапеле флотской судоремонтной базы, расположенной в двадцати милях к югу от маяка, найдя там нужных мастеров. На оплату их он не скупился — у него были денежные сбережения, — и яхта обещала быть классной. Петр Петрович давно решил, что назовет ее "Анна-Мария" — в память о жене и дочери. Теперь он раз в два-три месяца бывал на базе. Отправлялся туда либо на своей старенькой "Ладе", если на море был штиль, либо на "Эллиниде", на шлюпке, переоборудовав ее под парус. Хождение под парусом входило в комплекс его упорных тренировок, поэтому "Эллиниду" он всегда предпочитал "Ладе", если только позволяла погода. "Анна-Мария" строилась как парусная яхта.

Хлопоты, связанные со строительством яхты, изучение лоций, спортивные тренировки составляли лишь три стороны того четырехугольника, который как бы описывал программу Петра Петровича. Тут был полный расчет, тут дело двигалось по плану. Последняя же сторона четырехугольника прочерчивалась плохо: ложилась пунктиром, ломалась, свертывалась в спираль. Реально же — представляла собой папку, распухшую от бумаг: прошений, заявлений, объяснений, напоминаний, справок, заключений, запросов, ответов, анкет и прочее, и прочее, с помощью которых Петр Петрович намеревался заполучить главную, единственную и желанную бумагу, разрешающую ему отправиться в кругосветное плавание. И когда кто-либо спрашивал Лукашевского, как продвигаются его дела в этом направлении, он отвечал, что надежда не покидает его, но все время норовит улизнуть. А спрашивающие были. Главным образом, среди местных, районных начальников различного ранга, беспокоивших Петра Петровича своими неожиданными, хотя и нечастыми набегами. Они, как правило, привозили к нему своих заезжих гостей, чтобы показать им маяк и немного кутнуть вдалеке от людских глаз, воспользовавшись его радушием и, разумеется, квартирой с прекрасным видом на море. При этом они неизменно отмечали талант Петра Петровича вести застольную беседу, точнее, интеллигентную застольную беседу, и столь же несомненный талант Александрины, умевшей быстро и вкусно приготовить из привозимых ими продуктов угощения. Петр Петрович относился к этим набегам как к неизбежному и традиционному злу и даже научился извлекать из них некоторую пользу: иные из заезжавших оказывали затем помощь в его хлопотах. А с председателем райисполкома Сергеем Яковлевичем Яковлевым он даже подружился. Яковлев, как и Петр Петрович, был вдовцом, книгочеем и философом. И возрастом они не очень разнились: Петр Петрович был лишь на два года моложе Яковлева. Объединяла их также любовь к морю. Яковлев не скрывал, что завидует Петру Петровичу и что, сложись его судьба иначе, плюнул бы на все и тоже отправился бы в кругосветное плавание, например, с Петром Петровичем, когда б тот согласился взять его с собой. Мешали ему две вещи: прочные служебные цепи и болезнь — у него был радикулит. Естественно, что он стал горячим помощником Петра Петровича во всех его морских делах.

Те, кто знал Лукашевского, иногда рассказывали о нем легенды. Трудно сказать, как они возникали. Возможно, что источником для них послужили какие-то действительные факты из жизни Петра Петровича, но достоверно одно: сам Петр Петрович не был автором этих легенд, всегда опровергал их, смеясь или негодуя, что, впрочем, никак не влияло на их существование и, может быть, даже напротив — усиливало их жизнестойкость. Вот, например, одна из таких легенд: однажды техник Полудин сорвался в штормовую погоду с башни маяка и наверняка разбился бы, если бы вдруг не завис в воздухе, остановленный взглядом Лукашевского, и не опустился бы затем на скирду сена, стоявшую в тридцати метрах от башни. На вопрос о том, было ли такое, даже Полудин отвечал одним словом: "Бред!", а Петр Петрович неизменно пускался в рассуждения о невозможности телекинеза. Вот еще одна легенда: будто Петр Петрович как-то, на спор с одним из гостей, спустился ночью с завязанными платком глазами по отвесной стене обрыва к морю и потом точно так же поднялся по ней за считанные минуты. Были также легенды с чертовщиной: однажды по причине аварии погас маячный огонь, но купол маяка продолжал всю ночь светиться ярким голубым огнем; некоторые из гостей видели, как по воле Петра Петровича на чистом холсте возникали самые удивительные картины, хотя он не прикасался к холсту, и как его "Эллинида" мчалась по волнам против ветра без паруса и мотора.

Петра Петровича эти россказни огорчали, хотя он видел в них некоторую народную традицию — слагать небылицы о мельниках, кузнецах и, вероятно, о смотрителях маяков. Хуже нелепых разговоров было то, что порой у него возникало желание проверить, не обладает ли он и на самом деле теми чудесными способностями, которыми наделяли его досужие фантазеры. И хотя он не устраивал себе таких проверок, сама мысль о них казалась ему признаком его душевного неблагополучия. Впрочем, повседневные занятия и заботы избавляли его от этой тревоги. Но однажды…

Однажды, сидя перед чистым холстом, прислоненным к стене, он увидел на нем пирамиду Хеопса. Какое-то время, еще не осознавая, что перед ним не реальная картина, а лишь видение, он всматривался в него, щурил глаза, ощущая, как слепит его солнечный свет, отраженный от двух, повернутых к нему граней пирамиды, и мешает ему рассмотреть тонущий в дымке за гранью плато Каир, как легко становится глазам, когда он опускает их, погружая в тень, отбрасываемую гигантским конусом пирамиды Хефрена и упирающуюся вершиной в подножие пирамиды Хеопса. Пирамиду Хефрена Петр Петрович при этом не видел, так как она была у него за спиной. Где-то там же было солнце. Тень пирамиды Хефрена накрывала как бы самого Петра Петровича и каменистую пустыню — пространство между двумя пирамидами. В тени, ближе к пирамиде Хеопса, маячил на верблюде одинокий всадник.

За пылающими гранями пирамиды Хеопса и над ней было голубое, небо, чуть подернутое белесой окалиной. У каменных глыб ее нижнего уступа Петр Петрович различил крохотные вертикальные черточки — людей. В лицо пахнуло теплом, запахом нагретого солнцем известняка. Все еще не осознавая происходящего, Петр Петрович оглянулся, будто хотел проверить, далеко ли от него пирамида Хефрена, и в тот же миг понял, что никакой пирамиды Хефрена за ним нет и быть не может, что он находится в комнате, сидит на стуле, а за спиной у него книжные полки и дверь. Впрочем, тут же возникла мысль о проекторе и слайде. Проектор действительно стоял на книжной полке, но Петр Петрович его не включал… Да и слайда такого — с видом на пирамиду Хеопса из тени пирамиды Хефрена — в коллекции Петра Петровича, — он это хорошо помнил — никогда не было, хотя в Гизе он бывал и видел все три пирамиды: Хеопса, Хефрена и Микерина. Помнится, они произвели на него тогда сильное, но удручающее впечатление.

Петр Петрович перевел взгляд на холст и невольно задержал дыхание, испытав одно из тех странных чувств, которым нет названия. Видение не исчезло. Оно медленно таяло, выцветало и разрушалось. Когда Петр Петрович встал и подошел к холсту, на нем уже ничего не было. Петр Петрович присел перед холстом и провел по нему ладонью. Грунтовка была сухой и прочной, как стенная штукатурка, без малейших следов краски или угля. Под ударами пальцев хорошо натянутый холст издавал глухой звук.

Но почему, черт возьми, пирамида Хеопса?! Лукашевский за многие годы своего капитанства повидал и другие чудеса света. И о пирамиде Хеопса вспоминал, кажется реже всего. Во всяком случае, в последние дни — ни разу. И уж совсем не думал о ней, когда сидел перед холстом, потому что давно уже поставил перед собою задачу нарисовать речку Стогу и высокий берег над ней, на котором некогда красовалось село Застожье, его родина. По тем милым сердцу местам и бродило тогда его воображение. И вдруг — Гиза, пирамида Хеопса, тень пирамиды Хефрена, всадник на верблюде… Правда, можно найти какие-то подсознательные связи между Застожьем и пирамидой Хеопса. Застожья давно нет, на его месте огромный каменный карьер, а пирамида Хеопса, которая старше Застожья на сорок столетий, стоит! Вместе с Застожьем исчезло с лица земли и сельское кладбище, на котором были похоронены Петр Афанасьевич и Елизавета Григорьевна Лукашевские, а пирамида фараона Хеопса стоит! Из каменного карьера в Застожье вынуто, пожалуй, уже столько известняка, что из него можно было бы построить пирамиду Хеопса. Что еще? Пирамида Хеопса — это символ памяти, а карьер в Застожье — символ беспамятства. Может быть, таким был мост между мыслями о Застожье и видением пирамиды Хеопса? Или некогда, находясь в Гизе и глядя на пирамиду Хеопса из тени пирамиды Хефрена, он вспоминал о родном исчезнувшем Застожье? Кто знает. Но какое стойкое и яркое видение, черт бы его побрал! Казалось даже, что оно было припечатано к холсту. Позже Петр Петрович подумал, сам того не желая, что когда б он не так быстро обернулся, изображение пирамиды Хеопса, возможно, навсегда осталось бы на холсте. Не надо было суетиться и пугаться…

А ночью картина ему приснилась. Он знал, что картина снится ему, что она точно та же, что привиделась днем, но теперь это его нисколько не беспокоило, все казалось само собою разумеющимся. Новым было только то, что холст теперь был в раме и имел название, выгравированное на бронзовой пластинке: "ВИД НА ПИРАМИДУ ХЕО ИЗ ТЕНИ ПИРАМИДЫ ХЕФ". Почему имена фараонов оказались усеченными, Петр Петрович во сне не поинтересовался, а когда проснулся, ответа на этот вопрос уже не было, потому что ответ остался там, во сне. Петр Петрович знал, что имена Хеопса и Хефрена звучат иначе — Хуфу и Хафр, но это ничего не объясняло. Впрочем, увиденное во сне название картины Петру Петровичу понравилось: оно читалось в торжественном ритме. Так понравилось, что он выгравировал его на раздобытой у техника Полудина латунной пластинке.

Через несколько дней, после очередного посещения флотской базы, где строилась "Анна-Мария", Петр Петрович решил запечатлеть гизехское видение масляными красками на полотне, чтобы таким образом избавиться от него, выплеснуть на холст. Само желание рисовать стало почти навязчивым.

Лукашевский подготовился к работе основательно: вырезал из гладкой фанеры палитру, соорудил станок, распаковал и разложил на столе краски, промыл и промял старые кисти, заточил угольки, выбрал место для станка и холста словом, сделал все, что надо. И подступился к холсту.

Сначала — угольный абрис, контуры видения: два соприкоснувшихся боковыми ребрами треугольника пирамиды Хеопса и легший к ее основанию конус тени пирамиды Хефрена, в центре которого — всадник на верблюде. За тенью — полоска шоссе, за нею, правее пирамиды — нагромождение камней, развалины заупокойных храмов. И это было все, что потом предстояло изобразить в цвете.

Рисунок углем Лукашевский сделал быстро, даже с некоторой лихостью, хотя волновался при этом, но, может быть, по причине этого волнения появились в его работе скорость и лихость: его донимало предчувствие, что с ним вот-вот что-то случится и непременно странное. Но предчувствие обмануло Лукашевского — ничего странного не произошло. Закончив абрис, он сделал глоток холодного кофе, легко заштриховал некоторые места, чтобы придать рисунку объем, бросил на стол уголек и отошел к окну — теперь надо было поглядеть на холст издали. Все было так, как надо: компоновка удалась — Лукашевский мысленно похвалил себя за это — и ощущение того, что он с первой попытки достиг желаемого, что рисунок точно, совпав во всех деталях, лег на однажды возникший образ, разлилось в его душе тихой радостью. Он испытал долгожданное облегчение, глубоко и свободно вздохнул и сел на подоконник, чувствуя приятную слабость. Было осеннее теплое утро, тихое, безоблачное. Заоконный воздух искрился под солнцем, как бывает только у моря. И пахло морем, его чистым дыханием. И к свету солнца прибавлялся свет огромного успокоенного штилем пространства…

Это было давно, его гизехское сидение, когда "Саратов", покоящийся теперь на корабельном кладбище, стоял однажды под долгой погрузкой в Порт-Саиде. Тогда ему предоставилась возможность съездить в Каир и прожить там несколько дней. Отель, в котором он остановился находился в получасе ходьбы от Большого Сфинкса, а там было рукой подать до пирамид. Лукашевский проделал этот путь три или четыре раза один: что-то тянуло его туда и беспокоило — то ли он не мог понять, то ли вспомнить, то ли додумать и дочувствовать до конца. Эта незавершенность внутренней работы его тревожила и угнетала, как некая утрата способности, которой он некогда обладал, как душевная заторможенность или бедность, в чем он сам был виноват перед собою. Чувство вины было горьким, обезоруживающим. Пугали мысли о собственной случайности, непрочности, обреченности, о бесцельности и никчемности присутствия в этом мире. Вот подпирающие небеса пирамиды, вот раскаленная каменистая пустыня — как они молчат, ах, как они молчат! — и ты, маленький комок, катящийся по камням под беспощадным светом и ветром вечности…

Потом он понял: именно она, Вечность, ощутимо присутствовала там и обжигала своим величественным равнодушием. Говорят, что зодчий Хемиун вписал пирамиду Хеопса в орбиту Космоса и сориентировал усыпальницу фараона по лучу звезды Тубан, альфы Дракона, которая две с половиной тысячи лет назад и во времена строительства пирамиды была полюсом мира. Потом она отвернулась от усыпальницы Хеопса, уступив свое место альфе Малой Медведицы, но лишь с тем, чтобы через двадцать тысяч лет вновь заглянуть в пустую гробницу. Как медленно поворачивает свои глаза Вечность. В один из гизехских вечеров Лукашевский нашел на небе звезду Тубан между Мицаром и Ковшом Малой Медведицы…

В один из дней его гизехского сидения подул ветер. Пустыня и пирамиды курились рыжеватой горячей пылью. На плато было так малолюдно — пыль жгла, забивала легкие и глаза — что порой в поле зрения Лукашевского не оказывалось ни души. И тогда возникало чувство полного одиночества, трагической заброшенности. Ничем человеческим не веяло от пирамид. Напротив, казалось, что от них исходит мрачная угроза неземных сил, тяжелая, всеподавляющая угрюмость, враждебность жизни, злобное непризнание ее. Помнится, Лукашевскому пришла тогда в голову мысль, что все это — пирамиды, пустыня, сфинкс, запыленное небо и вертящееся в пылевых вихрях солнце — принадлежность другого мира. И хуже того: что мир земной вдруг стал другим, отвергающим человека. Было обидно и скучно, как на смертном одре…

Потом он гулял по каирскому базару, забитому людьми, тележками, осликами, в шуме и гаме, в дело вой толчее, пировал с друзьями в "Башне счастья", танцевал с красивыми женщинами, но пережитое среди пирамид одиночество то и дело окликало его. И тогда он то мысленно, то шепотом произносил Бог весть откуда взявшиеся слова: "Не смотрите мимо звезды Тубан". Здравый смысл подсказывал: ничего необычного в этих словах нет, и вообще — в них мало смысла. И в то же время в них заключалось какое-то предупреждение, суть которого была темна и тревожна. Странным было то, что эти слова вызывали беспокойство также и в других людях, в чем Лукашевский не раз убеждался, произнося их в присутствии своих знакомых: люди сначала удивлялись, недоумевали, а потом приставали к нему с вопросом, что он такое сказал и для чего.

Итак, не смотрите мимо звезды Туба н… Через двадцать тысяч лет ось мира возвратится к ней, упрется в нее своим северным концом. Что будет означать этот возврат? Может быть, ничего. Или многое. Печально, что нам, ныне живущим, этого никогда не узнать. Никогда. И кто думает об этом, не найдет утешения. А как было бы славно, если бы это открылось. И есть ли Создатель, есть ли Начало и Конец? И почему мы говорим о том, чего не знаем: о Душе, о Бессмертии, о Вечности и Бесконечности? И что есть Время, что есть Пространство? Почему мир безудержно движется и куда?

Петр Петрович оперся обеими ладонями о горячий каменный блок пирамиды Хеопса и почувствовал — или это только показалось ему — что из него, из его тела, как ток из батареи, уходит жизнь или воля, или душа, потому что это, кажется, одно и то же, как он теряет себя, опустошается и слабеет, как камень отнимает у него и всасывает в себя его энергию, да не один камень, а вся громада, чудовищный и ненасытный вурдалак. Тогда бы понял, почему вокруг пирамид пустыня, куда утекла и выплеснулась окрестная жизнь — ее втянули в себя пирамиды и выбросили в космос, излучая своими вершинами, чтобы питать ею парящие в межзвездном пространстве души умерших фараонов, что люди — вот подлинные ушебти, а не те статуэтки из глазурованного фаянса или бронзы, которым предназначалось возделывать поля Иалу, владыки загробного мира Осириса. Трудами смертных живут бессмертные. И если вся земля превратится в пустыню, если исчезнут поля Иалу, умрут бессмертные. Если рухнут пирамиды…

Потом он бродил по развалинам заупокойных храмов: ямы, узкие перемычки, осыпи, каменная крошка, сухая колючка, ящерицы, спящие в ямах оборванные бродяги, смятые жестяные банки из-под пива и кока-колы, навозные жуки-скарабеи вокруг нечистот и над всем этим — солнце и пыль. Что он искал там?

… Петр Петрович стоял на балкончике маячной башни И смотрел в сторону моря. Это ощущение было почти постоянным: стоило лишь на мгновение забыть, что ты стоишь на башне, как море начинало двигаться навстречу, будто ты находишься на мостике судна. И это было одно из самых дорогих для Петра Петровича ощущений движение к горизонту и, в сущности, полет… Хеопс — властелин горизонтов. Кажется, эти слова были вырезаны на костяной статуэтке, найденной в пирамиде фараона. Стало быть, старик тоже любил преследовать горизонт. И вдруг соорудил себе на земле самый тяжелый якорь — пирамиду. Полет над морем, над бездной, над гранью грозной стихии — божественный полет, похищенный у небожителей трудом и разумом человека. А чайкам он подарен. Почему? Разум выше всех способностей, но обрекает человека на труд, поднимает и гнет к земле, возносит и порабощает, увлекает мечтой о бессмертии и умирает вместе с человеком… Что за каналья, этот диалектический мир! В опустевших пирамидах по ночам слышен смех дьявола…

На башню поднялся Полудин и молча стал рядом. Это, очевидно, означало, что он все сделал, выполнил всю необходимую работу и теперь собирается "смотаться" на мотоцикле в райцентр за продуктами. Они молчали минут десять, после чего Петр Петрович попросил Полудина купить для него в райцентре бутылку крепкого вина. Полудин в ответ кивнул головой и ушел.

Когда в степных балках за дальними курганами замерло рычание Полудинской "Хонды", Петр Петрович спустился с маяка. Александрина кормила во дворе кур. Петр Петрович поздоровался с ней. Александрина справилась о здоровье Петра Петровича. Петр Петрович ответил ей улыбкой и поднялся по наружной железной лестнице к себе в квартиру, вернее, на застекленную веранду.

Войдя в комнату, он сразу же направился к окну, откуда было удобно смотреть на холст, присел на подоконник, поднял глаза, чуть повременив, и обомлел: на холсте ничего не было. Совсем ничего. Он вцепился обеими руками в подоконник, чтобы не вывалиться в раскрытое окно, и, теряя сознание, инстинктивно подался вперед. Через мгновение острая боль в коленях вернула его к реальности. Он обнаружил, что лежит на полу, что ему дурно, как после жестокого похмелья, что он не может подняться, а сердце колотится не под ребрами, а в голове. Несколько минут он оставался в неподвижности, потом с трудом приподнялся на руках, повернулся и сел. Открыв глаза, увидел перед собой письменный стол, заваленный книгами и картами, портрет покойной жены над столом, а под портретом — фотографию дочери в темной застекленной рамке. Окно было справа. Оттуда, из-под верхнего угла, на него падал солнечный свет. Полоса света пересекала всю комнату и заканчивалась под станком, на котором стоял холст. Петр Петрович обречено взглянул на холст и снова ничего на нем не увидел, никаких следов рисунка. Теперь это не произвело на него никакого впечатления: он уже знал, что там ничего нет. Но — было. Это он тоже знал. Что же произошло между тем, что было, и тем, что есть?

Преодолевая боль в коленях, Петр Петрович подумал было прикоснуться к холсту, но не решился. Впрочем, и так было видно, что он стал прежним, без малейших следов угля. Зато пол под станком был припорошен черной пудрой. Петр Петрович, нагнувшись, взял с полу немного пудры и растер ее на подушечках пальцев. Это была угольная пыль, осыпавшаяся с холста, то, что еще недавно было рисунком — пирамидой, тенью, всадником на верблюде. Тончайшая пыль, которая почему-то не смогла удержаться на холсте, хотя угольный карандаш, которым пользовался Петр Петрович, был таким, как всегда, и клеевая грунтовка была приготовлена по старому рецепту.

Петр Петрович придирчиво оглядел предметы, попадавшиеся ему на глаза, посмотрел в окно, на унылую каменистую степь, замкнутую по горизонту грядою курганов, решительно взял уголь, сильно сжал его в пальцах и, подойдя к холсту, с размаху прочертил на нем широкую жирную полосу. Бросив уголь на полку, он вышел из комнаты на веранду, открыл дверь на площадку наружной лестницы, перегнулся через перила и окликнул Александрину. Она подошла к нижнему краю лестницы и спросила, что ему надо. Он ответил, что отправится сейчас на флотскую базу, что пойдет туда на "Эллиниде" и, возможно, вернется поздно, попросил передать Полудину, чтобы тот включил маячный огонь, не дожидаясь его.

Петр Петрович снял с вешалки куртку, берет, наполнил водою флягу и, не заходя в комнату, спустился во двор. Вышел через калитку в воротах и размашисто зашагал к северному спуску — к лодочному гаражу. И хотя мысль о холсте — о проклятом холсте! — по-прежнему занимала его, думалось и о другом: о том, что реальный мир прекрасен, предсказуем, в меру переменчив, но и в меру постоянен. Хотя человек подлиннознает только о прошлом — мы видим бывшее небо, бывшие звезды, бывшее Солнце и даже бывшую Землю, — будущее таится все же в этом прошлом, и мы можем вернуться в свой дом и узнать его, если отсутствовали не слишком долго, найти знакомых людей, завершить некогда начатое дело, мы можем надеяться. Спасибо времени, которое движется только вперед, спасибо Эвклидову трехмерному пространству, которое позволяет нам уходить и возвращаться…

… Килограммовый амбарный замок с перепиленной скобой валялся возле распахнутой двери, шлюпки в гараже не было. Никаких следов похитители не оставили, да и какие следы могли остаться на камнях? И все же Петр Петрович обошел вокруг гаража, подумав, что шлюпку можно было увезти на машине. Но отпечатков автомобильных шин тоже не обнаружил. Спусковая тележка тем не менее стояла не на берегу, а в гараже, как если бы шлюпку к воде не спускали. Впрочем, тележку могли затолкать обратно, чтобы она зря не ржавела — умные воры знают цену вещам.

Итак, прощай "Эллинида". Как ты некогда пришла, так ты теперь и ушла… Жаль было шлюпку, жаль было, что испорчен день. Но еще более удручало то, что о пропаже шлюпки надо сообщить в милицию — ведь она значится в инвентарной описи, и при передаче маяка о ее пропаже придется отчитаться. А это — хлопоты, потеря времени, неприятные объяснения. Предстоит объясниться и с пограничниками, чья застава расположена у флотской базы. И уж пограничники, конечно, напомнят ему об "Эллиниде", когда придет срок отплытия на "Анне-Марии".

Петр Петрович вернулся домой. Снова встретил во дворе Александрину — она развешивала на веревке белье — умолчал о пропаже шлюпки, сказал, что передумал плыть на базу, так как нынче плохой ветер, и намерен теперь позагорать на балконе маяка, потому что солнышко, судя по всему, уже недолго будет баловать их своим теплом. Соврал Петр Петрович, принял на душу этот грех: намерение у него было другое — подняться на башню с биноклем и обследовать окрестные берега.

Куртку и флягу он оставил на веранде, вошел в комнату, но не обычно, а боком, чтобы в поле зрения не оказался злополучный холст, снял со стены бинокль и так же, не поворачивая головы, вышел. Он осознавал, что ведет себя, по меньшей мере, глупо и, возможно, смешно, но ничего не мог поделать: очень не хотелось заклиниваться на дурных мыслях и чувствах.

Петр Петрович поднялся на башню, приставил к глазам бинокль, навел его на резкость и принялся тщательно осматривать берег справа и слева от мыса. И когда поиск ни к чему не привел, у Петра Петровича еще осталась надежда, что шлюпку могло прибить волнами к мысу, если даже она не была брошена там. Но предстояло решить, как спуститься к подножию мыса: по обрыву или добираясь от северного спуска по скользким камням и вплавь. По обрыву — кратчайший путь, но опасный: легко сорваться. От северного спуска — менее опасный, но тоже сопряженный с риском: вода уже холодная, градусов четырнадцать, можно схватить воспаление легких.

Петр Петрович решил идти к мысу от северного спуска.

Загрузка...