Увлекаясь театром, проводя всё свободное время в городской библиотеке, где было много журналов и книг из искусству, я тщательно изучал журналы “Рампа и Жизнь”, монографии, посвящённые как отдельным театрам, так и знаменитым актёрам. Вдруг увидел монографию с лаконичной надписью “Врубель”.
В тот сезон в городском театре играл главные роли провинциальный актёр по фамилии Врубель. Он мне нравился, и я с жадностью схватил книгу. Можете представить моё смущение: как это я, проходя курс в художественном училище и не раз бывая в Москве, зная, где висит каждая картина Сезанна, Моне, Матисса, Гогена, Ван-Гога в музеях новой западной живописи, почему-то не заметил в Третьяковской галерее такого изумительного художника, как Врубель? Даже не слыхал ничего о нём.
Меня этот печальный случай заставил вплотную заняться историей живописи, и потом, подолгу простаивая в Третьяковской галерее перед врубелевским “Демоном”, я мысленно просил у него извинения.
ЧАСТЬ 2
Здесь автор уже повзрослел, и возможностей познать, что такое творчество, у него стало гораздо больше. Что можно сделать за три года — с семнадцати до двадцати! Всё, что угодно. Можно выступать со стихами, статьями, очерками, фельетонами. Можно выступать на сцене прославленных театров и одновременно получать авторские свидетельства на изобретения, и можно оставить университет или институт. Из педагогических соображений последнее автор не рекомендует.
1
Начало моей новой захватывающей любви. Пока я не могу
делить её с поэзией. Между собой они живут дружно и не
ссорятся. Может быть потому, что в моём понимании — это
родственники. Поэзия и радио. Новая любовь к радиотехнике
проходит самый радостный период — узнавания.
В окне — кусок синего неба, верхушки тополя и белая, выцветшая от времени высокая мачта.
Антенна первых лет радиолюбительства. Была она высока, выше всех окрестных деревьев, и длинный её провод терялся в глубине соседнего квартала. Да, давно это было. И когда смотришь в окно, ощупывая взглядом крыши домов, вспоминаешь лес антенн на этих крышах.
Сейчас торчат одинокие, заброшенные палки совсем без проводов или с маленькой метёлкой. Современные приёмники не нуждаются в высоких и длинных антеннах.
А вон там, на серебряной крыше, — антенны телевизоров. Какой огромный путь прошла советская радиотехника! Уже работают видеотелефоны на линиях междугородной связи.
Какими смешными кажутся нам сейчас первые любительские приёмники с огромными катушками, с самодельными детекторами, с тяжёлыми телефонными трубами!
Сколько горя испытывали радиолюбители от своенравных капризов детектора, где на блестящем кристалле тонкой спиральной пружинкой нужно было часами искать особенно чувствительную точку! Я помню, что стоило только пройти по комнате — и с таким трудом найденная точка терялась от сотрясения. Начинай искать сначала!
Вначале вообще никто не верил, что можно услышать голос издалека. Не верили потому, что, как правило, ничего не было слышно. Прижимая трубку к уху, мы могли различить какое-то тонкое гудение, а по утверждению энтузиаста-любителя — “слабые звуки рояля”. Приёмник я сделал с огромной катушкой, намотанной из толстого звонкового провода. Она была закреплена на доске, где по канцелярским кнопкам с треском ходил пружинящий ползунок. Конденсатор — из компрессной бумаги и блестящей обёртки от конфет. С большим трудом, как редкую драгоценность, достал я в Москве кристалл для детектора. Кристаллы тогда продавались только в одном магазине с громким названием “Всё для радио”. В этом “универмаге” радиолюбители находили для постройки приёмников самое необходимое: кристаллы, компрессную бумагу, станиоль (бумагу, в которую заворачивают конфеты) и провод. Всё остальное первые радиолюбители должны были делать сами.
Вот уж где приходилось изобретать! Какие только не придумывались переключатели, катушки, детекторы! Если бы собрать в толстую книгу все описания этих довольно забавных конструкций (они несколько позже появились в радиожурналах), то по ним можно было бы судить о творческой настойчивости советского радиолюбителя. Школа радиолюбительства, которую проходили десятки тысяч юношей и девушек, воспитывали в них склонность к исследованиям, к конструированию, к изобретательству. Собирая даже самые простейшие приёмники, они приобретали необходимые трудовые навыки. Кто, как не радиолюбитель, в совершенстве изучал технологию разнообразных материалов? С самых ранних лет он знал, как обрабатывать дерево, алюминий, эбонит. Знал так называемые крепёжные детали, разные марки проводов, аккумуляторов, батарей. Знал он и прикладную химию: лаки, рецепты для пропитки панелей, катушек трансформаторов. Он изучил составы электролитов, флюсы для припоя, антикоррозийные покрытия, чтобы не ржавели и не окислялись детали в приёмниках. Он умел практически применить свои знания в области математики и физики. Он знал электротехнику и даже химию, правда несколько односторонне, так как ему нужно было научиться делать кристаллы детектора.
В школьных химических кабинетах организовывалось массовое производство этих радиокристаллов из свинцовых опилок и серного цвета в порошке. Немало лопалось пробирок, а вместе с ними и счастливых надежд на хорошие кристаллы со множеством точек небывалой чувствительности.
Пожалуй, ни одна область техники не захватывала столь широкие слои населения, как это было с радио.
Никогда не забуду того дня, той минуты, когда впервые в телефонной трубке, которую я присоединил к своему только что законченному приёмнику, вдруг послышались звуки рояля. Возможно, я слышал не рояль, а гитару или другой какой-нибудь инструмент. Но это было радио!
В те дни не хотелось отрываться от телефонной трубки. Слушали всё: рояль, скрипку, метеорологический бюллетень.
Потом этого оказалось мало. Надо было постепенно совершенствовать свой приёмник.
Уже захотелось слушать не одному, а вместе с другими. К телефонной трубке приделывался картонный рупор, и получался громкоговоритель для “небольшой аудитории” в два-три человека.
Вскоре началось увлечение радиолюбителей миниатюрными приёмниками. Об этой конструкторской лихорадке я и хочу рассказать. Дело началось с приёмника в портсигаре, а кончилось уже совсем странным приёмником — в кольце.
Может быть, этот путь и надо было пройти — он многое дал для развития изобретательской смекалки, хотя принципиально нового радиолюбители ничего не выдумывали.
Например, они делали приёмник в портсигаре. Из тончайшей проволоки наматывались катушки, вытачивались, на удивление часовым мастерам, крохотные контакты для переключателя, конструировались детекторы, которые надо было настраивать с помощью пинцета, пользуясь при этом лупой. Получался довольно скверный приёмник. Этот портсигар мог отучить его хозяина сразу от двух привычек: курить и слушать радио. Слышно было еле-еле и, главное, все станции вместе.
А приёмник в спичечной коробке? Тогда этот аппарат был особенно распространён среди начинающих любителей. Рассчитывался такой приёмник на приём какой-нибудь одной радиостанции, впрочем какой — неизвестно. В те отроческие годы радиотехники, многие любители ещё не умели точно намотать катушку на нужную длину волны.
Фантазия конструкторов была неисчерпаема. Например, много дней подряд мне пришлось заниматься конструированием приёмника, который мог бы помещаться в конверте. Этот приёмник представлял собой почтовую открытку, сделанную из плотного картона. На открытке намотана так называемая корзинчатая катушка. Контакты переключателя, антенны и заземления были запрессованы в картоне.
Как я ни бился, конструкция детектора мне никак не удавалась. Спроектировать детектор толщиной в полмиллиметра было почти невозможно. Какой же величины кристаллик нужно вделать в тонкий картон, чтобы он там прочно держался! Наконец, что будет с кристаллом, если почтовый работник пришлёпнет его тяжеловесным штемпелем? Нет, не получился приёмник в конверте.
Приёмник в скорлупе грецкого ореха был оригинально задуман и даже сделан. Помнится, что орех раскалывался на две половинки, потом надо было аккуратно изготовить изоляционную панель, где укреплялись контакты для антенны, заземления и телефона.
Конструировался и самый маленький приёмник — в перстне, где вместо рубина или какого-нибудь хризолита вставлялся совсем не драгоценный камень — кристалл свинцового блеска. Собственно говоря, это был не приёмник, а просто детектор, который присоединялся к антенне, заземлению и телефонным трубкам.
Можно вспомнить и ещё один занятный приёмник, собранный прямо в телефонной трубке. Внутри неё места достаточно не только для детектора, но даже и для маленькой катушки. А затем любители начали наперебой оригинальничать: выдумывали приёмники в куклах-матрёшках, в игрушечном самоваре, в трости, в пудренице, в пуговице. Приёмники-игрушки, приёмники-безделушки…
Впрочем, и они приносили пользу — радиолюбители учились, как в заданном объёме размещать детали, как сделать их минимальных размеров и, наконец, как можно разнообразить конструктивное оформление одной и той же схемы.
Это была своеобразная школа конструкторской мысли.
У каждого любителя на дому было своё “конструкторское бюро”, своя “лаборатория” и свой “опытный цех”. Можно было сегодня сделать чертежи, на другой день провести лабораторные испытания различных катушек, правда без всяких приборов, а просто на слух, отматывая или доматывая катушку. Затем, пользуясь подручным материалом, можно было изготовить образец и, наконец, провести подробные практические испытания своего приёмника.
Не мудрено, что конструирование таких маленьких приёмников было особенно распространено и привлекало внимание многих начинающих радиолюбителей. Даже в газете “Известия” было опубликовано описание миниатюрного детекторного приёмника размером с бочоночек от лото.
Это увлечение перешло и в другие области техники. Юные моделисты начали строить крошечные моторчики, величиной с копейку. Когда такой моторчик вертелся, то казался похожим на жужжащую муху.
Первый этап был пройден. Миниатюрные приёмники в спичечных коробках отжили своё время, но мысль о настоящем, практически пригодном для слушания приёмнике каждый раз подстёгивала фантазию конструктора. А для этого нужно было многое: изучать основы радиотехники, упорно экспериментировать, заниматься конструированием деталей и макетов.
Вскоре детекторные приёмники перестали увлекать городского любителя. Старая техника. Слух притупился от рёва громкоговорителей. Кто захочет, затаив дыхание, прислушиваться к лепету телефонной мембраны и часами искать особенно чувствительную точку детектора?
И всё же у меня теплилась мечта о маленьком приёмнике. Пусть даже не карманном, а таком, который бы можно было переносить. Сейчас это звучит наивно, когда в магазинах продаются крохотные приёмнички в несколько раз меньше спичечной коробки. Ну, чуть ли не с пуговицу.
Мне такие даже во сне не снились. А время шло. Мои коллеги по радиолюбительским делам занялись короткими волнами, стали строить передатчики, но я не изменил своей мечте и продолжал искать пути к созданию портативного приёмника. Об этом я расскажу несколько позже.
2
Этот разговор о самой изумительной лирике, которую я
когда-либо знал. И как эта лирика помогла становлению юного
характера. А потом, как меня дразнили “футуристом”, и какие
я писал отвратительные стихи, и как переболел детской
болезнью — всегда и во всём обязательно противоречить
старшим. Оказывается, это не так уже модно. “Было, всё
было”.
Почему-то я считал себя футуристом, хотя в попытках что-то изобрести новое, в моих ученических пробах на бумаге и холсте никакого намёка на футуризм не было.
А всё произошло из-за того, что я страстно любил Маяковского (тогда его называли футуристом). И эта моя любовь была действенной — всюду, где только можно, я выступал со стихами Маяковского и читал я его, как говорили, неплохо — тут пригодился мой сценический опыт живой газеты, мелодекламации и участие в ранних любительских спектаклях. В те времена и лексика великого поэта, и необычное расположение строк “лесенкой”, неожиданная образность — всё это затрудняло чтение его стихов, как говорится, “с листа”, а с голоса оказывалось близким и понятным самым широким массам. И не случайно мои товарищи по рабфаку часто просили почитать им Маяковского, а потом восторгались:
— Вот сейчас понятно. И всё это про нас! И до чего же здорово!
Раньше, коли прочтёт кто-нибудь из ребят название книжки “Облако в штанах”, сразу же появляется скабрезная улыбка, да и строки: “Тело твоё просто прошу, как просят христиане…”, напечатанные чёрным по белому, вызывали только смешки. Но вот, прочтёшь им вслух эту страстную лирику, например:
Мария, ближе!
В раздетом бесстыдстве,
в боящейся дрожи ли,
но дай твоих губ неисцветшую прелесть:
я с сердцем ни разу до мая не дожили,
а в прожитой жизни
лишь сотый апрель есть.
Прочтёшь и видишь, как лица много познавших и переживших тридцатилетних мужчин вдруг озаряются внутренним светом. А потом — вероятно, по наивности — мне чудилось, что в общежитии стало меньше грязных слов и чище стало отношение к женщине.
Не хочется говорить об этом вскользь, но, признаваясь в своей неизменной любви к Маяковскому, я думаю, что нашими литературоведением, педагогикой и воспитателями всех родов ещё недостаточно оценена лирика этого самого мужественного и самого нежного сердцем поэта. Ведь когда читаешь строки, где выражена боль прощания с любимой, то комок подступает к горлу. Вот хотя бы такие:
Слов моих сухие листья ли
заставят остановиться,
жадно дыша?
Дай хоть
последней нежностью выстелить
твой уходящий шаг.
А “Флейта-позвоночник”? Хотел процитировать какие-то строки, над которыми в юности замирал, дрожа от волнения и восторга, но это невозможно. Надо цитировать всю поэму.
Пишу это затем, чтобы вы перечитали ещё раз всю лирику Маяковского и поняли, какое это бесценное сокровище. Но, может быть, моё пристрастное суждение, навеянное воспоминаниями юности, недостаточно убедительно — тогда послушайте мнение А.М.Горького о поэме “Флейта-позвоночник”: “…это позвоночная струна, самый смысл мировой лирики, лирика спинного мозга”. Об этом же говорит В.Б.Шкловский в книге “О Маяковском”.
Откровенно говоря, в те юные годы, если я и замирал, читая проникновенную (я бы сказал, даже “пронзительную”) лирику Маяковского, то вряд ли всё понимал до конца. Ведь при отсутствии душевного опыта — какой там опыт в 15-16 лет — не очень-то веришь в глубину чувств, мучения, борьбу страстей, трагедию расставаний. Лирика Маяковского мне казалась бездонной, да и сейчас во всеоружии жизненного опыта я вновь и вновь пытаюсь проникнуть в глубины чувств, выраженных в его стихах, и всякий раз кажусь себе первооткрывателем.
Стоит мне только вспомнить о Маяковском, как я опять ударяюсь в лирику и делюсь с вами вовсе необязательными переживаниями. Маяковский справедливо об этом писал: “Нами лирика в штыки неоднократно атакована, ищем речи точной и нагой, но поэзия — пресволочнейшая штуковина — существует и ни в зуб ногой”.
В ранних воспоминаниях мне трудно обойтись без лирики, без поэзии — “пресволочнейшей штуковины”, хотя на поверку выходит, что эта самая “штуковина” в моих стихах блистательно отсутствовала. Проницательный читатель давно догадался, что свои стихи я не цитирую, вовсе не потому, что мой архив сгорел. Ведь подшивки газет и журналов, где публиковались эти стихи, можно найти в Ленинской библиотеке. Да, читатель, стихов своих не стану цитировать по причине их беспомощности, сейчас мне особенно заметной.
В те годы Маяковского знали как революционного поэта-футуриста, причём связывали его имя с жёлтой кофтой и эпатированием буржуазной публики. Многие, чисто внешние черты футуризма казались молодёжи смелыми, остроумными, отвечающими духу времени, а потому в нашем художественном училище, которое, уже будучи рабфаковцем, я посещал по привычке, решили устроить вечер футуристов:
Кто-то из преподавателей пришёл на вечер в костюме Пьерро, с разукрашенной физиономией. На одной щеке была нарисована чёрненькая собачка, а на другой — кажется, петух. Преподаватели постарше обошлись деревянными ложками, торчащими в карманчиках пиджаков, луковицей, морковкой в петлице. А ребята рисовали чёрные и красные квадраты на щёках или целые композиции в духе Кандинского на лбу.
Памятуя свой печальный опыт в искусстве грима, за что мне досталось от отца, я ничего на физиономии не рисовал. Но ведь надо же хоть чем-то походить на футуриста. У меня была чёрная шерстяная блуза. На шею я повязал большой красный бант, и в таком виде вышел на импровизированную эстраду. Читал я Маяковского. Пролог к поэме “Облако в штанах” и вторую часть из неё. Читал, конечно, наизусть, как и все мои самые любимые произведения поэта.
С годами память тускнеет, но, пожалуй, даже сейчас я помню слово в слово десятки стихов и многие главы из поэм Маяковского, хотя со стихами уже не выступаю.
Но в те годы я пробовал выступать не только со стихами Маяковского. Как образец игры со словом, по определению журнала ЛЕФ “во всей его звукальности”, мне нравились стихи Василия Каменского. Если раньше я читал на самодеятельных вечерах его “Сарынь на кичку”, из поэмы о Степане Разине, то вскоре выступал с заумным стихотворением “Жонглёр”. Оно было как бы “программным” и озорным. Сущность его такова: если жонглёр играет разноцветным мячиком, подбрасывает его и ловит, то почему нельзя играть словом.
Для большего эффекта и выражения мысли автора я придумал “вещественное оформление” эстрадного номера. Если читать стихи, одновременно жонглируя мячиком, то в данном случае это будет воспринято как словесное и зрительное представление об игре словом. Для пущего эффекта придумал музыкальное сопровождение. Жонглировать я, конечно, не умел, а потому воспользовался своими техническими забавами. Шар представлял собой проволочный каркас, обтянутый полупрозрачной бумагой разных цветов — красной, синей, зелёной, жёлтой. Внутри укреплялась лампочка от карманного фонаря. К ней тянулся двужильный мягкий провод, соединённый с батарейкой, спрятанной у меня в кармане.
Выходил я на слабоосвещённую сцену и, вертя перед собой светящийся шар, привязанный на проволоке, мелодекламировал:
Згараамба, згараамба, згараамба. Амб.
Амб, згараамба, амб згараамба…
и так далее.
Номер этот успеха не имел, но отнюдь не из-за стихов Каменского. Изящные поиски талантливого художника были поняты мною чересчур примитивно, как говорится, прямо “в лоб”. В дальнейшем я старался этого избегать.
Хоть я и предупреждал, что не буду касаться этой темы, но, как говорится, из песни слова не выкинешь. А потому подошёл к самому неприятному в моей жизни воспоминанию, о котором писать ужасно не хочется. Не было тогда на меня отцова ремня, а то бы следовало проучить. Не балуйся, дескать, стишками, а уж если напала на тебя эта болезнь, то держи её втайне. Однако сейчас, рассказывая о параллельных творческих путях, трудно обойтись без упоминания о моих попытках овладения поэтическим словом. Вполне вероятно, что эти поиски помогли воспитать в себе поэтическое видение окружающего, что потом пригодилось даже в технике, не говоря уже о литературе.
Писать стихи “для себя” — не такое уж зловредное занятие, если у человека нет других путей проявить свои творческие возможности. А возможности есть у каждого в большей или меньшей степени. В этом я уверен, иначе бы не стал писать эту книжку. Правда, у некоторых молодых людей есть леность мысли, инертность или боязнь проявить себя как натуру действенную, творческую. Но есть и “модная болезнь века” — наигранный скепсис, цинизм, отсутствие ясной цели — именно то самое, что так успешно пропагандируется буржуазным искусством.
Так вот, о моих поэтических опытах: я не мог писать стихи только для себя. Учился гражданскому мужеству у Маяковского, а по форме они явно напоминали Есенина. Стихи печатались в тульских областных газетах “Коммунар”, “Молодой коммунар”, даже где-то в Москве, кажется в “Молодом ленинце”. Но мне больше нравилось читать стихи с эстрады. Это я умел делать без монотонного завывания, что и тогда и сейчас отличает манеру чтения многих поэтов. А потому, когда в Тулу приезжали московские прославленные поэты, то вместе с ними выпускали и меня. За умелым, темпераментным чтением скрывались и смысловые и поэтические недостатки моих стихотворных опытов. Аплодисменты доставались и мне. Ну как же не похлопать земляку!
Но доставались не только аплодисменты, но и неприятности. В рабфаке почему-то приклеили кличку “футурист”, хотя ни в стихах, ни в поведении, ни в одежде я ничем не походил на представителей этой группы. В своё время они эпатировали буржуазное общество, а после революции делали это уже по инерции, под флагом борьбы с остатками буржуазной культуры. Если не считать чёрной блузы с большим красным бантом — несколько необычного одеяния, в котором изредка выступал на рабфаковских вечерах, — ходил я всегда в кожаной куртке на подкладке из какой-то дерюги или мешковины. Клетчатая кепка и полосатый бумажный шарф, что было тогда модно, дополняли мой костюм. Впрочем, так одевались почти все мои товарищи. Разве только кепка и шарф были у них поскромнее.
Надо мной незлобиво подшучивали. Подговорили какую-то девицу, и она в присутствии других постоянно говорила: “Откажись от футуризма”. Ребята распустили слух, что я поддался уговорам и отказался от этого самого футуризма, о котором они-то сами не имели никакого понятия. На уроках присылали записки: “Неужели отказался от футуризма?” Писали это же на доске, спорили между собой — отказался или не отказался? Мне это надоедало, и на собраниях литературного кружка вместо делового и серьёзного разговора о сущности футуризма я начинал читать довольно странные стихи вроде “Дыр, бул, щил” или “Мне нравится беременный мужчина у памятника Пушкина”, что явно противоречило моему художественному вкусу и характеру. Самое странное — стихи эти я защищал. Впрочем, такое же делают и сегодня юные фрондеры. Ничего не поделаешь, тут виновата детская болезнь — желание идти напролом, вопреки установившемуся мнению. Да и старших приятно позлить. Не забывайте, что мои товарищи по рабфаку были, как правило, почти вдвое старше меня. Теперь иной раз на литературных студенческих диспутах выступают такие рьяные защитники молодых поэтов, если так можно сказать, “оригинального жанра”, стихи которых по стилю схожи с “беременным мужчиной”, что невольно вспоминаешь свои детские грехи, когда очень хочется идти наперекор мнению старших. Ребёнок обязательно найдёт лужу и пойдёт по ней шлёпать, несмотря на охи и вздохи растерявшейся мамы. Промочит ноги, будет ходить мокроносым, но это всё пустяки. Важна самостоятельность мышления и поступков.
Как видите, дорогие читатели, я не очень-то щажу себя, раскрывая истинную подоплёку нигилистического поведения в юности. Может быть, молодых читателей эта покаянная исповедь заставит кое над чем задуматься. Приведу ещё пример.
В рабфаке преподавал литературу опытный и знающий учитель. Но он терпеть не мог современных поэтов. Не выносил он также, когда за поэтическое перо берутся его ученики — рабфаковцы. В литературном кружке я как попугай повторял манифесты футуристов, в классных сочинениях осмеливался пародировать стиль Тургенева. Мне не нравились его описания природы. Преподаватель читал на уроках эти оскорбительные для каждого любителя чтения плоды незрелого ума, но поколебать мои убеждения не смог.
Но однажды преподавателю представилась возможность свести со мной счёты. Мы писали сочинение на тему о ленинском призыве. И вот преподаватель брезгливо двумя пальцами взял из пачки тетрадок моё скороспелое творчество и сказал, что я и на сей раз отличился.
— Во имя рифмы наш поэт пренебрёг двадцатью тысячами рабочих ленинского призыва.
Мои товарищи неодобрительно загудели. Такое уже не прощается. А мой проступок заключался в том, что я писал: “Сто тысяч, сто тысяч от станка…” А к тому времени, когда преподаватель прочитал мои стихи, рабочих-ленинцев стало уже сто двадцать тысяч. А вскоре в партию было принято уже 250 тысяч рабочих. Так скоропалительный, недостаточно продуманный отклик на события послужил мне уроком. Однако я начинал печататься в газетах, где преимущественно печатали стихи на злободневные темы. Так появились у меня душещипательные стихи о беспризорниках и даже целая “Поэма о трамвае”. Вряд ли эта “поэма” — бездарные вирши, где явно выпирали не преодоленные есенинские интонации и даже настроения, — могла бы быть помещена в областной газете, если бы город не готовился к пуску трамвая.
Но вот и первая встреча с критикой. В местном журнале (как будто бы “Ватага”) появились мои стихи. Так, просто пустячок. Я писал вроде бы как о щенячьей радости, что, мол, мне, комсомольцу, хорошо проходить без шапки зимой (тогда это ещё не стало модой), раздетым, “ветром овеянным”, “косясь на витрины каких-то (слава богу, не помню) оконц”. И вот в центральной печати, в обзоре номера журнала, где напечатано было моё стихотворение, появился такой отзыв: “Совершенно безобразны стихи Вл. Немцова…” и так далее — по справедливости.
Прошло много лет. Ругали меня потом за романы и повести. Ругали часто, а порой и злобно. Но с того первого маленького отзыва о моём стихотворении я критиков навсегда зауважал и даже побаивался. Тут я не мог следовать примеру моего кумира Маяковского. Для этого надо быть Маяковским.
3
Семнадцатилетний делегат с решающим голосом. Непонятные для
меня причуды писательской организации. Мой сверстник Борис
Горбатов и другие. Я читаю стихи Маяковскому. Группа ЛЕФ.
За кулисами театра Мейерхольда. Спектакли, поставленные
режиссёром-изобретателем.
Среди разных делегатских билетов писательских съездов и других памятных приглашений я с волнением, удивлённо рассматриваю кусок желтоватого картона с надписью: “Всесоюзное совещание пролетарских писателей. Делегатский билет № 104”. Далее идёт моя фамилия и указывается, что означенный товарищ является делегатом от Тулы — литкружок рабфака, и крупно напечатано “с решающим голосом”. Выдан 5 января 1925 года.
Ну что я мог тогда решать, когда мне исполнилось только семнадцать лет. Впрочем, почти все делегаты были тогда молодыми. Помнится, выступал А.В.Луначарский, который в свои пятьдесят лет мне, мальчугану цыплячьего возраста, представлялся уже старым. Но при первых же его фразах на трибуне я понял, насколько он молод со своим темпераментным жестом законченного изящества, хорошо поставленным голосом и той убедительной эмоциональностью, что отличала этого энциклопедически образованного человека с артистическим обаянием. При всей остроте мысли, философской её отточенности речь Анатолия Васильевича доходила до каждого, от академика до семнадцатилетнего рабфаковца. В памяти возникают одновременно два образа: А.В.Луначарский и Дмитрий Фурманов, который председательствовал, как мне кажется, на том заседании, когда выступал Анатолий Васильевич. Фурманову тогда было 34 года. Подтянутый, стройный, с военной выправкой, бледный, с живыми, проницательными глазами, он мне показался удивительно красивым, но несколько холодноватым. Однако даже в самом ведении заседания я почувствовал в Фурманове столько тёплого юмора, что моё первое впечатление о холодности сразу же рассеялось навсегда.
Во время одного из заседаний робко вошёл Маяковский, повесил палку на руку и остановился в дверях.
Председатель его сразу же заметил и по окончании речи очередного оратора сказал:
— А вот и Маяковский. Желаете выступить?
— Дайте хоть очухаться.
— Товарищи, — обратился председательствующий к залу, — сколько времени мы дадим Маяковскому “чухаться”?
Все рассмеялись.
И вот я впервые услышал Маяковского. Человека, равного по силе воздействия на моё сознание и душевный мир, я никогда в жизни не встречал. Маяковскому в этой книге будет уделено много страниц, так как на любой из творческих параллелей он был моим учителем и советчиком.
Маяковский вышел на сцену и начал свою речь так:
— Товарищ председатель ошибся, сказав, что я гость. Я делегат, хотя и с совещательным голосом, но это лучше, чем быть соглядатаем того крепкого разговора, который был сегодня. Тем не менее в отчёте о майском совещании в ЦК относительно дел искусства я числюсь как попутчик. Не любя ранги, я буду говорить как попутчик, прибавив только, что для попутчика я буду говорить довольно странные вещи.
Далее Маяковский сказал о попутчиках, которые действительно — попутчики революции, и о тех, кто к ней примазался.
Я ничего не понимал в политике РАППа, но меня больно резануло по сердцу, когда услышал, что Маяковский, певец революции, получил делегатский билет на конференцию лишь с совещательным голосом, а я — какой-то мальчишка из рабфаковского литкружка — с решающим. Однако с точки зрения рапповского руководства такая политика являлась единственно возможной в борьбе за пролетарскую литературу. Демагоги сумели привлечь на свою сторону некоторых выдающихся писателей революционных лет.
Что же говорить тогда о Борисе Горбатове, пришедшем в РАПП совсем в юном возрасте. Он был моим сверстником, но его уже знали как поэта-певца Донбасса. Несколько позже он стал оргсекретарём РАППа.
Выступая на конференции, которую почти все именовали съездом пролетарских писателей, Горбатов сказал от имени своей делегации:
— Когда нас Донбасс послал на этот съезд, нам дали наказ твёрдо держаться единого фронта пролетарской литературы.
Он был одним из самых талантливых, деятельных писателей этого фронта и никогда не изменял ему, так же как и не изменял своей любви к родному Донбассу. Ему посвящены и стихи, и первая повесть “Ячейка”, книги “Моё поколение”, “Непокорённые”, “Донбасс”.
Но в те январские дни 1925 года я знал Бориса Горбатова только как поэта. Делегаты конференции или съезда — не всё ли равно — размещались в Третьем доме Советов. Это на Садовой, где сейчас находится Совет Министров РСФСР. Залы приспособили под общежитие, но такой невероятной тесноты, что между койками почти не было проходов. Койки Бориса и моя стояли впритык.
Рабочий день делегатов оказался таким же уплотнённым, как и залы общежития. Заседания кончались поздним вечером. Борис Горбатов — курчавый, черноволосый, в косоворотке с распахнутым воротом — появлялся в дверях, румяный от мороза, и тут же начиналось неофициальное продолжение прений. Не помню, чтобы он когда-нибудь читал нам свои стихи. Но поэтов среди делегатов было предостаточно. Стихи читали все. Только не я, так как профессионалам мои наивные вирши показались бы совсем детскими. Я бешено завидовал делегату Юголефа — Семёну Кирсанову, самому темпераментному поэту из всех, кого я знал и в ту пору и по сие время. Если в рабфаковском общежитии меня будили гармонисты припевками “Николай, давай закурим”, то в общежитии делегатов я пробуждался по ночам от звонкого голоса Кирсанова: “А, Б, В, Г, Д, Е, Ж, всех врагов возьмём за Ж…” В его стихах сочетался фольклор озорных частушек с поэтикой Маяковского. У него ведь тоже была “азбука”. Я знал, что Кирсанов учился у Маяковского и даже вместе с ним выступал. Знал также о тёплом отношении Маяковского к молодому поэту, и этого было достаточно, чтобы проникнуться искренним уважением к делегату Юголефа. Года через два, уже будучи студентом университета, услышал Кирсанова на вечере поэтов в клубе МГУ. Меня обрадовали и его стихи и поразительное мастерство чтения. Вот уж где было абсолютно органичное слияние поэтического и актёрского мастерства! Особенно мне запомнились “Наездница Мэри” и “Бой быков”. Ну как же это могло мне не понравиться? Ведь стихи-то о цирке и народных зрелищах.
Все эти воспоминания о встречах на конференции отрывочны и фрагментарны. Несомненно, я видел и слышал многих известных писателей и поэтов. Помимо тех, о ком я успел обмолвиться хоть несколькими словами, помимо Демьяна Бедного, Серафимовича, Ю.Либединского. В.Киршона с его страстной горячей речью… Покопаться в памяти — и о многих можно было бы хоть в нескольких строках да рассказать. Но тогда я окончательно отвлекусь от темы о сходящихся параллелях, так как если задержусь слишком долго на одной из них, то у меня не останется ни времени, ни бумаги, отпущенной для этой книги, чтобы продолжить повествование о событиях и людях, которые в какой-то степени оказали влияние на мой дальнейший путь.
Этот путь во многом определил Маяковский, как я уже не раз повторял, и об этом сейчас и пойдёт речь.
Мог ли я тогда семнадцатилетним мальчишкой предполагать, что не только увижу Маяковского, но и буду читать ему свои беспомощные стишата? Никогда и не мечтал об этом.
Но вот на конференции, о которой только что рассказывал, после окончания одного из заседаний, возможно именно того, когда Маяковский выступал, кто-то меня с ним познакомил, представил как молодого поэта, делегата от тульского рабфака. Владимир Владимирович уже оделся и устало сидел на подоконнике в одной из гостиных. Не помню — то ли это было в помещении Пролеткульта, то ли в другом здании, где происходила конференция.
Я хорошо запомнил внешний облик Маяковского по портретам в его сборниках, видел на трибуне страстным, настойчивым в своей правоте, с громоподобным басом, широким, размашистым жестом и проницательным, порою испепеляющим взглядом огромных выразительных глаз. А сейчас передо мной могучий человечище с застенчивой улыбкой и, протягивая для рукопожатия широкую тёплую ладонь, говорил:
— Почитайте что-нибудь, пожалуйста.
Как и у многих молодых поэтов, была и у меня юношеская бравада, когда сам чёрт не брат. В ту пору меня не смущала даже самая взыскательная аудитория, но тут я почувствовал невероятное смятение. Пожалуй, её можно сравнить лишь с первой встречей влюблённого, когда он ждёт приговора.
Маяковский понял моё состояние и виновато произнёс несколько ободряющих слов. В них сквозили и боль, и раскаяние, и извинение, будто он обидел меня, сам того не желая.
И вот тогда, при самой первой встрече, я смутно начал понимать, что существуют два Маяковских. На трибуне видел “агитатора, горлана, главаря”, а в жизни — застенчивого, тончайшей душевной чуткости человека. Потом в этом удивительном сочетании предстанет на страницах своих книг самый великий поэт нашего времени.
Робко переминаясь с ноги на ногу, я стоял перед Маяковским и думал не о его величии, а как бы незаметно исчезнуть, раствориться в воздухе. Да это и понятно. Мне казалось, что читать свои стихи, в которых сквозили интонации Есенина, к тому же по форме ничем не напоминающие чеканный стих лефовцев, — это значит незаслуженно оскорбить Маяковского.
Рядом стоял Борис Горбатов, он торопил и дёргал меня за рукав. Маяковский сел и приготовился слушать. Я уже не помню, какие стихи тогда читал, но беспрестанно замечал, как в глазах Владимира Владимировича мелькали то насмешливые искорки, то ласковое одобрение. Что потом он говорил, я не смог уловить. Страшно волновался. А закончилась эта встреча тем, что меня и Бориса Горбатова Маяковский пригласил на очередное заседание группы ЛЕФ. Что касается Горбатова, то интерес Маяковского к этому пареньку из Донбасса был оправдан. Горбатова многие знали, он был представителем РАПП и выступал на конференции, а меня же не знал никто, да и стихи мои, прослушанные Маяковским, были далеки от совершенства. Однако, как потом я понял, Маяковскому нравилась творческая одержимость, и многие из моих друзей-литераторов признательны ему за поддержку на трудном пути.
Со мной получилось иначе. Я не стал поэтом, но влияние Маяковского на всю мою творческую жизнь — в том числе и в технике — не могу переоценить. В тех стихах, которые я ему читал, видимо, были кое-какие стоющие мыслишки, образы и общая целенаправленность, чем жила молодёжь двадцатых годов. А мастерство могло прийти позже, при общении с поэтами, прозаиками и литературоведами, которые объединялись тогда в группе ЛЕФ.
Мы пришли туда на заседание с Борисом Горбатовым. Всё было для меня необычным. Ну, во-первых, само место для заседания — за кулисами театра имени Вс. Мейерхольда. Именно с этого момента я почувствовал закулисную — в лучшем понимании этого слова — атмосферу столичного театра. Да ещё такого необыкновенного, как мейерхольдовский.
За длинным столом увидел хорошо знакомых мне по газетам, журналам, книгам известных лефовцев. Было всего человек пятнадцать. Председательствовал Маяковский. И опять я встретил совсем другого Маяковского, чем на трибуне конференции. Это был старший друг, который с болью душевной выговаривал своим товарищам и единомышленникам за допущенные ими ошибки при выпуске одного из номеров журнала ЛЕФ. Сокрушённо качая головой, Владимир Владимирович сетовал на то, что в статье о фольклоре приведены некоторые двусмысленные загадки, вызвавшие нарекания критики. И опять открытым по-детски взглядом окидывая лица смущённых друзей, говорил:
— Недоставало ещё того, чтобы ЛЕФ закрыли за порнографию.
Всем было очень неловко. Автор статьи оправдывался: да, конечно, можно и не помещать в ЛЕФе некоторые загадки, хотя они и взяты из печатных сборников. Я же чувствовал, что и автору и всем окружающим было неудобно перед Маяковским так, как будто при ребёнке вдруг кто-то непристойно выругался.
Лишь потом я понял, что в ранних стихах Маяковского, да и в некоторых более поздних, порою за грубым, уличным словом скрывается глубоко ранимая чистота души.
О Маяковском я ещё расскажу, так как с того незабываемого дня и после переезда в Москву я бегал чуть ли не на все выступления своего любимого поэта. А сейчас хотелось бы рассказать о том, как закончился тот вечер, когда я попал на заседание группы ЛЕФ. Для меня это был двойной праздник: во-первых, познакомился с видными представителями современной литературы, в которых меня, юношу, подкупала революционность, необычная новизна формы и, главное, что душой этой группы был Маяковский. Во-вторых, благодаря ему я познакомился с мейерхольдовским театром. Самым современным и революционным.
Да, действительно параллели сходятся. Для меня в ту пору поэзия Маяковского и театр Мейерхольда были неотделимы друг от друга и не только потому, что на собственном, правда почти детском, опыте чувствовал родственность творческой сущности поэзии и театра, но и потому, что Маяковский и Мейерхольд для меня являлись символическими фигурами передового революционного искусства.
Немногие из участников заседания остались на спектакль, вероятно потому, что видели его не раз, а кроме того, потому, что он уже давно начался. Я проскользнул в зал в середине второго или третьего действия. Подивился необычности сцены без занавеса, висячему мосту через зал, как будто бы перекинутому над железнодорожными путями. По сцене двигались актёры в зелёных, золотых и прочих невероятных париках. На глазах у публики рабочие переставляли мебель. Всё это мне показалось оригинальным и современным. Но я был буквально обескуражен тем, что вместо лефовской поэзии вдруг услышал бытовую речь прошлого века. Оказывается, я попал на комедию А.Н.Островского “Лес”.
Но при чём же тут Маяковский? Я ещё не успел посмотреть его “Мистерию буфф”, ранее поставленную Мейерхольдом, значительно позже увидел “Клоп” и “Баню” и лишь тогда понял, что связывало Маяковского с творчеством Мейерхольда. И, может быть, впервые я встретился с привычным для сегодняшнего зрителя явлением, когда классика может быть переосмыслена по-новому, в зависимости от таланта и творческой позиции режиссёра. Наиболее ярко это проявилось в постановках Мейерхольда, где было много выдумки, находок, изобретательности, что мне особенно импонировало с самого детства. Да и не только мне, но и большинству молодёжи.
Мост над зрительным залом надо было изобрести, как и “Чёрный квадрат” Малевича. Какой-нибудь красный или зелёный квадрат, жёлтый круг, синий треугольник или что-то вроде этого, увиденные в Брюсселе на выставке, посвящённой пятидесятилетию современного искусства, как я уже упоминал раньше, представлялись мне ремесленническими поделками жалких подражателей. С тем же ощущением я отнёсся бы сейчас и к висячему мосту над публикой или другим конструкциям, впервые придуманным Мейерхольдом, что в наши дни выдаётся некоторыми режиссёрами за новаторство. Но дело не в конструкциях и не в модных течениях, а в таланте художника. И уж если я заговорил об оформлении спектаклей, то мне припоминаются такие выдающиеся и в то же время абсолютно разные художники, как П.Кончаловский, который в свойственной ему яркой живописной манере оформлял “Периколу” в театре имени Станиславского и Немировича-Данченко, и И.Рабинович с его декорациями к “Евгению Онегину” в Большом театре. В этой опере мне особенно понравилось оформление сцены дуэли. Представьте себе белое заснеженное поле и чёрный силуэт суковатого дерева. Изящно, лаконично, ничего лишнего, и это особенно впечатляет. А ведь можно было привесить здесь ярлычок формализма (кстати, его и привешивали), но я видел в этой работе художника то самое изобретательское начало, которое обязательно должно присутствовать в творчестве подлинного таланта.
В мейерхольдовской постановке комедии “Лес”, котирую видел впервые, меня привлекла та законченная театральность, что уходит глубокими корнями во времена массовых народных зрелищ, возрождённых на новом этапе в первые годы революции. Не случайно драматургия Маяковского начиналась с “Мистерии” (средневековой драмы на библейские темы), подчеркивающей в самом названии преемственность народных зрелищ. Её ставил Мейерхольд.
В “Лесе” он уже пользовался самым разнообразным арсеналом художественных средств. Тут не только откровенная буффонада, но и тонкий гротеск и щемящая лирика. Я помню на залитом лунным светом воздушном мосту любовное объяснение Петра и Аксюши. Всё это шло на фоне задушевной переклички баянов. Они играли забытый вальс, под названием “Две собачки”. Потом на эту музыку были написаны вполне современные слова — так родилась популярная песня “Кирпичики”, успех которой закрепил фильм под этим же названием. К слову сказать, вероятно, это был первый советский фильм на современную “производственную тематику”, и содержание его мне запомнилось — наиболее точно оно было выражено словами той наивной песни: “За весёлый шум, за кирпичики полюбила я этот завод”.
По окончании рабфака меня командировали в Московский университет (тогда он назывался I МГУ). Учился на литературном отделении этнологического факультета. Вот тогда-то я смог по-настоящему прочувствовать всю искромётную движущую силу изобретательности таланта Всеволода Эмильевича Мейерхольда. Мне удалось посмотреть чуть ли не все его постановки, начиная от “Великодушного рогоносца”, где для себя открыл невиданного доселе синтетического актёра Игоря Ильинского. Помню, в “Лесе” он играл Аркашку, ловил рыбу, и до сих пор вижу в его руках не макет рыбёшки, а трепещущее живое существо. Это был условный приём, но талант актёра и режиссёра заставлял зрителя поверить в реальность происходящего. Не было ни воды, ни рыбы — только руки актёра. Возможно, эта находка пришла из цирковой клоунады или старинного китайского театра, но в данном случае я видел здесь изобретение, что меня особенно радовало.
Как сложны и, казалось бы, противоречивы движения творческой мысли. Смотрел у Мейерхольда новую пьесу С.Третьякова. И если в эпизоде рыбной ловли в “Лесе” не было даже нарисованной воды, — в этом спектакле я с удивлением увидел на сцене настоящую воду, где без всякого намёка на условность плавают джонки, слышится плеск вёсел, отнюдь не в магнитофонной записи и даже не на пластинках и не в имитации театральных шумов. Нет, всё было “как в жизни”, и даже холодком тянуло со сцены, будто у настоящего моря. Да что же это? Натурализм? У Мейерхольда? Не может быть!
Лишь потом стал понятным замысел режиссёра, когда пушки английского дредноута начали двигаться и нацелились в публику. Для полного эмоционального воздействия нужна была именно настоящая вода. Тогда картонные или фанерные стволы орудий представлялись зрителю стальными, подлинными, и весь зал вместе с героями спектакля переживал все перипетии их борьбы с колонизаторами, переживал и трагедию китайского мальчика-боя, у которого остался единственный способ отомстить захватчикам — по традиции повеситься на двери обидчика, то есть у капитанской каюты. Исполняла эту роль Бабанова. До сих пор осталась прощальная песенка боя перед смертью. Слышал её только один раз. Не помню ни мелодии, ни того, как потом развивалось действие. Может быть, скажут, что в спектакле особенно подчёркивались мелодраматические моменты, порою вызывающие у зрителей слёзы. Ну и что ж? Не вижу в этом ничего дурного, если эти слёзы помогают понять и почувствовать идейную основу спектакля.
Это вопрос спорный, и разобраться в нём — дело театроведов. И если я рассказывал о своих юношеских ощущениях на спектаклях мейерхольдовского театра, то лишь затем, чтобы подчеркнуть его революционную роль в формировании юного характера на путях творчества.
4
Может ли университет научить писать стихи? Об эстрадном
успехе и подлинной поэзии. От самолёта до черепахи.
Некоторые размышления по поводу вчерашнего студенчества.
Когда поэзия враждует с техникой. Борьба за
“сосуществование”.
За два года до того как я увидел Маяковского, у меня оказались почти все его старые издания. А случилось это так: мне удалось достать один из его сборников, и больше на прилавках тульских магазинов ничего не было. Посоветовали зайти в библиотечный коллектор. Люди там оказались внимательными, чуткими. Разложили передо мной множество старых дореволюционных изданий. Выбрал две книжки, а так как цена на них была проставлена ещё царских времён, то я затруднялся определить: а сколько же это будет стоить по новому курсу и могу ли позволить себе такую трату, когда ещё нужно дожить до стипендии?
Но уж очень не хотелось расставаться с таким сокровищем, и я с трепетом душевным спросил: сколько нужно платить? Оказалось, что мне эти книжки достались задаром, так как они уже списаны и коллектору нужно от них освободиться. “А может быть, вы и другими авторами интересуетесь?” И меня допустили на склад. Там выбрал все издания Маяковского, сборники футуристов: “Пощёчина общественному вкусу”, “Дохлая луна” и другие. Взял первые издания символистов: А.Блока. М.Волошина… Попались мне также сборники А.Ахматовой, И.Северянина, книжечки имажинистов и в первую очередь, С.Есенина “Преображение”, “Голубень”. Еле утащил к себе в общежитие объёмистую пачку. Специально соорудил для книг большую корявую полку и задумался: почему мне так посчастливилось? Есенинское “Преображение” слишком уж отдавало религиозной тематикой. Сборники футуристов, эпатирующие буржуазное общество, после победы революции могли интересовать лишь последователей. А Маяковский попал в эту компанию, вероятно, по принадлежности к футуризму.
Даже сейчас трудно разобраться, почему такие ценные издания, определяющие поэзию начала двадцатого века, оказались ненужными. Но мне тогда показалось, что сотрудники коллектора решили, что заинтересованность восторженного мальчугана, его редкостная влюблённость в Маяковского — вполне достаточный повод, чтобы наградить книгами, которые будут ему полезны. Наверно, полагали, что политические убеждения Гумилёва, буржуазная эстетика Н.Северянина и религиозные мотивы в некоторых стихах С.Есенина не повлияют на мировоззрение рабфаковца.
Да, книги оказались мне не только полезными, но и необходимыми. Мировоззрение у меня не изменилось, тому порукой вся моя жизнь и все мои книги. И если в полудетских стихах проскальзывали есенинские интонации, то они никак не противоречили моему атеизму. Кстати говоря, в отличие от некоторой части литературной, да и не только литературной, молодёжи тех лет, когда после трагической смерти С.Есенина появилась болезнь “есенинщины”, у меня исчезли даже и эти “интонации”.
Вероятно, здесь я почувствовал активное влияние Маяковского после его стихов, посвящённых смерти С.Есенина, а потом это влияние укрепилось, когда прочитал его статью “Как делать стихи?”.
Исчезли у меня не только “интонации”, но и вообще стихи. Я их больше не писал, хотя и вращался в литературной среде. В ту пору на литературном отделении в I МГУ учились вместе со мной такие известные поэты, как М.Светлов, Н.Дементьев, Д.Алтаузен, М.Голодный, А.Ясный.
Видимо, тогда я понял, что “делать стихи”, хорошие и нужные, о которых писал Маяковский, не умею, и никакой университет этому не научит. Так же как он не научил и моих товарищей, с которыми почти ежедневно встречался в университетских аудиториях. Все они пришли туда уже сложившимися поэтами, и мне далеко было до их мастерства.
Правда, и в университете, в так называемой коммунистической аудитории, на литературных вечерах я выступал в числе самых разных поэтов, но, как и раньше, прекрасно понимал, что мои плохонькие стишки принимаются аудиторией лишь потому, что читал я лучше других выступающих. Так бывало и на заводах и в воинских частях, куда приглашали поэтов. Не помню, где и когда это произошло, но как-то на одном из заводов во время выступления в цехе вдруг почувствовал к себе такое отвращение, что еле закончил читать свой первый стишок. Люди работают, через час снова включат станки, чтобы делать полезные, нужные народу вещи. А ты что делаешь? Стишками пробавляешься? Никому они такие не нужны. А ведь тебе уже скоро двадцать. Стыдно!
Не хотелось слушать своих товарищей — поэтов, мастеров, профессионалов. Зачем? Чтобы лишний раз почувствовать своё ничтожество? Незаметно вышел из цеха и на заводском дворе задержался возле доски показателей социалистического соревнования. Тогда было принято определять успехи цехов или бригад наглядными рисунками. На первом месте изображался самолёт, далее — автомобиль, или паровоз, велосипед, верблюд, черепаха. Под каждым рисунком — фамилии бригадиров. И я подумал с горечью, что меня бы следовало посадить на черепаху. Благо место оказалось свободным.
А время действительно летело быстрее самолёта, и никто не хотел плестись в хвосте. Страна уже достигла в народном хозяйстве довоенного уровня, но уровня отсталой аграрной страны. По объёму промышленной продукции мы занимали пятое место в мире. XIV съезд партии поставил перед народом задачу индустриализации страны. Нужно было хотя бы приблизиться к передовым странам Европы по добыче металлов, угля, нефти, производству электроэнергии. По ленинскому плану электрификации уже была построена Шатурская электростанция, затем электростанции в Ташкенте, Ереване, Волховская гидроэлектростанция, утверждён проект Днепрогэса. Началось строительство Ростсельмаша, Турксиба… Вся страна жила индустриализацией. Этой главнейшей задаче были посвящены не только газетные страницы, но и романы, стихотворные сборники, пьесы. Трудовой энтузиазм всколыхнул страну.
В университете появились первые крикуны-троцкисты. Выступая на комсомольских собраниях, они доказывали невозможность построения социализма в одной стране и всячески порочили ленинский курс партии на индустриализацию. Пышными лозунгами о мировой революции крикуны затуманивали наше юное, незрелое самосознание, и кое-кто из ребят поверил в авангардистскую роль студенчества в решении сложнейших социальных вопросов. Однако партия пришла на помощь комсомолу, и после жестокой борьбы за ленинизм с последышами троцкизма было покончено.
В то время я плохо разбирался в марксистско-ленинской теории. Меня учила жизнь и товарищи по рабфаку, а несколько позже — товарищи по студенческому общежитию, что было на улице, которая называлась Ильинка, а сейчас улица Куйбышева. Среди ребят, как я уже упоминал, оказалось много окончивших рабфаки, прошедших тяжёлый трудовой путь шахтёра, станочника, каменщика, тех, кого особенно близко касались успехи индустриализации. Они жили этим, понимали сердцем, познали собственными мозолистыми руками.
Так получилось, что в большой комнате общежития, куда меня поместили, оказались студенты разных факультетов и даже институтов. Поздним вечером, сидя за длинным столом, я штудировал учебники по теории стихосложения, изучал историю западной литературы, которую потом сдавал П.С.Когану, президенту Академии художественных наук. Вспомнил я о нём по ассоциации со стихами Маяковского (он мне многое подсказывает в связи с работой над этой книгой). Стихи назывались “Тамара и Демон”. В них есть такие строки:
Вот башня,
револьвером
небу к виску,
разит
красотою нетроганой.
Поди,
подчини её
преду искусств —
Петру Семёнычу
Когану.
Готовился к зачётам я добросовестно, хотя большинство лекций пропускал. И может быть, в отличие от многих студентов, больше отдавал времени самим произведениям, то есть первоисточнику, чем штудированию учебников по истории и теории литературы. Эта привычка осталась у меня и в дальнейшем, когда перешёл на другую параллель — в область точных наук.
А переходить надо было. Однако я всё-таки хочу продолжить начатый рассказ о вечерах в общежитии. Итак, занимаюсь я изучением какого-нибудь “анапеста” или “амфибрахия”, и в эту минуту тихо открывается дверь, входят мои товарищи — будущие инженеры, экономисты, строители, те, о которых потом мы будем читать как о знатных людях первых пятилеток, входят, бесшумно снимают сапоги, чтобы не помешать соседям по комнате, изучающим математику, физику, историю. Не помешать и мне со своим “амфибрахием”.
Ребята приходили поздно, так как работали на железнодорожной станции по разгрузке угля, досок, дров или на стройке рыли котлованы, подносили кирпичи и занимались отнюдь не студенческой работой, а привычным тяжёлым трудом.
Это было крайне нужно. Механизации тогда не существовало, да и лишние рубли студенту не помешали бы. Жизнь оказывалась нелёгкой. Приходилось помогать родителям, маленьким сестрёнкам, братишкам.
У меня жизнь сложилась лучше. Мать работала учительницей. Сестра воспитывалась в детдоме, а вскоре я сам стал зарабатывать, но уже более квалифицированным трудом, чем мои товарищи. Но им я благодарен за воспитание уважения к любому труду, за дисциплину труда, чему была подчинена вся наша жизнь. А в комнате жили тогда человек 15-20. И никто никому не мешал, хотя у каждого успели сложиться свои интересы, вкусы, привычки, характерные для выбранной профессии.
Конечно, сейчас трудно сравнивать время начала строительства первой пятилетки с грандиозными задачами сегодняшнего дня, поставленными перед советским народом XXIII съездом партии. Выросли новые города, новые районы Большой Москвы, построены студенческие городки, где в общежитиях на каждых двух студентов дают отдельную комнату. А иногда даже и на одного. Несомненно, что для успешной подготовки к занятиям и для отдыха студенту нужна отдельная комната. И всё же я не в первый раз вспоминаю общежитие на Ильинке, где в большом коллективе мужали и крепли характеры, где воспитывалось взаимное уважение самых разных людей. И может быть, этому помогало содружество студентов совершенно различных профессий. Происходило взаимное обогащение культур, интересов, сердец. И никакой нивелировки. Полная свобода творческой индивидуальности при единой цели на пути к осуществлению общей большой мечты.
Я специально подчеркнул традиции подлинной студенческой дружбы, которая вдохновляла на серьёзные дела в прошлые годы. Да и сейчас она есть у большинства ребят. Дружба, которая крепнет в таких, например, прекрасных делах, как организация студенческих строительных отрядов. Знакомясь с их работой, бытом, порою напоминающих коммунистические отношения завтрашнего дня, я вижу, что в этом есть то самое прогрессивное, новое, которого мы не знали, и оно во многом определяет лицо сегодняшнего студента. Он не только накапливает знания, но и отдаёт их народу, находясь в первых рядах строителей коммунизма.
Но вернёмся к двадцатым годам, когда я тоже был студентом.
Мои товарищи по общежитию с большим уважением относились к поэзии, которой я тогда занимался. Они радовались даже моему дешёвому успеху на студенческих вечерах и нередко приглашали выступить в тех вузах, где они учились. Но потом друзья с удивлением заметили, что я перестал читать им новые стихи, а всё больше стал интересоваться профессиями, далёкими от поэзии. Интересовался горнорудным делом, механикой, электротехникой, естествознанием. Это было понятно. Ведь в школе я увлекался минералогией, собирал коллекцию и даже притащил её в московское общежитие. Механика и электротехника полюбились с детства, когда выдумывал всякие забавные игрушки — так сказать, мои первые незапатентованные изобретения. Ну, а естествознание как наука стала близкой из-за моей, видимо, врождённой любви к природе. Помните, рассказывал о кроликах?
И я уже всерьёз подумывал о своей непростительной ошибке в выборе профессии. Ведь как меня уговаривали опытные товарищи вступить в профсоюз металлистов или горняков, как сделали это большинство рабфаковцев. Так ведь нет, не послушался — вступил в Рабис. Думал, что мне сродни три профессии работников искусств: карикатурист, актёр, поэт. В то время мне казалось, что поэзия тоже относится к профсоюзу Рабис.
Со всей присущей юности решимостью, или в данном случае нахальством, зная, что по командировке рабфака меня примут без экзаменов, отправился в Горный институт. Там поговорили со мной, удивлённо перелистали профсоюзный билет, где не было даже намёка на трудовой стаж, и посоветовали оставаться в университете, если там осмелились в нарушение всех правил меня принять. То же самое произошло и в технологическом и, кажется, Менделеевском институте.
Мне было несколько обидно. Уж если на рабфак меня приняли, несмотря на несовершеннолетний возраст и без всякого трудового стажа, то сейчас зарабатывать этот стаж не хотелось. Где-то подсознательно гнездилась уверенность, что если не буду поэтом, то смогу освоить другую профессию без всякого вуза. А ещё лучше, если пойду по двум параллелям, причём выберу себе настоящую, полезную профессию, которой занимаются миллионы моих сверстников, а поэзия станет попутным занятием. Ведь существовали же писатели-попутчики. Даже Маяковского к ним причисляли рапповцы. Потом узнал, что понятие “попутчик” имеет несколько иное толкование, чем ранее предполагал, не связанное с профессией, а с политикой, когда литератор лишь стремится к сотрудничеству с пролетариатом, идёт по пути с ним, но отражает идеологию мелкобуржуазной интеллигенции. Мне стало обидно и за Маяковского и за свою глупость. Поэт-попутчик с чуждой пролетариату психологией? Какой же после этого я комсомолец?
О том, что я потерял лучшие качества комсомольца, мне напомнили товарищи, и отнюдь не двусмысленно. Разочаровавшись в стремлении стать ну хотя бы приличным поэтом, я вновь почувствовал изобретательский зуд, вспомнил свои первые радиолюбительские успехи в Туле и целиком отдал свои помыслы и сердце этой новой, быстроразвивающейся технике. А так как в ней я ощущал родство и с поэзией, театром, музыкой, то показалось, будто сейчас я выбрал ту единственную возможную для меня параллель. Вот где моё истинное призвание.
Новая любовь всколыхнула какие-то скрытые силы, дала уверенность, что преодолею все трудности, связанные с изучением теоретических основ радиотехники. Я надеялся справиться с этим самостоятельно, без помощи специального вуза. Кстати, такого в ту пору и не существовало. Помню, начал выписывать очень популярное для того времени издание: “Университет на дому”, откуда черпал знания по электротехнике, химии, механике и прочим дисциплинам, изучение которых помогало подойти к практической радиотехнике. Ну и конечно, выписывал журнал “Радиолюбитель”, а несколько позже — газету “Новости радио” и журнал “Радио — всем”.
Вот тут-то и подкузьмила меня известная поговорка: “Двум богам не молятся”, хотя до этого я опровергал её всей, громко говоря, “творческой деятельностью”. Видимо, если боги находятся в родственных взаимоотношениях, как живопись, поэзия, театр, то на каком-то начальном этапе в творчестве можно молиться сразу всем. Друг к другу они не ревнуют. Но расчёт катушек самоиндукции и теория стихосложения, которыми пытался заниматься одновременно, стали враждовать друг с другом, и мне не хватало ни сил, ни времени их примирить.
А постольку поскольку по теории стихосложения и другим аналогичным предметам требовалось сдавать зачёты и, кроме того, посещать лекции, то я вовсе охладел к поэзии, которую необдуманно выбрал своей профессией. Конструирование приёмников увлекло меня своей романтической новизной. Я всё реже и реже посещал университет и даже блистательно отсутствовал на комсомольских собраниях. Товарищи увещевали, бранили, я каялся, наконец пришёл на собрание… с накрашенными ногтями. Должен сказать, что в те годы вряд ли хоть одна комсомолка отважилась бы показаться на собрании с маникюром. А тут парень демонстрирует своё мелкобуржуазное перерождение. Да это хоть кого взорвёт. Тут уже не галстук, на который тогда косились, а кое-что похуже.
Дело прошлое, но, вспоминая о своей ошибке, до сих пор чувствую себя неловко. Со стороны покажется, что такой поступок объясняется фрондёрством, вызовом окружающим. Но у меня и в мыслях этого не было — ещё жила память о намазанных бровях и что за этим последовало. Видимо, страсть к раскрашиванию подвела меня и сейчас. В тот день возился со своим новым приёмником. Менял в нём катушки. В то время радиолюбители практиковали закрепление витков на катушке с помощью коллодия. В аптеках его не нашёл — весь раскупили для радиотехнических надобностей. Пришлось купить лак для ногтей. И вот случайно капнул лаком на ноготь. Технология смывки ацетоном мне была неизвестна. Да и ацетона не оказалось под рукой, а потому я решил покрасить все ногти. И кстати посмотреть, что из этого получится? Любопытство во мне никогда не дремало.
Вот с такими красными ногтями и появился комсомолец на собрании. Потом на бюро мне это припомнили, но оцениваю я этот случай без иронической улыбки, хотя прошло с тех пор, наверное, лет около сорока.
Начался период “сосуществования” рационализма техники и музы поэзии, так как я всё больше времени отдавал конструированию приёмников. И очень часто на длинном столе в общежитии, где мы занимались, у меня перед глазами лежали радиотехнические журналы и рядом сборники Маяковского, Есенина, а также многие другие книжки из той, сейчас уже кажущейся уникальной библиотеки, которую подарили в коллекторе.
Я никогда с ней не расставался, и погибла она в годы войны. Кто-то топил этими книжками печь. В те времена это не казалось большой потерей. Прилетев на одни день из блокированного Ленинграда, я обнаружил лишь пепел и остатки обгоревших страниц.
Потом такую библиотеку подобрать не смог. Как и не смог заниматься поэзией.
5
Я бегаю на все выступления Маяковского. Как Маяковский
высек “ниспровергателя”. Две параллели в творчестве
Маяковского. Как надо принимать гостей?
Я уже назвал многих своих воспитателей. Книги, картины, театр, живые люди — те, кто поддерживал меня на шатких ступеньках к самостоятельному творческому труду. Но, пожалуй, — никогда не устану этого повторять, — самое большое влияние на меня оказал Маяковский. И я благодарен ему именно за то, что он отучил меня писать стихи и научил любить подлинную поэзию, творческий труд, требующий смелости, мужества, самообладания.
Разговаривал он со мной лишь два-три раза. Как я уже рассказывал, впервые — тогда, когда читал ему стихи. Он сочувственно отнёсся к ним и ни словом, ни взглядом не намекнул мне: дескать, бросай, брат, это дело, поэта из тебя не получится.
А потом я стал ходить чуть ли не на все выступления Маяковского и воспринимал каждую его строку, каждую реплику, ответы на записки как прямое доказательство, что в моих рифмованных строчках поэзии было не больше, чем блесток на постных щах. И стихи мои казались тогда не только постными, но и холодными.
Маяковскому было жарко во время работы. Иногда он снимал пиджак, извинялся, говоря: “Я сейчас работаю”. И работал с радостью, упоением. Недаром он писал: “А я раскрываю своё ремесло, как радость, мастером кованную”.
И этой радостью мастера проникнута была его статья “Как делать стихи”. Она лишний раз подчеркнула, что так делать стихи мне не по силам, а иначе — нет смысла. Бесцельный труд. В те времена он казался мне особенно позорным.
Читал Маяковский великолепно. Без всякого актёрства, мощно и просто. О своём голосе необычайной силы и красоты лучше всего сказал сам Маяковский: “Мир огромив мощью своего голоса”, “Я сошью себе чёрные штаны из бархата голоса моего”.
Помню, читал он в Политехническом “Баню”. В этой пьесе есть “Марш времени”. Маяковский его напевал. О его непосредственном общении с аудиторией, экспромтах, остроумии в ответах на записки написано много. Повторяться не хочется, однако хочу лишь сказать, что большинство остроумных ответов на записки, известных читателям, я слышал собственными ушами.
Особенно он сердился, когда в той или иной форме говорили о непонятности его стихов. Эту версию выдумал воинствующий мещанин, обыватель, который видел в Маяковском своего самого злейшего врага. Так, например, вспоминается записка следующего содержания: “Мы с товарищем читали ваши стихи и ничего в них не поняли”. Маяковский покраснел от гнева, но сдержался и спокойно бросил в притихший зал: “Надо иметь умных товарищей”.
Маяковский очень любил молодёжь. И это было взаимно. Огромные массы студенчества его боготворили. Я не помню, когда ещё у входа в здание Политехнического музея было столько народа, что приходилось наводить порядок с помощью конной милиции. Вероятно, только на вечерах Маяковского. Билетов, как правило, не хватало, и тогда многих студентов он пропускал бесплатно.
Не хотелось мне напоминать Владимиру Владимировичу, что когда-то читал ему стихи, а потом был приглашён им на заседание группы ЛЕФ. Мешали застенчивость и сознание, что я ничего ещё в жизни не сделал. Ничего путного после этого не написал, а он был ко мне таким внимательным. А потому сам я не обращался к Владимиру Владимировичу с просьбой пропустить на его вечер, а подговаривал кого-либо из своих товарищей-студентов, инструктировал, как и когда увидеть Маяковского, — и успех был обеспечен. Вместе с друзьями проходил и я.
Но вот однажды — неизвестно какими путями — я попал на вечер поэтов ЛЕФа. По-моему, это было в Доме Герцена.
Молодёжь радостно приветствовала своего любимого поэта. Маяковский читал, как всегда, с упоением, но мне показалось, что он уже устал. Много в это время работал, много напечатал стихотворений, много ездил с выступлениями.
Не знаю, входило ли это в программу вечера или то был экспромт, но вдруг на сцену выползает некое растрёпанное существо мужского пола далеко не поэтической внешности и начинает пакостить — прошу извинения за неблагозвучное слово. Речь идёт о выступлении юного фрондера, который назвал себя неофутуристом и начал повторять затасканные клеветнические измышления троцкистов о том, что, мол, Маяковский целиком идёт от Уитмена, присвоил рукописи Хлебникова, да и вообще он полная бездарность, повторяет зады и давно уже устарел. Пора на свалку.
— А вот мы, неофутуристы, — вещал неизвестный ниспровергатель, — мы — молодая поэзия, надежда века. Мы сбросим вас, замшелая бездарность.
Об этом эпизоде нигде не написано, и, вероятно, я не совсем точно передаю выступление неофутуриста. Не помню даже — была ли вообще такая литературная группировка. Были символисты, акмеисты, имажинисты, конструктивисты, биокосмисты и даже ничевоки. Те самые ничевоки, которые провозглашали отделение искусства от государства. А искусство у ничевоков, как таковое, отсутствовало, так что и отделять-то было нечего. Среди футуристов рождались и быстренько, чтобы не смешить мир, умирали всякие группировочки вроде эгофутуристов, кубофутуристов… И вот этот представитель недоношенного “неофутуризма” осмелился публично оскорблять такого поэта, как Маяковский.
Весь напружинившись, как бы готовясь к ответному удару, Маяковский нервно тыкал погашенный окурок в пепельницу и лицо его заволакивало облако грусти.
“Неофутурист” на визгливой ноте закончил своё выступление. Раздалось несколько жидких хлопков.
Маяковский встал, быстро шагнул поближе к аудитории и голосом, полным скрытой боли и презрения, начал:
— Я очень люблю мальчиков. Но мальчишек не терплю!
Дальше он резко, с острой сатиричностью высмеял наглую болтовню зарвавшегося мальчугана, и когда тот, повернувшись к Маяковскому спиной, выражая полное пренебрежение к его речи, демонстративно вышел на середину зала и не спеша зашагал к выходу, Маяковский рассмеялся:
— Смотрите, товарищи, у него сквозь штаны красные полосы просвечивают. Так я его высек.
Зал одобрительно загудел и вздрогнул от хохота.
Злобствующие мещане, самые подлые враги человечества, травили Маяковского, едва лишь услышали его революционную патетику. После победы революции они притаились, но и тут Маяковский выволок своего отъявленного врага на свет божий. Смотрите, товарищи, вот оно “мурло мещанина”. Он показывал его со всех сторон, выворачивал наизнанку, клеймил в стихах, поэмах, пьесах, громил с трибун во всех своих поездках и по стране и за рубежом.
Ещё одна грань, вернее, несколько граней таланта Маяковского засверкали передо мной в ослепительном блеске на выставке “20 лет работы”. Я был там несколько раз, и вот пришёл к закрытию. Захотелось ещё раз внимательно посмотреть работы Маяковского, знаменующие удивительный синтез поэзии и зрительного образа. Я говорю об Окнах Роста со стихами и рисунками поэта. Динамика, лаконизм, острая сатиричность, изобретательность — всё это меня особенно подкупало в агитплакатах поэта и художника Маяковского. В некоторых листах “Окон” можно было заметить технологические принципы, продиктованные необходимостью размножения рисунков с помощью трафарета. Так как в своё время пришлось много повозиться с линогравюрой, то я смог по достоинству оценить остроумие автора, с каким он разрешал противоречивые требования художественного мастерства и ограниченных возможностей трафарета.
Глядя на эскизы декораций к “Мистерии-Буфф” и другим театральным постановкам, я опять видел почерк изобретателя. Совершенно удивительны карикатуры и рисунки Маяковского к своим произведениям. Впервые я на них обратил внимание, встретив в “Огоньке” иллюстрации к “Схеме смеха”. Гиперболичность, условность, присущая детскому рисунку, мне кажется потом успешно развились в карикатурах многих советских и зарубежных художников. Тогда же, в двадцатые годы, никто и не предполагал, что рисунки Маяковского определят целое направление в изобразительном искусстве.
Не знаю, что скажут по этому поводу искусствоведы — я слишком далёк от исследовательского труда, сейчас рассказываю лишь о своих впечатлениях. Вероятно, есть какая-то закономерность в сочетании двух талантов поэта и художника. За примерами далеко ходить не нужно. Пушкин рисовал, Лермонтов и Шевченко профессионально писали маслом. Маяковский владел пером и кистью как художник-декоратор, плакатист, карикатурист. Впрочем, не только поэтам была близка живопись. Нам известны вполне профессиональные рисунки кинорежиссёра С.Эйзенштейна, остроумные декорации и незаурядные картины театрального режиссёра Н.Акимова. Список этот при желании можно продолжить.
К сожалению, очень часто бывает, что мы забываем о первоначальном значении слова “инженер”, то есть, в переводе с французского, “способный”, “изобретательный”. Забываем и довольствуемся тем, что специалист с инженерным образованием добросовестно отдаёт производству полученные знания, выполняет административные обязанности, но никогда ничего не изобретёт.
Эту тему можно развивать до бесконечности, но ведь надо и честь знать, а главное, закончить рассказ о выставке “20 лет работы” и о том последнем вечере, когда я видел Маяковского.
Он оглядывал стенды с книгами, брошюрами, агитплакаты, истрепавшиеся листы “Окон РОСТА”, афиши театров и своих выступлений. Потом, когда я впервые услышал на этом вечере “Во весь голос”, стали проникновенно ясными строки:
Парадом развернув
моих страниц войска,
я прохожу
по строчечному фронту.
В соседнем зале писательского клуба, где должно быть выступление Маяковского, собралась молодёжь. Ни одного свободного места. Люди стояли у стен, скопились в проходах. По узкому коридору пробирался Маяковский на сцену. Посреди затор. Что-то случилось. Скромно одетый, сконфуженный паренёк тащил стул в зал, а кто-то из администраторов вырывал этот стул, так как это “государственное имущество” было незаконно изъято из служебного кабинета.
— Что это здесь происходит? — раздался громовый бас Маяковского.
Паренёк оторопело разжал пальцы и потупился.
Солидный администратор прижал спинку стула к груди и, тыкая пальцем в поблескивающий инвентарный номерок, видимо, считая его неопровержимым доказательством, что стул принадлежит Федерации писателей, а не какому-то там клубу, запальчиво объяснил проступок неизвестного посетителя.
Маяковский укоризненно обратился к администратору.
— Стыдно, товарищ, стыдно. Вы не умеете принимать гостей. Ведь это же мой гость. Смотрите, как надо делать, — поднял стул над головой, прошёл в зал, поставил сбоку первого ряда и подозвал окончательно растерявшегося паренька.
— Прошу вас, пожалуйста.
Здесь не было никакой рисовки, заигрывания с молодёжью, что вообще никак не вяжется с прямотой и цельностью характера Маяковского.
Этот как будто бы малозначащий эпизод, дополняющий моё представление о великом поэте, невольно подсказывает, что у Маяковского проявлялся и ещё один талант. Талант человечности. Он заставляет оценивать поступки людей собственной мерой.
6
“Вольный сын эфира” привязан к антенной мачте. Наконец я
достаю радиолампу и окончательно порываю с поэзией. Чудаки
с чемоданчиками. Радиопередвижка как прототип современных
транзисторных приёмников.
Кажется, я всё-таки начал заниматься настоящим делом. Потеснил поэзию и рядом на полке со стихами появились мои незаконченные конструкции приёмников. Их я сделал несколько штук, но никак не хотелось примириться с мыслью, что ты вместе с коробкой приёмника привязан к одному месту — к антенне и заземлению. Как бы ни был мал приёмник, слушать можно только в комнате. Его не оторвёшь от приводов, не вытащишь на улицу.
Нет, надо слушать без антенны! Не хочется быть привязанным к трубе парового отопления или к куску провода, торчащему из земли. Если радиоволны есть всюду — значит, их можно принимать везде: в комнате, в лесу, на лодке, на улице. И конечно, надо слушать в движении, на ходу, чтобы почувствовать действительные возможности радио.
Радиолюбители знали, что, как правило, без заземления детекторный приёмник работать может, а без антенны — нет. Хоть плохонькая, но антенна всё-таки нужна. В то время мы особенно увлекались придумыванием разных антенн. Водосточная труба, кровать, самовар — всё подключалось к приёмнику.
Однако эти антенны были так же неподвижны, как и другие. Не всё ли равно, к чему быть привязанным — к антенной мачте или водосточной трубе? Началась страдная пора исканий. Как-то в пылу увлечения опытами я обмотался проводом и, видимо, напоминал в это время “двигающийся соленоид”. Приёмник молчал.
Конструировались новые, рамочные антенны, с большой площадью, чтобы лучше уловить энергию радиостанции. Бамбуковые рамки получались громоздкими. Тогда я сделал мягкую рамку. На куске материи гибкими проводами вышивалась рамка из многих витков. Она напоминала небольшой ковёр с ярко-зелёной вышивкой. Рамка надевалась под одежду. Присоединялся приёмник в “спичечной коробке”, и начинались мучительные поиски хоть еле заметной передачи. Приёмник молчал.
Значит, нельзя оторваться от проклятого провода. Неужели никогда не разорвать этих цепей? Вот тебе и “вольный сын эфира”! Вновь пришлось заняться теорией. Вскоре стало ясным, что с детекторным приёмником и рамочной антенной хороших результатов получить нельзя. Нужна лампа. В те времена, о которых я рассказываю, радиолампы были редкостью. Они изготовлялись только в нижегородской лаборатории. Любители доставали лампы с большим трудом.
Сейчас радиолюбители делают приёмники на полупроводниковых триодах, и этим никого не удивишь. Но тогда обладатель радиолампы считался среди любителей самым большим счастливчиком.
Как известно, радиолампы требуют электрической энергии. Нужно низкое напряжение для накаливания нити лампы — катода и высокое напряжение для другого электрода — анода.
И вот на моём радиолюбительском столе появились батареи элементов, сделанные в чайных стаканах. Чтобы накалить нить радиолампы, было достаточно трёх стаканов с углём, цинком и раствором нашатыря, а для того чтобы дать анодное напряжение, требовалось уже не три стакана, а шестьдесят.
Однажды во время эксперимента напряжение анодной батареи случайно попало на нить лампы. Голубая вспышка осветила комнату — лампа перегорела. Горю моему не было предела, а потому новую лампу я поставил в аппарат лишь только после того, как были разработаны специальные защитные меры. Я сделал это столь надёжно, как будто бы дело касалось жизни не только лампы, а и самого экспериментатора.
Проверялись разные схемы и конструкции. Приёмники работали громко. На столе появился настоящий громкоговоритель. Всё это было очень интересно, но мечта о карманном приёмнике оставалась только мечтой. Для лампового приёмника требовались солидные батареи. Их в карман не поместишь. Даже сухая, а не наливная батарея в восемьдесят вольт по весу тяжелее кирпича.
Однако через некоторое время наша промышленность начала выпускать новые, экономичные лампы, называемые двухсетчатыми, в отличие от ламп с одной сеткой. Они не требовали больших анодных батарей. Можно питать приёмник не от восьмидесяти вольт, а всего от восьми. Вот это находка! Опыты продолжались. Поставлена ясная задача: аппарат должен быть лёгок и прост, питание — экономичным, и конечно, принимать надо на маленькую рамку, не выдумывая никаких смешных “движущихся соленоидов”. Схемы проверяются одна за другой; выбираются и тщательно изучаются разные варианты. Приёмник пока ещё очень неустойчив, капризен и требует сложной регулировки. Снова и снова переделывается аппарат. Наконец счастливая случайность — и в схеме находится нужное соединение. Приёмник устойчив. При одной лампе на маленькую рамку он хорошо принимает Москву, причём за несколько сотен километров от неё.
Вот ведь как повезло! Случайность — и вдруг найдена нужная схема. Конечно, это не так. Можно ли назвать схему случайной, если в продолжение многих месяцев упорно ищешь эту “случайность”? Она была как бы подготовлена всем опытом предыдущей работы. Рано или поздно пришло бы решение.
На случайно сохранившейся у меня фотографии я вижу свою “передвижку”. Так называли тогда переносный приёмник. Маленький чемоданчик, на внутренней стенке крышки — рамка. Одна лампа. Две карманные батарейки и телефонные трубки. Всё просто, но к этому простому пришлось идти от сложного.
Раньше торчали две рамки. Они раскрывались, как крылья. Слушать можно было только при открытом чемодане. К тому же очень неудобно ходить с распластанными в разные стороны трепещущими рамками. Удалось освободиться от второй рамки. Приёмник стал работать уже с закрытой крышкой. Раньше было шесть батареек, а осталось только две, но громкость не изменилась. Вместо пяти ручек настройки стало три. Так и должно быть. От сложного я шёл к простому, а простой приёмник сделать труднее.
Тысячи инженеров и изобретателей в лабораториях и на заводах работают над упрощением, а отсюда — удешевлением аппаратов и машин. Чем проще аппарат, тем его легче изготавливать на заводе: меньше идёт материалов, меньше требуется рабочих рук, больше выпускается нужной продукции. Однако для меня это не имело значения. Я не предполагал, что передвижка “ВН-1”, как тогда её назвал, будет выпускаться промышленностью. Занимался только экспериментами, с радостью, что наконец-то удалось освободиться от проводов, от мачты, от труб отопления.
Правда, пока ещё не получился приёмник в “спичечной коробке”, но не это главное — приёмник в чемодане работает в движении, на ходу, его можно всегда брать с собой. Я бродил с приёмником по улицам города, слушал в автобусе, поезде, на лодке, на велосипеде.
Другие любители писали, что слышали они на “передвижке в чемодане” очень многие радиостанции. Пришло письмо из далёкой Арктики — там тоже было слышно, но любитель принимал уже на нормальную антенну; видимо, его мало интересовали прогулки в пургу и метель арктической зимы с примёрзшими к ушам телефонами. Но я принимал концерты только на ходу. Смущая покой любопытных пассажиров автобуса, раскрывал чемоданчик, вытаскивал оттуда радионаушники, надевал их и слушал.
Появились на улицах города молчаливые и глубоко сосредоточенные экспериментаторы с телефонами под кепками и фуражками. Они держали чемоданчики в руках и слушали. Первое время любители несколько стеснялись, прятались со своими аппаратами в глухих переулках, а потом стали выходить и на центральные улицы.
Телефонные трубки уже надоели. Надо было делать радиопередвижку с громкоговорителем. Чемоданчик вырос в два раза, число ламп и батарей увеличилось. И вот однажды в вагоне пригородного поезда, в шесть часов вечера, мой чемодан рявкнул: “Точка. Новое”.
Это были слова из передававшейся в этот момент информации ТАСС. Пассажиры были немало удивлены говорящим чемоданом. Старушка пересела на другую скамейку, а двое любознательных ребят стали искать под лавками антенну и заземление. Никаких проводов, идущих к чемодану, не оказалось.
“Точка” из информации ТАСС как бы подводила итоги всей предыдущей работы с передвижными приёмниками.
7
От газетной заметки до книжки о самоделках. Мои учителя. О
творческих путях, которые “неисповедимы”, или о том, как
студент физмата стал писателем, а студент-литератор стал
инженером. И что такое “действенный коллектив”.
Я рассказываю о том времени, когда еле шепчущий голосок радио заставил замолкнуть рождающиеся в мозгу стихотворные строки. Вполне понятно, что при моём общительном характере слабый интимный шепоток, который слышался в телефонном наушнике, никак не мог заменить общение с аудиторией в сотни человек, а порою и гораздо больше, если мои стихи оказывались напечатанными в какой-нибудь газете или журнале.
С техникой удавалось кое-что сделать. Все мои товарищи по общежитию не удовлетворялись слушанием радио по очереди, передавая наушник по кругу, чтобы каждый послушал хоть пять минут интересную передачу. Хотелось слушать всем одновременно. Конструировались самые примитивные “тихоговорители” на аудиторию в два-три человека. Так, например, на дне самой обыкновенной миски укладывались спички, получалось что-то вроде детского спичечного колодца. Подбиралась высота, чтобы положенная на него мембраной вниз телефонная трубка давала наиболее громкое звучание. Звуки отражались стенками миски, которая служила своеобразным рупором. Сейчас по этому принципу сделаны мегафоны для усиления речи. Их вы можете увидеть у регулировщиков уличного движения и даже у болельщиков на стадионах. Орут сегодняшние мегафоны здорово, а тогда мы слушали лепечущий голосок радио, втискиваясь ухом в миску. По комнате пройти нельзя, шаги заглушали робкое звучание радио. Кстати говоря, даже это техническое несовершенство воспитывало в нас чувство уважения к окружающим. Как бы оно потребовалось сейчас, когда всюду и на улицах, и в тихих местах отдыха горланят, надсаживаются громоподобные транзисторные приёмники и магнитофоны.
Влюбленный в радио, я мог его беспрестанно слушать, мог конструировать простенькие детекторные приёмники, но по вполне понятным соображениям меня, как начинающего поэта, не приглашали к микрофону, и актёры не читали моих стихов.
Всё же хотелось сблизить свои литературные и технические параллели. Пусть не поэзия, а проза начнёт появляться на страницах печатных изданий. Я не помню своего первого стихотворения, появившегося на страницах комсомольской газеты. Видимо, не считал это важным событием, в какой-то мере определяющем дальнейший творческий путь. Но первое прозаическое произведение, которое было напечатано в центральной прессе, я запомнил, хотя ни к художественной прозе, ни к публицистике, даже к простой газетной заметке это моё дерзание не имело никакого отношения.
Сейчас рассказываю об этом в шутку, так как заметка в несколько строк с рисунком, напечатанная в газете “Новости радио”, с указанием моей фамилии, где для защиты приёмника от грозы я предлагал сделать так называемый “искровой промежуток” из двух булавок и пробок, вставленных в стеклянную трубочку, — вряд ли может свидетельствовать о наличии у автора не только литературных способностей, но даже и намёка на изобретательское мышление. Потом в этой же газете были опубликованы конструкции детектора, какого-то более менее оригинального приёмника, лампового усилителя и других конструкций. Об этих поисках в неизведанной для меня области, когда только зарождалось советское радио, расскажу несколько позже, но сейчас хотелось подчеркнуть, как постепенно сближались в моём дальнейшем пути литература и техника.
Особую роль в этом сближении сыграл журнал “Знание — сила”, куда в качестве постоянного автора меня привлёк детский писатель и редактор А.Н.Абрамов. Он научил меня следовать совету А.М.Горького, который утверждал, что с ребёнком надо говорить “забавно”. И если свои статьи в газете “Новости радио”, рассчитанные на взрослого читателя, я писал, стараясь придерживаться научной терминологии, то для ребят нужен был другой — доходчивый, ёмкий, образный язык. Сам Абрамов им владел в совершенстве, а потому его книжка “Десять моделей”, которая вводит ребёнка в незнакомый мир техники творца-создателя машины и делает этот мир его мечтой и целью, до сих пор жива и воспитывает вот уже какое поколение ребят. Открывается книга фантастическим рассказом о путешествии на “геликомобиле”, а потом с её страниц, точно ожившие, сходят модели, послужившие основой пока ещё не существующего изобретения. Мне часто приходилось бывать в редакции, а потому эти модели я видел в натуре: простейший автомобильчик из фанеры, аэросани, планер, пароход. Их было десять. Абрамов — прекрасный педагог и выдумщик, тонко знающий ребячью психологию, пробуждал в детях творческую мысль, здоровое чувство соревнования, потому что модели, о которых он рассказывает, нарочито упрощены, в них обнажена идея, самое существо вещи, всем своим видом настойчиво требующей совершенствования. Она живёт, двигается. Но это мало — доработай её, подумай! Теперь ты сам конструктор!
Вспоминается одно из выступлений Абрамова в большой аудитории Политехнического музея. До него выступали известные детские писатели, а потом вышел Абрамов со своими моделями. Некоторые из них он строил прямо на глазах у завороженных ребят. Описывали диковинные круги бумажные бумеранги, летающие модели самолётов, по столу бегали грузовички с резиновым мотором в одну петушиную силу. Это был праздник занимательной техники.
Александр Николаевич искал авторов для журнала “Знание — сила” среди молодых инженеров, работников детских технических станций. Он искал новые формы занимательного рассказа о технике, придумывал неожиданные модели, забавные и поучительные. Так, например, в редакции я впервые увидел созданного Абрамовым робота. Небольшая жестяная фигурка, похожая на Дон Кихота, приподнималась, протягивала руку, садилась, и всё это осуществлялось с помощью самой примитивной техники. Но что меня особенно изумляло, так эти умение Абрамова столь увлекательно рассказывать о любой самоделке, что у ребят сразу же возникает неистребимое желание поскорее приняться за дело: мастерить, слесарить, клеить и, наконец, увидеть собственными глазами того же, приветствующего тебя робота или невесомую модельку самолёта, кружащуюся по комнате. Абрамов конструировал и описывал механические и электрические модели, но свой бесценный дар занимательной популяризации передавал другим авторам, работающим в области авиамоделизма, фотографии, радио.
Что касается радио, то здесь открывался широкий простор для самодеятельного творчества. Техника новая, неизведанная и очень нужная. Ведь ещё В.И.Ленин мечтал о “газете без бумаги и расстояний”, делал всё возможное, чтобы эту мечту осуществить, интересовался работами Нижегородской радиолаборатории, строительством новых мощных радиостанций. И не случайно пионерская организация имени В.И.Ленина на своём первом Всесоюзном пионерском слёте приняла наказ городским пионерам сделать 75 тысяч приёмников для деревни.
Я продолжал учиться в университете, иногда посещал лекции, а вечерами руководил радиокружками на детских технических станциях. Вот тогда-то и вышла моя первая книжка. Называлась она “Юный радист” и по характеру изложения больше всего приближалась к научно-популярной литературе. Вышла она двумя изданиями в “карманной библиотечке” журнала “Знание — сила”.
Редакционная атмосфера пробуждала во мне попробовать силы в более сложном литературном жанре. Так, на страницах журнала “Знание — сила” появился мой первый очерк о Нижегородской лаборатории — “Где родилось советское радио”, а потом нечто вроде рассказиков на темы из жизни радиолюбителей. Помню, какое-то путешествие на плоту, забавные аттракционы для пионерской самодеятельности. Печатались они в журнале “Пионер”, где редактором был удивительный выдумщик, весёлый детский писатель Борис Ивантер. Кое-что из этих забавных вещиц вошло в мою книжку “Весёлое радио”. Редактировал её А.Абрамов. Не могу не упомянуть и редактора журнала “Знание — сила” Николая Петровича Булатова, человека, также обладающего неистощимой выдумкой и природным чувством юмора. Не раз встречал тогда в этих редакциях (объединённых издательством “Молодая гвардия”) и самобытного писателя с завидным мастерством юмориста, — Льва Абрамовича Кассиля.
Любопытно отметить, что тогда писатель Кассиль учился в университете на физмате, а я на литературном отделении, что не помешало нам совместно написать сценарий эстрадного представления для “действенного коллектива” МГУ. Так называлась тогда самодеятельность, сейчас превратившаяся в студенческий театр. Постановка была осуществлена режиссёром В.Жемчужным в том здании, которое сейчас называется Домом культуры гуманитарных факультетов университета.
Творческие пути неисповедимы. Студент физмата Лев Кассиль стал писателем, а я, студент литературного отделения, стал инженером и лишь через двадцать лет окончательно возвратился к писательскому труду. Этим я хочу подчеркнуть, что так называемая “творческая профессия” не всегда зависит от полученного образования, и очень часто бывает, что жизненный путь молодого человека с творческими задатками лежит вдалеке от вузовской параллели. Примеры такие общеизвестны даже из жизни классиков, не говоря уже о целой плеяде советских писателей, художников, актёров и других деятелей искусства.
Я не могу сказать, будто университет мне ничего не дал как писателю, но смею утверждать, что работа в газете карикатуристом, сценические подмостки, радиолюбительство, конструкторская деятельность в лаборатории, а затем на заводе определили мою сегодняшнюю профессию.
8
Радио вновь всколыхнуло во мне любовь к театру. О чтецах на
эстраде. Проклятое твёрдое “л”, по причине недостаточно
длинного языка. Ещё одна неожиданность — я на сцене
Большого и Малого театров. Эсмеральда рядом.
Трудно сказать с уверенностью, что увлечение радиолюбительством пришло ко мне лишь благодаря удивительному сочетанию исполнительского мастерства актёра, певца, музыканта с новейшими достижениями техники. Однако совершенно убеждён, что если бы в пору моей юности успехи радио ограничивались бы только передачей телеграфных сигналов, то вряд ли радиотехника стала бы моей профессией в течение почти двух десятков лет.
В юности я редко посещал концерты. Да это и понятно — откуда деньги у рабфаковца? Но чарующий голос А.В.Неждановой я слышал довольно часто по радио. Слышал Л.В.Собинова, стихи в исполнении В.И.Качалова, В.Н.Яхонтова. И только по приезде в Москву мог увидеть этих прославленных мастеров, прежде всего в клубе московского университета. В те времена существовал студенческий симфонический оркестр, которым не раз дирижировал Ипполитов-Иванов. Вспомнился также В.Н.Яхонтов в связи с его частыми выступлениями у нас в студенческой аудитории. Меня всегда интересовало искусство эстрадного чтения, но тут был буквально поражён, как он может в своих композициях проникновенно донести до зрителя и Коммунистический манифест, и речи Ленина. Он читал “Евгения Онегина”, стихи Маяковского — и всё это казалось великолепно поставленным спектаклем огромной эмоциональной силы, тонкой поэтичности и музыкальности. Да, это был действительно “Театр одного актёра”.
А Маяковского как он читал! У меня осталось на всю жизнь ощущение, что, кроме самого Маяковского никто лучше Яхонтова его стихов не читал. А ведь я слышал десятки великолепных чтецов. Казалось странным, что Яхонтов ни в коей мере не походил на Маяковского ни фигурой, ни голосом, ни манерой чтения, и в то же время чтение его захватывало, и впечатляло в такой же мере, как и в исполнении Маяковского, которого даже не с кем сравнивать. В.Н.Яхонтов, как мне сейчас припоминается, был, если так можно сказать, изнеженно-хрупок, светловолос. Мягкостью всего своего облика он чем-то походил на Есенина. Голос его не поражал своей мощью, но был удивительно гибким, баритонального оттенка с проникновенной задушевностью.
Ещё в рабфаке я выступал со стихами Маяковского, хотя никогда не слышал ни его самого, ни профессиональных чтецов. Захотелось научиться мастерству. Вот ведь у Яхонтова и голос несильный, а слушаешь его и мороз по коже дерёт.
Как-то случайно попал на выступление Э.Я.Закушняка. Сидел он за столом под зелёной лампой, оглядывал зрительный зал, и начинал спокойно рассказывать… Люди, затаив дыхание, слушали известные им рассказы Чехова, Мопассана, и мне казалось, что присутствую на сеансе массового гипноза. Я понимал, что настоящее искусство обладает гипнотической силой. Допустим, театр. У него множество средств воздействия на зрителя. И слово и движение, и декорации, свет, музыка. Здесь же только слово, а эффект не меньший.
В то время существовал так называемый “Театр чтеца”. Я им заинтересовался, и вот кто-то из студентов, связанных с этим театром, договорился, чтобы меня послушали специалисты. Не помню, что им читал, только результат оказался плачевный. Дикция подвела. Плохо выговаривал твёрдое “л”. Так что слово “плохо” звучало как “пвохо”. Дефект для профессионала серьёзный. Кто-то из понимающих людей тогда мне сказал, будто дефект этот объясняется тем, что у меня “короткий язык”. Это меня несколько успокоило. Ведь народная мудрость всегда осуждала людей за “длинный язык”. Так юмористически я воспринял своё поражение.
В книгах об искусстве чтеца и специальной литературе нашёл способы исправления дефектов речи, в том числе и моего, но это требовало систематических упражнений. Упражнения скучные, нудные. Зачем же себя терзать? Если я охладел к живописи и поэзии во имя всепоглощающего увлечения радиолюбительством, то как-нибудь обойдусь и без сцены. В монографиях о прославленных артистах читал, что сцена требует всей жизни. Их ждали лишения, провалы, горести и обиды. Порой отказ от личного счастья, от любимых занятий. А как же радио? Бросить? Для меня это невозможно.
И в то же время влекло театральное искусство. Хотелось как можно больше увидеть, прочувствовать. Ведь я так много знал о театре. Читал запоем все театральные журналы, книги. А когда появилось радио, то артистов стал уже узнавать по голосам. Вновь вспомнил Нежданову. Помимо оперных арий, она пела по радио русские народные песни. Раньше они меня не увлекали, но когда услышал в исполнении Неждановой “Потеряла я колечко”, то почувствовал, как великая русская певица открыла для меня неиссякаемый источник эстетического наслаждения.
Да, не раз слышал я по радио Нежданову. И вот, сам того не предполагая, стою рядом с Неждановой на сцене Большого театра и, щурясь от света рампы, слышу её неповторимое пение. (В скобках замечу, что потом, слыша её в граммофонной записи, мог отличить из тысячи. Видимо, таковы особенности её неповторимого голоса.)
В тот вечер шла опера “Лоэнгрин”. Партию Эльзы пела А.В.Нежданова, а Лоэнгрина — С.П.Юдин. По ходу действия я в роли пажа должен был подать Лоэнгрину плащ или мантию — подробности выветрились из головы, а я ошеломлённо смотрел на Эльзу, и смутно представлял себе, где, в какой стороне находится Лоэнгрин. Кажется, даже их перепутал. На мне была парчовая, золотая курточка, белое трико. А из-под рыжего, тоже под золото, парика торчали чёрные волосы. Всякое бывает в спешке. И всякие бывают случайности. Некоторые старшекурсники университета подрабатывали статистами в Большом театре, получая за вечер рубль. Деньги по тем временам приличные, особенно если, кроме стипендии, студент никаких средств больше не имел. Мне дополнительный заработок не так уж был нужен. Писал статейки о радио. А послушать знаменитых певцов и увидеть лучшие балетные постановки очень хотелось. Ребята притащили и меня в театр. Помощник режиссёра, который ведает статистами, бегло взглянул на меня и сразу же повёл одеваться и гримироваться. Видимо, его удовлетворил рост, отсутствие каких-либо бросающихся в глаза физических недостатков, а больше ничего и не требовалось. Мне показалось даже обидным, что на прославленной сцене могут ходить всякие увальни, абсолютно не обладающие ни музыкальностью, ни пластикой.
Не помню, какую ставили оперу “для моего дебюта”, но знаю, что я играл “народ”. Главное действующее лицо в “Борисе Годунове”, опере, в которой мне пришлось участвовать не один раз.
В большой комнате работали несколько гримёров. Я ждал своей очереди и присматривался к гриму. Он был довольно однообразен. Сел к свободному зеркалу и стал подводить брови. В голове сверлила неотступная мысль. А вдруг дело закончится расплатой, как когда-то в детстве? Однако помощник режиссёра остался доволен моим искусством. Времени до начала спектакля оставалось в обрез, а многие ещё не загримированы. Конечно, это хорошо, если статист умеет загримироваться сам. Таким образом, я был замечен.
Долго пришлось играть в толпе горожан, поселян, изображать войско, несколько раз проходя по сцене и перебегая под сценой. Но вскоре стали поручать и более “ответственные роли”. На мне хорошо сидели всякие костюмы гостей на балу, я умел пластично двигаться, а потому мог участвовать в балетах. Помню, мне и ещё, кажется, пятерым статистам пришлось нести на поднятых руках щит с Царь-девицей и царевичем в балете “Конёк-Горбунок”. Кто-то из нас на авансцене оступился, щит покачнулся, и надо было собрать всю волю, чтобы не растеряться. Видимо, и от статистов зависит многое.
Вероятно, за всю последующую жизнь мне не удалось просмотреть столько опер и балетов, сколько за то время, когда я был статистом. Может быть, потому, что видел спектакли “изнутри”, присутствовал на репетициях, взглядом художника-подмастерья оценивал вещественное оформление спектакля, декорации, светотехнику. Всё это, конечно, обогащало меня. Именно поэтому смог перенести свой “закулисный опыт” в дальнейшую творческую жизнь.
Передо мной приоткрылись тайны и балетного искусства. В “Эсмеральде” пришлось участвовать неоднократно. И роли попадались всё отрицательные — то в ожесточённой толпе, сквозь которую приходила измученная Эсмеральда, то изображал я стражника с алебардой. Он должен вести Эсмеральду на казнь. Всё моё существо противилось этому. Подумать страшно. Ведь только что любовался из-за кулис танцами жизнерадостной резвушки, играющей с козочкой, и вдруг такая жестокость.
Не боюсь показаться наивным. Сцена есть сцена. Но тут я встретился с потрясающей силой искусств. Эсмеральду танцевала Е.В.Гельцер. Уже не молодая, плотного сложения. Такой я видел её вблизи перед выходом на сцену. И вдруг — полное перевоплощение: лёгкий, и такой высокий прыжок, гибкий стан, поющие руки. И ты веришь, что девушке этой шестнадцать, и никак не больше. С подлинным драматизмом, пользуясь могучим арсеналом художественных средств, пластикой, мимикой и чем-то ещё неуловимым, присущим только огромному таланту, Гельцер проводила последние сцены. В белом полупрозрачном хитоне, сломленная страданиями, она вызывала у зрителя и слёзы, и радость от приобщения к великому искусству. И у меня, стражника в картонных латах, с фанерной алебардой, тоже струятся слёзы, что явно противоречит роли. Потом я упросил помощника режиссёра, чтобы он меня от этой роли освободил.
Прошу извинения за поверхностные рассуждения о балетном искусстве. Балетоманы могут упрекнуть в том, что я остановил своё внимание только на одной исполнительнице, хотя в те времена славилась целая плеяда выдающихся балерин. Да и несколько позже мировой балет не знал столь исключительных балерин, как те, о которых написаны и книги и созданы фильмы с их участием. Всё это, конечно, верно, но я пишу лишь о том ощущении юности, которое неповторимо. Больше того, я вынужден опускать из рассказа о моей “творческой деятельности” в Большом театре упоминание о такой выдающейся личности в истории оперного искусства, как Л.В.Собинов, по той причине, что на сцене мне с ним встречаться не довелось, как и с многими выдающимися артистами. Не правда ли, звучит это несколько комично. Мне, статисту, не довелось встречаться с Собиновым, а потому он и выпал из рассказа о Большом театре. Но так уж получилось, что главным героем этой книги является автор — сумасбродный товарищ, мечущийся по разным параллелям и от обилия впечатлений даже не умеющий выбрать наиболее важное, о чём следует поведать читателю.
В какой-то мере на моё эстетическое воспитание повлиял и тот безымянный помощник режиссёра, который на мой вопрос, будет ли он завтра на “Фаусте”, ответил:
— Да как же не буду, когда дебютирует Козловский.
Это имя мне ничего не говорило. Да и не только мне, но и большинству москвичей. Я был занят в “Фаусте” — тоже “дебютировал” в роли горожанина на празднике, потом маршировал в войске Валентина, остальное время стоял у кулис и наслаждался пением дебютанта Козловского. Спасибо, что подсказал помреж. Вряд ли в те юные годы я бы смог оценить по достоинству трепетное мастерство будущего народного артиста СССР.
Продолжая свой рассказ о том, как я познакомился с оперной сценой вблизи, должен пояснить, почему же таким встрёпанным и растерянным вбежал на сцену в роли пажа, когда шёл “Лоэнгрин”? Ну, это уже банальная случайность, которой полны все актёрские воспоминания: заболел ведущий актёр, а молодой претендент на его роль давно её готовил. Так по счастливой случайности ему досталась главная роль, которую он провёл блестяще и тем самым завоевал славу. А может быть, это легенда? В микроскопическом плане такая история повторилась со мной. В тот день я участвовал в репетиции “Любови Яровой” в Малом театре. В Большом не хватало мимистов, или, как сейчас говорят, “артистов вспомогательного состава”, не хватало их и в Малом. Получалось, что многие из нас участвовали то в “Соборе Парижской богоматери” — спектакле, шедшем с огромным успехом в Малом театре, то в балете “Эсмеральда”. Несмотря на то что балет и драма не такие уж близкие родственники на театральных подмостках, тут было много общего, так как Малый показывал инсценировку романа В.Гюго “Собор Парижской богоматери”, а Большой — “Эсмеральду”, балет, созданный также по этому роману. И в том и другом случае действовал народ. А потому статистам можно было даже не переодеваться, а накинув на себя пальтишко или плащ, чтобы скрыть живописные лохмотья санкюлотов, перебегать площадь из одного театра в другой.
В “Любови Яровой” я репетировал роль связиста, тянул провод, карабкаясь по многочисленным лестницам остроумной и сложной конструкции, возведённой на вращающейся сцене. И вот когда выяснилось, что заболел мимист, играющий роль пажа в “Лоэнгрине” или гонца (точно не помню), то прибежали за мной, быстро переодели (загримировался я сам) и, вдогонку выдав краткие наставления, вытолкали на сцену.
Признайтесь сами, что такое путешествие во времени от героики гражданской войны, до сказочной мифологии вряд ли могло сопутствовать “художественному успеху” исполнителя. Хорошо, что обошлось без накладок. А торчащие из-под рыжего парика чёрные волосы никто, кроме стоявших со мной рядом товарищей, не заметил. Да и вообще, кто замечает на сцене статистов и даже мимистов, хотя они уже получали по три рубля за вечер.
Меня приглашали перейти на следующую ступень сценического мастерства и занять освобождающуюся вакансию мимиста, но я понял, что любой творческий труд требует от человека всей жизни и должен он видеть перед собой ясную цель, к которой идёт по ступенькам всё выше и выше. В театре для меня не было цели, и я отлично знал, что на ступеньке мимиста закончится навсегда продвижение. Для сцены нужен явно выраженный талант. Невольно вспоминается абсолютно точный афоризм: “Талант, что деньги, если они есть — есть. Если нет — нет”. Так вот не было у меня сценического таланта. Даже в школьный хор не приняли, тем более не примут и в хор Большого театра. Балет мне тоже противопоказан. Этому надо учиться с детства. Сцена Малого театра, где я репетировал роль связиста, — не помню уже сейчас, кажется, она была бессловесной, — тоже не для меня. Быть молчальником в создании образа того или иного действующего лица — разве это действие? Тем более что скоро должен заговорить “Великий немой”. Мне же говорить на сцене запретила далеко не безупречная дикция. Правда, потом, когда я много раз выступал по радио и телевидению, один известный диктор сказал, что мой дефект речи доставил ему истинное удовольствие. “Наши-то голоса уж очень стандартизировались, — пояснил он, — не отличишь один от другого, а тут появилась некоторая индивидуальность, что сразу замечает слушатель и останавливает своё внимание на этой передаче”. В шутку он сказал: “Поступайте к нам диктором”. Но это было после того, как профессия моя определилась и выступал я по радио и телевидению уже как писатель. Ну, а в пору юности, когда мечешься по разным творческим путям-параллелям, трезвый голос рассудка заставил меня заглушить любовь к театральной деятельности, оставаясь лишь благодарным зрителем.
В спектакле “Любовь Яровая” меня заменили ещё задолго до генеральной репетиции, что никак не отмечено в анналах истории развития театрального искусства. Думаю, что эту замену не приметили ни В.Н.Пашенная, исполнявшая в те времена заглавную роль в спектакле, ни Степан Кузнецов в роли Шванди, ни Е.Н.Гоголева в роли Пановой, ни другие великолепные актёры, который определили успех спектакля, ставшего непереходящей ценностью всей советской драматургии.
Вероятно, и в Большом театре только в платёжной ведомости, где расписывались статисты, было замечено моё отсутствие. Да и то в первое время. Так решительно я порвал с двумя самыми прославленными театрами Советского Союза. Да, конечно, я не могу без иронии отнестись к этому событию, хотя оно во многом и определило мои дальнейшие шаги на творческих параллелях.
На примере балета и драмы, поставленных в Большом и Малом театрах, увиденных мною “изнутри”, создавалось ощущение близкого родства двух муз — Терпсихоры и Мельпомены. Захотелось обратиться к первоисточнику — роману “Собор Парижской богоматери”. Вряд ли без этого импульса я стал бы знакомиться с произведениями Виктора Гюго. Меня он почему-то не волновал, хотя к тому времени прочитал столько книг, чтобы уже мог проникнуться к ним всепоглощающей любовью.
Эсмеральда в Большом и Эсмеральда в Малом, при всём внешнем несоответствии Е.В.Гельцер — актрисы солидной комплекции и, как говорят, “в возрасте” и Е.Н.Гоголевой — совсем хрупкой и юной, создаваемые ими образы не только отвечали замыслу романиста, но и покоряли зрителя подлинным драматизмом. Такова сила художника.
9
О том, как будущий знаменитый драматург учил меня писать
очерки и фельетоны. О том, как я посылал в Комитет по
изобретательству “всякую ерунду”, и наконец получил первые
авторские свидетельства. Как рождаются изобретения.
Уже не раз я говорил, что у меня оказались прекрасные учителя-воспитатели. Я упоминал своих первых редакторов, могу назвать ещё и Николая Фёдоровича Погодина. В те годы он был очеркистом и фельетонистом “Правды”, затем выступил с пьесами, проникнутыми пафосом строительства первой пятилетки (“Темп”, “Поэма о топоре”, “Мой друг”). Николая Фёдоровича назначили редактором нового журнала — “Радиослушатель”, а меня туда пригласили вести технический раздел. В этом не было ничего странного: статьи мои помещались регулярно в разных радиолюбительских и молодёжных журналах, радиоспециалисты только ещё нарождались, а писать популярно об этой технике могли лишь немногие.