Каждый день, ровно в восемь пятнадцать, я выхожу из Дома — не потому, что мне куда-то надо успеть, а по той только причине, что в это время оставаться в нем невозможно. Во всяком случае, мне. В восемь пятнадцать, вот уже десятый на моей памяти год, наш Дом, как, впрочем, и весь город, взрывается пробуждениями: кричат дети, немелодично завывают испорченные энергоблоки Восточного склона (их не успевают менять — так часто ломаются), на многие голоса орут меморандо, приемники, стереофоны, кто-то для кого-то передает объявления, кто-то с кем-то ругается, кто-то что-то роняет… Потом начинают грохотать ремонтные работы: здесь постоянно что-нибудь ремонтируют, а говорят — улучшение планировки. И я не выдерживаю.
Другие-то ничего не слышат, говорят — тишина. Так что, наверное, у меня с психикой не в порядке. Или у них у всех.
Если включить поглотители, становится тише, но я не включаю. Они ничего не изменят, как ничто не может изменить ничего в нашем противоестественном, патологическом образе жизни: пусть даже звук исчезнет совсем, но ведь останется, все останется. И к восьми пятнадцати я не выдерживаю, я уже жду восьми пятнадцати, чтобы именно не выдержать. Я одеваюсь, говорю Марте, что пойду поразмяться, привычно ее целую и ухожу. Она считает, что это у меня возраст, тяга к размеренному и неизменяемому, она посмеивается надо мной. Она, как и все, не слышит, не воспринимает ни звука изо всей утренней какофонии. Она, я подозреваю, и понятия не имеет, что меня мучит. Да что там!
Ровно в восемь пятнадцать, сжавшись, я прохожу по нашему полукилометровому коридору, стены которого какой-то идиот разукрасил в зеленую клетку, здороваюсь с соседями, кому-то киваю, кому-то жму руку, с кем-то перекидываюсь обязательной и совершенно бессмысленной информацией о самочувствии и вчерашних, всем непременно известных новостях, а там лифт и ступеньки, и опять лифт, и гигантский, оторванный от земли, эркер с Антеем, и лифт, и лифт, и лифт, и ступеньки. А потом велосипед, который сперва надо встряхнуть хорошенько, прежде чем ехать, потому что автопилот у него барахлит и может не включиться.
Продравшись сквозь тесные ряды столетних, но все еще незаконных пристроек, повиляв среди ярко-красных конусов чего-то сугубо технического — не знаю чего, — я наконец выбираюсь к путепроводам. Я оглядываюсь на Дом — огромную, ярко разрисованную пирамиду, почти не отличимую от других, и вот уже еду по городу. От шума таким образом не избавиться, шума здесь даже больше, но здесь, по крайней мере, он не мешает жить. Я не могу объяснить причину — может быть, из-за того, о чем последнее время только и говорят наши психологи, — из-за того, что на улицах город контролирует каждое твое движение, а на частной территории такой контроль запрещен. Под контролем приятно: безопасно и знаешь, что ничего такого из ряда вон ты в данную минуту не делаешь. А в Домах никакой слежки, разве что соседская.
Я еду по городу и вижу, что в остальном все то же, все то же вокруг, и все, что я делал когда-то, оказалось бессмысленным. Не всегда я именно про то думаю, но ощущение такое всегда. Я никак не могу поверить, что бессмысленно, они мне все уши прожужжали, что с куаферством ошибочка вышла, что надо было иначе, как-то не так… Но ведь сейчас иначе, а разве что-нибудь изменилось в лучшую сторону? Я не знаю, не знаю, не знаю…
Меня учили с детства, и, наверное, это действительно было так, что Земле просто не повезло — тогда, во время Первого Кризиса. Что слишком рано у них появились бомбы, что слишком много им внимания уделялось, а потом не знали, как от них избавиться. Что успей они развязаться со своими военными делами хотя бы лет на тридцать — пятьдесят раньше, у них бы достало и сил, и времени с другими проблемами справиться, а то сразу много их навалилось. Они бы справились. И никакого бы кризиса не было — так нам всегда говорят. Мы и сейчас бежим от него, а он на пятки нам наступает, и нет времени ни отдышаться, ни оглянуться, и ничего тут не сделаешь, ничего не поправишь. А как с куаферством разделались, так ни у кого никакой охоты нет. Все бессмысленно.
Я ничем сейчас не занимаюсь, не делаю абсолютно ничего, даже не встречаюсь с людьми. Разве что случайно.
С дю-А тоже вышло случайно. Я и не знал, что он в городе. Я вообще про него почти ничего не знал. Катил себе на велосипеде к Парку третьего уровня, там бывают прекрасные стекла, просто удивительные стекла бывают. И дают не на сутки, а на сколько захочешь. Пять лет за пять минут — вот их девиз, там же, в Парке, висит. Я, как и все городские бездельники, очень привязан к стеклам, больше чем к Марте; с той вообще сложности, похоже, что дело к разрыву идет, а жаль, будет тяжело без нее, еще, пожалуй, тяжелее, чем с ней. Мы все чаще и чаще ругаемся, мы пытаемся не видеть друг друга днем. Ночью, вымотанные бездельем, мы приходим домой, садимся к столу и говорим — каждый раз часа по четыре. В этом наша совместная жизнь, для этого мы необходимы друг другу. Смешно — весь день ненавидеть, а к ночи даже мысль оставить о ненависти. Смешно. И страшно, что четырехчасовые беседы эти, в общем бессмысленные и безынформационные, как утренние приветствия с соседями, как и все вокруг, все чаще превращаются в каскады микроскопических ссор, все чаще оборачиваются злобным скандалом (и неизменным утренним поцелуем), что ненависть из дневного все чаще проникает в драгоценное время ночи, но пока мы держимся друг за друга, пока в принципе у нас все хорошо.
Да, так дю-А. Симон дю-А. Старший математик Шестого Пробора. В тот день он ехал навстречу в двухместной деловой бесколеске последней модели — без верха. Строгий концертный свитер, розочка на плече, ухоженное моложавое лицо (впрочем, почему моложавое? Не рано ли в старики? Даже я еще не старик, просто выгляжу так, а он всегда был моложе меня). Он первый меня заметил, я-то давно уже растерял куаферские привычки, ничего во мне от куафера не осталось, да и на кой бы мне черт вглядываться, кто там едет на бесколеске, нет у меня таких знакомых в городе, у меня, считай, никаких знакомых в городе нет, разве что Федер, бывший мой командир, но он давно уже на Землю носа не кажет, а если и появляется, то всегда предупреждает заблаговременно. Он говорит, что помнит меня и любит, он говорит, что сейчас почти никого из наших в Ближнем Ареале не осталось, будто я без него не знаю, что и в Дальнем их не так-то уж много, будто я ке сидел тогда под бронеколпаком из-под списанной «Птички» и не на моих будто глазах гибли главные наши товарищи. Будто я ничего не помню. Но он, наверное, имеет в виду всех куаферов, а не только наших общих знакомых.
Дю-А крикнул:
— Массена, эй!
Я остановился и стал молча вглядываться в него, пока он не подъехал вплотную. Он протянул руку:
— Ну, привет!
— Привет, — сказал я. — Вот так встреча.
— А ты все такой же, — соврал он, чего раньше за ним не водилось.
Почти не водилось — один случай все-таки был. И я подумал, что он стал совсем деловым человеком, наш бывший старший математик пробора.
Мне эта встреча не слишком-то приятна была, да и Симону, думаю, тоже… впрочем, не знаю, что он там чувствовал, я и насчет себя то и дело ошибаюсь, мне бы раньше это понять.
Мы помолчали немного, потому что первый и основной стандартный вопрос — «ну как там наши» — относился к числу запретных. А другие в голову не приходили. И уж слишком дю-А был холен. Он растянул губы (так и не научился правильно улыбаться) и спросил:
— У тебя важных дел сейчас никаких нет?
— Я их переделал уже лет двадцать тому…
— Бездельничаешь, — он неодобрительно поморщился, но не успел я обидеться, как тут же перестроился на прежний приятельский лад. — А я свои могу отложить ради такого случая. Посидим?
И неожиданно для себя я сказал:
— Чтобы! — что на сленге куаферов, откуда ни возьмись вдруг прорвавшемся, означало, в частности, крайнюю степень согласия. Я встряхнул велосипед, поставил автопилот на «возвращение к Дому» и, не раздумывая, пересел в бесколеску, которая, как похвастался дю-А, носила гордую марку «Демократрисса».
Некоторое время ехали молча. Я пристально смотрел на него, но, в общем, не видел. Я чувствовал, что имею право смотреть на него пристально, и пытался к тому же сгладить гадливый привкус от своего слишком поспешного и униженного, нищенского согласия на совместное «посидим». Он же делал вид, что взгляда не замечает и весь поглощен дорогой. Потом, словно вспомнив что-то, улыбнулся и повернул ко мне голову. Хуже улыбки я ни у кого не встречал. Он совершенно не умел улыбаться.
— Я, честное слово, рад тебя видеть, Пан Генерал, — сказал он.
Пан Генерал. Вот что меня удивило. Слишком для него панибратски. Так они звали меня на проборах — Пан Генерал. Даже не знаю, почему. Может быть, и в насмешку. Но он ко мне всегда обращался только по имени.
— Я верю, — ответил я. — Хотя странно, конечно.
Это действительно было странно. Я не видел еще, чтобы он кому-нибудь когда-нибудь был бы рад. Он никого не любил, и мы тоже никто его не любили. Ни Лимиччи, ни Новак, ни Гвазимальдо, и Джонсон, ни Джанпедро Пилон — никто. Даже Кхолле Кхокк старался обходить его стороной. Один только Федер поначалу пытался изображать симпатичное к нему отношение, не мог же он так сразу, открыто невзлюбить собственную креатуру, но даже и Федер в конце концов отвернулся. Знаменитый Антанас Федер, собравший нас, сделавший из нас, в общем-то сброда (до того как он нас собрал, мы нигде долго не уживались, все с нами какие-то истории), великолепную парикмахерскую команду, одну из лучших в Ареале. Все без исключения специалисты стремились заполучить именно нас. И конечно, именно нас после Четвертого Пробора, очень удачного, выбрали мишенью для всепланетного панегирика. Я до сих пор не могу понять, почему Федер взял дю-А в старшие математики. Он, я думаю, самым примитивным образом обманулся, перехитрил сам себя, первый, может быть, раз в жизни.
Математика вообще подобрать было сложно. Во-первых, потому что они к нам не слишком-то и шли. Они занимались чем угодно — от эргодического дизайна до восьмиуровневой демографии, никому на Земле не нужной, — и только нас не хотели знать. Клановый предрассудок, а умные, казалось бы, люди. Во-вторых, уж больно сложная должность, тут одними только расчетами дела не сделаешь. Старший математик пробора — то же самое, что дирижер в оркестре, одну и ту же симфонию может сыграть тысячью способами, и каждый будет на другой не похож. От него зависит план всей кампании, он решает, какие советы интеллекторов стоит одобрить, а какие — пропустить мимо ушей. Он — величина не меньшая, чем сам командир пробора, хотя формально командир и повыше. Тут главное, как математик себя поставит.
За Пятый, наш триумфальный, Пробор погиб только один человек, но, на беду, им оказался именно Жуэн Дальбар, старший математик. Он погиб от укуса местного насекомого, так и не установленного достоверно во всегдашней проборной неразберихе. Это случается сплошь и рядом: вдруг ни с того ни с сего отточенный профессионализм, гипертрофированная осторожность, со стороны напоминающая иногда трусость, пасуют перед дешевым, но неистребимым желанием убедить всех и каждого, что тебе, куаферу, не писаны никакие законы, даже неписаные, что из любой ситуации ты выйдешь обязательно победителем, что не пристало тебе, куаферу, опасаться земли, по которой ты ходишь, которую пытаешься усмирить. А потом одна за другой наезжают строгие, строжайшие и сверхстрожайшие комиссии, они дотошно высматривают каждую царапину на стенах сборных домов, изучают химический состав грязи, скопившейся под твоими ногтями, пересчитывают твои носовые платки, злодействуют по вивариям и теплицам, а уходя, оставляют тысячи запретов, взысканий и выговоров, а также сотни явно невыполнимых инструкций. Да черт с ними, я не о них.
Он вышел из Территории, чтобы показать нам, как голыми руками берут железного стикера, мы его предупреждали о защите, только он все равно пошел. И он показал, он взял его, не фиксируя, а через час распух, и ничем ему не смогли помочь, мы даже диагноз не успели поставить. Очень медики убивались и на нас очень кричали. А мы что?
Когда он погиб, все гадали, какой будет замена. Пробор дотягивали без математика, а на следующую кампанию Федер пообещал нам раздобыть чудо. И все ждали, конечно, что он раздобудет самое-самое, а он привел к нам дю-А. Чего до сих пор не может себе простить. И до сих пор пытается оправдаться. Он как-то сказал мне:
— Я всегда знал, что слишком люблю полную власть, всегда хотел отвечать абсолютно за все. Я знал, что так нельзя, когда командуешь, просто глупо. Мне моя властность всегда мешала, и, когда я увидел дю-А, сосунка, который ничего не знал, но думал, что знает все, когда я оценил всю громадность его занудства, когда понял, насколько он, сам того не замечая и даже не желая того, пропитался духом антикуизма, я решил — вот то, что мне нужно, вот человек, которому в наших парикмахерских делах все не по нраву, который будет ругать все, что бы я ни сделал, который всегда будет меня сдерживать, а уж настоящий огрех заметит, так завизжит просто.
Но так он уже потом сказал. Он очень постарел, Федер.
Может быть, кто-нибудь думает, что если перед ним воспоминания куафера, то нужно ждать от них что-нибудь про смертельные опасности, всякие замысловатые приключения, что-нибудь про наши отношения, очень, как сейчас считают, нездоровые и кровавые, что-нибудь про наших шпионов у антикуистов и их шпионов у нас, и чтобы обязательно драки, схватки, и чтобы уж непременно в высшей степени динамично — такой, мол, жанр, такая, мол, у них, то есть куаферов, жизнь. Все правильно: и жизнь у нас была бурная, и ждать от нас если рассказов, то обязательно о приключениях надо. Спешу разочаровать: стекло мое рассчитано только на одного человека, и если попало к вам в руки, то исключительно по недоразумению (на которое, честно признаться, втайне надеюсь). Человек этот — мой сын. С нами он, правда, не живет, да и не слишком любит он своего родителя и его бывшую профессию. Он еще молодой и всех слушает. И приключениями пичкать, как в детстве, я вовсе его не собираюсь, про них он может в другом месте прочитать, и в сто раз лучше. Я здесь хочу просто с ним поговорить, а уж там поймет он что, не поймет — его дело. Очень может быть даже, что и понимать-то нечего, то есть я хочу сказать, что, может, мне и сказать ему нечего, может, я сам ничего не понимаю. Будет здесь и кровь, море крови, бесконечно мне теперь дорогой, будут, наверное, драки, даже что-нибудь вроде сюжета будет, но только хочу сказать, что не для сюжета пишу, и разочарованных настоятельно прошу вытащить стекло и сразу же отложить его в сторону. Ждет их, я думаю, масса отступлений, мне важных, а по всяким там литературным правилам ненужных и даже вредных совсем — одним словом, предчувствую, что много будет нескладного. Ну, так и отложите.
Начинаю прямо со дня старта.
Что правда, то правда: жизнь куафера полна если не приключений, то во всяком случае впечатлений острейших. Но, в общем, жизнь довольно мрачная, тяжелая и требующая, как кто-то сказал по другому поводу, некоторого напряжения совести, не всегда, конечно, но временами, и тут ничего не поделаешь. Но есть в работе куафера день, который можно назвать счастливым, — это когда раненько утречком, после долгого и, как всегда под конец, изрядно надоевшего отдыха, ты снова встречаешься со своими товарищами, чтобы вместе с ними начать новый пробор. Есть, правда, еще один день, не менее радостный — когда, тоже чаще всего не вечером, после долгой и, как всегда под конец, осточертевшей разлуки с Домом, ты возвращаешься с очередного пробора на родную свою планету Земля (или на какую другую планету), чтобы залечь денька этак на три-четыре в постель, и ничего не видеть, не слышать, и никого к себе не впускать, кроме разве жены или матери (у кого они есть), ни о чем не думать, ни о грустном, ни о веселом, и вталкивать, вталкивать, вталкивать в себя земные деликатесы, и выпученными глазами изучать разводы на потолке — отходить. Но все-таки день старта с днем возвращения несравним. Старт — это праздник, это надежда, это возвращенная юность, та самая новая жизнь, которую принято начинать с понедельника, тогда как, возвращаясь, ты пуст, ты мизантроп, и от жизни тебе ничего не надо, кроме праздности бесконечной и маленькой толики подзабытой любви. Которая, кстати, как тебе в тот день отлично известно, не более чем химера.
В то утро, утро старта Шестого Пробора, я, куафер Лестер Массена (192 сантиметра, 95 килограмов, 25 лет, супер-два-подготовка и уже четыре пробора за плечами), чувствовал себя так, как любому другому пожелал бы себя почувствовать. Я только что простился с первой моей женой, Джеддой, и вышел из квартиры, имея целью попасть вовремя к пункту сбора, а именно — к самому дальнему углу атмопорта Мерештэ, принимающего, в отличие от прочих городских транспортных служб, не только атмосферные экипажи, но и вегиклы внеатмосферные, к которым относилась бессменная наша старушка «Биохимия». Прощание с Джеддой (уже второе к тому времени) прошло настолько бурно, что даже я, поднаторевший во всяческих всякостях куафер почти высшего класса, позволил себе уронить скупую мужскую, уж очень мрачно она меня провожала. Смешно сейчас вспоминать. По длинным коридорам, мимо дверей, запертых и распахнутых настежь, я пробирался к первому лифту в довольно-таки расстроенных чувствах, в тоске по любимой пытаясь старательно и безрезультатно откусить собственную губу и в коричневый свой чемоданчик вцепляясь с таким отчаянным видом, словно у меня там еще одна любимая, может, даже еще и лучше. Но вот позади лифты — и плечи расправились, и походка приобрела бравость, и скупая мужская усохла, и скупая мужественная растянула рот до ушей. Хорошо!
Ничего нового не скажу, а все-таки хорошо, когда тебе двадцать пять, когда раннее утро и ты никому ничего не должен, когда ты идешь, а вокруг тебя тихо и мелодично напевают что-то будильники за темными окнами бесколесок, чьи хозяева по какой-то причине остались без Дома, когда народ на улицах еще не толкается, когда машин мало, когда жужжат они только по самым центральным полосам улиц, только на тех этажах, которые для магазинного транспорта, то есть чуть ли не в километре от тротуара, и жужжат не истерически, а еле слышно и спокойно-спокойно, словно что-то себе под нос приятное наборматывают. Когда девушки на тебя оборачиваются, да и прочие многие провожают тебя глазами — идет куафер, редкая и ценная птица. Птиц, кстати, в тот раз что-то не видно было, наверное, генная обработка, жалко, конечно, но, что ж поделаешь, и без них тоже было не так уж плохо.
Да знаете ли вы, что такое куафер? Это по-старофранцузски куафер — парикмахер, а по-нашему… э-э-э, ребята… Многие детишки бредили нами тогда, играли в куаферов, говорят, даже спорили, кто Федером будет. А те, например, которые нас не любили, говорили «наемник» или еще хлеще — «головорез», ну так ведь чего по злобе не скажешь.
Очень многого очень многие не понимали в очень многих аспектах — тут закон жизни. А сейчас просто никто не помнит, что такое куаферы были. В стеклах, даже самых лучших, из нас сейчас какую-то парфюмерию делают, ровным счетом ничего на нас похожего, хотя бы специалистов спросили. Мягкий с коконом шлем, темно-серая куртка, воротник «рылом», множество карманов, замысловатых приспособлений — почти разумная куртка, — расческа серебряная на правом плече, горб величины потрясающей, яркий парадный пояс шириной в две ладони, трахейные брючки (мы их и в глаза-то не видели никогда, хотя вещь стоящая, конечно), громадные ботинки-носороги. Только серьги в нос не хватает, а так полный набор. Вот это, они считают, куафер. Ну и, разумеется, приключения — по нахальству, по несоответствию уставам и «Правилам», просто какие-то подлые приключения, просто руки разводишь, просто черт знает что! Конечно, и мы любили одеваться красиво, и шалили, бывало, и свой особый кодекс чести имели (о кодексе как-нибудь потом, может, даже еще и не раз будет о кодексе — эта тема, предположим, и не важная для рассказа, но… поговорим мы еще о кодексе), только все это — второе, это — так. Мы были другое, всем почему-то не хочется вспоминать об этом другом. Главное (пусть себе высоко звучит) — мы спасали людей, и только там все наши мысли были, только ради этого мы надрывались, умирали порой, работали до потери сознания, поступались всем — жалостью, любовью, здоровьем, жизнью… Всем. То есть мы, конечно, обо всяком таком не думали днем и ночью, но… как бы это сказать… имели в виду.
Надо сначала. Главное, ничего не скрывать. Говорить все. Я очень боюсь, что не получится говорить все, никогда не получается говорить все, каждый раз ловишь себя на маленькой лжи, маленьком умолчании, намеренно неточной интонации даже при совсем уже окончательной искренности. Главное — попытаться ничего не скрывать. Надо сначала, со старта.
На углу проспекта, откуда начинаются дома по двадцать тысяч квартир (сейчас их сносят зачем-то) и откуда до атмопорта ходьбы минут десять (пару раз свернуть налево — и там), я подождал Элерию — приятеля своего и соседа. Конечно, тоже куафера. Он появился шумный, нарядный, радостный. Хлопнули друг друга по животам, в унисон хохотнули. Элерия на полную мощность включил звук своего меморандо, запакованного в рифленую кожу «кровава» и притороченного к ремню из «дикого атласа», очень модной тогда имитации под кожу вик-эндрюзянского сабленога; и грянул, словно из его живота, голос знаменитого в те времена диктора в честь уходящих в битву за человечество, то есть именно нас. Панегирик посвящен был прошлому старту, на Пятый Пробор, я о нем уже говорил, всем нашим он тогда очень понравился, и решено было запускать его вроде гимна, перед каждым последующим пробором. Мы не знали тогда, что не так уж много нам этих проборов осталось. Что некоторым и вообще ни одного не осталось.
«Земля спокойна за них. Как всегда, они победят. Через несколько дней они спустятся в очередной ад, где за каждым камнем, каждым кустом, каждой, с виду такой невинной, травинкой поджидает их колющая, ломающая кости, грызущая, брызжущая ядами смерть — и ад расступится перед ними. Инфарктогенные чудовища станут лизать им ноги, кондоры величиной с дом станут носить им на завтрак яйца, а ипритовый паук смирит свой нрав, примет позу „пьета“ и помчит их туда, куда они пожелают. Через несколько лет по их следам придут первые миллионы поселенцев, чтобы начать свободную, спокойную, не стесненную квадратными метрами жизнь. И на Земле станет еще просторнее».
Бред, конечно, дичайший, особенно насчет того, что «еще просторнее», под стать сегодняшним стеклам о куаферах, только сегодня другие акценты, но нам нравилось, потому что говорили о нас.
Согретый ревом меморандо, любопытными, уважительными взглядами прохожих, Элерия заухмылялся, приосанился, спросил: «Что нового?» И не дожидаясь ответа, со смаком принялся посвящать меня в свои не слишком-то вероятные новости. Длинный, нескладный и пегоусый, он имел заговорщицкие глаза и тем покорял. Мы с ним не только соседи, мы с ним, можно сказать, друзья были, а это немало, я такими словами не бросаюсь обычно. Мы шли в ногу, чуть покачивая в такт шагам одинаковыми чемоданами, и весь мир принадлежал нам.
Как всегда, почти у порта нас догнал Кхолле Кхокк.
Он со сдержанной улыбкой выдержал два удара по печени и умудрился при своих неполных ста восьмидесяти сантиметрах посмотреть на нас сверху вниз, да так добродушно, что захотелось расхохотаться от радости и спросить:
— Кхолле Кхокк, ну как твои дела, Кхолле Кхокк? — Хотя что мне до его дел.
Кхолле Кхокк немножко был не куафер, я хочу сказать, что породы он был не куаферской — замедленный, чересчур добрый, — однако нареканий от Федера пока ни одного не имел. Подозревали даже, что он засланный журналист, пишущий о нас книгу с разоблачениями. Но все равно — это был Кхолле Кхокк, и конечно, никакого вреда он нам принести не мог. Я расхохотался и сказал:
— Кхолле Кхокк, ну как твои дела, Кхолле Кхокк?
Он отрицательно потряс головой и ответил:
— Все хорошо!
Место сбора находилось в дальнем конце атмопорта, на пятачке между зданиями средней администрации, блоком подсобных служб и длинной унылой чередой кубических складских помещений, стыдливо прикрывающих свое уродство рифленым забором отчаянно-желтого цвета.
Уже набралось много ребят, уже из ближайшего ангара высовывала свой надраенный черный нос «Биохимия», собственность куаферской службы. Меморандо Элерии орал не переставая, и, пока мы здоровались, пока внедрялись в общий, голодный, бессмысленно радостный треп, он то выключал панегирик, то включал, то перецеливал рекордер назад, к началу, и похоже было, что ему самому порядком поднадоела эта музыка. Но традиция есть традиция, особенно если она только что родилась.
«…Смотрите, вот они направляются к трапу знаменитой „Биохимии“, с виду обычные парни, но мы помним, что только благодаря им…»
Наш Федер, конечно, тоже был здесь, кое-как одетый верзила Федер, восхитительно в меру горбатый Федер, и на Земле наплечников не снимающий, пятидесятилетний красавчик Федер, которому двадцатилетние давали двадцать пять, тридцатипятилетние — сорок, и только сорокапятилетние могли заподозрить его настоящий возраст. Но такие среди куаферов — редкость.
Он стоял поодаль от остальных и разговаривал с каким-то яростным толстячком из вспомогательной администрации, вернее, слушал, потому что говорил один толстячок — тот с воинственным видом жестикулировал и, судя по всему, что-то крайне категорически воспрещал. Федер смотрел на него изучающе и приязненно, изредка встряхивая головой, чтобы убрать лезший в глаза плоский вороной чуб. Потом он взял толстячка за плечи, наклонился и что-то шепнул ему на ухо (в чем никакой необходимости не было — их все равно никто не слышал). Толстячок в ответ с готовностью закивал, вздохнул, развел руками и деловито умчался к ангарам.
И еще один человек не смешивался с общей толпой — дю-А. Правда, я тогда не знал еще, что это дю-А. Я сразу обратил на него внимание — уже встречались где-то, очень знакомое лицо. У меня феноменальная память на лица, но здесь она отказала, и потому парень меня тревожил.
Он стоял, прислонившись к забору, подтянутый, очень официальный, и вполне мог бы сойти за какое-нибудь должностное проверяющее лицо, если бы не был одет в новехонькую куаферскую куртку с расческой на плече и если бы не стоял рядом с ним блестящий черный баульчик, из тех, какими пользуются только очень непрактичные люди, считая их лучшими спутниками в не слишком дальнем вояже. Для математика пробора он даже слишком был молод — лет двадцати — двадцати двух. Но ни молодость, ни щегольской наряд абсолютно не подходили к его замороженной физиономии.
О том, что он здесь делает, у меня не было никаких сомнений. Все появившиеся после Пятого Пробора вакансии (кроме вакансии старшего математика) были заняты давно ожидавшими своей очереди «аспирантами». Их знали, к ним загодя начали привыкать, и в день старта они сразу были приняты как свои, и уже нельзя было различить, кто здесь новичок, а кто — куафер со стажем.
Тогда я в первый раз увидел нового художника — Марту, которая очень скоро выбила из моей головы всякую мысль о Джедди и заняла ее место. Мировой девчонкой она мне тогда показалась. Это сейчас мы с ней ссоримся что ни день.
Я уже говорил, что от Федера ждали чудо-математика, а он отмалчивался или пускался в таинственные намеки, и никто ничего не знал до самого старта, и теперь это новое чудо (больше вроде бы некому) с дикарски высокомерным видом подпирало складской забор. На него посматривали, однако, согласно строгой куаферской Этике Вольностей (тому самому кодексу), со знакомством вперед не лезли.
Благополучно избавившись от неуемного толстячка и поразмыслив пару минут, Федер направился в нашу сторону. Элерия моментально отреагировал, включив панегирик на том месте, где мы совершаем «почетный проход» к «Биохимии».
Режиссура получилась что надо. Федер приближался к нам с приветственно поднятыми руками, а из меморандо неслось:
«…Вот он идет! Смотрите, он идет первым — знаменитый, легендарный Антанас Федер, командир нынешнего пробора, отец десяти прекрасно причесанных планет, человек неукротимой энергии, человек, еще не знавший поражений и, можно быть уверенным, не узнающий их и впредь», — как сказал о нем мастер фактографического стекла Энзицце-Вит, — «достойное украшение всего человеческого племени!»
Мы грянули наш стандартный клич «Коа-Фу!», да так слаженно и так громко, что из ангара с «Биохимией» выставилось несколько встревоженных физиономий. Федер довольно рассмеялся. Он триумфальным шагом прошел сквозь толпу, раздавая шутки, рукопожатия, приказы и просьбы.
«Анхель Новак. Вот он, небольшого роста, запомните — Анхель Новак, флор-куафер и микробиолог. Это от него зависит ваше здоровье в будущих поселениях».
Снова дружный рев восторга. Новак, «сморчок» Новак, наш симпатяга, окидывает всех горделивым взглядом и, словно победивший спортсмен, приветствует нас воздетыми кулаками.
«…Лимиччи, Бруно Лимиччи, Гигант Лимиччи, тот самый, с Парижа-100, в одиночку спасший весь экипаж Аэроона. Его не нужно представлять, его всегда узнают по размерам. Бруно Лимиччи, тайный кошмар швейных автоматов!»
Лимиччи загоготал. Любое свое чувство и даже отсутствие оного Гигант Лимиччи выражал надсадным, ни на что не похожим ревом. И наш дружный вопль не смог его заглушить. Однако восторг восторгом, а кое-кто все же вспомнил, кого в тот раз представляли следующим, кое-кто обернулся и посмотрел с подозрением на подбоченившегося Элерию.
«…И вот, смотрите, — вот он, изящен, спокоен, нетороплив. Жуэн Дальбар, старший матема…»
Словно щелкнуло — наступила полная тишина. Элерия с испуганным и растерянным видом прижимал к груди меморандо. Ему никто не сказал, и он не вырезал про Жуэна. Он, конечно, должен был это сделать.
И в тишине Каспар Беппия, белокурый флор-куафер один-подготовки, тип с незапятнанной репутацией садиста, которого Федер почему-то не выгонял, которого все побаивались и с которым ссориться без толку никто не желал, прошипел с дикой злобой:
— Выключи!!!
— Я… — пролепетал Элерия. — Я, ребята… как договорились…
Каспар сжал кулаки и подскочил к нему вплотную — легко, мгновенно и незаметно, словно не добрый десяток метров одолел, а только чуть подался вперед, словно просто насторожился.
То, что он сказал дальше, я, из целей педагогических, не буду передавать дословно, а смысл такой: теперь из-за тебя пробор неудачным будет, но для тебя неприятности начнутся прямо сейчас, и я их тебе устрою.
Элерия очень не хотел заводиться при Федере, потому что дело, дойди оно до драки, могло окончиться немедленным списанием обоих с пробора, к тому же он чувствовал себя виноватым — все-таки он действительно не вырезал про Жуэна. Он очень, повторяю, не хотел заводиться, но Каспар слишком уж наступал, так грубо не принято обращаться с куаферами. Ему ничего не оставалось, как показать, что он тоже профессионал.
Элерия чуть-чуть переставил ноги, подобрался, набычился и — куда только девался вихлявый, самовлюбленный простачок-дурачок!
— Еще есть что сказать? — спросил он.
Куаферам драться запрещено, да раньше мы и не думали никогда о драках. Они хорошие ребята, куаферы, но, конечно, не ангелы. Ангелов среди нас мало. Говорят, специфика работы. Но все-таки раньше, пока не появился Каспар, драк не было. Я вообще не понимаю, почему Федер взял Каспара к себе. И никто не понимает. Конечно, высшая подготовка плюс рекомендация Центрального интеллектора что-то значат, но… да и непонятно, как его Центральный интеллектор мог рекомендовать: ведь человечишка совсем никудышный, не уживается ни с кем совершенно. Он, говорят, перед тем как попасть в куаферы, вообще из Космоса уходить собрался, нигде ему не было места в Космосе, он в городские бездельники метил, такие — вроде меня сейчас — нет, в куаферы его понесло.
Мы все насторожились, мы думали — сейчас будет драка. Тем более что повод к ней был довольно серьезным: Элерия назвал в день старта имя погибшего, что, по нашим понятиям, сулило пробору самые крупные неприятности. Куаферы — люди суеверные, и я так думаю, что даже в будущих, просвещенных, веках суеверия, особенно у людей опасных профессий, останутся обязательно. Глупость, конечно, только все равно мы стараемся быть в таких делах поосторожнее.
Одним словом, драка казалась неизбежной, и без нее никак бы не обошлось, не вмешайся начальство. Оно прокашлялось, отбросило со лба полоску черных волос и сказало благодушнейшим тоном:
— Так, ребята, хочу представить нового математика.
Все повернулись на голос. Бойцовые петушки — тоже, обменявшись предварительно многообещающими взглядами (кто в наше время посмел бы обещать мало!). Федер стоял около криогенного новичка и держал руку у него на плече. Федер очень любил такие панибратские жесты, хотя это ни о чем не говорит, вернее, говорит, только вот не знаю, о чем.
— Это, ребята, Симон дю-А. Не смотрите, что молодой. Он из питомника вундеркиндов.
— Дворца талантов, — тихо, но твердо поправил его дю-А.
Федер, мягко говоря, не любил, когда его поправляли. Скрывал, что не любит, но не любил. А новый математик пробора, чтобы уж до конца поставить точки над «i», а заодно и над всеми остальными буквами тоже, произвел телодвижение вбок, и начальственная кисть глупо зависла в воздухе, чему мы, с одной стороны, жутко обрадовались (какое-никакое, а все же начальство), а с другой стороны — за Федера своего обиделись. Но командир не смутился. Как ни в чем не бывало он придвинулся к строптивцу поближе, снова ухватил его, на этот раз уже за другое плечо, и продолжал:
— У него, ребята, большой опыт работы с городскими сетями контроля, да еще три года на вольном космосе. Три с половиной, — поправился он с необычайной предупредительностью, видя, что дю-А снова хочет что-то сказать. — Так что, прошу во всем его слушаться и без дела не обижать.
И тогда новый старший математик пробора Симон дю-А сказал:
— Здравствуйте.
И широко улыбнулся.
Уж не знаю, стоило ли. Я уже говорил о его улыбке, но тогда она была для нас в новинку — и всех ошарашила. Дю-А растянул губы так, как будто у него во рту стряслось что-то неладное. Да и растянул, честно говоря, плохо. Правый угол рта уполз дальше, чем левый, а левый к тому же еще и дрогнул — сразу видно, что новичок взялся за выполнение непривычной задачи.
Спустя год Лимиччи скажет, что, как только дю-А улыбнулся, он сразу его раскусил, потому что хороший человек так не улыбается, потому что хуже и фальшивей улыбки он в жизни не встречал. Может, и так. Но это он потом говорил. А в момент знакомства он то ли не до конца проникся к дю-А отвращением, то ли умело свои эмоции подавил (что совсем уж невероятно), так как первым из всех нас подошел к новенькому, с привычной осторожностью пожал ему руку, отчего тот скривился, потом вгляделся в него и вдруг завопил:
— Вот так штука, ребята! Да он точь-в-точь наш Пан Генерал!
И здесь я наконец вспомнил, где видел это лицо. Нет, я не говорю, что один к одному, я потом понял, что мы даже совсем не похожи, что у него взгляд другой, мимика другая, повадки, но если бы мне вдруг вздумалось всех своих ребят посчитать за ничтожества, скроить подходящую случаю мину и в таком виде заморозиться на десяток секунд — любой бы сказал, что сходство необыкновенное, просто даже и не вообразишь себе, какое сходство.
Остальные ребята слабо прореагировали: кто хохотнул натянуто, кто головой качнул, дескать, ну и ну. У всех звенело еще в ушах имя Жуэна, произнесенное перед стартом по милости дурака Элерии, всех еще свербили предчувствия, им было наплевать, похож на меня старший математик пробора или не похож.
А тут и «Биохимия» стала вылезать из ангара. Федер скомандовал сбор, все двинулись к ней. Дю-А наклонился к своему баульчику, собрался было тоже идти, когда увидел, что я его поджидаю. Если не считать Лимиччи, то, наверное, меня единственного не волновали дурные страхи. Я шел к нему. Я улыбался во весь рот. Я протягивал ему руку.
— Привет, — я ему сказал. — Массена. Лестер Массена. Можешь звать просто Лес.
— Очень приятно, — кисло отозвался дю-А и поднял наконец баульчик.
Я глупо улыбнулся и спрятал руку в карман.
— Это… — я не знал, что говорить дальше. — Надо же, действительно сходство какое! Может, и родные найдутся общие? Ты сам откуда?
И тогда новый математик сказал:
— Вот что. Прошу запомнить: у меня нет и не было никаких родственников, тем более с кем-нибудь общих. Полагаю, случайное сходство — еще не повод для панибратства.
И твердо кивнул, и унес свой баульчик, скотина такая.
Кхолле Кхокк, задушевнейший Кхолле Кхокк — он был добрым со всеми, до неприличия добрым. Он был единственным, кто сам вызывался ходить в паре с Каспаром Беппией — до одного, правда, случая, когда Каспар над ним малость поиздевался, точнее, не над ним, а над одной зверушкой, очень милой, но ядовитой и слегка психованной. Я не помню ее названия по каталогу (пару раз всего и слышал), а между собой мы звали ее «перчатка» — и представить сейчас не могу, почему. Вообще-то она на белку похожа.
Каспар был глуп и не ценил доброго отношения. Федер послал их на мыс, где, по данным, бродил бовицефал, по-нашему «ведмедь», очень ценная зверюга с уникальным мехом — за ней охота. Охотники… но о них после. На нашем острове было что-то очень мало бовицефалов, не так, как на остальных землях Галлины. Поэтому мы перед главной фазой пробора — прочисткой — должны были их всех до одного отловить, чтобы случайно не уничтожить, а потом запустить снова. Никакого бовицефала Каспар и Кхолле не обнаружили, он не такой дурак, чтобы на одном месте сидеть куаферов дожидаться, уже на обратном пути, оба злые, они встретили перчатку. Та сидела на дереве, которые на Галлине страшно высокие, не в пример земным, на самой верхушке, и что-то там грызла. Кхолле Кхокк решил ее зафиксировать, потому что «средняя фауна» давно уже к нам ко всем приставала насчет перчаток (какие-то свои идеи они на этих перчатках никак проверить не могли — что-то насчет выживаемости в промежуточной эконише).
Кхолле выстрелил удачно: перчатка даже не дернулась и прямо к его ногам слетела, но упала не очень хорошо: за что-то зацепилась и свернула себе шею. Для «средней фауны» в таком виде она, конечно, не годилась. Надо было ее либо уничтожать, либо оставлять так — пусть сама выкарабкивается, когда время фиксации кончится. Я говорю: они после неудачи с бовицефалом были сильно раздражены, особо Каспар. Тот прекрасно знал о пристрастии Кхолле ко всем живым тварям, когда на них не надо охотиться, пристрастии, которое переходило иногда чуть ли не в сентиментальные слюни — недостаток, сколько я знаю, свойственный не только жестоким людям. Каспар решил поиздеваться над Кхолле Кхокком. Он разбудил перчатку и стал ее мучить. Я не буду говорить о том, как он ее мучил, я терпеть не могу Беппию, даже сейчас, когда от него только память недобрая остается. Да и не расспрашивал я, что именно он с ней вытворял.
— Перестань, — сказал ему Кхолле Кхокк. — Убей сразу.
Он не верил своим глазам. Ни один куафер, даже Каспар, не в состоянии мучить зверя — так он считал, так его учили. У Кхолле были свои завихрения, иллюзии у него были. Но Каспар и не думал переставать. Он мучил перчатку, а та дико пищала, а он что-то там такое над ней вытворял и при этом на Кхолле поглядывал.
Тогда Кхолле Кхокк вырвал у него нож и одним махом отсек бедной зверушке голову. Голова откатилась. После этого Беппия и Кхолле Кхокк подрались и друг друга хорошо потрепали, потому что добрый наш Кхолле Кхокк великолепно умеет драться.
Они вернулись в лагерь по одному, и с тех пор вместе их уже не видел никто. После чего Каспар Беппия потерял последнего товарища, а Кхолле Кхокк заполучил первого в своей жизни врага.
К врагам Кхолле Кхокк приучен не был: он не знал, как себя с ними вести. Как только Каспар оказывался поблизости, Кхолле Кхокк уже не мог оторвать от него глаз, и челюсть его подрагивала, При этом выглядел так, будто он королева, которую фрейлины застали у замочной скважины. Каспар, тот, наоборот, чувствовал себя очень хорошо, потому что давно привык к ненависти и даже считал, что она, ненависть, — часть атмосферы, окружающей любого «настоящего мужчину». У него тоже были свои иллюзии. А теперь появилась еще одна радость — издеваться над Кхолле Кхокком, потому что тот эти издевательства переживал страшно, а ответить словно бы и стеснялся, черт его знает, почему. А Каспар над ним даже и не издевался, а скорей подначивал, но и все-таки издевался, пожалуй, только осторожно, умно, не переходя грани, после которой Кхолле Кхокк не выдержал бы и вспылил, и устроил, например, драку, что, наверное, было не в интересах Каспара.
Этот парень, Беппия, — не перестаю на него удивляться. Я таких не встречал, хотя, казалось бы, кого только на свете не видел. Он каждый раз делал все, чтобы не только другим, но и себе плохо было. Он все время ходил на грани списания. Пусть он хоть трижды профессионал, не пойму, зачем он к нам пришел: мы не святые, конечно, но подонков среди нас мало, они с нами не уживаются. А этот — он словно гордился тем, что подонок! Он, по-моему, просто гадкий мальчишка, которого и дома, и на улице лупят, гадкий мальчишка, несмотря на свои двадцать семь лет. Он и к нашему Кхолле приставал так, словно вызывал всех нас: «В конце концов, отлупите же вы меня! Не видите разве, какой я гадкий мальчишка?»
Так продолжалось долго, до самой почти прочистки, пока однажды к нему не подошел Лимиччи и не сказал:
— Еще раз заденешь при мне малыша, ребра повыдергаю.
Лимиччи хотел сказать это шепотом, чтобы Кхолле не слышал, но получился обычный рев. Каспар моментально сжался, как загнанный в угол кот-сис, встопорщил усики.
— Может, прямо сейчас и начнешь выдергивать?
— Могу и сейчас, — обиделся Лимиччи и выкинул Каспара за дверь.
Тот пролетел добрых три метра и шлепнулся в вонючую галлинскую лужу (все лужи на Галлине были вонючие).
Лимиччи подошел к нему и спросил:
— Так начинать?
Каспар, вскочивший с земли моментально и моментально вставший в позицию, боя все же не принял. Он пробормотал невнятную угрозу и ушел, озираясь.
Когда Федер узнал об этом, то не стал разбираться, кто прав, кто виноват и кто первый начал, а просто вызвал к себе Каспара и при Лимиччи заявил, что это последний пробор, на котором Каспар имеет счастье показывать свои необыкновенные куаферские таланты, что хватит уже и что ему глубоко наплевать на рекомендации Центрального интеллектора, а то эти интеллекторы умничают уж больно, такого иногда нарекомендуют — не отмоешься.
А Каспар почесал свои бледные усики, глазками голубенькими похлопал и сказал, уходя:
— Опять пробовать. Надоело, честное слово!
Мы никто не поняли этой фразы, и никто его не спросил, что, собственно, она должна означать. Но вообще интересно: даже такой законченный подонок и тот со своими странностями.
Я и понятия не имею, удастся ли мне когда-нибудь досказать то, что я досказать собираюсь, да и нужно ли мне это вообще — досказывать. В рассказчики особые я до сих пор не метил, да и не вышел бы из меня рассказчик — начну про одно, оттуда на другое перескочу и все на месте стою. Я про Кхолле Кхокка рассказывал, думал, получится не больше как минуты на три, задерживаться я на нем не хотел, а только собирался как пример привести: вот, мол, уж какой добряк и всепрощала этот наш Кхолле был, а ведь и то раскусил сразу дружка моего, тогда еще будущего, Симона дю-А. Он, еще когда мы в «Биохимии» длинным рядом сидели, сказал мне про нового математика, что с ним толкового пробора не выйдет, что хлопотно нам будет с дю-А. Что какой-то он ненадежный. И я согласился, с огромной готовностью согласился, поспешно и даже как бы угодливо: мол, ну и типчик этот дю-А. Но, думаю, уже тогда засело во мне наше сходство. Я уже и забыл про грубость, с которой отбрил меня мой как бы близнец.
Он всех нас донимал, этот дю-А. Хотя бы начать с того, что держал нас на расстоянии, сторонился — вы, мол, одно, а я — совершенно противоположное. Он показал себя уже на первой фазе пробора, самой, пожалуй, хлопотной, когда все раздражены, когда все из рук вон, когда на каждом шагу неожиданные проблемы, которые не только не решаются (не всегда решаются — так точнее), но которые даже и решать никакой ни у кого охоты не возникает. Когда половина людей болтается практически без дела — «вживается», — а в действительности с утра до ночи на побегушках, на самой иногда грязной, подсобной работе; когда вторая половина — специалисты — загружены так, что уже и понимать перестают, чем заняты и что надо бы сделать в первую очередь — носятся по лагерю, ругаются, скандалят безбожно, клянутся поминутно, что уж на этот раз абсолютно точно ничего из пробора не выйдет, потому что такой бестолковщины, как на этот раз, никто, никогда, ни при каких обстоятельствах не встречал, иначе и человечество вымерло бы, встреться оно хоть раз с такой бестолковщиной — одним словом, когда начинается вселенская, то есть всеобщая, самая обычная, самая нормальная, и даже любимая кое-кем, проборная суматоха. Некоторые, я знаю, даже и нарочно немножечко играли в нее, даже когда и повода особенного не было, просто потому, что так принято.
На первой фазе пробора одно из правил (собственно, оно всех фаз касается, но первой особенно) — «каждый помоги каждому». Ругайся, возмущайся, это даже приветствуется, но помогай, иначе ничего не выйдет. Дю-А сразу заявил, что на любой фазе будет заниматься только своим делом, в которое, кстати, он просит не вмешиваться, так же, как он не вмешивается в чужие. Тем более что у него и своей работы по горло, и не какой-нибудь там, а одной из самых важных. И тогда мы вспомнили добрым словом Жуэна Дальбара, который и со своими делами справлялся, и на вычистки ходил, когда надо, и в одомашнивании лагеря тоже не последнее принимал участие. И тоже, между прочим, помощи в своей работе ни у кого не просил.
Тут я, наверное, должен сделать очередное отступление и рассказать, что такое был пробор, а то по стеклам, думаю, вряд ли можно в нем разобраться — много насчет пробора чепухи накрутили. Обещать не буду, но постараюсь короче.
Теоретически любой пробор состоит всего из семи, кажется, фаз — я не силен в теории, да и мало ее учил, но в принципе, в нескольких если словах, пробор начинается после того, как разведка даст добро на колонизацию и составит предварительный реестр местной биоструктуры.
Уже первые эти теоретические шаги всегда казались мне несусветной глупостью. По мне, пусть бы разведчики давали только предварительное разрешение на колонизацию, а все остальное чтобы уже в наших руках. «Реестр», который обычно нам оставляют, никуда не годится: он настолько поспешно составлен, настолько неполон, настолько пестрит грубейшими ошибками, разведчикам хотя и простительными, но для дела вредными совершенно, потому что надеешься же на них, готовишься к чему-то определенному… Отвлекся. Я только хотел сказать, что в парикмахерском деле теория и практика так далеко друг от друга находятся, что даже и совсем непонятно, зачем и кому такая теория нужна. Потому что, по теории, мы должны приехать где-то уже на третьей фазе пробора, когда построен лагерь, точно очерчен район предварительной колонизации, составлена детальная экологическая карта местной биоструктуры (сначала разведчиками, потом — специалистами), когда каждый зверь, каждая травинка, каждый микроб описаны в точности, когда связь района колонизации с прилегающими установлена как в статике, так и в динамике — одним словом, когда уже есть полный набор данных, с которыми придется дальше работать. По теории, куафер должен попивать кофе с яблоками и время от времени давать свои ценные указания всяким там компьютерам и интеллекторам, а уж те все сами устроят. По теории, мы приезжаем на готовенькое, математик наш быстренько стряпает план пробора, мы его одобряем, конструируем нужных фагов (то есть опять-таки не мы, а машины — еще нам не хватало их конструировать, если уж по теории), плотно пакуемся в своем лагере, выпускаем фагов на волю, на границе ставим полный экран и ждем, когда все ненужные нам биообъекты потихонечку перемрут. Дальше мы выпускаем антифагов, которые наших фагов сожрут, потому что фаги ни в одну экологическую нишу не вписываются: мутируют они, черт возьми, да и вообще хлопоты с ними. После антифагов заселяем весь район буферной биоструктурой, чтобы она за фагами прибрала, приготовила район к следующей фазе и сама по себе, безо всякого вмешательства со стороны человека, тихонечко вымерла. Под конец дополняем оставшихся в живых новыми видами, давно уже во множестве заготовленными, которые вместе с тем, что не сожрано фагами и буферным зверьем, составят начальное ядро будущей постоянной биоструктуры, в которой будущим колонистам место точно определено, и, можете мне поверить, не такое уж неудобное место.
У флор-куаферов тоже, по теории, райская жизнь. У них, правда, методики посложнее — и фаги у них разнообразнее, и геновариаторы есть, до чего мы, фаун-куаферы, так и не добрались (что-то там у специалистов не выходило). Но, в общем, у них и не по теории жизнь немножко полегче нашей. И, странное дело, они еще на нас обижаются. Вечно, мол, вы со своим зверьем не справляетесь, вечно мы у вас на подхвате. Но в теории, повторяю, ни у них, ни у нас никаких особых дел быть не должно. Мы — на всякий случай.
Так в теории. На самом деле мы полной информации о районе никогда не имеем. На самом деле специалистов всегда не хватает, я имею в виду нужных для данного пробора специалистов, потому что ненужных-то как раз всегда пруд пруди, попусту суетятся. На самом деле — тысячи нелепостей и неожиданностей; и фагов запускаем не один раз, а порой до десятка; и плана у нас нет, только самый общий, да и тот все время меняется; и буферной биоструктуры нам никогда толком составить не удавалось, все за нее делали своими руками, и отловы постоянные, и коррекции численности, и ругань бешеная между всеми, потому что каждый специалист (особенно микробщики, чумной народец!) хочет не столько как лучше для пробора, но больше для того, чтобы себе, чтобы лучше было его, видите ли, «научным исследованиям», потому что, дескать, важнее они. И поэтому всегда у нас абсолютно сумасшедшая жизнь.
Я много могу говорить про проборы, но лучше, наверное, в другом месте поговорю, а то никак не докончу. Да и в злом я сейчас настроении, и на пробор, наверное, наговариваю немного.
Я про дю-А. Он всех чурался и ко всем приставал с проповедями, всех учил. В столовую спокойно нельзя было зайти, когда там дю-А. Он входил — и глаза насторожены, и походка корсетная, и губы поджаты (вот это мне особенно в нем не нравилось, что губы поджаты, уж до того неприступно и раздраженно, что почти даже подло, хотя подлецом-то как раз я и не назвал бы его тогда — он себя не скрывал и взгляды свои на жизнь нам все время рекламировал). Он садился за свой стол — у него свой стол был, не вздумай занять: однажды Каспар сел ради смеха, так дю-А над ним встал как истукан и простоял до конца, заморозив атмосферу вокруг до минус шестидесяти, так что даже Каспару не хватило садизма воспринимать это с удовольствием, так что ему и кусок в горло не лез…
Дю-А садился за стол и с места в карьер начинал свои поучения. Он обычно с мелочи начинал.
— Знаете, почему у нас всегда такая неразбериха, почему все из рук валится? Если кто и удивляется, то я уже не удивляюсь давно. Вот, пожалуйста: не далее как сегодня утром я попросил нашего несравненного Гвазимальдо, которого вы все так хвалите, зайти ко мне в интеллекторную, чтобы обсудить несколько вопросов, связанных с непомерно большим, как вы знаете, расходом «стрекоз». Мне не надо объяснять вам, насколько это важно, не надо говорить, что «стрекоза», которая, кстати говоря, на стрекозу настоящую и совсем не похожа, да и функции у нее другие, что «стрекоза» — это не просто летающий оптический микродатчик, это сложнейшая система с зачатками собственного интеллекта, то есть система безусловно дорогая, я вовсе не собираюсь посвящать вас в и без того известные вам подробности, что на «стрекоз» у нас строгие лимиты, что процент их невозвращения из круизов по острову высок до неприличия и что лишних «стрекоз» Центр нам никогда не отпустит, во всяком случае, нужное нам количество. И уж совсем не буду упоминать о том, что без «стрекоз» наш мультинтеллекторный комплекс никогда своей задачи не выполнит, я имею в виду — не составит плана, как вы говорите, пробора. Одним словом, я вовсе не собираюсь вводить вас в проблему, с одной стороны, хорошо вам известную, а с другой — конкретно к вам имеющую мало касательства — с тем, разумеется, исключением, то есть исключая, разумеется, тех, которые имеют четко сформулированные указания. Я просто хочу лишний раз подчеркнуть, насколько важна была проблема, которую предстояло нам с Гвазимальдо по некоторым аспектам обсудить, и, следовательно, я вправе был ожидать, хотя бы на этот раз, что если я назначил встречу на двадцать восемь нольноль, за час до второго обеда, то Гвазимальдо проявит понимание и придет точно.
В таких местах своего вступления дю-А делал обычно многозначительную паузу, принимал иронически-снисходительный вид (при этом не ел) и оглядывал присутствующих. Гвазимальдо, который опаздывал всегда и везде, где только можно, и не опаздывал только там, где нельзя, хотя, к общему удивлению, еще ни одного дела не сорвал, прикидывался, будто не слышит, что о нем говорят; набрасывался на еду с виноватым остервенением и старался чавкать потише (он ужасно чавкал, культуры совсем никакой). А дю-А, выждав, когда мы как следует пропитаемся его словами, огорашивал нас нижеследующим сюрпризом:
— В двадцать восемь ноль-ноль он не пришел. (Пауза.) Не пришел, и все. В двадцать восемь пятнадцать (улыбка, переполненная ядовитейшим смирением)… В двадцать восемь пятнадцать я его тоже у себя не увидел. В двадцать восемь тридцать пять — то есть, если кто из вас еще не забыл математику, через тридцать пять минут после назначенного и, смею заметить, не такого уж дешевого для меня времени, он изволил вспомнить, что его ждут. Вы не поверите своим ушам, если я скажу вам, что он еще даже и удивился, когда я выразил ему свое крайнее неудовольствие и отказался обсуждать с ним какие-либо вопросы, так как в двадцать восемь пятьдесят у меня назначен обед. Он даже обиделся и сначала мои объяснения посчитал просто за отговорку, потому что, видите ли, обед можно и перенести. Можно! Можно, не спорю. Можно перенести, дорогой Гвазимальдо. И пробор можно на следующее столетие перенести. Давайте, почему бы и нет?
Дальше следовала еще одна пауза, а после нее — уничтожающий, сокрушительный… какой еще?.. архипроникновенный вопрос, крик, можно сказать, души:
— Да можно ли вообще работать в такой обстановке — я имею в виду обстановку полной необязательности?
От частностей дю-А быстро переходил к более общим вопросам и здесь распоясывался уже совершенно. Он говорил, что мы вандалы, что губим целые миры чуть ли не из одного удовольствия, потому что, видите ли, ну нельзя же всерьез утверждать, что для спасения человечества, и даже не для спасения, а просто для большего удобства, нужно уничтожать биосферы, одну за другой, и каждая неповторима, каждая прекрасна, как все прекрасно в природе, а мы их «жгем» (на самом-то деле ничего мы не «жгем», на самом-то деле, конечно, не из садизма мы занимаемся таким грязным делом, как куаферство, на самом-то деле ведь действительно без куаферов никуда — так мы считали, так я считаю сейчас, и хоть вы там что угодно опровергайте, что угодно доказывайте, без нас — никуда; еще немного, еще немного совсем, и опять к тому же вернемся, потому что обстановка на Земле, мягко говоря, не имеет тенденции к улучшению. Психозы, насилие, голод, жуткая, невиданная теснота, вырождение повальное, какие-то эпидемии странные, скрываемые, черный воздух, металлическая вода — вот вам ваши мягкие режимы колонизации. Скушают еще, скушают!). Среди куаферов как-то не принято обсуждать такие проблемы, и мы оказались просто не подготовленными к такому натиску, почти ежедневному. Слушать было противно, а возразить — почти нечего.
Ефимли как-то его спросил:
— Если так тебе куаферство не нравится, какого черта сюда пришел?
— Я пришел заниматься научной колонизацией, а не куаферством, я пришел, чтобы спасти то, что можно от вас спасти, я знаю, зачем пришел.
Он как мог издевался над Этикой Вольностей — вот этого я особенно не любил. Я тогда очень был привержен к куаферству, мне тогда кодекс куаферский казался образцом этики, лучшей этикой, которую когда-либо создавали люди. Мы не были злодеями-суперменами, какими нас так любят изображать в стеклах, и ангелами, конечно, никак нас не назовешь. Если кодекс записать на бумаге (чего я не встречал), то получится, может быть, для кого-нибудь странно или даже смешно — например, не тренироваться в одиночку. Главное… ох, я не знаю, как главное выразить… примерно так: тебе прощается все, кроме профессионального бессилия, то есть кроме трусости, предательства, скрываемых неумения, физической слабости, одним словом, всего, что в критический момент может подвести тебя и твоих товарищей… в общем, это неправильно, я знаю.
Но я его чувствовал, этот кодекс, а дю-А не понимал совершенно и отказывался понимать, и нарочно поворачивал так, что вместо кодекса получалась последняя глупость. Мы с ним особенно не спорили, потому что обсуждать такие вещи, опять же по кодексу, не принято.
Он ничего не понимал, но считал, что все понимает, и придраться к нему было трудно, так трудно — он все время говорил такие правильные слова. И за это, конечно, его ужас как не любили. И не нужно было большого ума, чтобы догадаться, чем такая ситуация кончится.
Для начала дю-А не поладил с Каспаром. Что и говорить, с Каспаром трудно поладить, да, пожалуй, и унизительно, так что никого их ссора не удивила и никто на нее особенного внимания не обратил. Просто однажды Каспар в присутствии дю-А и в отсутствие Элерии вздумал пораспространяться на тему, какой Элерия недоумок и драный щенок и что давно пора Элерию гнать с пробора, что все неприятности (а тогда таких уж чрезвычайных неприятностей не было) из-за того, что Элерия их накликал.
Я уже не помню, по какому поводу это было сказано, помню только, что в интеллекторной у дю-А. Дю-А вспыхнул, поджал губки и с бесподобным презрением принялся Каспара отчитывать. Он сказал:
— Вы, Беппия, в высшей степени непорядочный человек. Разве вас не учили в детстве, что гадко оскорблять человека у него за спиной?
— А я и в лицо ему то же самое скажу, — окрысился Каспар. — Вы не очень-то. Я и о вас кое-что могу порассказать, в лицо, между прочим.
— Не интересуюсь, — с королевской надменностью ответил дю-А. — Если уж вам так хочется отыскивать недостатки, присмотрите-ка за собой.
— А что мои недостатки? Я их не скрываю, о них все знают. У нас так принято. Вот о ваших я от вас не слыхал что-то.
— Ах, ну да! — усмехнулся дю-А. — Ваша драгоценная Этика Вольностей.
— Не любите?
— Нет. Но для вас, конечно, лучше и не придумаешь. И знаете, почему?
Каспар задержал дыхание и очень заинтересовался состоянием своих ногтей.
— Ну и почему, любопытно?
— Потому, любезный, что только благодаря этой, с позволения сказать, Этике вы можете жить здесь на равных правах с остальными. В любом другом обществе с вами и разговаривать бы не стали, выбросили бы вон. Думаю, что именно по этой причине вы сейчас здесь, а не где-нибудь на Земле.
У Каспара даже наплечники встопорщились. Неприятно улыбаясь, он уставился в пол, как бы в задумчивости, побарабанил пальцами по колену, очень странно хихикнул, в полной тишине встал и медленной дурашливой походкой пошел к выходу. В дверях он обернулся, опять хихикнул и дружески подмигнул дю-А, дернувшись всем телом.
— Что? — своим любимым замороженным тоном спросил математик.
— Какой умница! — ответил Каспар. — Надо же, какой умница.
И всем стало ясно, что завтра что-то произойдет.
«Что-то» произошло послезавтра. То есть у меня, как и у других, нет никаких доказательств, что это дело рук нашего садиста, но и сомнений тоже ни у кого не было. Даже у старшего математика.
Этим утром он остался за Федера, который умчался на Вспомогательный улаживать дела с пропадающими «стрекозами». Рано утром, как всегда одетый с иголочки, со всеми знаками отличия, он вышел из своего домика — он с самого начала добился себе отдельного домика рядом с машинным зданием. Все было вроде бы как обычно: на площадке перед виварием разминалась дневная смена, сновали туда-сюда специалисты разных мастей, тягач вез по дорожке к старту отремонтированный только что маловысотник — «Птичку», — из открытых ворот вивария выезжали мусорные роботы с пузатыми зелеными бачками на полках. В бачках вывозились к деструктарию накопленные за ночь экскременты — это все знали, в том числе и дю-А. Он остановился, с рассеянно-брезгливой миной пережидая, когда роботы проедут мимо, — от них воняло. Но первый же робот, поравнявшись с ним, вдруг резко затормозил. Дю-А, не ожидая ничего дурного, скучно отвернулся. Когда робот решительно покинул дорожку и направился к нему, он еще ничего не понял, только посмотрел удивленно. Все это потом до конца пробора в сочных красках пересказывалось очевидцами. Дю-А посмотрел на робота, а тот снял с полки крайний бачок и вылил ему на голову. Дю-А, залитый черной жижей, протер глаза, увидел над собой следующий бачок, еще раз взвизгнул и побежал назад. Мусорники движутся не так чтобы очень быстро, но все-таки быстрей человека. Поэтому, пока дю-А добежал до двери своего домика, на него с компьютерной меткостью было вылито еще четыре бачка. Как только он скрылся за дверью, роботы затормозили и стали ждать его выхода.
Минут через десять туда прибежал наш техник Задонцо, известный огромным подбородком и умением спать где угодно и сколько угодно, и увел за собой всю мусорную команду. За процессией следили с большим интересом, ожидая чего-нибудь пикантного в том же вонючем духе, но, к общему огорчению, мусорники вели себя смирно. Через полчаса мы узнали, что кто-то намеренно испортил программу и вместо колодца утилизатора нацелил их гоняться за определенным человеком — для этого нужна квалификация повыше. Нужна специальная подготовка. Каспар такую подготовку имел, интеллекторы были его маленьким хобби.
Дю-А до первого обеда не показывался и никого к себе не пускал.
Каспар, необычно в тот день контактный, с детской улыбкой молодого вампирчика подкатывался то к одному, то к другому из куаферов, что-то им нашептывал (то есть не в прямом смысле нашептывал, я не знаю, как сказать — предлагал с таинственным видом), похлопывал их по плечу, похохатывал возбужденно и вообще суетился сверх всякой меры. У меня с Каспаром были свои отношения, еще с прошлых проборов: я к нему не цеплялся, и он ко мне не цеплялся тоже. Никогда его не терпел, но должен признать, он был очень надежен в проборах. Я в тот день помогал спецам из группы высших растений — у них увели на берега всю машинерию, так что пришлось полазить по деревьям (хорошо еще в зоне лагеря), втыкать их датчики. Работа предельно дурацкая, только в проборах на такую и наткнешься; спасибо еще, что на свежем воздухе, терпеть не могу под крышей работать.
Я так и знал, что Каспар со своими нашептываниями меня не минует.
Я сидел под деревом, высоченной такой громадиной, когда он ко мне подошел.
— Есть дело, Пан Генерал.
С некоторых пор Каспар меня избегал: у нас с ним несогласие вышло из-за того, что он приставал к Марте, хотя и знал, что она со мной. А теперь подошел. Я сказал ему адрес, куда он может идти со своими делами, но он не отстал.
— Не пожалеешь, Пан Генерал. Есть шанс проучить матшефа.
Здесь я сглупил. Мне бы хихикнуть ему в тон, послушать, что он предложит, но я сыграл в открытую — уж слишком гордым я тогда был, слишком противно мне было вступать с Каспаром в какие-то игры. Я с достоинством открыл карты. И сказал:
— Мне, Беппия, наш матшеф нравится не так чтобы очень. Но еще больше мне не нравишься ты. Он, может быть, и дурак, но по крайней мере другим не пакостит. И потом: его сегодня кто-то уже учил. Не твоя ли работа?
— Что-то ты сегодня грубый какой, — сказал он, состроив злобную мину.
Я ему ответил, он добавил, но драться не стал. Не с руки ему было драться в тот день со мною, очень ему в тот день проучить матшефа хотелось. Он сказал под конец:
— Ну, ты не убежишь, мы еще продолжим с тобой наш разговор.
И я с безмятежной улыбкой ему ответил:
— Чтобы!
А минут за двадцать перед обедом ко мне подошли сзади, накинули бумажный мешок из-под концентратов и уволокли в подсобку вивария. Но они торопились и связали меня не намертво, я даже думаю, что меня специально связали не намертво, что кому-то тоже не нравились идеи Каспара, но просто связываться с ним никто не хотел. Одним словом, я сумел выбраться.
Начала я не застал. Мне потом рассказали, что получилось примерно так. Дю-А вышел из домика ровно за пять минут до обеда, потому что пунктуальный он человек; он уже отмылся и был такой, как всегда, только не в парадной робе, а в простой, без регалий. Как только он вошел в столовую, Лимиччи подбежал к нему на цыпочках, с размаху хлопнул по плечу и, оглядывая собравшихся в полном составе ребят, завопил:
— Здорово, Массена, здорово, Пан Генерал. А?
Дю-А брезгливо дернулся.
— Я не…
— А что это от тебя воняет, Массена? Что это, я спрашиваю, от тебя воняет, как от нашего уважаемого старшего математика пробора номер шесть, дорогого нашего Симона дю-А? А?
Дю-А сверкнул глазами.
— Вы ошибаетесь, Лимиччи, я не Массена.
— Ой, глядите! — заорал тот (очень, полагаю, ненатурально). — Вы только поглядите, как наш Массена кривляется под дю-А! И такую же грызливую морду скорчил. А?
— Артист! — восторженно подтвердил кто-то,
Дю-А бешено огляделся по сторонам, но промолчал и двинулся к своему родному столу.
— Ох, смотрите, ребята, он сейчас на его месте кушать будет, вот комик!
— Молодец, Массена! Не бойсь, не прогонит тебя матшеф, мы заступимся.
— А чего ему бояться. Матшеф теперь из ванной не скоро вылезет.
— Ох, Массена, ну молодец! И какашками так же обмазался, чтоб, значит, мы перепутали.
— А рожа-то, смотрите, рожа какая! Это же надо так скорчить!
Дю-А еще раз попробовал поставить ребят на место. Он строго посмотрел на глупо ухмыляющегося Элерию, сел прямо напротив него, сложил руки на груди и сказал:
— Я попрошу ваши розыгрыши оставить для кого-нибудь другого. Я не люблю…
— Да вы только послушайте! Голос-то, голос — точь-в-точь матшефа! Такой же занудный и писклявый. Если бы не знал, что сейчас он у себя дома вонь отбивает, никогда бы не подумал!
— А ну, Массена, скажи еще что-нибудь!
— Про вандалов, а?
В столовой стоял немыслимый гвалт. Все ребята сгрудились вокруг дю-А, они хохотали, таращились на него, показывали пальцами. И тогда он вскочил — никто не знает зачем, может быть, хотел кинуться на первого попавшегося, может быть, убежать. Не знаю. Потому что кто-то, никто не заметил кто, но все подозревали потом Каспара, насильно усадил его на место. И тогда дю-А взвился как ошпаренный и, уже на последней стадии бешенства, крикнул:
— Кто?! Кто тронул меня рукой?!
Гогот не прекратился. Не потому, думаю, что ребята хотели продол жать дальше, нет. Наверное, просто разгон взяли серьезный и так сразу не могли остановиться. Я вот думаю, для меня это очень важно: был ли тогда в столовой Кхолле Кхокк? Я не могу вспомнить, а хотелось бы, честное слово. Мне важно знать, что он сделал в той ситуации, но спросить сейчас не у кого.
Каспар все время увивался около математика, и, когда тот, дрожа от ярости, орал свое «кто», он тоже был рядом, подхихикивал, подбадривал, заглядывал ему в лицо, а потом, когда дю-А дошел совсем уж до крайней точки, вдруг хлопнул его изо всех сил по плечу:
— Что за молодец наш Массена!
Он со злобой хлопнул, нехорошо, и только тогда хохот затих: все поняли, что Каспар развивает шутку в направлении нежелательном. Запахло дракой, которой никто не хотел.
После удара дю-А на секунду съежился, на самую коротенькую долю секунды — мне потом говорили, — и мне кажется, что эта коротенькая доля секунды очень важна была, но, конечно, значения ей никто тогда не придал, если о ней и думали, то посчитали великодушно и глупо, что это он от ярости оглупел, потому что дальше он поступил так, как и должен был поступить, хотя, с другой стороны, и выбора у него не было. Он взвыл, не взвизгнул, не крякнул, а на высокой ноте заскрежетал металлически, развернулся и грохнул Каспара кулаком в глаз. Тот отшатнулся.
Стихло.
— Вон что, — сказал Каспар, — вон как ты на меня. Тогда т-так!
И бросился на дю-А, никто ничего и предпринять не успел.
Он ударил его не больше двух-трех раз — их разняли. Но бил жестоко, с вывертами, чтобы последним, каким-нибудь пятнадцатым ударом покончить, чтобы потом дю-А на полгода выключился из жизни и чтобы поднялся уже не здесь, уже на Земле, в клинике. Я знаю, я дома видел такие драки.
Дю-А, весь в крови, наполовину ослепший, висел на руках у ребят, и все у него не выходило вздохнуть.
— Гнусно получилось, — сказал Лимиччи. — Не здорово.
Примерно в этот момент я вбежал в столовую. Я, конечно, не слышал, кто что сказал, я только увидел толпу, и в толпе математика, и его держали за руки, а он вырвался вдруг и почти запел тонким голосом:
— Палачи, подлецы, мерзавцы! Получай, подонок, и ты, гнусная тварь!
Он замахал кулаками, ударил кого-то, потом еще, и ребята потихонечку озверели, потому что не принято куафера оскорблять, бить тоже не принято, но оскорблять — хуже. Они потом клялись, что никто его и пальцем тронуть не собирался, но я не могу согласиться с ними, что все это — только моя ошибка.
Я схватил за ножку ближайший стул, закрутил над головой и заорал «устрашение». «Устрашение» даже куафера может на секунду парализовать, если он не готов. Это такой крик, ему у нас учат специально. То, что сейчас в стеклах за «устрашение» выдают, — совсем не то, кривлянье одно, глупость одна позорная.
Я заорал «устрашение», но, конечно, никого не собирался крушить, хотя злость против воли накапливал — такой крик. Я только хотел переключить внимание на себя. И они все повернулись ко мне, а я уже бежал, до боли в плече вертя стулом, я подбежал к ним, отшвырнул дю-А за спину, он от моего крика совсем обмяк.
— Что же вы на него-то? Давайте со мной, со мной не так подло будет.
И тогда меня стали успокаивать, что я не так понял, что никто ничего такого и за кого это я их принимаю, как я подумать мог. Им стало стыдно, они опомнились, и на этом можно было бы кончить, но я (сам от себя такого не ожидал) сказал им, негромко и медленно, злобно чеканя каждое слово:
— На всякий случай прошу запомнить: дю-А под моей защитой.
У куаферов нашего поколения такие ритуалы не слишком распространены. Из моды, что ли, повыходили? Но я-то был воспитан на куаферах не нашего поколения, я в них еще ребенком играл и цену только что сказанной формуле знал прекрасно. Теперь никто не мог тронуть дю-А безнаказанно, за каждую обиду я должен был платить обидчику вдесятеро. Я еще никого не брал под защиту — странное чувство. «Дурак ты, дурак, — сказал я себе тогда, все еще загораживая спиной математика, — с кем связался, зачем со своей глупостью вылез?» И тут только дошло до меня, что именно этого я и хотел, давно уже, именно об этом мечтал, непонятно из-за чего: то ли подружиться хотел с ним, то ли жалел его, то ли злился, что он не пожал мне руку на старте.
А математик при всеобщем смущении поплелся к выходу, а у двери остановился и, оскалясь как загнанный кот, просипел:
— Опять вы в мои дела лезете. Не суйтесь ко мне со своей защитой. Куафер.
Тогда только я заметил, что все еще держу в руке стул. И шмякнул его об землю.
Будь я настоящий рассказчик, я знаю, что сделал бы. Я бы никогда не начинал всю эту историю со встречи с дю-А теперешним, я бы ее приберег под конец. И вообще рассказывал бы все по порядку. Начни я рассказывать сегодня, а не полторы недели назад, я бы тоже не начал с того, с чего начал, но полторы недели назад больше всего меня занимала именно встреча с дю-А, это сейчас мне о ней уже как-то не интересно.
Я еще не рассказал о том, что произошло в самом начале пробора, точней, не в самом начале, а когда мы начали переинвентаризацию островной биоструктуры и выпустили на съемку первые тысячи «стрекоз».
Мы наткнулись тогда на остатки чужого лагеря, совсем еще свежие. Два квадратных следа от стандартных домиков-эспрессо на восемь человек, круг выжженной травы от атмосферника, подземный ангар для «Птичек», там же — отсек для прочей машинерии, там же еще один отсек, тщательно выметенный и обильно политый отпугивающим одорантом — очень, скажу я вам, странный отсек, — и неподалеку забросанная лапником взлетная дорожка, все для тех же, конечно, «Птичек». И масса неубранного мусора — вот, кажется, все, что там было. О том, кто оставил следы, особенно гадать не приходилось. У нас даже и сомнений никаких не было — охотники за ведмедями, или по-научному — бовицефалами. Я о бовицефалах уже говорил, кажется: у них ценная шкура. Да и вообще получить крупных представителей внеземной фауны — так они в статьях называются — в наше время есть масса желающих: ученые самых разных мастей, любители всяких диковинок, хозяева частных зоопарков — долго перечислять.
Следы охотников на планетах, подписанных к колонизации, — не редкость, и мы их, бывало, встречали, но никогда эти следы не были такими свежими. Создавалось впечатление, что кто-то их спугнул, и потом мы поняли, кто — наши же квартирьеры. Они прибыли на Галлину на сто восемьдесят часов раньше срока, когда их, видно, не ждали. Может быть, охотники приняли их за космополовцев, может, просто струхнули, во всяком случае, в спешке сложили базу и унесли ноги, кое-что при этом забыв.
Потому что через день после находки лагеря наши «стрекозы» обнаружили на южном конце острова «Птичку»: та стояла с поднятыми крыльями, готовая к взлету. «Птичка», нам потом рассказывали механики, которые ее осматривали, была совсем новенькая, и двух сотен часов не налетала, и не взлетела она, потому что лопнула у нее панелька одна в блоке подачи энергии — с этим блоком вечно что-нибудь приключается. У нее лопнула панелька, и ее бросили, хотя починить ее даже не смыслящему ничего в технике — пустяковое дело: диагностика работала у нее отлично. Ее, наверное, бросили потому, что панельки такой не нашлось.
Спустя еще несколько дней нашли и пилота «Птички»: судя по тому, что сталось с его лицом, он неловко ткнулся в заросли «белой крапивы», да так там и остался. Это показалось нам подозрительным, потому что он был охотником, а охотники, что бы про них ни говорили, разбираются в подобных пакостях получше нас, хотя и мы куда как осторожны, если не найдет на нас стих бахвалиться.
Федер вызвал космопол, и нам выделили два свеженьких боевых катера с вполне сносными экипажами. Дюжина очень компанейских и очень мускулистых парней примерно нашего возраста спустилась к нам с дождливого неба, они поболтались в лагере часов пятнадцать, съездили к «Птичке» и оставленному лагерю, забрали труп охотника и отбыли прочесывать таллинские орбиты. Им очень не хотелось этого делать, потому что они никакой надежды на поимку охотников не питали, но с охотниками у космопола свои счеты, и очень серьезные.
Мы даже и понятия не имели, что на острове остался кое-кто еще кроме нас. Я потом, уже после всего, видел этого парня — длинный верзила с обиженными глазками. Он заикался. Я думаю, это у него было благоприобретенное. Я думаю, что он стал заикаться очень скоро после того, как его бросили на Галлине. Пока его коллеги рыскали в окрестностях планеты, не без успеха пытаясь уйти от катеров космопола, как всегда, выдавая себя то за старую добропорядочную комету с потертым хвостиком, то за невообразимо далекую звездочку, вдруг сверкнувшую из-под галактической пыли, то просто за случайную ошибку интеллектора, но упрямо не желая уходить далеко, перебрасываясь с ним редкими сеансами связи, ободряя его, утешая, требуя от него информации о том, что мы делаем и что можно от нас ожидать в смысле пробора, он, я думаю, потихонечку сходил с ума. Потому что невозможно остаться нормальным при такой жизни: имея минимум пищи и минимум надежды достать еще (ведь умный же человек!), все время спасаясь от трав, зверей, дождей, насекомых, ежеминутно уничтожая наших «стрекоз» (мы тогда очень много «стрекоз» запускали и, кстати, из-за него же — нам важно было дознаться, куда «стрекозы» деваются), ежеминутно опасаясь, что хоть одной из них хоть на миг он позволит себя увидеть, изо всех сил скрывая следы, пугаясь собственного дыхания, мучаясь от вони, наконец, потому что ароматы на девственной Галлине были мало сказать тошнотворные. И он все время ходил вокруг лагеря, под самым биоэкраном, строил самые идиотские планы, потому что советы и указания, которые давали ему его дружки, были такими же идиотскими и невыполнимыми, как и его собственные прожекты; и даже взвыть от отчаяния не мог. А мы ничего не знали и думали — все идет хорошо.
Мы работали. Мы набирали информацию, а интеллекторы дю-А лепили из нее план пробора. Нас мучил дю-А, донимали микробщики — самая въедливая публика, которую только можно вообразить, изводили постоянные вылазки за образцами, потому что, как всегда, машинерия не справлялась (хотя поговаривают, что это мы так хотели считать, что машинерия не справляется, — что за чушь!) и приходилось ее дублировать… Нас раздирали на части специалисты, да так, что, бывало, не выберешь времени для тренировок, нас тормошил каждый кому не лень…
Даже художник пробора, моя Марта, принялась трясти за грудки всех, кто попадется, особенно, конечно, меня: все шло вразрез с ее художественным видением мира, ей наплевать было на наши неурядицы, на умников-интеллекторов с их рекомендациями. Федер на ее претензии добродушно улыбался и отпускал шуточки, дю-А с плохо скрытой досадой кивал в такт ее словам и смотрел на ее волосы (у нее были тогда роскошные волосы — это сейчас их Земля «съела»), но под конец злобно говорил «нет», а она волновалась ужасно и ко всем лезла со своими проблемами, и в конце как-то так получалось, что по приказу ли, нет ли, но все просьбы ее, даже самые дикие, ребята старались выполнять. Особенно от нее специалисты страдали.
А больше всего доставалось нам от Галлины. Уже ясно стало: Шестой Пробор не будет таким удачным, как Пятый. В белую крапиву, правда, никто не попал, но троих серьезно ранило упавшим деревом, а деревья здесь — исполинские, до семидесяти метров, и чудные какие-то деревья, нигде таких не встречал. Они, во-первых, сбрасывали кору, а во-вторых, у них для чего-то (никто не может сказать, для чего, вернее — из-за чего) сильно развиты моторные функции: вытянуло какое-нибудь дерево ветки кверху, а ветки у него длинные, тонкие, листья в трубочку свернуты; минут через пятнадцать глядишь — листья уже распущены, все ветки до земли опустились, переплелись так, что если попадешь туда, то и не выберешься. И дерутся они еще ветками. Я сам видел.
Один стал мучиться желудком, а это очень плохо, если сразу не вылечивается. Никто не может сказать наверняка в таких обстоятельствах, почему это вдруг желудок начинает отказывать: бывает, что от нервов, а бывает, что и совсем непонятно от чего, а раз непонятно от чего, то и непонятно, чем кончится. Он стал мучиться желудком, и его отправили на Землю, и он делал вид, что ему жалко, что его отправляют на Землю.
А еще восемь человек заполучили на Галлине пигментные пятна. Это, конечно, чепуха по сравнению с увечьем или, скажем, с больным желудком, пугает только непонятность, потому что неясно, почему они вдруг появляются, эти пигментные пятна. Что-то вроде аллергии, так думают. У нас считается, хотя врачи и смеются над нами, что пигментное пятно предвещает беды, которые свалятся на тебя в будущем, и мы всегда этому радуемся — значит, еще не скоро конец.
Время, даже если оно ползет медленно, проходит все равно быстро.
Измочаленные, издерганные, мы дожили до того момента, когда микробщики говорят: «Готово!» — когда береговики могут похвастаться, что все пограничные биоконтакты жестко оценены (это неправда, никогда еще не бывало, чтобы каждый сделал к моменту утверждения плана все, что должен был сделать, это, может быть, и невозможно совсем — просто каждому надоело, просто каждый сказал: «Хватит!»), когда остальные спецы тоже начинают отставать от нас с просьбами о помощи, когда математик запирается у себя в интеллекторной, вызвав у прочих смертных приступ неизменного и какого-то судорожно-мистического уважения. Даже если математик — дю-А. «Стрекозы» возвращаются в лагерь, биоэкран усиливается еще одной двухмикронной пленкой, которая никого уже просто так не впустит и не выпустит, если не отключить ее специальным кодом — он есть у каждого куафера, а больше ни у кого нет (я не говорю про Федера — он командир пробора). Кстати, никогда не мог понять, зачем это перед утверждением плана пробора нужно усиливать экран. Наверное, глупая традиция, хотя точно и не знаю: забывал как-то спрашивать, а сейчас вроде и не у кого. Не у стекольщиков же!
На другой день, ровно ко второму обеду, дю-А вышел из интеллекторной. Но он направился не в столовую, а прямиком в домик Федера, и Федеру это не понравилось, я думаю, потому что в тот момент он мечтал только об одном — хорошо поесть. Весь день он, единственный из нас, мотался по каким-то нам совершенно непонятным делам. Он пропустил из-за этих дел завтрак, а к первому обеду начали прибывать транспорты с промежуточной нишей, и он помчался туда, хотя, полагаю, вполне мог бы и в столовую сходить — ничего интересного на стоянке не произошло. Выгрузка и разные официальные подтверждения, которых я ужас как не люблю, — на мою долю выпадали в большом количестве. Одним словом, ко второму обеду Федер расшвырял всех, кто лез к нему «со своими глупостями», вспомнил, что командир имеет изредка право на некоторые излишества, и заказал себе обед в домик.
Тут-то его дю-А и застал. И я точно говорю вам, ребята, хоть сам не видел: дю-А не дал ему пообедать. Они немножко друг на друга покричали, потом выскочили из домика и понеслись в интеллекторную, где Федер немедленно начал орать во всю мочь. Мы не очень поняли, о чем он орал, нас заинтересовал сам факт: во время разносов Федер никогда не повышал голоса. Да и понимали мы, что стычка у них обязательно будет; мы даже удивлялись, что она так долго оттягивалась.
Впрочем, кое-что мы разобрали — так, отдельные слова, потому что хотя у стенок интеллекторной и не такая хорошая звукоизоляция, как в акустических тюрьмах, но все-таки они не фанерные. «Дурак», «щенок», «баранья башка», «не дам гробить», «я не для того тебя сюда брал» — все это Федер подавал в лучших традициях Лимиччи, а математик тонким надрывным голосом гонял свою пластинку про «вандализм». Часа полтора спустя соревнование в воплях у них закончилось, дверь интеллекторной раскрылась, в освещенном проеме немедленно появился брыкающийся дю-А, которого держала за шиворот железная рука вспотевшего от ярости Федера.
— Следующим же рейсом отправишься назад. С виварием отправишься! — рычал наш командир. — Мне такого математика не нужно, я уж лучше вообще без математика обойдусь!
— Не имеете права. Меня только Управление может уволить, — обиженно и упрямо, с самой суконной физиономией, какую только можно придумать, заявил дю-А. — И оставьте наконец в покое мой воротник!
Оба они словно бы и не замечали собравшейся вокруг публики.
— И чтобы сюда ни ногой. С этого часа запрещаю в интеллекторной находиться!
— Запрещайте сколько хотите. Это мое рабочее место. Не можете запретить! Завтра же с утра, с самого раннего утра здесь буду. И попробуйте только выгнать!
Дю-А высвободился наконец из федерской руки, злобно, решительно вздохнул и зашагал к своему домику, уставившись вперед исподлобья. Не оглянувшись.
Федер, скрестив на груди руки, следил за математиком, пока тот не скрылся у себя, скандально хлопнув под конец дверью. Потом посмотрел на нас, подмигнул и неожиданно расхохотался.
— Ох, упрям! Ну и упрям же, щенок! Честное слово!
А на следующий вечер объявлено было собрание по утверждению плана пробора, и мы, по понятным причинам, ждали от него большего, чем всегда, шума. И не ошиблись.
Собрание, как и многое из того, что делалось тогда на проборах, — вещь, в сущности, делу совсем ненужная. Это не больше чем демократический жест (теперь-то я понимаю), сообщение старших младшим о принятом решении. Мол, так и так, уважаемые куаферы и еще более уважаемые специалисты, мы тут славно поработали вместе с вами, собрали нужную информацию, интеллекторы ее разжевали как следует и выдали спектр биоструктур, которые могут существовать на данной планете и включать в себя человека в таких-то количествах без особой опасности для него и опять же для самой биоструктуры. Проще, быстрее, дешевле и надежней строить биоструктуру номер такой-то с такими-то местными вкраплениями. Ознакомьтесь, пожалуйста, и с завтрашнего дня приступаем.
Без этого, повторяю, вполне можно было бы обойтись, но не обходятся, и, наверное, правильно, что не обходятся. Потому что собрание — это веха в проборе, это праздник, правда, странный немного праздник: вместо песен — птичий базар, вместо поздравлений — отчаянная ругань. Здесь делят машины, сферы влияния, здесь пытаются свалить с себя одну работу и урвать другую, здесь с удивительной обстоятельностью перечисляются грехи прошлых проборов, здесь одна за другой сыплются угрозы, просьбы и предложения, здесь хватаются за головы, стучат кулаками по спинкам кресел, саркастически хохочут и закатывают глаза — одним словом, здесь интересно и всегда есть на что посмотреть. И никогда здесь не обходится без скандальчика; особые мастера на это — спецы из микробной группы.
Собрание проводится в раз и навсегда установленном, опять-таки традицией освященном месте — в предбаннике вивария. Виварий, как и прочие помещения типовой куаферской базы, бывает переполнен в любое время пробора, а уж перед собранием так просто особенно переполнен. Среди его обитателей всегда найдется парочка активных псевдогиен, которые воют не только во время еды, но и во сне. Самая, я считаю, большая пакость со стороны природы заключается в том, что эти твари входят в состав каждой стандартной буферной биоструктуры, которыми мы пользуемся. Гвазимальдо говорил как-то, что вовсе они не коренные обитатели какой-нибудь малоприятной планеты, где мне посчастливилось не бывать, а искусственные гибриды. Что ж, если так, то я биологов не поздравляю. От их надсадного, рвущего душу вопля впору с ума сойти. Я все к тому, что несколько псевдогиен ужасно выли в день собрания.
Как всегда, предбанник был заставлен ящиками с фиксированными буферниками, громадными коричневыми ящиками, от которых дурно пахло. Те из нас, кому не хватило кресел, расположились прямо на них. Подложив под себя циновки, взятые в спальнях, потому что от ящиков, кроме вони, несло еще и гробовым холодом, они расположились в живописных позах, так, чтобы видеть входную дверь — именно оттуда Федер делал обычно свои сообщения.
Когда я вошел, дю-А был уже в предбаннике. Замороженный еще больше, чем всегда, он стоял у дальней стены, оперевшись на гигантский контейнер с мегалобронхом, и что-то строчил у себя в мемо изящным дамским карандашом. С ним, конечно, никто не заговаривал, да и он к особой общительности не стремился. Марта этакой скромницей трепалась в углу с девочками из лаборатории (мы, кажется, были в ссоре). Лимиччи спал в своем персональном кресле, Анхель Новак и Кхолле Кхокк с изысканной вежливостью говорили друг другу, надо думать, приятные всякие вещи, Каспар, сжимая и разжимая плоские кулаки, охмурял Гуарме, нового нашего стропаль-куафера, глуповатого, очень горбатого, но, похоже, надежного в переделках. Как только я вошел, меня тут же потянули за рукав и предложили кресло, и я еще подумал — как хорошо, когда есть друзья, которые тебя любят и радуются твоему приходу. С ходу включившись в приятельскую болтовню, я плюхнулся в кресло, нормальное такое кресло, обычное, очень гостеприимное, очень на вид удобное. Ребята на меня с ожиданием смотрели, и я в ответ на их ожидание начал с самым легким видом нести им про то, что вот, мол, собрание, что, дескать, чего можно… от него… Подо мной стало мокро, и я запнулся. Мокрое по нарастающей перешло в холодное, холодное — в морозное, а морозное — в обжигающе морозное. Все менялось так быстро, что я еще ничего не успел понять, не успел как следует прочувствовать, что подо мной мокро, как вскочил с визгом, держась за ягодицы обеими руками. Брюки дымились. Я сразу понял, в чем дело: наши умники налили в кресло жидкого азота и, чтобы сразу не очень заметно было, смахнули с сиденья изморозь. И я попался.
Самое обидное заключалось в том, что шутку с жидким азотом придумал я — верней, не придумал, а принес ее на пробор. Это очень древняя шутка. И очень глупая. Ребята смотрели на меня и гоготали.
— Гы-гы-гы! — сказал я. — Идиота за парсек видно!
И гордо сел в то же кресло, потому что азот из него уже испарился. Почти испарился.
Через минуту я гоготал вместе со всеми, а еще через пару минут в предбанник вошел Федер.
Он улыбался. И это все, чем наш командир отметил такое важное событие, как обсуждение плана пробора. Он ни на что не сменил свой затрапезный, полгода не стиранный комбинезон, ничем его не украсил по примеру прочих куаферов.
Поулыбавшись, он вкусно зевнул, поерзал, пристраивая наплечники к дверному косяку, сложил на груди руки и начал говорить, не дожидаясь, пока ребята окончательно стихнут.
— Так вот, уважаемые, позволю себе поздравить вас с окончанием первой фазы пробора, — сказал он. — Пробор по всем статьям неплохой, начинается все словно бы и удачно: бовицефалы, как вы знаете, носителями будущего разума не признаны, и это отрадно. Это, как вы понимаете, значит: будем готовить Галлину к колонизации. Сначала вот этот вот маленький островок.
Он оглядел ребят. Все молчали и внимательно его слушали, хотя ничего нового пока он не сказал.
— Прежде чем говорить о предлагаемом плане пробора, хочу, уважаемые, отметить одну маленькую, но не слишком приятную деталь: опять нас подводят дорогие наши микробщики. Не то чтобы по своей вине подводят, — поправился он, заметив, с каким скандалезным видом вскочил с места шеф микробщиков Гджигу, как вскинулся малыш Новак, — но подводят, этого, уважаемые, нельзя отрицать. Фаги, которые разработаны, — слабенькие фаги. Эффективность не сто процентов, избирательность тоже не такая узкая, как хотелось бы. Я понимаю, это вечная история, это надо черт знает кем быть, чтобы с такой задачей справиться — я же ничего не говорю! — особенно если пробор на одном островке, а остальная территория остается нетронутой. Я, ребята, совсем не к тому, что надо сейчас поднимать ругань по поводу неправильной тактики, это не мы решаем. Надо исходить из того, что есть. И когда я говорю про фагов, то просто хочу подчеркнуть, что опять уважаемым нашим куаферам предстоит нелегкая жизнь. И чем быстрей они сделают свое дело, тем лучше — и для них, и для тех, кто придет после. Я правильно говорю? — Он опять помолчал, ожидая реакции, но ее не последовало, потому что все еще были сказаны только слова.
— Так вот, план пробора. Наш новый математик, Симон дю-А, на которого я возлагал, как вы помните, большие надежды, эти надежды оправдал. Не смотрите, что молодой. Он предложил план пробора, ну просто изумительный план пробора, он со своими интеллекторами такое нам напридумывал, что мы все в ножки должны ему бухнуться, да и того, я думаю, мало. Да он сейчас сам вам все расскажет, чего он там напридумывал.
Все повернулись к дю-А. Он презрительно скосил рот, потом посерьезнел и начал, кинув быстрый взгляд на мемо:
— Информации мало. Для действительно стоящего пробора нужно еще.
Все удивленно зашумели, потому что ну какую ему еще информацию добывать. Дю-А повысил голос:
— Да, мало! Еще год, по крайней мере, ее собирать надо бы. Тогда бы и фагов сделать можно было, тогда бы и план точней сработал, и обойтись можно было бы без всех этих бестолковых трудов, которыми вы большей частью заняты.
— Ты по делу, по делу давай! — крикнул Каспар, и только тогда я заметил, что он уже оставил Гуарме и пересел поближе к дю-А.
— Я, между прочим, по делу и говорю, — сухо заметил математик. — Информации, повторяю, мало. В частности: Кхолле Кхокк, фаун-куафер, который специализируется у нас на бовицефалах, действительно собрал неопровержимые доказательства в пользу того, что они не могут стать носителями разума… — здесь дю-А переждал небольшую бурю вежливых восторгов. — Однако! Однако некоторые косвенные данные, с которыми каждый желающий может ознакомиться у меня в интеллекторной, внушают опасения, что это может оказаться не совсем верным.
— Что значит «не совсем верным»? — удивился Кхолле.
— Сам не знаю. Так получается. Я еще месяц назад докладывал ситуацию командиру. Поэтому в будущей биоструктуре я предоставляю бовицефалам возможность развивать умственные способности. На всякий случай. Чего-бы-это-нам-в-конечном-итоге-ни-стоило.
Дю-А солидно откашлялся и поднес мемо к глазам.
— Но доказательства остаются доказательствами, и хотя информации, повторю, недостаточно, ее все-таки хватает, чтобы определить структуры биоценозов, способных на Галлине прижиться. И чтобы выбрать из них оптимальную. Оптимальной для Галлины признана биоструктура Нуэстра Мадре, Итог сто семьдесят шесть.
— Весь лоб расшиб об эти проборы, но о такой структуре что-то не слышал, — среди всеобщего молчания пророкотал Лимиччи. — Что это за такая Маэстра?
— Нуэстра Мадре, Итог сто семьдесят шесть, — спокойно повторил дю-А. — Вам следовало бы ее знать. Ведь, насколько я слышал, куаферам положено раз в год обновлять профессиональные знания.
— Да нет, я знаю! — по-детски запротестовал Лимиччи. — Ацтеку знаю, Треугольник, тот, что на Четвертом Проборе, потом эту — Вещунью или как ее там…
— Плохо, Лимиччи, — перебил дю-А. — Зайдите ко мне с утра. Я имею в виду биоструктуру Нуэстра Мадре из каталога Итог сто семьдесят шесть.
— Но там же подгоночные! — крикнул кто-то.
Федер с нескрываемым удовольствием смотрел в потолок.
— Вот именно. Как вы их называете, подгоночные, или, если быть строгим, линейные структуры. Если взять за основу Нуэстра Мадре, то изменить придется только восемь процентов фауны и одиннадцать флоры. Фаги, разработанные для сценария этого типа пробора, как уже говорил командир Федер, не стопроцентны — у нас мало информации. Но в принципе такой процент можно элиминировать и руками, только не уничтожать, а вывозить. Вывезти же можно, как я посчитал, все. Придется, конечно, поработать, но мы здесь для этого и собрались.
Ребята оторопели. Еще никто и никогда не делал на проборах подгоночных биоструктур, да что там — даже в полных списках, выдаваемых интеллекторами для архива, подгоночные не упоминались.
— Бред какой-то, — подал голос Элерия. — Руками. Да он знает, что такое руками? Это что, шутка такая?
— Какие шутки от серьезного человека? — добродушно укорил его Федер. — Я внимательно все просмотрел, это замечательный вариант, уникальный. Уровень устойчивости для подгоночной, прямо скажу, небывало высокий. Правда, ниже, конечно, чем на обычных проборах, но для мелких поселений годится.
— Каких еще «мелких»?!
— Для мелких. Для мелких аграрных поселений. — Федер выжидательно посмотрел на дю-А, как бы призывая продолжать.
Тот сухо кивнул:
— Девятьсот, максимум тысяча четыреста человек. Но это один только остров. На всю планету…
— На всю планету несколько больше, — подхватил Федер. — И сроки на пробор небольшие. Вы его спросите, сколько он займет времени, он вам скажет.
— Времени, конечно, это потребует больше, чем обычно.
— Сколько?!
— С учетом новизны биоструктуры, контрольных испытаний и прочего — примерно восемьдесят пять лет.
Мы дружно расхохотались. Дю-А такого не ожидал. Он ждал возмущения, протеста, но хохот в его планы как-то не вписывался. Восемьдесят пять лет — это действительно смешно было. Обычный-то пробор занимает от силы полтора года, и то самый трудный, когда под вопросом сама колонизация. Восемьдесят пять лет! Никто и на секунду не мог подумать, что такой пробор и в самом деле может быть каким-нибудь дураком принят.
— Вы все, я думаю, знакомы с Положением! — дю-А заговорил громко, почти криком пытаясь перекрыть шум. — Оно не эти ваши неписаные кодексы, больше вредные, чем полезные, оно на стеклах записано, и каждый может с ним в любую минуту ознакомиться. Вот оно и есть наш настоящий закон, которому единственному мы должны подчиняться. В Положении, пункт четыре, как вы все помните, записано — проводить биоструктурную обработку с учетом минимального вреда для местной флоры и фауны. Минимального! Только с учетом этого пункта математик имеет право начинать просмотр вариантов. Только с учетом этого пункта командир пробора имеет право утверждать план обработки. Только с учетом этого пункта куафер обязан действовать. Это единственный реальный, сбалансированный план, который я подпишу.
Хохот увял. Шутка становилась неприличной, я имею в виду не дю-А (он-то вообще не знал, что такое шутка), а Федера.
— Федер, ты что молчишь? Скажи, наконец! Кто его вообще в математики пустил, непонятно. Он или идиот, или антикуист — а я, между прочим, предупреждал! — вскочил со своего места Лимиччи.
— Хватит уже, действительно! Времени много, устали все! Федер, говори план пробора, хватит ерунду слушать!
— Я не позволю… — закричал было дю-А, но Каспар, который подобрался к нему вплотную и сидел чуть ли не в ногах у него, вдруг сказал с дурашливым видом:
— Пу-пу.
Дю-А запнулся. Он дико посмотрел на Каспара, попытался что-то сказать, но не сказал. Замороженности как не бывало. Перед нами стоял растерянный, даже запуганный парнишка, совсем не похожий на того строгого, официального лидера, каким он всегда пыжился быть. И мне его даже жалко немного стало. Может быть, потому, что я Каспара терпеть не мог. Потом дю-А все-таки подсобрался, распалил немножко себя (смешно — он распалил себя тем, по крайней мере, мне так показалось, что принялся пересчитывать нас глазами) и заговорил снова:
— Я знаю, тут многие против меня восстановлены, многим не нравится, что я говорю и считаю, но я все-таки пока старший математик пробора и буду настаивать, чтобы… Без моей подписи…
— Да прекрасно мы обойдемся и без твоей подписи, — подал наконец голос и Федер. — Подписями он нас испугал. Тут, ребята, вот какая вещь получается. Математик наш не хочет учитывать в своих сугубо сложных расчетах, что надо не только животных жалеть, но и людей. Он это как-то не очень считает важным. Ему особой разницы нет между сотней лет и годом, он еще молодой, ему любой срок подходит. Я с ним вчера говорил, и получается, что ему наплевать, будет на Земле перенаселение или не будет. И куда тех девать, которые за восемьдесят пять лет на свет появятся. Он знаете что говорит? Он говорит — а пусть! Он говорит, включатся, мол, механизмы саморегуляции рождаемости, как только спадет жизненный ценз. Ну а если и это не поможет, то можно вообще, пока другого выхода не найдут люди, искусственно ограничивать эту самую рождаемость. Знакомо, правда? Он на эту тему даже расчеты какие-то делал. Математик, одно слово. В общем, так. Математик он неплохой, действует, как я понимаю, с самыми искренними намерениями (что, как вы знаете, самый тяжелый случай), поэтому гнать я его не стану. И знаете, что самое-то интересное? Он ведь не только этот, на восемьдесят пять лет, план разработал, он ведь двойное дело сделал. Он и нормальный план прикинул, и неплохо у него получилось, я сегодня утром смотрел, вовсе даже неплохой план пробора — на десять процентов местных вкраплений или на одиннадцать — не важно. И, как положено, всей работы на семь месяцев. Он просто молодец у нас, этот наш математик.
— Этот зверский план я сделал… Для сравнения сделал! А! Да вы все равно не поймете, зачем.
(Я потом эти слова его вспоминал. Сначала-то не понял, и мало кто их понял сначала, да и ни к чему тогда было их понимать, но прошло время — я вспомнил и разобрался. Он просто такой человек, дю-А. Он не мог не сделать того, что считал правильным, и не мог не сделать того, что ему приказано. Потому что такой человек. Потому что просто не мог.)
— И фагов он разработал, — перебил Федер, — не таких, правда, хороших, как для своего восьмидесятипятилетнего, но тоже ничего. Так что он хоть и юнец неразумный, но как математик, еще раз повторю, неплохой.
— Мне ваших комплиментов не надо, все равно не подпишу…
— А я с комплиментами уже и закончил, уважаемый наш дю-А. Я как раз к другому делу перехожу.
Федер оторвался наконец от косяка двери, одернул рукава куртки, лицо стало жестким.
— Я прошу у собрания немножко времени для того, чтобы поговорить с вами о предметах, к плану пробора которые отношения не имеют. Минут пятнадцать, не больше. А потом перейдем к плану, который посчитал для нас строптивый наш математик. Суть дела вот в чем. Недавно, дней пять назад, присылают мне с Земли, из Управления, этакую странную докладную. Без подписи. Там про наш пробор много всяких слов, что мы не делом занимаемся, полезным для всех, а тешим в основном садистские свои наклонности. И по фамилиям, я уж не буду их перечислять. И четырнадцать раз в этой докладной автор, пожелавший, как говорится, остаться в неизвестности, употребил слово «вандализм», один раз даже с большой буквы.
Ребята зашумели. Такого у нас никогда еще не было. Такого и не слышал даже никто. Многие и не поняли даже, похохатывать начали, шуточки отпускать.
— Ага! — крикнул дю-А. — Значит, кому-то тоже не нравится!
— Кому-то не нравится, — подтвердил Федер, задумчиво посмотрев на него. — И я догадываюсь, кому. Для справки — докладную передали с Галлины. И не с личного интеллектора, а с сетевого, который находится в ведении старшего математика. И если ты, уважаемый дю-А, начнешь нам сейчас втолковывать то, что мы все и без тебя знаем: что каждый может послать свою депешу через центральную интеллекторскую, а ты все читать не обязан…
— Конечно! — дю-А выглядел очень встревоженным в тот момент, мы все не отрывали от него глаз.
— …то, чтобы уж совсем ясно стало, добавлю: докладная прошла без регистрации.
— Как это? Никто не может без регистрации, — испугался дю-А.
— Никто, кроме тебя, ты хочешь сказать?
— Ну… да. Но…
— Одним словом, никто, кроме тебя, — уже утвердительно повторил Федер.
— Нет, — сказал дю-А растерянным голосом. — Нет, что вы! Я совсем ничего не знал о докладной. Я…
Тут все зашумели. Никто не поверил ему, конечно, да и как поверить, все против него складывалось, и только, может быть, я один чувствовал, что здесь что-то не так. Я… не знаю, как объяснить… я, наверное, из-за того, что внешность у нас похожая, очень понимал его, мне казалось, что насквозь понимал, и знал я, не думал, а именно знал, что если бы даже дю-А и написал такую докладную, он обязательно бы признался, он бы даже хвастался, что написал докладную. И он бы обязательно ее подписал. Не могу сказать, что испытывал к нему что-то вроде родственных чувств, наоборот даже — в нем соединялось все, что я не любил с детства: заносчивость, занудство, он всех ставил ниже себя, малоприятный был из него начальник. А главное — это то, что хоть и не был он настоящим антикуистом (те просто бандиты какие-то с красивыми лозунгами), замашки их и взгляды очень хорошо усвоил, и куаферов со всем, что к ним относится, считал падалью и не особо это скрывал. Чего не могли простить ему ни я, ни кто другой из наших ребят.
Но на собрании со мной случилась интересная вещь; я как бы перешел на его сторону. Может, потому, что на него нападали и не так чтобы совсем честно. Вот это мне больше всего и не понравилось. Я помалкивал, потому что не знал еще, как себя вести надлежит в таких случаях настоящему куаферу, — тогда эти вещи для меня очень важными были.
Растерянный, как и дю-А, я только молча следил за перепалкой. Я, как бы это сказать, болел за дю-А.
А перепалка между тем разгоралась. Ревел Лимиччи, поддакивали другие — да и то сказать: докладная на парикмахерскую команду. Подлость, по нашим меркам, неслыханная. Но при всей искренности (а я никогда не сомневался в искренности ребят — Беппию, конечно, не считаю, тот подонок) они подыгрывали Федеру, как свора подыгрывает вожаку, когда они бегут на тебя, а ты никак не можешь взять нужный прицел, а Федер — тот совершенно откровенно издевался над математиком. Он издевался над ним потому, что стоял перед выбором: или заставить его подписать семимесячный план пробора, или уничтожить — физически или морально, это неважно. Федер только хорохорился, что ему не нужна подпись дю-А — еще как нужна! Он хотел раздавить упрямого математика, размазать его, как жидкую кашу по тарелке, и для него эта докладная была отличным козырем: как кто-то по другому поводу сказал, что, если бы ее не было, ее стоило бы придумать.
Дю-А скоро пришел в себя. Состроив свою любимую суконную физиономию (и впервые она пришлась к случаю), он холодно, коротко отвечал на обвинения.
Ребята, их можно понять, чем дальше, тем больше наливались против него злобой. Вспомнили все, до деталей, и это тоже мне не понравилось, тут что-то не куаферское, мелочное — уж ругать, так по конкретному делу! — и все ему выложили, и все, чего не было, но могло в принципе быть, тоже вспомнили, а потом Федер их немножечко притушил, заговорил он спокойно, с усмешкой своей обычной, собрал в кучу, что про дю-А говорилось, и подытожил:
— Одним словом, так. Ребята объявляют тебе, Симон дю-А, свое недоверие как математику и как члену группы доколонизационной обработки. В полном согласии, между прочим, с твоим любимым Положением.
— Если бы вы удосужились его внимательно просмотреть, то поняли бы, что не так-то просто недоверие выразить, — огрызнулся дю-А. — Там совсем другая процедура.
— И с процедурами, как ты понимаешь, мы тоже уладим. Ты представляешь, что это будет значить для твоего будущего?
— Насчет моего будущего вы уж, пожалуйста, не заботьтесь. Я…
— Ну почему же? — ласково протянул Федер. — Все-таки не такие уж мы вандалы. Да и математик ты неплохой. Одним словом, так. Ты делаешь то, что от тебя требуется как от старшего математика пробора, а не какого-то там борца с вандализмом, а мы на первый раз, учитывая и принимая во внимание…
Вот к чему он вел. Ему нужен был математик. Послушный математик. Строптивый был очень вреден, строптивый мог принести много бед — у Федера, мы все это знали, хотя и не влезали в детали, очень сложная жизнь. И как только я это понял, мне сразу же стало ясно, кто написал докладную. И в ту же минуту та же мысль посетила дю-А — вот совпадение-то!
Он поднял на Федера загоревшиеся глаза.
— А ведь оформить проход документа через интеллекторную без регистрации может еще один человек, — почти крикнул он. — Командир пробора! Я ведь видел, даже инструкции есть специальные. И выгодней такая докладная была тебе, а не мне. Что ж я, дурачок, по такому адресу докладные писать? Чтобы они назад вернулись, к тебе?
— Вон как, — сказал Федер, а больше ничего не сказал. Он растерялся от неожиданности: в грязных делах его никогда никто из куаферов еще не обвинял.
Мы повернулись к Федеру. Думаю, что многие в тот момент поверили математику. Поверили, но сказали себе — все правильно, так и надо. Они себе это сказали и стали ждать, что же предпримет их командир. А командир молча буравил дю-А глазами и в ярости кусал губы.
— Интересно, — наконец проговорил он. — И зачем же мне это понадобилось, как ты думаешь, уважаемый дю-А?
— Элементарно! Чтобы держать меня в узде. Потому что вы только храбритесь передо мной, а сами-то, без моего согласия, не посмеете план пробора утверждать. Вы просто хотели скрутить меня по-подлому. Мол, чуть высунешься, сразу дадим ход выражению недоверия, а то и под какой-нибудь куаферский суд чести подставите, я ведь уверен — в вашей идиотской Этике Вольностей и такое найдется. Я уже что-то такое читал в старых стеклах.
— Все это очень остроумно, уважаемый дю-А, — сказал Федер, вежливо подождав секунд пять после того, как математик замолчал. — Все это звучит в высшей степени разумно и правдоподобно. И ведь правда, ребята, мы все со стороны, наверное, совсем не ангелами выглядим, если такие вот обвинения могут нам предъявлять. Подлецами, подлецами он нас обзывает, вандалами, мы для него…
— Я не их, я вас только…
— Помолчи, уважаемый математик, будь так любезен. Я вовсе не боюсь твоего несогласия. Мне согласие и не нужно совсем. Мне помощь твоя нужна, а не согласие, а если ты против, то что ж… как-нибудь обойдемся.
— Я все равно не подпишу, хоть на ваш суд…
— Ну, хватит, хватит! Времени совсем нет. Против так против. Все! — Федер поднял голову, осмотрелся и улыбнулся прежней улыбкой. — Так. Прошу всех достать меморандо и вызвать приказ тринадцать ноль семь от сегодняшнего числа.
Куаферы зашевелились. Почему-то на каждом таком собрании обязательно найдется с десяток человек, которые меморандо с собой не взяли, хотя и знали прекрасно, что он обязательно понадобится. Они в этот момент начинают суетиться, заглядывать в мемо соседей, и обязательно им нужна совсем не та страница, которую соседи смотрят, — поднимается шум, кое-где возникают споры. Это, наверное, математический какой-нибудь закон, что они меморандо с собой не берут.
Федер продолжал:
— Приказом этим — правда, вот без одной подписи, ну да ничего, мы это уладим…
— Я-не-под-пи-шу! — громко и нервно отчеканил дю-А, вглядываясь в экранчик щегольского своего меморандо. — Не имеет силы, не имеет без моей подписи!
— Но мы это уладим, — повторил тем же тоном Федер. — Как видите, принимается план, разработанный уважаемым нашим дю-А, и не плохо разработанный — пробор типа Ацтеки с каким-то там индексом, ну вы там увидите. Тот самый тип, о котором вы все, и наш добрый Лимиччи в том числе (Лимиччи гыгыкнул), прекрасно осведомлены. Если вы приглядитесь к пунктам пять и шестнадцать приказа, то увидите, что дорогим нашим куаферам и еще более того дорогим микробщикам придется на этом проборе туго, особенно в период первой фаговой атаки. Но…
— Вы меня не знаете. Вы зря… Я такой шум подниму! — перебил его снова дю-А, но Федер словно не слышал.
— Эй! — самым скандальным тоном взвизгнул вдруг Гджигу. — Это как же так получается?! Вы только посмотрите, сколько вы мне распылителей придаете! Вы что, смеетесь, что ли? Да какой может быть пробор с такой машинерией?
И он встал, подбоченясь, и нацелил острый свой нос на Федера, и пронзил командира едким нахальным взглядом — Гджигу никогда не упускал возможности поругаться, за что и заслужил репутацию отличного специалиста. Впрочем, специалист он и вправду был неплохой. Но тут окончательно взорвался дю-А. Он не мог вынести, что на него не обращают внимания. Просто не обращают, и все.
— Подождите! — воскликнул он (хоть я и не люблю этого слова — «воскликнул»). — Подождите! Послушайте! Ну как же вы не можете понять… — и он с жаром стал выкрикивать, наверное, уже намертво затверженный текст по поводу нашего вандализма, но так, словно в первый раз к нам с такими словами обращается. Говорил он вдохновенно, куда только суконная маска его подевалась, он жестикулировал, делал эффектные паузы, играл голосом как заправский актер, и мы в первый, может быть, раз слушали его с интересом. — Вот эти цветы, — он указал пальцем на темное окно, — цветут сегодня в последний раз. Больше их никто не увидит. Это животное, — палец на ящике с химерой, уроженкой Парижа-100, — прекрасно приспособленное к условиям жизни здесь, потому что здесь его родина, замрет, скорей всего, навсегда где-нибудь на десятой полке Центрального вивария, который все зовут проще — зоокладбищем; эти запахи (я, кажется, говорил уже, что на Галлине сильно воняло) уже никто и никогда обонять не будет. Все, все, целый мир исчезнет на восемьдесят восемь процентов ради того, чтобы кто-то, пришедший издалека, чужой всему здесь живущему, смог переделать свою пятикомнатную квартиру на шестикомнатную (интересно нам стало, где это он видел пятикомнатные квартиры). Им даже название никто не дает, прежде чем уничтожить. Вид-пять, вид-шесть!
И чем дальше, тем громче, тем с большим пафосом, с большей даже истерикой. Дю-А похож на меня, и поэтому после того собрания я никогда не произношу вдохновенных речей — мне в таких случаях вспоминается, какой противной тогда была его физиономия.
Рядом с ним мерзким карликом сидел на полу Каспар и сосредоточенно возился с какой-то квадратной штукой, похожей на портшоколад. Потом он положил ее на пол рядом с собой и выжидательно уставился на математика, завороженного собственной речью.
А с математиком происходило что-то неладное. Сначала он осип. Он мимоходом нахмурился, кашлянул и заговорил снова. Потом, в самом, можно сказать, патетическом месте, голос его стал быстро и как-то странно тоньшать — дю-А покраснел. Ребята очень заинтересовались. На словах «непростительный, ничем не оправданный вандализм», когда голос у дю-А стал тонким как спичка, мультипликационным каким-то, он с недоумением и мукой замолк.
Первым захохотал Лимиччи, хихикнул Каспар, а затем грохнули все: уж очень у него был уморительный вид, у этого нашего зануды дю-А.
Мы быстро разобрались, в чем дело, отчего так странно осип дю-А.
Со мной тоже такую шутку устраивали, да и не только со мной — на проборах любят шутить. Гелий! Та коробочка, которую положил радом с собой Каспар, была обыкновенным контейнером с твердым гелием, а гелий, если попадает в горло, очень смешно изменяет голос. Это называется «запеть соловьем». Подсунешь кому такой контейнер — смеху не оберешься.
И тогда я поднялся с места. Я не мог не подняться с места, мне бы раньше подняться, потому что, как бы я ни относился к математику, а я сложно к нему относился, он был под моей защитой, и я все время про это помнил. И неловко себя чувствовал, потому что никак не мог решить, пришла моя очередь вмешаться или не пришла. Дурацкое положение. Мне очень хотелось, чтобы она не пришла. Но теперь над ним издевались явно, и особенно Каспар, которого я не любил и которого никто не любил, а вот теперь он радовался шутке своей, и все остальные радовались тоже. Краем глаза увидел я в тот момент, что Федер не смеется, что он серьезен и вовсе даже не рад. И Кхолле Кхокк не смеялся, и еще кое-кто, потому что ругань руганью…
Но вмешаться я не успел. Дю-А увидел контейнер; перевел взгляд на Каспара, потом обратно и в мгновение ока остервенел. Он рывком наклонился, поднял с полу этот красивый увесистый баллончик, искривив рот, огляделся… И может, обошлось бы все, потому что дю-А, как никто, умел себя контролировать, но в этот момент сквозь общий, уже стихающий хохот раздался скрипучий голос Гджигу:
— Так что, командир, дашь ты мне дополнительные распылители или опять ругаться будем? Ведь я не отстану!
— Не дам я тебе, не дам, — немедленно отозвался Федер, словно и не было никакой вдохновенной речи. — И в прошлом проборе не дал, и сейчас не дам. Не нужно тебе.
— Ты подлец! — завизжал вдруг дю-А так, что уши мне заложило. — Ты нарочно! Я… Ах ты, подлец! — и, размахнувшись, швырнул вдруг контейнер в Федера. Швырнул и в тот же момент страшно перепугался, это заметили все. Контейнер стукнулся в дверь, упал на пол и зашипел. Хохот, шум — все как ножом обрезало, установилась полная тишина. Я сел на место, потому что, как ни нуждался в моей помощи математик, ему уже ничем нельзя было помочь — вступали в силу неписаные законы нашего, так не любимого им кодекса.
Федер приоткрыл дверь, ногой отбросил в проем контейнер, осторожно попробовал голос и сказал — тихо, почти с жалостью:
— Придется нам с тобой пройтись прогуляться, дю-А.
— В каком смысле «прогуляться»? — спросил тот. — Что значит «прогуляться»? Не понимаю.
Федер молчал.
— Вы что? Вы… — он завороженно смотрел на Федера, начиная наконец понимать. — Но это же бред! Этого… Вы мне что, дуэль предлагаете?
— Придется нам пройтись прогуляться, дю-А, — уже с явной жалостью повторил Федер. — Пошли. Прямо сейчас.
— Но послушайте! Вы же серьезный человек, вы же руководитель! Какие-то дикие пережитки. Ведь не до такой же степени ваши эти правила… Я слышал что-то, но думал — сказки. Я никогда…
— Я жду, — сказал Федер.
— Ерунда какая-то. Дичь! — дю-А снова принял официальную позу. — Вы тут на своих проборах до того уже докатились… Я всех этих правил не признаю! Я работать сюда приехал. Я вам еще… Мы еще… — он часто моргал и гневно ежился. А потом выкрикнул, почти с тем же пафосом, что и во время речи про вандализм: — Я покидаю это собрание!
И прошел мимо нас, и мы проводили его глазами, и Федер чуть отодвинулся, давая ему дорогу, и чуть-чуть, еле заметно, улыбнулся, когда дю-А суетливо юркнул в дверь. И все мы поняли, что проборная карьера нашего математика на этом закончилась.
Я до сих пор не знаю, струсил он тогда или нет, и никогда не возьмусь об этом судить. Здесь могла быть и трусость, и ярое неприятие наших куаферских обычаев, которые (я сейчас понимаю) для нормального человека и впрямь могут дикими показаться. Честно говоря, я тоже не слишком-то верил в реальность дуэльного кодекса куаферов: думал, сказки. Обычно до дуэлей не доходило, во всяком случае, при мне. Обычно кончалось руганью, в крайнем случае, мелкой дракой тут же, на месте, после чего спорщики несли наказание, порой тяжелое, потому что ведь нельзя на самом деле куаферам драться, за этим следят. А дуэли, я о них только слышал, и слышал, конечно, что вызов, формальный вызов, именно и состоит в приглашении прогуляться, и именно такими словами, какие тогда Федер сказал. Я до сих пор иногда думаю, что на самом деле Федер никакой такой дуэли в виду не имел и хотел только припугнуть дю-А, хотел только, чтобы дю-А струсил или «выглядел» струсившим в глазах остальной парикмахерской команды. Что дю-А просто поймался на удочку. Хотя не знаю.
А дальше — это не самое главное, что я хотел рассказать, к тому я подхожу только, мне и подходить страшно, и стараюсь все время это оттянуть — дальше со мной случилось такое, чему я и названия подобрать не могу, даже не могу сказать, случилось оно или нет.
С одной стороны, я твердо уверен, что ничего не было. Что было только то, что Федер начал говорить о проборе, о его деталях и одновременно склонять во все стороны имя осрамившегося старшего математика.
Дальше вспоминается так: я наконец окончательно осознал, что дю-А под моей защитой, и сказал примерно следующее:
— Тот, кого вы ругаете, сейчас не здесь и не может ответить, так что представим на секундочку, что он — это я, и представим на секундочку, что твое предложение, командир, насчет прогуляться принято.
Я не знаю, что я сказал точно, и тем более не знаю, что ответил мне Федер. Думаю, что просто отмахнулся, как от глупого шутника, а я похорохорился немного и замолчал. Да, наверное, что-то в этом роде и произошло. Но я этого совершенно не помню.
А зато в деталях мне помнится то, чего, как я знаю, не происходило вообще. Что вызов мой был в ту же секунду принят, правда, с недоумением некоторым, и что после собрания отправились мы с Федером в лесок — тот, конечно, что внутри биоэкрана — в лагере. Мы светили себе под ноги фонарями и с предельной вежливостью предупреждали друг друга о яме или о громадном клубке корней, вылезших из-под земли, которыми так богаты галлинские леса. И в который раз мне пришла в голову мысль, что художника пробора надо сделать таким же главным, как и математика, если не главнее. Я сказал об этом Федеру (якобы сказал), и он ответил:
— Ты прав.
А потом, выбрав подходящую поляну, мы будто бы стали друг против друга и вынули фены, которые мы, черт знает почему, зовем «скваркохиггсами», а фенами их называют разве зеленые новички: это все равно что ракет-мастера назвать космонавтом или небо обозвать «бирюзовой синью». Мы уткнули скваркохиггсы друг другу в животы, и Федер начал считать до трех. Но когда он досчитал, никто из нас якобы и не выстрелил, потому что ни я против Федера, ни он против меня особого зла не держали, и уж конечно, никто из нас убивать не хотел, и каждый из нас знал, что другой такого же мнения, но дуэль есть дуэль, и никого нельзя было лишать шанса. Мы глупо рассмеялись, когда поняли, что никакой дуэли не будет, и тогда я будто бы спросил:
— Что же будет? Вернуться-то должен один. Засмеют ведь.
— Не засмеют, — уверенно сказал Федер. Я всегда удивлялся его уверенности. — Куда им нас засмеять. А впрочем, пусть пробуют.
Я знаю, я уверен, что по-настоящему ничего такого не было, что я выдумал все эти подробности, но только они стоят в моей памяти, только они, а то, что было на самом деле, я лишь пытаюсь реконструировать. Я не могу понять, почему случилась такая оказия с моей памятью, и приходит мне в голову, что сделал я что-то совсем не то, что-то, чего должен стыдиться, иначе почему бы мне все забывать и выдумывать то, чего не было. Может, я на том собрании вообще не стал на защиту дю-А, а может, и высмеял его тогда вместе со всеми, чтоб от других не слишком-то отличаться. Хотя такое, я знаю, на меня не похоже. Но что-то я сделал.
На другой день или через день после того, я не помню, еще одна случилась история, которая всех нас тогда удивила очень — много у нас из-за нее с космополом разбирательств было. Что вообще-то редкость — куаферы космополу редко прибавляют работы.
Вечером, за несколько часов до отбоя, Задонцо обнаружил вдруг неисправность у бортовой пушки-звука, установленной на двадцать второй «Птичке». Пушка-звук? — очень хитрое оружие, в ее неполадках иной раз и с тремя ремонт-интеллекторами не разберешься. А так как пробор вот-вот должен был вступить в серию самых активных фаз, где «Птички» с полным вооружением каждую минуту могут понадобиться, техник, естественно, волновался. Он вообще у нас нервный, каждый день находил какой-нибудь повод для полного отчаяния. Так и тогда: из-за этой пушки, спасибо ему, не смог заснуть. Битых полтора часа проворочался в койке, потом не выдержал и пошел к ангарам. А у нас так: в центре жилые помещения, потом технологические, потом — если к виварию идти, арсенал, штабная, потом сам виварий, потом ангар. Не успел он добраться до вивария, как услышал позади себя голоса. Он обернулся и — счастлива его звезда! — промолчал. Он разглядел в темноте два силуэта, только непонятных каких-то. Потом пригляделся и увидел, что эти двое идут по дорожке от арсенала по направлению к нему и одеты они — вот что странным-то ему показалось — в боевые гермокостюмы. Знаете, такие — от микробов, от вибро-, звуко-, световой атаки, с черной лицевой закрышкой, чтобы дичь твоих глаз не увидела? Задонцо потом рассказывал, что, увидев этих ребят, он дико разволновался, потому что нормальный куафер лишь в самом крайнем случае наденет гермокостюм — тогда он был новинкой, очень удобной, очень эффективной, но с одним минусом — отвратительной терморегуляцией. А кому хочется потеть или дрожать от холода во время работы? Он, значит, дико разволновался и сразу же, через мемо, вызвал Федера. Не успел наш командир возмутиться его нахальством, как услышал:
— Командир! Тревога! Бандиты! Двое! В гермокостюмах! Никакого лица! Объявляй тревогу, пожалуйста! Побыстрей объявляй! Идут прямо на меня! Я их задержу, не бойся!
— Замри, дурак! — сказал Федер и объявил тревогу, то есть дал сирену по всем мемо и объявил немедленный сбор с оружием у вивария! Федер потом говорил, что сразу почуял, откуда опасность и куда эти двое идут. Его с самого начала тревожил охотник, что лицом ткнулся в «белую крапиву», но почему-то, как и всем нам, командиру не приходило в голову, что это не охотник неосторожно сработал, что его кто-то толкнул. И не сделал вывод, что на острове кто-то еще есть кроме нашей команды. Но не догадаться-то он не догадался, только в голове все время сидело, что тут что-то не сходится. Он подсознательно опасался диверсии, а организовать диверсию в лагере — лучше всего напав на виварий, а именно на тот его отсек, где работают микробщики. Выпусти кто микробов наружу, мы бы и проснуться как следует не успели, как уже на том свете пробор устраивали.
Когда Задонцо его разбудил, он, не до конца еще и проснувшись, вдруг понял, что на Галлине второй охотник сидел, что он каким-то образом товарищей своих уговорил заскочить за ним — о чем-то в этом роде тогда Федер подумал, а мы ничего такого не знали, просто похватали спросонок оружие и вихрем вылетели из спален.
Я, например, выскочил, когда стрельба шла вовсю. Честно говоря, я так ничего и не понял до тех пор, пока все не кончилось. Когда увидел, что стреляют, залег, а что делать дальше, не знал. Потом повсюду вспыхнули прожектора, стало светло как днем, и я увидел, что многие наши ребята лежат, то ли мертвые, то ли, как и я, залегли. Я, наверное, чуть не позже всех выскочил, с моментальным подъемом у меня всегда плохи были дела, да и вообще внутри лагеря никогда при мне никаких тревог не было. И не рассказывал про них мне никто. Потом Элерия (я его по росту узнал) приподнялся на локте и выстрелил куда-то в сторону леса, а из леса протянулся к нему тоненький луч скваркохиггса. Луч прошел верхом, но Элерия сразу вжался в траву и до конца заварушки лежал как мертвый. Я тоже выстрелил, не попал, слишком далеко было, и многие наши ребята тоже открыли по лесу огонь. То есть огня-то как раз и не было, мы больше к фикс-ружьям привычнее, убиваем мы, пусть хоть что про нас говорят, только в самых крайних случаях. Потом между деревьями мелькнула фигурка, за ней еще, и эта вторая фигурка вдруг замерла — кто-то из нас наконец сделал удачный выстрел. Тот парень, которого мы зафиксировали, замер в очень неустойчивой позе и скоро упал, смешно задрав ногу. И все стихло.
— Упустим! — заревел во всю мочь Лимиччи, поднялся с земли и бросился к лесу. Никто по нему не стрелял. Тогда и мы тоже за ним поднялись.
Второго мы упустили, и, конечно, только потому, что слишком уж неожиданной тревога была, сколько бы там Федер нас ни стыдил. А первым оказался тот самый охотник, про которого мы ничего не подозревали. Молодой парень, ободранный и тощий, он от одного голода должен был к нам прийти. Он долго молчал после того, как его разморозили, и злобно на всех поглядывал, но прилетели ребята из космопола, и он сразу заговорил, тут же, на Галлине, и всех удивило, что он заикается; он почему-то очень космопола боялся, наверное, наболтали ему, что в космополе охотников бьют.
Схватка прошла бескровно, и поэтому мы особого зла на него не держали, многие жалели даже: это не шутка, остаться одному в таких джунглях, где все тебе — враги, и люди тоже враги. Никому такого не пожелаю.
Только к утру, после бессонной и бестолковой ночи, мы хватились Каспара. И нигде его не нашли. А когда прибыл космопол и охотник стал говорить, мы узнали, что вторым был Каспар, что он и раньше связан был каким-то боком с охотниками, и в этот раз они тоже на него вышли и потребовали помощи. Федер правильно догадался — они хотели взорвать отсек микробиологии, чтобы микробами нас уничтожить, и тогда у них появилась бы двухдневная щель, когда бы никто не мешал им на Галлину спуститься и забрать своего.
Был тут один маленький заусенчик, в то время так и не выясненный: навряд ли за охотником его товарищи стали бы возвращаться, если бы тот их не заставил. А их не слишком-то и заставишь, они ребята отчаянные, как и все, у кого с космополом неприятности. Но охотник уверял, что обязательно бы вернулись за ним, что они товарищей в беде не бросают — и мы поверили, потому что в такое неудобно не верить. Мы, например, доведись, точно так бы и сделали.
И еще. Охотники, они в наших вивариях разбираются слабо. Но Каспар — куафер, он, как и все мы, не мог не знать, чем грозит лично ему нападение на виварий, как мало шансов выбраться из такой заварушки живым — никаких ровно шансов, хоть десять суперкостюмов на себя натяни. Он, получается, шел на верную смерть. Подонок со странностями — чего только не случается в жизни!
И мы запустили опять «стрекоз», но Каспара не нашли, хоть и потеряли шесть дней на поиски. И почти ни одна стрекоза не пропала, и каждая пропажа выглядела естественной.
Много было шуму и разговоров, а пробор откладывался, потому что как начинать пробор, когда в его зоне человек. Фаги на него не должны были действовать — летально во всяком случае, но обычно, никто не знает почему, многие из них бесятся, и находиться в таком месте человеку, даже специально подготовленному, крайне опасно. Нам особо не было жаль Каспара, но все-таки хотелось найти не труп, хотелось многим из нас его кой о чем спросить. И дело даже не в том, что он продал нас, дело значительно хуже — так нам представлялось тогда и так было на самом деле. Что бы у нас ни происходило внутри, наружу не должно выходить, особенно всякая пакость вроде связи с охотниками. В этом заключалась еще одна суть куаферского кодекса, суть, обязательная совершенно: ничто в нашем поведении не должно было подтверждать дурные слухи, что распускали о нас антикуисты и прочие, кому куаферство не пришлось по душе. Слишком много врагов смотрело на нас, следило за каждым шагом, комментировало каждый наш промах, чтобы мы могли позволить себе такую роскошь, как предательство. И нам очень хотелось с ним поговорить, не сдавая никуда, тем более космополу. Но найти его мы не могли.
К слову сказать, это был особенный пункт, он много толков вызывал в свое время. Всех мы интересовали, все почему-то хотели видеть нас голенькими. И чем больше к нам присматривались, тем больше мы замыкались, выставляя напоказ только маску — маску бравого рубаки-куафера, самоотверженного спасителя человечества, что-то вроде раскаявшегося бандюги, а неурядицы свои (если они проистекали не от плохого отношения к нам, а от нас лично) глубоко прятали — все у нас хорошо, иначе и быть не может! Мы (то есть не мы, конечно, — я тогда не был еще куафером, я в них только играл с мальчишками) обособились, мы свято соблюдали экстерриториальность и в свое княжество пускали с большим разбором. Нас могли уничтожить в любую секунду, а мы должны были показывать всем своим видом, что не за что нас уничтожать, что хоть мы и не ангелы, но ведем себя безупречно. Единственное, на что куафер изначально не имел права, — «работать наружу». Настолько это в нас въелось, что Каспар, от которого можно было всего ждать, связью с охотниками бесконечно нас удивил.
Каспара не находили, космополовцы устали ждать и опять умчали по своим нервным делам, и в одно прекрасное утро Федер приказал готовиться к первой фазе пробора — времени ждать не было.
Тогда вмешался дю-А, которого все как бы забыли, и заявил, что начинать пробор невозможно, раз в зоне действия фагов есть человек.
Федер сказал, что это не повод для дальнейшей задержки, что и по мемо, и через громкую связь перед пробором будет объявлено о фагоатаке, ему дадут четыре часа на то, чтобы он вернулся в лагерь, — так, между прочим, сказано не где-нибудь, а в приложении к Положению, которое, как известно, дю-А чтит превыше всего. А дю-А и с Положением на этот раз решил не соглашаться, он сказал, а если Каспар не выйдет, что тогда? Неужели мы настолько бесчеловечны, что обречем на верную смерть человека, которого до суда и преступником назвать не может никто, просто так, взять и убить, потому что он мешает пробору (мы делали вид, что не слушаем)? На что Федер ответил — можете жаловаться. Можете писать докладную.
— А вы думали! — ответил дю-А. — Конечно, я напишу. И подпишусь, между прочим.
Федер засмеялся. Для разнообразия.
— Кстати! — сказал тогда Гвазимальдо, ни к кому не обращаясь в особенности. До этого он весь ушел в разборку фикс-ружья и тихо-тихо мурлыкал что-то себе под нос от усердия. — Что-то я не видел нашего матшефа во время тревоги, когда ловили охотника. Наверное, в засаде сидел, в самом опасном месте.
Добродушный Кармино Бальцано, такой тихоня-куафер, который славился умением глотать бутерброды не разжевывая, тоже поддакнул:
— Он просто маскировался, он хотел взять их живыми. Он так хорошо маскировался, что никто из наших его не заметил. Он отчаянный парень, наш матшеф, он от опасности лучше любого тренированного куафера может себя защитить.
Мне стало стыдно, что я молчу.
— Ребята, быстренько прекратили. Если он не ответит, то могу ответить и я. Он под моей защитой.
— Что-то не очень он в ней нуждается, — сказал Кармино.
Дю-А покраснел и виновато, тоже ни к кому не обращаясь, проговорил через силу:
— Я… я почему-то не слышал тревоги. Я проснулся, когда все кончилось.
Гвазимальдо со скучающей миной взял ружье, сунул палец в резонатор и, вздохнув, опять замурлыкал. Кармино тоже сосредоточенно замолчал. Но теперь вылез Элерия.
— Вот тоже кстати, — сказал он, глядя на Федера невинными блекло-голубыми глазами, — командир, почему это у нас тревога такая тихая. Бывало, проснешься и думаешь, сирена это или просто в ухе звенит. Это хорошо — у меня не часто в ухе звенит. А ведь у некоторых — каждый день! Серьезно говорю, командир: надо что-то делать!
Я поднялся и злобно сунул руки в карманы.
— Ладно, хватит, — недовольным тоном сказал Федер. — Нечего. Я сам его от тревоги отключил.
— Почему? — спустя минуту дрожащим голосом поинтересовался дю-А.
— Скажем, потому, уважаемый дю-А, что старший математик пробора — слишком ценная фигура, чтобы ею рисковать. Особенно если я не уверен в его боевых качествах.
Дю-А открыл рот и захлопнул. Потом опять открыл и опять захлопнул. Оглядел нас невидящими глазами и зашагал к двери.
Это было несправедливо. И я сказал:
— Это несправедливо. Зачем унижать? Ему и так хватило собрания. Командир, я прошу снова подключить к тревоге старшего математика.
— Ты добрый, Пан Генерал, — сказал Федер.
— Он под моей защитой.
— Он уже вышел из-под защиты, разве ты еще не понял? Он не наш, Массена, запомни. И никогда нашим не будет. Кончится пробор, он уйдет.
— Но пока пробор не кончился, — сказал я, — он под моей защитой.
А дальше ему объявили полный бойкот. Никто с ним не заговаривал, никто не слушал, что он говорит, и скоро он замолчал. Приказы его (он все-таки остался матшефом) рассылались через меморандо, и если ему надо было что-то узнать, то он тоже спрашивал через мемо и через мемо же получал ответ. Он и питаться стал отдельно — в своем домике, а то и в интеллекторной, хоть первое — привилегия командира, а второе — строжайше запрещено разлюбезным его Положением.
Я знаю, что это такое. Когда не тебе, но при тебе говорят о тебе гадости. Случайно, еще в самом первом проборе, я сделал пару неловких и, чего там! глупых поступков, за что меня произвели в шпиона антикуистов. Со мной тоже не говорили, от меня запирались, мои грязные делишки обсуждались тут же, при мне, и на вылазки никто не хотел идти со мной в паре, кроме как по строжайшему приказу командира пробора. В пищу подливали мне рвотных капель, подпиливали ножки у стула, правда, вывалять меня в экскрементах не догадались: Каспара среди них не было. Эта мука длилась неделю, я выжить уже и не мечтал — не то чтобы удара в спину боялся, просто стал нервничать и сам с собой шептаться, а такие редко в проборе выживают. Кончилось тем, что я закатил им истерику, потребовал личностной проверки, и они очень удивились, когда я оказался своим, все после спрашивали меня, почему я так по-идиотски повел себя в самом начале. А я и сам не знал почему.
Словом, я понимал состояние математика. И никогда не отвечал ему с помощью мемо. Губы его стали еще тоньше, глаза еще больше поблекли, лицо осунулось, подсушилось, и он совсем уже не выглядел юношей. Он держался три дня. Или четыре — не помню. А потом не выдержал, сдался, принял мое покровительство и вынудил меня на дружбу. Дружбы в общем-то я не хотел, я жалел его, а это совсем другое. И опять-таки сходство сыграло роль.
Тяжело было с ним. Я часто не понимал, что он мне говорит, он все время жаловался на кого-то, а иногда вдруг за себя принимался, мол, какая он недостойная тварь. Но с кокетством ругал себя, так, чтобы я возразил. Я иногда попадался на удочку и начинал говорить ему, какой он хороший. А он ловил меня на вранье и обижался смертельно. Он все время на меня обижался, но чем дальше, тем больше я был ему нужен, и на другой же день после очередной обиды он разыскивал меня и мирился. Теперь ему совсем не такой ужасной казалась мысль о нашем дальнем родстве.
Поначалу противно было; я уже и жалел, что связался с дю-А. А потом привык, начал снова видеть в нем хорошее и даже сам нужду в нем стал находить. Этот парень был умнее меня, и еще, несмотря на всю сопливость свою, занудность и замкнутость на своей персоне, он был очень порядочный человек, точнее, он изо всех сил старался быть очень порядочным, но не всегда хорошо понимал, что для этого нужно.
Все приказы и «рекомендации» он и мне посылал через мемо, иногда в самой категорической форме — с угрозами и язвительными замечаниями по поводу моих прошлых промашек. До смешного доходило: возвращаешься от него после трех-четырех чашек им сваренного кофе (у него талант был варить кофе), а из меморандо сигнал: «проверьте лист указаний». И читаешь:
«Фаун-куаферу Л. Массене выражаю свое крайнее неудовольствие не выполненным на 85% приказом о прослеживании четырех маркированных особей ак-160. Повторяю приказ: в случае повторного невыполнения последуют санкции».
А в разговоры по работе он почти со мной не входил. Постоянно ругал куаферство. Меня до сих пор от его «вандализмов» подташнивает. Он бедных «Птичек» жалел, а не людей, которым негде и не на что жить. При всем своем математическом складе ума он просто не желал понимать, что глобальная скученность — это не только неудобство, что последствия — гибельные. Он, наверное, какой-то особенный был слепой — жил на Земле и не видел, как люди звереют, не вызывали его, наверное, на утренние разборы в полицейских конференц-залах.
Он говорил: надо по-другому решать проблему, и задавал своим интеллекторам, которые и так-то в общем без работы не прохлаждались, просчитывать свои идеи — вариант за вариантом, сотни. Но интеллекторы тогда были слабые и многие вещи — например, озлобление — учитывали неверно, если вообще учитывали. А сейчас есть сильные интеллекторы, но им такие задачи не ставят. Тот же дю-А не ставит.
Это меня удивляло в детстве и удивляет сейчас, когда многие говорили мне в свое время: «Чему ты удивляешься? Так всегда было». Я не понимаю, как простая и лично мне очевидная вещь может быть непонятной человеку, много более умному, и не потому, что он видит в ней какие-то такие стороны, которые мне по глупости моей не видны, а просто потому, что он не хочет, чтобы это было так, как оно есть, а чтобы обязательно по-другому.
Каждый раз, если я начинал с ним спорить, мы увязали в словах и никак не могли найти общей точки, от которой можно было бы начать поиски, как он говорил, неверной посылки. Это меня просто потрясает, как люди не могут понять друг друга. Наверное, и я в чем-то такой же, мне очень было бы неприятно узнать, что лучшие годы жизни, да в общем-то и всю жизнь, считая теперешнюю, я посвятил «неверной посылке».
Пробор между тем шел, и шел нормально, хотя, конечно, не так здорово, как Пятый: фаги оказались-таки даже слишком не стопроцентными. Животные, которых нужно было оставить на свободе, которые должны были ужиться с буферной биоструктурой, заболевали, становились вялыми, их приходилось отлавливать и лечить. Хорошо хоть на фагов у них быстро вырабатывался иммунитет. Для куаферов это значило день и ночь на отловах, а порой и на уничтожениях — один хищный вид пришлось уничтожить, а потом срочно подбирать для него замену. Как всегда, когда территорией завладевали буферники, наша жизнь стала похожей на триллерные стекла, которыми пичкают публику, стараясь показать, какая мерзость эти куаферы. Отлов видов, предназначенных к увозу, был на редкость крупным: дань занудным монологам дю-А и естественной куаферской неприязни к намеренному убийству, пусть даже фагами. Потом запустили фагов на невымерших буферников, потом гиеновую команду, потом нас и специалистов, потом пошли вырубки, потом на дальнем мысе образовался биоценоз, абсолютно нас не устраивающий — полная генная разболтанность, — и пришлось полетать на «Птичках», поработать средним звуком, окружить все зверье мыса звуковой стеной и смертельно испуганных гнать к лагерю, и одна «Птичка» сломалась, и чуть не погибли Бальцано с Лимиччи (они на этом проборе до странности крепко сдружились), но все обошлось.
И под конец настал день, когда фагофаги уничтожили фагов и от такой диеты мутировали в безобидную пассивную микрофлору-краткодневку, когда специалисты сказали, что можно запускать хищников и открывать береговые экраны. Каждый подземный, наземный и надземный зверь был учтен и вел себя так, как ему и полагается вести по интеллекторным предсказаниям. Хищники, особенно аборигены — бовицефалы, словно почуяли будущую свободу и устроили в виварии хорошую драку с жуткими воплями. Пробор подходил к заключительной, совсем нетрудной и предельно надежной фазе.
Но Федер ее отложил, сославшись на дела в Управлении. Он улетел туда, как улетал каждый раз перед запуском хищников. И тем давал нам знать, что начинается наше время и что пора нам устроить тайком от него традиционный пикник.
И я сказал дю-А:
— Поехали с нами?
Он долго не соглашался, он хотел, чтобы его упрашивали, такой был человек, и я доставил ему это удовольствие, расписал, как все для него прекрасно складывается, какие о нем слова говорил буквально вчера Федер и как необходимо присутствие матшефа на таком ответственном мероприятии. Под конец, в чем я и не сомневался, он сказал «да». Прямо как девушку уламывать, честное слово!
К тому времени бойкот, разумеется, прекратил свое существование, и уже начали ребята вступать с матшефом в нерабочие разговоры, и уже не шпыняли меня за дружбу с ним — все проходит, в том числе и бойкоты, да и не хотел никто с самого начала доводить дело до ненужных истерик. Считалось, что дю-А «получил свое» (Гвазимальдо), что это «послужит ему уроком» (Кхолле Кхокк). Тем более что с антикуистскими речами он больше не вылезал — оставлял эту радость для меня лично. Так что никого участие дю-А в предстоящем пикнике сильно не удивило, хотя Элерия сыграл нам целый спектакль на тему «Матшеф на пикнике».
Готовились мы задолго, еще с буферных времен начали подбирать место. В конце концов решили остановиться на том самом мысе, откуда гнали через весь лес неудавшийся биоценоз. Там была такая полянка: с одной стороны море, с другой — невысокие скалы. Такая полянка с высокой красной травой, большая, как целый стадион.
Рано утром назначенного дня Федер отбыл в свое Управление («в общем, ребята, чтобы не как в прошлый раз»), мы вытащили «телегу» — огромный, мало на что пригодный вездеходище, — украсили ее флажками и надписями, которые не для женщин; на зависть всем спецам, которые свой пикник проводили тихо, умыкнули у Гджигу его любимого Новака, настроили свои меморандо на звукосинтез и, оглашая новый, еще до конца не родившийся мир дикой музыкой и дикими песнями, поехали его освящать. Дю-А принужденно улыбался, его наша вольность немножко коробила, но пел вместе со всеми (за два дня до этого я застал его дома за интересным занятием — он разучивал перед зеркалом наши песни и репетировал самые разнузданные, самые разболтанные позы, какие только можно увидеть в теперешних антикуистских стеклах).
Публику учат, что мы все планеты причесывали под одну гребенку, что после пробора любой мир похож на любой другой обработанный. Неправда! Каждый может в этом убедиться, достаточно съездить туда, где нам дали приложить руку. Или хотя бы порасспросить тамошних колонистов: они вам скажут, что их планета единственная в своем роде. Но лучше всего об этом знают куаферы, потому что именно они создавали и сходства, и отличия, потому что именно они первыми знакомились с новой природой, и такой вот пикник, хотя он ничего общего не имел с куаферскими обязанностями, был все же частью нашей работы — говоря суконным языком деятелей вроде моего подзащитного друга дю-А, приемкой объекта. Мы уничтожили вонь, мы украсили корневые клубни, свойственные таллинским лесам, разноцветными грибными семействами, по которым ползали огромные желтые гусеницы, мы засадили остров земными, инопланетными и искусственно созданными цветами, мы дали Галлине птичий мир, какого нет нигде, — очень редкая подсистема Ацтеки, мы создали гибрид таллинского дерева-исполина с уальским папоротником (огромные зеленые полотнища листьев складками опускались до самой земли), мы… нам очень нравилось то, что мы сделали.
— А ты говорил, что пробор зверский! — сказал Лимиччи.
Дю-А даже не понял сначала, что обращаются к нему. Он посмотрел на Лимиччи и вопросительно растянул губы (он так и не научился правильно улыбаться).
— Ты что, не помнишь, как Ацтеку на собрании клял? Вот она, смотри, какая твоя Ацтека! Твой план, гордись.
— Ну, что вы! — сказал дю-А. — Моя доля не так уж…
И замолчал. И расслабленно огляделся. Ему нравилось то, что мы сделали с островом.
— Художнику, художнику нужно больше воли давать! — возразил я. — Тогда еще лучше было бы.
— Вечно ты про художника. Это прямо у тебя пунктик какой-то! — весело огрызнулся Элерия, которому пару раз попадало от меня за шуточки с Мартой.
Но тут разговор прервался. Одновременно из трех мемо грянула… я не знаю как назвать… музыка?.. И мы заорали, загорланили, зарыдали очередную дичь, полную эмоций и совершенно лишенную смысла, которую принято сейчас называть куаферским песенным фольклором. Мы сделали остров и теперь ехали развлекаться.
А развлекались мы так. Выбирали какое-нибудь ровное, без деревьев место, ставили посреди бронеколпак со списанной «Птички», один из играющих залезал внутрь, другой, с пистолетами в руках, оставался снаружи, напротив первого.
Для большего шума пистолеты брались пороховые. По сигналу тот, который снаружи, прицеливался в того, который внутри, и с обеих рук начинал пальбу — пока хватало патронов. В это время тот, который внутри, должен был смотреть на него, не отрываясь и не моргая. Вдобавок тому, который внутри, полагалось весело улыбаться. Сморгнув, он лишался права пострелять в бронеколпак и выбывал из игры, а тот, который снаружи, занимал его место. Победивший всех получал звание Хапи Железные Нервы и награждался почетным земным обедом, приготовленным заранее с великой любовью.
Некоторые стреляли на скорость, корча при этом неимоверно зверские рожи: поднимался грохот, на колпак обрушивался шквал огня, пули с тошнотворным визгом улетали вверх после рикошета, и тому, который внутри, могу сказать по опыту, приходилось несладко. Некоторые, наоборот, играли на неожиданность: прогуливались перед колпаком, отворачивались, разглядывали ногти и прочими другими методами отвлекали внимание того, который внутри, чтобы потом, когда он потеряет бдительность, бацнуть по нему из самого невероятного положения. Таких мы гоняли, потому что их фокусы слишком много времени отнимают, а пострелять каждому хочется.
И все это время тот, который внутри, бодро таращил на мучителя глаза и лыбился — не улыбался, а лыбился, по-другому сказать нельзя. Более идиотской гримасы, чем которые под колпаком, я, сколько живу, не видел.
Дю-А был принципиальный противник подобных игрищ, и мы с интересом ждали, как он поведет себя на этой фазе нашего пикника. Он никогда не видел, он только слышал, как играют в хапи, но ему и этого оказалось достаточно. В период занудных обеденных поучений он часто говорил о хапи, видя в ней яркий пример нашей несерьезности и даже глупости вовсе.
— Детство какое-то! Вам поручено архисерьезное дело, а вы игрушки себе придумываете, да еще какие опасные, какие беспардонно, разнузданно глупые! Тридцать лет скоро, а вы все в коротких штанишках бегаете. Отсюда и жестокость ваша, и вандализм — инфантильные вы, маленькие. Фу!
Я еще заранее принялся его обрабатывать на предмет поучаствовать в хапи. Он вскипал, он разбухал от негодования, но я принимался толковать ему про политику, про «некоторые необходимые непрямолинейные изгибы административного поведения» (он страшно любил подобные словоколовороты — они его зачаровывали), про то, как поднимет он свой престиж в глазах куаферов и какую выгоду принесет ему и будущим проборам этот тактический шаг — участие в хапи. И он недовольно, с былым высокомерием, согласился.
Не знаю. Лично я любил хапи, я и теперь вспоминаю о ней с удовольствием. Не понимаю я его обвинений; мне казалось, мы действительно были тогда детьми, нас ничто особенно не заботило, а что в этом плохого? Это, наоборот, очень здорово, когда над тобой ничто не висит, когда ты знаешь, что нужен, когда ты уверен в себе, а другие точно так же в тебе уверены. Когда знаешь, что единственное, чего нужно опасаться, — это смерть. А чего ее опасаться?
Мы добрались до мыса, как следует подзаправились, выволокли из вездехода бронеколпак и протащили на руках — с гиканьем, с уханьем, с веселой руганью — метров сто пятьдесят, на самую середину Каменного Пляжа (так мы прозвали в тот день облюбованную для хапи площадку, так и осталось, сколько я знаю, по сию пору). Человек, не бывший куафером, скажет — глупость. Ну, действительно, какая нужда волочить стокилограммовую, неудобную для переноски, все время из рук выскальзывающую махину, если можно подать вездеходом или воспользоваться, раз уж так приспичило, колесной мототележкой? Но это не куафер. Куафер поймет.
Дю-А до колпака, само собой, не дотронулся. Он ничего не сказал насчет того, что мы колпак на руках тащим, а только усушил, усуконил свою и без того просуконенную физиономию, чтоб всем желающим стало ясно — он осуждает.
А потом была жеребьевка. Каждый из куаферов или специалистов имеет на проборе свой номер — для позывного. Для чего нужен позывной и по какому принципу присуждается, я до сих пор не могу сказать. Для меня это очень сложно. К кому я только не приставал — все твердо уверены, что номер необходим, и даже объясняли мне, почему без него в парикмахерской команде не обойдешься, — ни разу не понял. Все какие-то слова говорили.
Вот эти номера и высвечивал при жеребьевке мемо Лимиччи, нашего признанного лидера, когда рядом Федера нет. Никто не спросил дю-А, будет ли он играть, но когда мемо высветил его номер, очередь дошла до него, ребята посмотрели не на него, а на меня почему-то, будто я за него решаю: мол, сам-то будет?
И я сказал:
— Четвертым будешь, Симон.
Он с готовностью кивнул, покосившись на бронеколпак. Он к нему примеривался.
Первым шел Кхолле. Согнувшись в три погибели, он пролез в маленькую дверцу сзади кабины, уселся по-турецки на кресле и радостно улыбнулся. Начинайте. Стрелять была очередь Элерии. По команде Лимиччи он выхватил из-за ремня пистолеты, подбросил их в воздух, как заправский психотанцор, с картинной свирепостью прицелился, тут же опустил руки и стал возмущаться.
— Ребята, скажите ему! Пусть он так не смотрит! Я не могу в такого стрелять.
Кхолле Кхокк улыбался. Он улыбался так добродушно, что ничего другого нельзя было сделать, как улыбнуться ему в ответ тоже. Что мы и сделали.
— У, — сказал Элерия. — Скотина. Он еще улыбается. Ну, смотри!
И выстрелил. Он выстрелил всего один раз. Пуля — бвзи-и-и-и! — и пропала в небе. Кхолле сильно дернулся, сморгнул, конечно, и заулыбался еще шире. Он знал, что положено улыбаться, он уже не в первый раз играл в хапи.
Следующим забрался в колпак Элерия. Он мужественно проскалился под штурмовым огнем Гвазимальдо, который стрелял только что не танцуя, но под конец все же сморгнул и уступил место. И теперь стрелять должен был наш математик. Он поднял пистолеты, прицелился и озабоченно посмотрел на колпак.
— Все-таки опасное мероприятие, что ни говорите… ребята. Пуля-то… она ведь куда хочешь может срикошетить.
— Ты не бойся, дю-А. Видишь, у колпака форма какая! — сказал Лимиччи. — От нее рикошет только вверх будет.
— А если выбоина?
— Так ведь бронестекло, какие могут быть выбоины?
— Это конечно… — протянул дю-А очень, я вам скажу, неуверенным голосом. — Но знаете, как-то… не могу я по человеку стрелять… Да и вообще по всему живому, — при этих словах он опять усуконился. — И в любое живое существо стрелять — это не по-человечески. Никак не пойму, что вы в этом приятного находите.
Положим, он приврал малость, когда заявил о том, что не может в живое существо стрелять. Я его брал на элиминацию, я там его глаза видел. Очень у него горели глаза, когда он летучих гадюк отстреливал. Стрелял за милую душу. А потом сказал, что очень, мол, это гнусное занятие — элиминация. Он правду сказал.
Ребята, конечно, обиделись, но заводиться не стали — никто не хотел портить праздник. Ну, а если человек не хочет или не может играть в хапи — его дело, пусть себе не играет.
— Я вот что сделаю, — сказал дю-А, засукониваясь все больше и больше (у него характер такой — остановиться не может. Я называл это «суконный взрыв»). — Я пойду к той расщелине и подежурю, а то как-то у вас все… ни охранения никакого… Мало ли что.
— И правда! — обрадовался Лимиччи. — Это ты молодец. Возьми свархохикс (у него язык толстый, он не выговаривал такие слова, не то что мы — мы их даже изобретали) и дуй к расщелине. Правда, я в толк не возьму, от кого ты нас защищать собираешься, если хищников не выпущено… но сходи, сходи.
— Не выпущено, — сварливо повторил дю-А. — При такой организации пробора всякое может быть. Очень бестолковщины много.
И был бы точно скандал, ребята уже озлились, но дю-А при этих словах отдал пистолеты Лимиччи и зашагал к вездеходу за скваркохиггсом. И ссориться стало не с кем.
Его место перед колпаком занял Тимур Джонсон — человек с раз и навсегда прицеленными глазами. Он неторопливо перезарядил пистолеты, неторопливо навел их на Гвазимальдо, который в ответ скорчил кривую, невероятно глупую рожу. И безо всяких фокусов выстрелил.
Гвазимальдо подпрыгнул в кресле, замахал руками и суетливо принялся выбираться из колпака.
— Жулик! Ох, ну и жулик! — заорал он, высунув наружу голову. — Вы проверьте, вы проверьте, какие у него пули! Пусть он пули свои обратно к себе заберет. Я вам точно говорю, они с психотропом! Они луч посылают!
— Да ты что! — удивился Тимур. — Откуда здесь психотроп? Да и разве бывают такие пули?
— Пусть поменяет! — кипятился Гвазимальдо. — Я вам говорю, пусть поменяет!
— Ты вот что, Гвази, — шикнул на него Лимиччи. — Проиграл, так вылезать надо, другому место уступать надо. Спектакли свои, понимаешь… Видали мы их, эти твои спектакли.
Гвазимальдо, играя в хапи, всегда скандалил. Он терпеть не мог проигрывать. Он так боялся проиграть, что полностью терял голову.
— А кто сказал, что я проиграл? Ты видел, что я моргнул, да, видел?
— Да все видели. Отойди в сторону.
— А я не моргал. Я подпрыгнул, потому что психотроп у него в пуле. А моргать я не моргал.
— Ну, а если не моргал, так чего вылез?
— Пусть он пули поменяет.
— Ладно, — спокойно сказал Тимур. — Дайте кто-нибудь другую обойму. Мне все равно.
— Все равно ему, — проворчал Гвазимальдо подозрительно и полез в колпак.
Тимур изготовился, Гвазимальдо скорчил то, что в хапи именуют улыбкой, но потом опять задергался, замахал руками и под общий смех выдрался из-под колпака.
Тимур неторопливо вздохнул и отвернулся в сторону.
— Ну, а теперь что? — грозно спросил Лимиччи.
— Что? А ты поди туда и понюхай, тогда поймешь, что. Там кто-то аммиака напустил, дышать нечем. И глаза слезятся.
— Аммиак там совсем не аммиак, а коллодий такой, дурень. И пахнет он совсем слабо. Ты что, на «Птичке» никогда не летал?
— А ты понюхай, как слабо, понюхай!
Лимиччи сходил и понюхал.
— Гвазимальдо, — сказал он, гневно крутя головой. — Ты меня не зли. Обыкновенный коллодий. Не хочешь играть, так сразу и скажи.
— Все против меня, — пожаловался Гвазимальдо.
— Вот что, — заревел Лимиччи. — Если хочешь играть, ползи в колпак, и мы тебя там запрем. А то…
— Это почему еще такое — запрем? Всех не запирают, а меня запирают? Несправедливо.
— Черт с тобой. И других запирать будем. Лезешь ты или нет?
После второго выстрела Гвазимальдо сморгнул и вылез из-под колпака мрачнее Лимиччи, когда тот не успевает к обеду. И каждого следующего собственноручно запирал в колпаке сам. Потому что очень любил справедливость. Потом дошла моя очередь; он запер и меня. Пистолеты взял Джанпедро Пилон, томный экзульт-куафер не слишком-то высокого класса, но как напарник очень надежный. Если не считать одного недостатка — самодовольный болван. Известен он был тем, что дни и ночи напролет писал домой, многочисленным родственникам и девушкам. Родственникам он писал, как и все, на мемо, а девушкам — собственноручно, с огромным количеством завитушек на буквах и обязательно дурными стихами. Ему же не писал никто.
Пилон изготовился, сверкнул прижмуренным глазом, я, естественно, улыбнулся… и вдруг увидел, как из расщелины, в которой недавно скрылся дю-А, вылез ведмедь, то есть этот, как его… бовицефал. Я сначала не поверил глазам.
Пилон выстрелил, я, кажется, сморгнул от неожиданности, но бовицефала из виду не потерял. Это был молодой самец, невысокого роста, метра два с половиной, не очень для нас опасный, но сюрприз заключался в том, что он вообще не мог находиться сейчас на свободе. Мы их запускать должны были в последнюю очередь.
Я закричал что-то и показал на него пальцем. Ребята засмеялись, а Гвазимальдо пошел меня отпирать. Лучше бы я тогда подождал злиться, и нервничать, и тыкать пальцем в ведмедя. Потому что кто-то все-таки обернулся и тоже его увидел. И закричал. И Гвазимальдо меня не отпер. И всем стало не до меня.
Вслед за этим бовицефалом из расщелины начали вылезать еще, и были они чем-то очень разъярены, потому что не убежали, увидев людей, а направились прямо к нам. Они быстро бежали, ведмеди вообще быстро бегают, куда быстрей человека, и деваться нашим просто некуда было, и ребята, поняв, что не скрыться, вытащили из-за поясов шлемы, натянули на головы и замерли в ожидании. Все оружие осталось в вездеходе, потому что на кой нам оружие на острове, где ни одного хищника нет?
Их было много, бовицефалов, голов двадцать пять — тридцать, а нас всего четырнадцать человек, а четырнадцатым был я и ничем ребятам не мог помочь, потому что заперли меня в колпаке, я только и мог, что смотреть, как все ближе и ближе бовицефалы и как садит по ним из обоих стволов Джанпедро Пилон, любитель писать письма многочисленным родственникам и знакомым. А что ведмедю пуля, даже с Гвазимальдовым психотропом? Только позлить. Но Пилон все же стрелял, и два ведмедя упало, до нас так и не добежав. Только вот другие-то добежали.
Ребята стояли и ждали, потому что спрятаться было некуда, один только Кхолле Кхокк помчался к вездеходу, и никто не вспомнил про мемо, и я тоже про мемо не вспомнил, хотя даже если бы мы и вызвали помощь, она все равно никак не смогла бы успеть — дальний все-таки мыс, пока бы там спецы поняли что к чему. Я навсегда запомню их, как они ждали бовицефалов — такого вы ни в каком стекле не увидите. И как дрались. Я мог только смотреть и запоминать, и я запомнил все, просто почему-то судьба так глупо распорядилась, что я не мог стать вместе с ними, ожидая бовицефалов. Чтобы я выжил зачем-то.
Это даже странно, до чего ярко я помню каждое движение, каждый шаг каждого из тринадцати ребят в этом побоище. Когда ведмеди приблизились, мотая длинными акульими мордами, все они (да и я в том числе, хотя меня, конечно, почти не было слышно) закричали «устрашение», и видно, так это было жутко, что даже ведмедей проняло, хотя обычно не пронимает, я пробовал. Прижали к земле свои черные, скользкие туши, но потом взъярились еще больше и прыгнули. Подождите, немного терпения, в стеклах еще побоищ насмотритесь, а мне не хочется здесь стекол. Это были мои друзья, и я видел, как они погибали. Немножко терпения, по порядку, я хочу, чтобы не забылись они.
Итак, Лимиччи. Бруно Лимиччи. Громадина-бородач. Саксофонист. В той схватке удушил трех бовицефалов, третьим загрызен. Кхолле Кхокк. Непонятная личность и пришел к нам непонятно — в середине Четвертого Пробора, — и слухи, но все мы его любили. Он побежал к вездеходу почти без надежды успеть. Втоптан в землю. Элерия, мой сосед по Земле. Вместе с Новаком и Кармино убил одного бовицефала. Множественные переломы черепа, позвоночника, ребер и так далее. Погиб в больнице, в полном сознании. Очень жалел, что умирает. Анхель Новак. Микробщик. Два пробора назад бросил куаферство. На хапи приглашен по старой памяти. Жив, хоть и на протезах. Кармино. Молодой парень, и я с ним был мало знаком. В прошлом разведчик, но с кем-то что-то не поделил. С нами — второй пробор. Загрызен. Джанпедро Пилон. Хоть это практически невозможно. Застрелил восемь бовицефалов, ранил всех подряд. Загрызен и втоптан в землю. Гвазимальдо — дурное счастье ему — живехонек. Отделался переломом позвоночника, был со мной в следующем проборе. Стал бояться и списан. Тимур Джонсон. Удушил бовицефала, был оглушен, выжил. Потерял в схватке правый глаз. Кармино. Показал класс безоружной борьбы, убил одного ведмедя, крепко поранил второго. Втоптан в землю. Гуарме. Разорван. Петер Бассермаанс, Толстый Петер. Загрызен. Сантьяго Петрофф. Загрызен. Скуиди. Новичок, вроде ничего парень, очень по нем отец сокрушался, а матери нет. Разорван сразу, потом втоптан в землю. Диск. Я не помню, как его имя, мы все его звали Диск. Он был самый старый из нас, лет ему тридцать пять было. Очень серьезный мужчина, слова не скажет. Трижды чемпион хапи. Перелом основания черепа.
Так-то вот. Все заняло не больше минуты. А потом ведмеди долго катали мой колпак, стараясь добраться и до меня, а я по мемо вызывал помощь. Она появилась, не прошло и пяти минут — даже странно. Всех ведмедей парализовали фикс-ружьями, когда они громили наш вездеход, ни один не ушел. Спустились на «Птичках», выпустили меня, стали спрашивать, но я не мог отвечать. Я кружил по тому месту и все смотрел, что осталось от моих ребят. Каких ребят! Я говорил, помню, «неужели ничего нельзя сделать?». Чтоб сразу тринадцать таких куаферов!
А потом из расщелины вышел дю-А. Я сначала обрадовался ему.
— Ты жив? — я спросил. — Ты жив? Как же так, что ты жив?
Я радовался ему, но только мне непонятно было, как это он живой. А он говорил:
— Все хорошо со мной. Все в порядке.
— Но что же такое? Почему же ты жив?
— Они не заметили. Мимо меня пробежали. Я видел, я видел откуда.
— Откуда? Но почему же ты не стрелял? Ведь скварк…
— Это все Беппия, Каспар Беппия. Он выпустил их, а я…
— Но почему же ты не стрелял? — я уже совсем не радовался тому, что он жив, я видел, как он мнется, как не хочет говорить о своей трусости, он что угодно бы дал, лишь бы в трусости не признаться. Он всем себя за смелого выдавал.
Он откашлялся и ответил:
— Я хотел выстрелить, но скваркохиггс оказался бракованный. Отказал скваркохиггс. И они побежали мимо меня, я ничего не успел сделать.
— Но ты же мог закричать. Мы бы услышали. Мы бы успели, может быть, к вездеходу!
Он растерянно молчал. В тот момент понятно мне стало, что такое дрожать от злости.
— Дай-ка сюда! — и я протянул руку к его оружию.
— Я не мог закричать. Я не мог закричать, потому что…
Потому что у него голос пропал. Потому что он об этом и подумать не мог.
— Дай! — закричал я.
У него дрожали руки, когда он отдавал мне свой скваркохиггс, но я знаю, что не от страха, а от нервного напряжения просто. Я понимал его так, как, может быть, никто не понимал до этой секунды. Но понять — не значит простить.
У него и фен был не такой, как у всех. Не просто рифленая трубка, а матово-коричневая, с узорчиками какими-то. Именной. Он так уверил себя, что оружие действительно не в порядке, что совсем не опасался проверки. Я направил скваркохиггс в небо, сдвинул большим пальцем триггер, и трубка задрожала в руке и громко запищала, посылая в небо пучки. И тогда я прицелился в него. Он испугался. Он подпрыгнул и побежал, а меня схватили за руки и держали, пока он не скрылся за сломанным вездеходом.
Он побоялся писком оружия привлечь к себе ведмедей — они ведь на шум бегут, — он боялся, что не успеет всех положить, боялся, наверное, что узорная его железка откажет в самый неподходящий момент (а такое бывало, когда пучки затыкались и ребята гибли только потому, что понадеялись на пучки и ничего не захватили другого, скажем, фикс-ружья), — боялся и решил переждать, вжался в какую-нибудь укромную нишу, пропустил их мимо себя, даже не думая о том, куда они направляются и что он обязан задержать их любой ценой. Он забыл обо всем от страха.
В этом он никогда не признавался, так и осталась официальная версия — отказ бластера, хотя никто на свете в нее не верил.
Потом все выяснилось. Не комиссия выяснила: она не для того, она для официального объяснения; мы сами узнали. Кое-что рассказал сам дю-А, кое-что — Беппия, которого в тот же день выловили, многое раскопал наш трейд-куафер Эрих Баммаго — он уже имел неприятности с пикниками и потому на наш не пошел, хоть мы и звали. И оказался прав, что не пошел, и вывел меня из себя своим бесконечным «что я вам говорил», и мы поссорились, но это потом, потом, после того, как он обнюхивал расщелину в сопровождении кучи страховидных анализаторов и с деловым видом что-то нашептывал своему меморандо. Все это потом.
Каспара нашел я. Выловили его другие, а нашел я. Безо всяких «стрекоз» и анализаторов — нюхом. Я словно точно знал, в каких корнях он залег, а этих корней я ни разу за весь год не видел — до того момента, конечно, как Каспара нашел. Я просто шагал по лесу в строго выбранном направлении (вот как я его выбрал — другой вопрос) и наткнулся на громадный корневой клубень, и направил туда скваркохиггс, и громко крикнул:
— Вылезай, скотина! Сожгу.
Он вылез и побежал. Очень быстро. Он побежал и попал прямо в руки наших ребят.
Он кричал, и визжал, и бился, весь лоб себе расшиб, до сини и до крови, нес какую-то чепуху, потому что фаги все-таки его доконали, не столько фаги, сколько то, что они творили вокруг. А из чепухи выделен был очень скромный сухой остаток: о том, сколько времени он знался прежде с охотниками, о том, как они его подловили перед самым пробором, когда он о них и думать забыл, о том, как с ним связывались на Галлине, и о том, зачем тот бедолага-охотник, брошенный своими дружками на планете без всякого обеспечения, встретил его на отлове, как они хотели нас уничтожить взрывом вивария и как ему в последний момент удалось убежать. Дальше воспоминания принимали жутковато-фантастический оттенок — сплошные погони и шабаши привидений, — и этим последним россказням, конечно, верить нельзя.
Охотники (о чем мы и без него знали) отлавливали здесь ведмедей. Они их фиксировали и складывали в специально замаскированной пещере. У них что-то там не ладилось, и перевозка ведмедей с Галлины на какую-то их секретную базу, которую космополовские ребята так потом и не обнаружили, затянулась, хотя они точно знали: скоро мы будем здесь. А квартирьеры вдобавок еще и раньше прибыли.
Они странные ребята, охотники. Нервные очень. Хоть при их занятии это вредное излишество — нервы. Они перепугались нескольких квартирьеров, у которых и «стрекоз»-то не было, чтобы прочесать остров. Они все бросили, убежали, только замаскировали свой тайничок со зверьем. Хорошо замаскировали, никто не нашел. Они только потом вспомнили про забытую «Птичку» с пилотами. Уж что между этими двумя произошло — никто не узнает, но живым остался из них один, а другой лицом в белую крапиву ткнулся. (Никак не могу подойти к тому эпизоду, все оттягиваю. Никак.) Оставшийся в живых наладил контакт со своими, и ему приказали устроить нам небольшую диверсию. Переполох с виварием обязательно стоил бы жизни ему и его помощнику Каспару Беппии, но им этого не сказали. И Беппия тоже промолчал почему-то. Им, наоборот, сказали: мы вас вывезем и как следует наградим. Охотники — они все сплошь альтруисты.
Каспар провел охотника через биоэкраны, а во время заварушки сумел улизнуть. Он спрятался вместе с бовицефалами и все боялся, что они проснутся. Правильно боялся — долгая фиксация никогда не бывает вечной, а какое нехорошее настроение бывает у только что проснувшихся ведмедей, Каспар, как и всякий куафер, хорошо знал. Он мог их всех уничтожить, но жадничал. А потом и вовсе свихнулся.
Пещера, где прятали ведмедей, находилась рядом с той расщелиной, которую полез охранять дю-А (отдаю должное его осторожности). Каспар заметил нас на Каменном Пляже и решил с нами покончить. Не пожалел даже драгоценных своих ведмедей. Он их разбудил и спрятался, и они выбежали в раскрытую дверь и помчались на выстрелы — то есть к нам.
Дю-А видел, как крадучись выходил из пещеры Беппия; он взял Каспара на мушку, он слюнки, наверное, пускал от радостных предвкушений: вот он я какой предусмотрительный и отважный, ваш старший математик Симон дю-А, вы все надо мной смеялись, а я бандита поймал. А потом в двери показался первый ведмедь.
Но это все было потом: я ловил Каспара, потом узнавал детали истории, о которой только что рассказал, потом давал объяснения одной комиссии, другой и десятой. А в тот момент я еще почти ничего не знал, я бился в руках у специалистов и, наверное, немного чем отличался от еще не пойманного Каспара. В первый раз сейчас признаюсь, да и то не человеку — стеклу, что я бесился, наверное, не столько от досады на глупую и ужасную смерть близких мне людей, сколько из-за того, что в их смерти был виноват только я сам: ведь это я позвал на пикник Симона, ведь это я брал его под защиту. Кто бы его позвал, если б не мое покровительство? Мне только недавно пришло в голову, что, не будь там дю-А, расщелину вообще никто бы не охранял.
Никто меня не упрекнул. Ни когда я был в ярости, ни после, когда апатия на меня нашла, — непривычное ощущение. Мне стало все безразлично — говорят, что нормальная реакция, — не понимаю, что тут нормального. Когда никого видеть не хочешь, ни о чем думать не можешь, когда не то что пальцем шевельнуть — дышать и то противно. И такое чувство, что ты это все нарочно, словно хочешь, чтобы тебя пожалели.
Подошли ко мне уже в лагере. Баммаго. Я сидел в своей комнате, в комнате, в которой стал я теперь до недалекого уже конца пробора безраздельным хозяином, сидел и разглядывал мемо, какую-то юмористическую программу. Баммаго вошел, как всегда, без стука, кивнул Марте, и она вышла. Потом сел на подоконник, скрестил свои длиннющие ноги и ошарашил:
— Мы тут кинули, кому идти. Получилось — тебе. Так что даже справедливо выходит.
Я сразу понял, куда мне выпало идти. И зачем. Но… не понял все-таки.
— Куда идти?
— К матшефу, — сказал Баммаго. — Куда же еще.
В куаферском кодексе есть правила на все случаи жизни. Есть правила поведения с женщиной, правила, по которым к командиру пробора надлежит обращаться со строго дозированной долей хамства, правила, определяющие допустимый непорядок в одежде применительно ко всем случаям жизни — от светского приема до одиночного выхода на отлов. Их мы старались придерживаться, потому что нам они нравились. Но есть там правила похлеще, которые нравились нам (тут все-таки лучше сказать — мне) чисто умозрительно — то есть к которым я относился, как к смерти: принимал их право на существование, но всерьез о них никогда не думал. Было такое правило, о котором часто болтают ребята, особенно от нечего делать — наказание за гибель куафера, вызванную трусостью напарника. Таких случаев очень много — в легендах, — я лично с ними до поры не сталкивался, потому что ну какой же трус осмелится стать куафером? Основной закон — «не выносить наши внутренние передряги на всеобщее обсуждение» — предписывал такого напарника убить и объявить геройски погибшим за человечество. Палач же в таких случаях определялся исключительно жребием. И дю-А под это правило полностью подпадал. Оно все бы и обошлось, в конце концов можно и наплевать на какую-нибудь особенно неудобную статью кодекса, сказать, что, мол, много неясного (а так почти всегда и бывает — ведь не следователей же собственных себе заводить), мол, римское право, презумпция там или еще что-нибудь, но только ребята уж очень были на дю-А злы. Те ребята, которые не пошли на пикник. Они там не были, сразу столько крови не видели, иначе, может быть, им и не захотелось бы прибавить к списку смертей еще одно имя.
Я тупо глядел на Эриха и молчал. Мне не хотелось идти, но я не имел возможности отказаться. Общему решению друзей так неприятно не подчиниться.
— Ну так что? — спросил Баммаго.
— Где он?
— За складами сидит.
— Сейчас иду, — сказал я.
— Ну-ну.
И Баммаго ушел. Мемо принялся хихикать. Я встал с кресла, потом сел в кресло, потом опять встал, потом опять сел. Я сказал себе — Симон трус, из-за него погибли ребята. Он мог их спасти в любую минуту, даже когда началась драка, даже когда они втаптывали Кхолле в грязь своими толстыми лапищами. Странное дело, я никак не мог завести себя — нереальным, да и не таким уж смертельно важным казался мне повод к его казни… Нет, не то… Может быть, так: в тот момент, когда ярость уже прошла, я не мог поверить, что вот сейчас я пойду наказывать человека смертью (я молод еще был и раньше никогда и никак не наказывал человека, это неестественно — наказывать человека) и в первый, может быть, раз установление Кодекса Вольностей не было мне созвучным, представилось диким и абсолютно неверным.
Но я был куафер и подчинялся кодексу. Я поднялся, взял скваркохиггс и вышел из опустевшего дома.
«За складами» — это значит на небольшом, донельзя загаженном пустыре, куда меломаны ходили послушать тайком нарко. Такие пустыри образуются обязательно в каждом проборе, как бы тщательно вы ни планировали свой лагерь. И наверное, они нужны: там всегда сваливают ящики со всякой ненужной дрянью, которую заказали на всякий случай, а вывезти не доходят руки. Нефорсированные ящики потихоньку приходят в негодность, форсированные непременно покрываются местной плесенью — один раз было даже, что не внесенной в окончательные реестры флоры.
Дю-А действительно был за складами, но сначала я не заметил его. Не то чтобы он прятался от меня — нет, я просто почему-то его не заметил. Он сидел, слившись с ящиками, и, показалось мне, на нем такая же наросла плесень. Он искоса смотрел на меня, как я подхожу, и безуспешно пытался усуконить физиономию. Но жалкая она была, жалкая.
Я подошел к нему, постоял секунд десять и сел рядом.
— Я почему-то так и подумал, что тебя пришлют, — сказал он.
— Знаешь, значит, зачем?
— Я эту вашу глупость насквозь знаю.
— Тем лучше, — сказал я. Я весь превратился в руку, держащую скваркохиггс, — остального я просто не чувствовал. Что-то вроде невесомости со мной было. Я спросил: — Раз все знаешь, может, все-таки сам? Я уйду, если хочешь.
— Нет уж. Как-нибудь. Пусть ты потом вспоминаешь.
Губки-то у него дрожали, глаза… уж и не знаю, как это получилось… самым униженным образом, наипокорнейше молили меня о пощаде и тоже словно бы колыхались, но говорил он как надо, молодцом себя на словах держал.
Я наставил ему в лицо скваркохиггс, а он сказал:
— Ниже, пожалуйста.
И я окончательно понял, что ничего сделать ему не смогу. Вспомнилось почему-то несуществующее, вырвалось:
— Вот так же с Федером было. И в него не смог, и он тоже не смог. Что-то не то.
Он странно прохрипел, все ждал еще. Я спрятал скваркохиггс, а что дальше делать, не знал. И тогда он не выдержал.
Он бухнулся на колени, обхватил мои ноги, зарыдал в голос (клянусь — зарыдал!) и, рыдаючи. завизжал — тонко, незнакомо, со всхлипами:
— Массена, миленький, не убивай! Мы же с тобой кофе пили, мы же разговаривали с тобой, ну как же так, что ты меня убиваешь, прости меня, ну что хочешь — только прости, мы ведь похожи, может, даже и родственники, ой, ну не убивай только, страшно, если б ты знал, как страшно, я не хотел, ты же знаешь, я не нарочно, я не смог — и все, и все, и все, ведь не все же могут такое, то-о-олько не убивай!
Мне стало гадко, и я сказал, вставая:
— Трус ты и подлец. Из-за тебя ребята погибли, какие ребята. Убирайся с пробора. Подлец вонючий.
Что-то в этом роде я сказал ему и ушел. А он стоял на коленях и плакал, я слышал, как он хлюпает носом.
С тех пор и начались наши неприятности. После расследования оказалось, что ведмеди могут все-таки поумнеть, стать «носителями разума». «Некоторые косвенные данные» дю-А пересилили наши «неопровержимые доказательства», я и не знал, что такое бывает. Антикуисты подняли страшный шум, одна за другой стали приезжать разные проверяющие комиссии, да уже не от нашего ведомства, и очень скоро из спасителей человечества мы вдруг стали его врагами. Шум никак не кончался, на следующем проборе (мы взяли остров покрупнее, на той же Галлине, и уже подбирались к глобальной обработке) работать не было уже никакой возможности, и практически он был сорван — слишком много врагов мы нажили всей этой историей с бовицефалами. Одно к одному сложилось: и краткость пробора, и его жесткость, которая отрезала ведмедям возможность, пусть даже и самую мизерную, стать в будущем похожими на людей (по-моему, не такой уж плохой подарок), и даже та несчастная докладная без подписи, даже то, что сверху ее переслали Федеру — мол, были недовольные, но им рты зажимали. И конечно, трагедия на Каменном Пляже, которая показала нашу «небрежность, неосмотрительность, неспособность готовить планеты к колонизации и привела к многочисленным человеческим жертвам». Все, абсолютно все ставилось теперь нам в вину.
И Симон наверняка был не прочь выступить тогда против нас вместе со всеми — вот бы где можно было наслушаться про вандалов! Но слишком неприглядным выглядело его собственное поведение на Каменном Пляже, он ждал, наверное, пока оно подзабудется. Тем более что впрямую его никто не винил — думали только. Так что поначалу-то он помалкивал, поначалу-то его и не слышно было.
Теперь-то он не тот, теперь-то на его стороне правда. Ему даже хорошо стало от того, что он тогда с пробора ушел. Это просто несправедливо, что на его стороне правда, а я, выходит, да и все ребята наши, куаферы, жизнь потратили на ненужное и даже вредное для общества дело.
Что-то не так здесь. И я в этом никак не могу разобраться.
То, что он оказался трусом, — его дело. Наша вина, только наша — мы труса в нем не увидели, мы должны были разглядеть. А сам он мог и не знать, точнее так: мог и не верить, мог черт знает что навоображать о себе, каким угодно отчаянным храбрецом мог себя перед собой выставить. Он все правильно всегда говорил, даже чересчур правильно, только почему тошно мне от его правильности? Что ж, значит, нет его никакой вины? Только наша?
Мы правы, а все остальные нет; мне говорят, что так не бывает. Что нельзя так, как мы, что мы работали слишком жестоко, что негуманно мы поступали, что вообще не должно быть жестокости никакой, что каждую травиночку, каждого микробика, каждое, пусть хоть самое мерзкое насекомое мы должны беречь и лелеять. А если нам от этого плохо, надо терпеть — наша беда никого не касается. Они так прямо не говорят, они научными, умными словами все обставляют, но в принципе именно к этому сводят. И ничего им не возразишь.
Где-то, нас уверяют, идет гуманная колонизация планет — вообразить не могу, что она собой представляет, — и когда-нибудь, лет этак через сто пятьдесят, она принесет нам новые площади, новые экосферы, и вот тогда-то, нас уверяют, мы заживем всласть. Ненужные виды они не уничтожают, как мы, — те вымирают сами собой.
Сейчас у нас скученно, голодно, и ничего нам, даже воздуха, не хватает, мы стали коротко жить, мы болеем повально, и все какими-то новыми болезнями; рождаемость никто не ограничил, но она падает просто потому, что новых детей девать некуда; появляются разные бандитствующие группы, и не только среди молодых (тех вообще мало) — я сам с ними встречался, с немолодыми. Черт знает что они хотят доказать. Собрались меня, бывшего куафера, уничтожить. Смех!
У них там, на другой стороне Земли, говорят, все по-другому, все не в пример лучше. Они там, у себя, как-то со всем управляются. Я не представляю себе, как это они могут управиться, что-то там они строят, планы у них…
Смешно: податься могу куда захочу, на любую звезду Ареала, а туда — не могу. Страшно. Своих страшно, могут не так понять. На проборах ничего не боялся, а тут… Да, в общем, туда я и не хочу, мне бы здесь разобраться. Хотя бы с этим дю-А.
А я тоже могу — могу так одеваться, как он, могу, если захочу, и бесколеску достать — не такая уж и проблема. Мне говорят: человек должен быть добрым, пусть там хоть что — будь, главное, добрым, сейчас не старая эра, и невозможно с этим не согласиться. Потому что тогда — если не согласишься — получилось бы, что надо по арифметике, надо, стало быть, выбирать, кого убивать, а кого нет — ну, как у нас, на проборе. А как выберешь, если все живые; только когда выбирали, когда проборы были, что-то улучшалось (нет, правда!), а проборов не стало, и плохо всем, и люди мучаются без них, и опять получается, что выбираем. Вот чего я понять не могу. Раньше, в куаферстве, все ясно было, особенно не задумывались, дело свое святым считали, хоть и не слишком чистым, конечно. Иногда я думаю — может, они и правы насчет гуманности, но тогда совсем ничего понять невозможно. И не хочется мне их правоты. А иногда думаю — слова!
Он сейчас на коне. Он привел меня тогда в самое роскошное питалище, какое только есть в городе. «Колонио», там ученые звери к столу подают. Никто нигде сколько уж веков не прислуживает, а там звери. Я слыхал о «Колонио», но прежде никогда там не бывал, я вообще не ходок по питалищам, сброду всякого много. Правда, не в «Колонио» — туда не каждого пустят, там для избранных И дю-А, я видел, гордился очень, что ко всяким этим элитам причастен, меня хотел удивить. Он мне в эту встречу много про себя рассказал, ведь времени, времени-то прошло, ему не вспоминать хотелось, а про сейчас говорить. Это мне про сейчас не слишком-то интересно. У него и стекла есть собственные, с огромными тиражами — про куаферов, про гуманность, про то, что иначе надо. Он нас и там вандалами костерит, на основе собственных впечатлений — с юных лет никакого изменения в стиле. Много выступает, представительствует, предложения вносит, разработки математические, хоть от математики и отошел сразу после того пробора. Все это мне в новинку было, ничего такого я о нем не слыхал. Но я новости редко слушаю, да и все остальное, где нас ругают; не люблю, когда нас ругают, хоть бы просто молчали из вежливости. Так что вполне мог про него пропустить. А с Федером о нем я не заговаривал никогда.
Питают там хорошо, ничего не скажешь, да и звери подобраны удивительно милые. Их гладят, конфетами задаривают, а они, если попросишь, спляшут тебе или даже споют. Спокойные, ласковые. Подозревая, из проборных отходов зверюшки, кое-какие я узнал. Наверное, вел себя не слишком прилично — вскрикивал от радости, когда что-нибудь знакомое видел. Подумывал даже пойти сюда на работу, ведь я по фауне специалист. Нет, не хочу.
На каждый стол там по два зверя, один каталку с блюдами возит, другой специальной такой штуковиной, которая и без зверя вполне обойтись могла бы, грязную посуду собирает. Все больше четырехлапые. Соседний стол обслуживал один зверь с Уалы, сарау, кажется, — что-то вроде свиньи с ушами. А другой знакомец — крокадел со Знака Модо; ему, получается, вообще всю физиономию поменяли, а не только разным кунштюкам научили, потому что на Знаке Модо атмосфера совсем другая, нормальный крокадел не может дышать земным воздухом. Вот там действительно зря пробор начинали, только напортили. Жаль только, что ни одного зверя с Галлины я в том питалище не увидел.
Много мне в тот раз дю-А про себя понарассказывал, а потом спохватился:
— Ты-то как? У тебя-то что?
— Марту помнишь? — спросил я.
— Какую Марту?
Он долго не мог понять, о ком я говорю, он мало интересовался людьми. Просто сделал вид «ах да, ну как же», и всякая охота рассказывать про себя у меня пропала. Еще про Марту мою ему сообщать. Я сказал ему:
— Ты знаешь, неподалеку отсюда сын Кхолле живет.
Он с готовностью закивал.
— Знаю, конечно, знаю. Даже был два раза. Я в свое время раскапывал все эти дела.
— Какие «эти»? — Я спросил просто так, чтобы спросить. Если бы знал, о чем он, сразу увел бы разговор в другую сторону. Он словно ждал моего вопроса.
— Да насчет той докладной в Управление, без подписи. Помнишь, Федер на собрании говорил?
Я кивнул. Мне уже тогда не хотелось про докладную. Не стоило от него про Федера слушать.
— Командир-то наш недоверие команды мне все-таки высказал, официально. Сам понимаешь, пятно на репутации. А у меня такие обстоятельства были, что с пятном никак нельзя. Вот я и расследовал.
— Узнал что-нибудь?
— Ну как же! Узнал, конечно, узнал. Там все просто. Я ведь еще раньше подозревал, кто это сделал, а тут уверился.
— Ну и кто, по-твоему?
— Видишь ли, для того чтобы послать анонимную докладную без регистрации в центральной интеллекторной и следа при этом никакого нигде не оставить, даже математиком быть мало — надо быть высококвалифицированным математиком. Надо в системах разбираться отлично, а они сложные, со многими закавыками.
— Так все-таки кто? — Что-то он тянул с именем, нарочно тянул. Он явно наслаждался моим нетерпением.
— Я ведь тебе уже сказал кто. После докладной метка одна осталась в его личном файле. Он о ней ничего не знал, хотя стереть мог очень просто, даже случайно. Но он не стер.
Дю-А назвал только одно имя кроме Федера, про Федера он бы сразу сказал, он знал, что я на Федера думал. Так что я уже понимал. Но не верил. И хотел, чтобы он сказал сам.
— Я про эту метку на другой же день сообразил, стал искать ее у Федера в файле. А когда не обнаружил, подумал, что стерлась. Ведь времени очень много прошло. А всех проверять не стал, не было надобности. А потом вот понадобилось.
— Кто написал?!
— Кхолле Кхокк, кто же еще? — он немножко искусственно удивился при этом. — Ваш любимчик, малютка Кхолле. Кхолле Кхокк, как я и подозревал.
Он с большим удовольствием, просто с наслаждением выговаривал — «кхоллекхокк».
— Кхолле? Ты что? Да зачем ему?
— О-о-о-о! — сладко восхитился дю-А. — Сложная тут история. Я ему мешал, я в его данных по бовицефалам сомневался и хотел сделать такой пробор, чтобы оставить им возможность развиваться в сапиенсов. Он убрать меня хотел, обезвредить. И обезвредил, если ты помнишь.
— Да нет, — я пожал плечами. — Не может этого быть. Ерунда какая-то. На него не похоже.
— Он маска был. Он работал на «Антику», я в этом просто уверен. Он специально фальсифицировал данные на бовицефалов, чтобы потом скандал поднялся, чтобы сразу после скандала предъявить вам всем остальные счета. Так ведь и получилось, правда?
— Кхолле Кхокк?! Ты хоть соображаешь, что говоришь?
— Он и адрес выбрал точно — именно Управление, где все свои, где любую анонимную жалобу, да пусть даже и не анонимную, тут же Федеру перешлют, чтобы по-своему разобрался. Правда, все равно должны зарегистрировать, без этого невозможно. А потом, когда шум поднимется, файлы-то вскроют и увидят… Очень умно придумано было с той докладной! Как вас тогда давить начали? Ведь уже и задавили давно, а все равно давят. Вот что такое точно рассчитанный удар. Не туше какое-нибудь.
— Нет… — я растерялся тогда. — Не верю я. Да почему Кхолле?
Дю-А довольно откинулся в кресле.
— Да потому что не из ваших он был, Пан Генерал. Недаром про него слухи ходили. Он стекла готовил разоблачительные, я так думаю.
Но я не хотел, не смел верить про Кхолле.
— Он так думает! Он, видите ли, так думает! Он слухи глупые собирает. Да что ты знаешь про Кхолле! Отличный товарищ, отличный куафер, и человек был прекрасный! Он зверей жалел, и не так, как ты, а по-настоящему, не сю-сю. Он хоть и жалел, а все-таки понимал, что без куаферов — никуда, потому и сам куафером стал. И не можешь ты про Кхолле так говорить. Он погиб!
— Он погиб, — сразу помрачнев, согласился дю-А и соболезнующе сложил губки, как будто сам никакого отношения к этому не имел. — И он действительно прекрасным был человеком, потому против вас и шел, ввязался в такое опасное дело. Ты не можешь понять. Обида в тебе.
Я увидел Кхолле под колпаком от «Птички» и как добродушно он тогда улыбался. Меня просто замутило от ярости. Длинноносая черепаха, убирающая с нашего стола, метнулась от меня в сторону, хотя я на нее даже не посмотрел.
— Ах, я не могу, я обижен! Как это все на твою мельницу льется! И всегда все по-твоему, всегда ты во всем прав. Только вот нет его, Кхолле, и он тебе ответить не может. Зато я здесь, и я могу вместо него, так что ты свои пятна за его счет не замазывай.
— Ты не кипятись, Пан Генерал. Докладную-то ведь все-таки он послал, — умиротворяюще, как ребенку неразумному, сказал дю-А. — Факт абсолютно неоспоримый.
— Не верю я твоим фактам! Что хочешь говори — не верю! Это не Кхолле!
— Метка в его файле — почище любого удостоверения личности. Никто ее оставить не мог, кроме него. Он и послал.
Ничего я не понимаю в их математике. Это очень неудобно: то и дело приходилось верить на слово. С другой стороны, хорошо: когда очень не хочется, можно и не поверить, и никто тебе ничего не докажет. Потому что неграмотность. А где вы в наше время грамотных сыщете?
Дю-А все еще пытался удержать благодушный тон, а я — не напоминал ему о ведмедях, которые убили наших ребят. Не понимаю, почему я не мог говорить о них. Получается не очень красиво: мол, раз он меня пригласил, то я (вроде бы из благодарности за редкий обед) решил поберечь его бедную совесть и его бедные нервы. Это я уже потом понял. Я вообще мастер понимать потом, когда поздно.
— Сядь, — сказал мне дю-А. — Сядь, успокойся. Ничего плохого я ему не приписываю. Он все правильно делал. Он так свой долг понимал.
Я сел.
— Где же его стекла, про которые ты говорил?
— Не знаю. Наверное, хорошо спрятал, чтобы вы не нашли случайно. А скорее всего, в личном файле держал, шифровал под безобидные тексты. Сейчас разве скажешь?
Дю-А говорил еще что-то про Кхолле Кхокка, но я не слушал его.
Мне стало неинтересно. И противно. И звери противны, и еда экзотическая (блинчики какие-то, пелл-мень, трубочки из белого мяса, квазиживые хлебцы…). И дю-А противен мне стал. И очень захотелось уйти. Я потихонечку начал соображать (еще не окончательно, а так, на уровне подсознания), что сидит вместе со мной за этим филигранной работы столом человек, предавший моих друзей, человек, которого я был обязан казнить и которого не казнил, человек, с которым и разговаривать-то позорно, а не то что принимать его угощение. Чужой, враждебный мне человек, хотя и похожий на меня очень. Что человек этот не просто меня угощает, а гадости про моих друзей, из-за его трусости погибших, мне говорит. А я слушаю. Последнее время я то и дело поступаю неправильно. И с Мартой тоже, хотя и она хороша. Все время не то что-то делаю.
Я сказал:
— Мне пора.
Дю-А, к тому времени уже замолчавший, смертельно серьезный, злобный, забывший недавнее благодушие, поднял голову.
— Подожди. Успеешь уйти. Мы, наверное, никогда не увидимся больше.
— Кто знает, — собрав последние остатки вежливости, сказал я.
— Мы, наверное, не увидимся больше. Поэтому я хочу, чтобы ты знал. Ты неправ. Ты не можешь быть прав, с самого начала не по той программе работал. И все ваше куаферство — дикая глупость была. Если не преступление.
— Не надо, — сказал я. — Здесь мы с тобой никогда не договоримся.
— Слушай меня, не перебивай! Я и сам знаю, что пытаться убедить тебя бесполезно, ты в этом своем куаферстве закоснел. Хоть в принципе я тебя понимаю. Когда-то ты мне нравился даже. Мы ведь почти друзьями стали тогда. Ты был очень неплохим парнем. И честным, и все такое.
— «Был». Хорошо говоришь.
— Не придирайся к словам! Слушай, сколько раз повторять! (Дю-А, наверное, по сию пору начальник, очень уж командовать любит.) Сбил меня… Ты сейчас уйдешь, но ты должен знать одно: я тебе никогда не прощу, что бы там после ни случилось, кто бы из нас правым ни оказался (а прав-то все-таки я! Все-таки я!), — ни-ког-да не прощу тебе, что ты меня тогда трусом назвал. И подлецом.
— На правду обиделся? — усмехнулся я.
— Никогда!
— Все ясно, — сказал я. — Очень приятно было тебя повидать. Я пошел.
— Счастливо! — рявкнул дю-А.
Я не ответил и ушел, а он еще раз крикнул мне в спину, что никогда меня не простит. Он остался сидеть, мрачно разглядывая свои роскошные кушанья, — горбатый, будто все еще наплечники носит.
Велосипед я домой отослал, а другого транспорта не люблю, пришлось пешком тащиться километров двенадцать. Был вечер, час пик, машины ревели как сумасшедшие, и люди толкали меня боками. Город меняется, и нет больше в нем площадей, по которым можно гулять. Я пришел, когда уже стемнело совсем и Марта уже вернулась. Я ничего ей не сказал про дю-А. Да и не о чем говорить. Она считает, что я слишком часто прошлое вспоминаю, у нее откуда-то другие появились воспоминания. У меня с ней не все хорошо, и с сыном у меня нелады, и я не уверен, что он до этого стекла доберется. Скажет — скучища.
А мне все равно. Я уже и привыкать начинаю. В жизни городского бездельника есть свои радости: можно сколько угодно заниматься тем, что никому не нужно, а значит, и отчитываться за сделанное не перед кем. Придумываю себе разные бессмысленные дела, когда за стеклами не гоняюсь: например, езжу в больницу к Беппии, он тут недалеко, километров сто. Сижу с ним, разговариваю, он совсем не помнит меня, он говорит, что я его дядя (был такой бродяга, Каспар его ребенком пару раз видел и очень им восхищался). Он долго будет жить, Беппия, мы все от старости перемрем, а он еще тянуть будет. А почему бы ему не тянуть? Уход хороший, ум лишний не отягощает, сидит на солнышке, деревянных мальчиков ножом вырезает, а потом их мучит.