На зеленом, еще не очень вытоптанном холме близ моря сооружали погребальный костер из целых кипарисовых стволов. По углам ставили расписные амфоры с вином и маслом. У жертвенника резали быков, коней и баранов. Великие вожди Агамемнон, Одиссей, Менелай и Аякс возлагали на последнее ложе мертвого Ахилла, непобедимейшего из героев. Плач и стенания разносились от моря до стана ахейцев.
У подножия холма стоял слепой Аэд и настраивал кифару, чтобы петь вечером на поминальном пиру и играх славословия могучему сыну Пелея и Фетиды, отныне покойному. Пока же Аэд был один. Прислушиваясь к доносимым ветром плачу женщин и хитроумной речи Одиссея на гражданской панихиде, он бормотал:
— Будь ты проклят, великий герой Ахилл. Нес ты горе троянцам и радость ахейцам, фиванцам, спартанцам и мирмидонянам. Но что ты нес грядущему человеку? Копятся по капле преступления и грехи, и некому искупить их, кроме нас и наших детей. Тогда шлют боги в наказание людям войну. И пить кровь из ее чаши нам и молчать, покуда не высохнет и не очистится чаша преступлений наших. Но ты кричишь, Ахилл: «Мщение!» И тысячи оболваненных тобой вторят: «Как он прав!» Презрен Парис, мелкая душонка. Но еще больше презренна твоя неуязвимая, всесокрушающая, единственно верная, вечно живая правота, Ахилл…
Здравствуй, мама.
Это безумная жара. До жгучей, пыльной поверхности бэтээра невозможно дотронуться. Но надо ехать сверху. Глаза слипаются, но надо смотреть. Мозги плавятся и, кажется, стекают вниз по обгоревшей коже, но надо помнить, что надо делать. И я чувствую, что не автомат болтается на груди, а я сам подвешен, как надежная безотказная вещь, и ничего со мной не случится, когда безотказному мне будет приказано стрелять, прыгать, прятаться, ползти. Эта трясущаяся в такт рессорам, в такт каменистой дороге вещь будет отдавать приказы моей живой роте, и ничего с ней, с вещью, не случится. Мама, я уже знаю, что со мной ничего страшного не случится.
Остановка. Мертвый кишлак. Я пишу в слабой тени гранатового дерева, и руки еще дрожат от проклятой тряски. Ты чувствуешь это по почерку? Еще стоит рядом проклятая пыль, которой я дышу. Ты чувствуешь пыль на бумаге? Она стекает вместе с потом вниз под китель, под бронежилет. Там уже и так не пробиваемый пулями панцирь из грязи. Я задыхаюсь, я бешусь под ним и не имею сил даже почесаться.
Очень хочется пить. Я вижу свою странно длинную руку, срывающую с колючей ветки фаната пыльный плод. И как далеко, как недоступно донести до губ этот шарик, отколупнутый, будто тромб, с голой ветки. Я вижу, как пальцы давят его, он сочится липкой розовой кровью, он — гадость, гадость, летящая в ближайшую стену. Она взрывается розовыми брызгами, рушится, и серые саманные кирпичи раскидываются в стороны, словно руки убитого человека…
А сержант Поликарпов смеется мне в лицо и, сняв с пояса железную гранату, страшную бороздчатую штуковину, чистит, как апельсин, и ест, давясь соком цвета хаки. И я удивляюсь, почему так не могу сделать, почему мечтаю о глотке тухлой воды на дне фляжки. Господи…
Это конец одного сна или начало нового? Это я встаю и желаю всей своей свербящей кожей, всей своей злостью закидать гранатами убитый кишлак, подозрительные тени в развалинах и даже моих живых солдат?
Оттого, что камешек, этот камешек в левом ботинке, сволочь. Где он, черт? Я отодрал стельку — нету, отодрал подметку — нету. Но ведь это не гвоздь, а камешек, черт его дери! Не сошел же я с ума.
В радиаторы залили воду. Едем дальше. Выше, на перевале уже слышится стрельба. Нам туда. Но ты не волнуйся. Ничего со мной не случится. Ничего со мной не может случиться, пока у меня на шее висит амулет, который мне дал отец.
Я только боюсь, что шея очень потеет. Кожаный ремешок амулета старый, может сопреть и оборваться. Как жарко, как хочется убежать из-под панциря…
Здравствуй, мама.
Я тебе еще не писал, как прощался с отцом. Мы молчали. Пили коньяк из хрусталя и ели серебром с фарфора. Когда я смотрел на отца, он быстро опускал глаза в тарелку. Только раз не опустил, и я попытался прочесть по ним. Нечего было читать. Глаза человека, которому нечего уже видеть в этой жизни.
Не выдержала нашего предгробового молчания жена отца. Она стучала вилкой по дорогой звонкой тарелке, умоляла, плакала, кричала отцу:
— Борис, ну очнись же! Почему ты ему не помешаешь? Куда он лезет, да еще добровольно? Афганистан — это же чокнуться можно. Борис, ну ты же знаешь, что такое война, помешай ему, запрети. Это тогда выбора не было…
Что она так волновалась, чужая мне женщина? Одна живая за богатой тризной между двумя записавшимися в мертвецы. А я с наслаждением пытался порвать совсем уже тоненькую ниточку, что привязывала меня к спокойной жизни в этой проклятой стране, к спокойной карьере, к этому стулу, к этим людям за столом. Ниточка звалась «Отца нельзя ненавидеть».
— Дурак! — кричала мне его жена. — Тридцать лет, а такой дурак, — кричала женщина немного старше меня, которая могла бы стать моей женой, а не его. — Дурак, там же такая война, что не знаешь, откуда ждать опасности. Неужели ты не слышал?
— Борис, — требовала она у старшего мертвеца, — если ты не можешь проявить отцовские чувства, то я их за тебя проявлю. Я сама пойду к Дмитрию Федоровичу, он меня примет.
— Олежка, — плакала она младшему мертвецу, — ведь тебя могут убить.
— Не могут, — вдруг очень серьезно сказал отец и позвал меня в другую комнату.
Мама, ты когда-нибудь видела лицо отца, который не боится откровенности? Он опять посмотрел так, сквозь меня, открыл еще одну бутылку коньяка, разлил по рюмкам и сказал:
— Я тебя понял, Олег. Какой ты, к черту, интернационалист, это не та война. Там сплошная грязь.
— А тут? — выдохнул я коньяком.
— И тут. Родина, чувства, деньги — к черту все. Я понял, ты это делаешь мне назло. Не хочешь прислуживаться, лгать.
— Не знаю, наверное. Не хочу. Не могу. Мне надо расплатиться за что-то… За тебя?
— Ладно, назло, — отец даже улыбнулся, глядя сквозь меня. Что он там видел? — А мне уже все равно, ты понял? Надоело мне это. Надоело быть за щитом. Хочу подышать напоследок. Хочу… боль почувствовать. Ты это поймешь потом. На.
Он снял с шеи амулет. Круглую такую бляшку позеленевшей темной меди на вытертом до блеска кожаном ремешке. А на ней слово выдавлено на неизвестном языке.
— На.
— Зачем?
— Ты знаешь, что это? Я рассказывал про дядь Якова?
— Это которого в сороковом расстреляли?
— Да. Так вот, после гражданской он работал следователем в херсонской чека. Был у них тогда в Херсоне такой Фима Краб, знаменитый главарь банды. Дядь Яков называл его «король наглости». Под носом у чека банки брал. Один раз даже в милиции кассу обчистил. И ни хрена его поймать не могли. Всех берут, а он уходит. А потом вдруг сам явился, сдался и об одном только попросил дядь Якова — чтобы тот в наследство эту штуку на шее носил. Откуда эта штука, у кого она до Краба была, неизвестно. Ну и чего. Носил дядь Яков, на дело ходил, стреляли в него — хоть бы царапина. Он потом в Москве работал, в НКВД. Сейчас-то об этом помалкивают, а он еще тогда рассказывал, ничего не боялся. Самого Зиновьева сапогами бил. Потом начальником лагеря был, целый гарем там содержал. А тогда, знаешь, самих энкаведешников чистили будь здоров. При Ежове, потом при Берии. А дядю никто не трогает — талисман. Только тяжко ему было, наверное, пил, не просыхая. Потом отдал мне эту штуку. Ну вот — я фронт честно прошел, но тоже ни одной царапины. Так что бери.
— Зачем? Я не хочу прятаться за щит.
— Бери, бери. На войне прятаться — закон. У тебя просто укрытие будет понадежнее.
— Но это же чушь. Что ты говоришь, господи, какой талисман…
Он улыбнулся, мама, не мне улыбнулся, а опять куда-то туда, сквозь.
Будто что-то такое знал.
Ты помнишь эту штуку? Ты, может быть, еженощно касалась ее. Или отец снимал ее перед сном? Она сейчас на мне, и я ее не снимаю.
Здравствуй, мама.
Сейчас мы в гарнизоне, и кругом кажется тихо, кажется, нет никакой войны. И мои солдаты сейчас трудятся, согласно нашим газетам: строят казарму, склады, красят, метут, поливают. Темными вечерами звенят цикады, плачут шакалы. Живет своей жизнью пустыня, которой нет до нас дела. К кишлаку гонят негромко мекающих овец. А я здесь завел себе кошку, почти котенка. Подобрал ее в пустом, разрушенном доме. Кошка ласковая, ловко путается под ногами, потираясь спинкой. Когда сижу, все норовит прыгнуть на колени, чтобы ее гладили. Ночью спит у меня в ногах, урча по-домашнему. Только нечасто мне доводится ночью поспать.
Помнишь, какая у нас была пушистая сибирская кошка? Давно, там, в детстве, на даче. Как она переживала ту драму, когда отец забрал и утопил всех новорожденных котят. Почему считается, что драмы только у людей? Почему мы на себя взяли груз чужих прав? Я видел, как тосковала, страдала ограбленная кошка. А на другой день она давала отцу гладить себя и мурлыкала. Почему же она не расцарапала ему лицо? Отцу все сходило с рук.
Только помню еще, что когда на пляже он, партийный, стыдливо снимал и прятал свою медную бляшку, то не рисковал заплывать далеко. А я-то думал…
Мама, я ловлю себя на мысли, что мне хочется вспоминать о нем только плохое. Оттого, что мне самому плохо, — когда назло, когда злишься, хорошо не бывает. Не бывает хорошей расплаты за чужую вину. А это так, этот Афганистан я выбрал сам расплатиться за вину отца и — никакого удовлетворения ни мне, ни моей обреченной роте. А я не хочу так, я хочу, чтобы вся моя рота выжила и пострадать сполна мне одному. И боюсь, боюсь, гладя на груди этот дьявольский амулет. Не пожелал бы своему сыну, будь он у меня, не пожелал бы ему такой удобной и такой тяжелой кары — ненаказуемости.
Я теперь понимаю, как тяжело было отцу. Ведь он был умный, он ведал, что творил, когда его химкомбинат превратил Новомосковск в отхожую яму. Он ведал и когда перешел в министерство, чего стоили его циркуляры, его борьба за план. И бежал, прикрываясь щитом от расплаты, по служебным лестницам вверх. Отец делал карьеру из страха.
Здравствуй, мама.
Мне порою кажется до того нереальным происходящее со мной, словно я на другой планете. Я пишу с этой планеты на твою. Нас тут тесная кучка бравых друзей-оккупантов, испуганно держащихся друг за друга, а вокруг невидимые и видимые количества инопланетян, нет, тутопланетян, говорящих по-своему, думающих по-своему. Зачем мы здесь?
Ленин и шурави здесь живут пока три года, а Аллах живет две тысячи лет. И никогда Ленину не победить Аллаха, сколько бы крови ни пролилось.
Вчера наши разведчики привели двоих наших солдат, отбитых у духов. Те перед отступлением выкололи парням глаза и кастрировали. За какой долг им оставлена такая жизнь в девятнадцать лет?
Я понимаю, что решение ввести сюда советскую армию принимал Леня со своей бандой. Но перед глазами стоит один отец там, в коридоре ЦК, курит с таким же важным дядькой, говорит: «Интернационализм, обстрелянная армия, наши интересы…» А наши интересы — если и остаться в живых, то с яйцами. Мне уже совсем не страшно, у меня волшебный щит. Но какой же щит у них там, на Старой площади? Неужели непробиваемый?
Здравствуй, мама.
Знаешь, здесь очень легко достать наркотики. Это такое удовольствие — самое лучшее в жизни. Я, конечно, понимаю, что это плохо кончается, но не со мной же, застрахованным. А без них никак нельзя — столько смертей, ужаса вокруг. Вот врач у нас Гриша Арутюнов, совсем готовый наркоша. Он тут уже два года.
Рассказывал, что как-то к нему один солдат чумовой подошел — на груди полный «лифчик» гранат, у одной пальцем кольцо держит. «Дай, — говорит, — капитан, марафету, иначе оба к Богу». А у Гриши не было. И спасла его секунда. Солдат замешкался, а капитан успел отпрыгнуть за валун.
Интересно, а как бы в этом случае было со мной? Меня спасает… Вчера мы с Гришей заперлись в медпункте, закурили травку, спиртику добавили. В отключке кто-то открыл дверь. И тут врывается, черт его принес, комполка. И на нас с матюгами и кулаками. Оказалось, духи похитили часового с оружием. Из моей роты. А меня нашли с врачом обкуренными.
Наутро Арутюнова арестовали и увезли. Обо мне ни слова, ни намека.
Мама, ведь полковник узнал меня, бил по щекам, тряс за шиворот. Почему же одного Гришу? Амулет.
Мама, а помнишь, как все шло мимо отца? Когда ты заболела, он упорно не замечал этого. Ты еле ходила, а он, придя домой, орал, почему не готов ужин. Как ему было просто устроить тебе лечение в больнице Четвертого управления, но как долго он не мог об этом догадаться.
Когда он нас бросил, ушел к молодой жене, ты, помнишь, говорила, что все будет хорошо, что вот я закончу институт, встану на ноги, а отец нас не забывает. Те подачки на праздники и дни рождения от имени отца присылала его жена, я узнал это потом. Я пошел после института в офицеры только из-за денег.
Ты помнишь тот год, когда тебе стало совсем плохо? Ты показала мне «Правду», где на первой странице была фотография, на которой отцу вручают орден. Я порвал газету, растоптал, а ты плакала, помнишь? Мама, ведь ему были до лампочки и твоя любовь, и моя ненависть. Он надежно защищался от этого.
А потом, а потом отец устал, приготовился умирать, и я не мог никуда деться от наследства, я испугался иной участи и принял от него дьявольский амулет и эту несчастную страну со всеми отцовыми векселями. И вот теперь, когда пришла пора расплачиваться в Афганистане, те, что стреляют в меня, целятся в преступления моего отца, преступления дядь Якова, преступления бандита Краба и скольких там еще предыдущих, все эти пули кумулируются в моем направлении и все равно летят мимо!
Здравствуй, мама.
Сегодня мы вышибли духов с перевала. Они только начали минировать дорогу, как мы с ними столкнулись. Мы их загнали в щель между двумя вершинами и по всем правилам начали последний раунд. И когда настала пора победить, я сознательно встал из-за укрытия в полный рост. Я сделался живой мишенью. Но зато мне оказались видны они за их камнями. Я убил четверых, как собак. Я видел, как смачно впивались мои пули в их грязные рубахи, как отлетали с голов грязные чалмы. Мама, еще я слышал, как сержант Володя Поликарпов, что лежал рядом, закричал мне: «Капитан, ложись!» И что-то горячее, мокрое брызнуло мне в щеку… Я снова лег за камень. Поликарпов обращался к небу одним огромным глазом. Ему попало в лицо. Я видел его сочащиеся мозги, раскрошенные зубы, вздыбленные волосы. Мама! Эти пули предназначались мне.
Мы сегодня потеряли убитыми пятерых. Когда все закончилось, надо было спуститься к оставшимся внизу бэтээрам, забрав с собой своих погибших, чтобы похоронить героев на родине. Но по скалам и без груза-то карабкаться нелегко. Мы нашли в душманском барахле два больших чересседельных мешка…
Понимаешь, ребята были мертвы. Им было уже не больно. И я приказал вспороть трупам животы, грудь и выкинуть внутренности. Потом, сломав хребты героям и сложив их пополам, мы запихивали тела в мешки. Понимаешь, это для вас сердце — какой-то символ, а в этих диких горах, на этой дикой войне сердце — лишние килограммы. Я сам потрошил своего друга Поликарпова, как рыбу.
Здравствуй, мама.
Сумасшедшая жара. Пыль, пыль, пыль… С пылающего перевала едва видна дымящаяся в пыли долина. Серая зелень, серые скалы. На изувеченной разрывами дороге валяются серые трупы. И такой тяжелой, сладкой волной ветер доносит трупный запах. Мама, мы идем туда, в жаркую серую стреляющую долину. Мы их не видим. Мы их редко видим и воюем с темнотой и серой пылью.
Мама, у меня из близких только ты. Здесь еще оставались друзья. Но я, именно я арестовал своего друга Гришу Арутюнова, я убил своего друга Володю Поликарпова. Я за какой-то старый, может, уже искупленный грех привел сюда в Афган мою роту, и моя рота демобилизуется в цинковых гробах. Мама, моя рука сама тянется к потному кожаному ремешку.
Всякая неуязвимость, всякая неоспоримая правота должны быть наказаны. Пусть правит справедливость. Я хочу все свои пули.
Мама, больше не будет писем. Этих склеенных из пыли писем в никуда. Мама, прости, больше никто не уберет осеннюю листву с твоей могилки. Я пошел…
Юркий, остробрюхий муравей пробежал, на секунду застыл, испуганный блеском и запахом, и бросился дальше по своим делам. Вечером из-под ближайшего камня выполз жирный желтый скорпион и даже потрогал клешней из любопытства меркнущую в лучах заходящего светила, вдавленную каблуком в щебенку металлическую бляшку на засаленном ремешке.
ГНЕВ, БОГИНЯ, ВОСПОЙ АХИЛЛЕСА, ПЕЛЕЕВА СЫНА, ГРОЗНЫЙ, КОТОРЫЙ АХЕЯНАМ ТЫСЯЧИ БЕДСТВИЙ СОДЕЛАЛ.