Они шли по осенней раскисшей Тверской и говорили каждый о своем, почти не слушая друг друга, как в пьесах Чехова. Геннадий излагал друзьям свою полусумасшедшую идею биоэлектрического генератора эмоций, Вадим долдонил что-то о Кэроле Джойсе и о его теории параллельных миров, и Ленька то и дело принимался читать стихи, как правило, совершенно не к месту. Погода стояла скверная: в воздухе висела какая-то хмарь, а из-под колес автомобилей большими грязными брызгами летел таявший, преждевременно выпавший снег.
— Вы понимаете, — говорил Геннадий, — я не предлагаю имитировать какие-то отдельные эмоции, создавать какие-то фальшивые ощущения. Я предлагаю, в конечном счете, генерировать идеально завершенный комплекс эмоций, приводящий человека в состояние счастья, которого ему так не хватает. Подключаясь к моей машине, человек получит невиданную, непредставимую раньше возможность для абсолютного отдыха, для полного расслабления души и тела. Генератор эмоций — я в этом уверен, вытеснит постепенно из обихода и водку и наркотики, а сам он будет совершенно безвреден. В разумных дозах, конечно, — добавил Геннадий.
— Бред, — сказал Ленька. — Эрзац-наслаждение. Квазиудовольствие. Псевдосчастье. Иными словами — духовная мастурбация.
— Да ну тебя! — обиделся Геннадий.
А Вадим вдруг спросил:
— Генка, ты Джойса читал?
— А при чем тут Джойс?
— А при чем вообще все?
— Резонно. Ты имеешь в виду писателя?
— Нет, я имею в виду ученого, Кэрола Джойса, автора теории параллельных миров, — объяснил Вадим.
— А, — сказал Геннадий, — эта дурацкая статья в «Вопросах философии»?
— Не только. У нас перевели его книжку «Вещество. Энергия. Информация». Рекомендую почитать. Да и статья, между прочим, вовсе не дурацкая. Я бы сказал, грандиозная статья.
— Джойс — примитивный идеалист, надевший маску революционера науки, — отчеканил Ленька звонкую формулировку «застойных» лет.
Вадим не удостоил его ответом.
— У Джойса есть гипотеза, — говорил он, — что в моменты, когда человек испытывает счастье, то есть субъективно абсолютно удовлетворен, какая-то часть общей суммы информации, составляющей его собственное «Я», переписывается в параллельный мир по такому же, в сущности, механизму, как это происходит во сне или в момент смерти. Ты чуешь, насколько это новый взгляд на информацию и на понятие счастья?
— Информация, — сказал Геннадий, — это энтропия со знаком минус.
— Чего-чего? — не понял Вадим.
— Это не я, это Норберт Винер.
— Бросьте, мужики, — вмешался Ленька. — Это несерьезный разговор. Послушайте вот лучше:
И вечный бой. Покой нам только снится…
— Да мы же это в школе учили, — засмеялся Геннадий. — В десятом классе, если не ошибаюсь.
— Нет, дорогой, — спокойно возразил Ленька, — такого вы в школе не учили.
И он упрямо повторил, теперь уже с продолжением:
И вечный бой. Покой нам только снится.
И пусть ничто не потревожит сны…
Вторая строчка ошарашивала, и Геннадий невольно начал слушать.
Дальше там было что-то про ночных птиц, про солдат, бегущих под пули, про хрипящих, умирающих лошадей. Странные это были стихи. Непонятные, но какие-то пронзительные, западавшие в душу. Геннадий тогда забыл спросить Леньку, чьи они, потому что Вадим с настойчивостью идиота сразу же вернулся к разговору о Джойсе.
— Слушай, старик, — сказал он Леньке, — да это же гениальные вирши! Если бы Джойс писал стихи, он написал бы именно эти строки.
И Геннадий автоматически переключился на мысли о своем генераторе эмоций. Про Джойса ему было неинтересно.
«Хороший парень Вадим, — думал Геннадий, — да и Ленька замечательный человек, но почему они никак не хотят понять, что мой генератор — это серьезно, что мой генератор — не абстрактный треп о потусторонней жизни, как у этого американца Джойса, а настоящая, большая, практическая идея?»
Геннадий уже не первый год работал над своей идеей, и за все это время он не часто мог позволить себе просто пройтись с друзьями, посидеть с ними в кафе, поболтать. Но сегодня именно такой вечер. И он подходит к концу. Геннадий знал, они пройдут вместе еще квартал, а потом попрощаются и разойдутся в разные стороны. Он только не мог знать, что прощание это будет последним.
А Тверская спешила куда-то, как всегда, шумела, светила сквозь туман желтыми огнями галогенных фар, и грязный тающий снег вылетал из-под колес автомобилей, забрызгивая деревья и пешеходов.
У Геннадия Барикова сложились очень напряженные отношения с окружающим его миром, недоделанность которого он ощутил впервые еще в раннем детстве. Первой серьезной недоделкой, обнаруженной маленьким Геной, было отсутствие у него родителей. Его отец не был мужем его матери и о существовании сына так и не узнал, а мать умерла родами. Гена воспитывался в детском доме, потому что бабушки тоже не было, а позднее — у тетки, двоюродной сестры матери, старой одинокой женщины, которая, вернувшись в Москву откуда-то из Белоруссии, решила взять племянника к себе. Тетка не отличалась педагогическим талантом, да и поздновато уже было перевоспитывать детдомовского ребенка, но в душе ее было много доброты и ласки к сиротинушке, так что недолгие годы, прожитые с теткой, Геннадий считал светлым пятном в своей жизни. Когда тетка умерла, он снова остался один.
Геннадий рано познакомился с подлостью и ложью, с глупостью и жестокостью, он даже привык ко всему этому, перестал возмущаться и научился относиться философски к людским порокам и к ущербности общественного устройства на планете. И, что интересно, жизнь не ленилась подтверждать справедливость его пессимистического взгляда на мир. У Геннадия постоянно крали какие-то вещи, его везде обжуливали, обманывали, облапошивали, он проигрывал во всех играх и оказывался битым во всех драках. Однажды, вступившись на улице за девушку, за которую, вообще говоря, и вступаться не следовало, но это стало ясно слишком поздно, — он был избит до полусмерти, два месяца пролежал в больнице, а обидчиков, как водится, не нашли, точнее, их даже и не искали.
Геннадий жил, кривясь от боли и омерзения в неуютном, колючем мире, но он вовсе не считал себя великим неудачником. Геннадий умел обобщать, и великими неудачниками он считал Эволюцию и Историю.
Гомеостаз и Прогресс представлялись ему двумя уникальными кретинами, которых во время оно угораздило создать это уродливое подобие венца творения, эту насмешку над величием Вселенной — человеческую цивилизацию. Геннадий окончательно разочаровался в человечестве, когда понял, что оно уже который год занято разрешением гамлетовского вопроса не из любви к абстрактной философии, а просто потому, что нескольким сумасшедшим было бы обидно не применить на практике весь джентльменский набор средств массового уничтожения, раз уж они так долго и так тщательно эти средства создавали.
Прочтя однажды знаменитый мрачный афоризм «Жизнь — болезнь материи, разум — болезнь жизни», он раз и навсегда уверовал в его правоту. Он никогда не сомневался, что человек — это выродок, и на полном серьезе обращался за поддержкой к изящным шуткам Станислава Лема по этому поводу. И для чего же еще, как не для того, чтобы понять, каким же все-таки образом возникло в природе этакое уродство, Геннадий занялся изучением биологии.
Он поступил на биофак МГУ. И там его ждало второе светлое пятно в его жизни — он встретил Марину Крылатскую.
Собственно, это было уже не просто светлое пятно — это было солнце, залившее светом счастья все вокруг и впервые примирившее Геннадия с миром, в котором он жил. Но ненадолго. Геннадий был счастлив только полгода.
Университет не знал лучшей пары, чем он и Маринка Крылатская. Их любовь была действительно солнцем, она дарила тепло и свет не только двоим влюбленным, но и всем окружающим. И когда это солнце погасло, в жизни Геннадия наступила особая тьма, столь же отличная от мутного сумрака прошедших лет, как отличается от ночного неба над городом черная пустота межзвездного пространства. Против такого мрака могло поспорить только новое солнце, но небесные светила не рождаются так часто.
А как ужасающе медленно гасло его солнце!
Маринка умерла от рака, а от рака умирают не сразу.
Удар был особенно страшен, потому что оба они были до некоторой степени онкологами, специалистами по биофизическим методам лечения рака, и лучше, чем кто-нибудь, понимали свое бессилие перед грозной болезнью.
В первое время после смерти Маринки Геннадий с остервенением занимался наукой и даже открыл какой-то, как говорили, блистательный метод лучевого воздействия на опухоль. Но, конечно, этот метод не внес принципиальных изменений в онкологию. А потом Геннадий прочел у одного немца, что рак — это не болезнь, а имманентное свойство человеческого организма, и в каком-то чудовищном озарении он понял, что немец прав, что рак — это не более чем еще одна неотъемлемая черта нашего уродливого мира, и потому борьба с этим недугом столь же бессмысленна, как призывы любить ближнего или поиски бессмертия. Немец-то, правда, имел в виду совсем другое, он просто утверждал, что лечение рака возможно только с помощью генной инженерии. Но Геннадий понял его по-своему. Он потерял интерес к онкологии и с ужасающей ясностью осознал, что теперь уже ничто не связывает его с этим миром, а значит, пора искать другой.
Геннадий никогда не думал о самоубийстве. Строго говоря, его интересовал не другой мир сам по себе, а только иллюзия другого мира, но иллюзия возможно более полная.
Пьянство не подходило ему абсолютно. Организм плохо воспринимал алкоголь в больших дозах. Сильные наркотики казались одно время выходом, но это было бы слишком дорого, и от наркомании Геннадий тоже решительно отказался.
И тогда он вспомнил про биофизику. Он же все-таки специалист как-никак. А значит, поиски надо вести именно в этом направлении. Варварское вживление электродов в центры удовольствия, изобретенное и испытанное еще в пятидесятые годы, он отмел не только потому, что этим было невозможно заниматься в одиночку, но и по принципиальным соображениям: Геннадий был против подавления личности в человеке, он искал мягкий, ненавязчивый метод, метод как бы косметического вмешательства в психику. Вот когда появилась у него идея не грубого инициирования мозговых центров, а тонкого, тщательно программированного генерирования эмоций путем комплексного биохимического и биофизического воздействия на организм — во какая получилась формулировка! И возник термин — генератор эмоций, или, сокращенно, — ГЭМ.
Каждый вечер, возвращаясь с работы, Геннадий погружался в неразбериху радиодеталей, электропроводов, реле, стеклянных трубок, сосудов с реактивами, транзисторов, трансформаторов, механических устройств и прочих составных частей будущей машины. Укрепленная на каркасе в центре комнаты, она все более разрасталась с каждым днем и грозила занять собою все помещение. Генератор эмоций при первом взгляде на него напоминал машину времени, сделанную Шуриком в известном фильме Гайдая.
Иногда у ГЭМа вдруг исчезала какая-нибудь крупная часть, оказавшаяся лишней, и тогда генератор переставал быть похожим на самого себя, выглядел уродливым, ограбленным и обиженным. Потом на месте изъятого узла появлялось что-нибудь новое, и глаза изобретателя постепенно привыкали к добавленному кнопочному пульту, или к огромному циферблату, или к системе змеевиков. Взятый за основу всего аппарата списанный энцефалограф давно потонул в сплетении новых деталей, и только экран его неизменно смотрел на Геннадия удивленно вылупившимся глазом.
Поскольку Геннадий решил действовать на мозг через черепную коробку, простого электрического воздействия было, естественно, недостаточно. Понадобились токи высокой частоты, и хитро модулированное магнитное поле, и мягкое бета-излучение, и все это — в сочетании с циркуляцией в крови специального биологически активного раствора.
Голову пришлось обрить наголо, потому что контакт осуществлялся через полтора десятка присосок, крепившихся к коже. К центру каждой присоски подходил провод, а в резину были вмонтированы радиоисточники. Чтобы как-то оправдать свою лысину, Геннадий заключил спор, в который вовлек сразу восемь человек. Мало кто верил, что он действительно проходит обритым целый год, а пятирублевки и червонцы, собранные с этих восьмерых, стали неплохим подспорьем в работе. На ГЭМ, кроме сил и времени, уходили еще и деньги, и Геннадий был рад, что ему одним выстрелом удалось убить двух вальдшнепов.
После года теоретических исследований и полутора лет конструкторской и наладочной работы настал торжественный миг первого испытания. Геннадий был чужд предрассудков. Он не только не стал произносить никаких исторических фраз или делать пророческие записи, но даже не присел, как говорится, перед дорогой, не остановился на минутку, чтобы в благоговейном молчании поглядеть на дело рук своих. Он просто, припаяв последний контакт, выдернул из сети паяльник и сел в кресло, за пульт. Прикрепил к голове присоски. Надел наушники с генератором магнитного поля. Протер спиртом руки на сгибе локтя. Вонзил в вены стальные иглы с гибкими шлангами. Щелкнул пусковым тумблером…
Удовольствие получилось весьма своеобразным. Сначала тело свело судорогой, потом отпустило и затрясло крупной дрожью. Крупная дрожь постепенно перешла в мелкую, и наконец тело блаженно расслабилось.
Это, последнее, было приятно, но все повторилось вновь. И еще, и еще раз. Циклы стали учащаться. Дикий восторг перемешивался со страшной болью, и не прошло, наверно, и минуты, когда Геннадий понял, что это в общем-то чистейший мазохизм. Он дернул на себя тумблер и сорвал с головы присоски, напомнившие ему вдруг омерзительных пиявок.
Иглы сами выскочили из рук от резких движений, и он смазал проколы приготовленным для этой цели йодом. Потом откинулся в кресле и еще долго не мог отдышаться.
«Такого удовольствия и врагу не пожелаешь, — подумал Геннадий. — Просто какая-то изощренная модель электрического стула».
В тот вечер Геннадий уже не подключался к ГЭМу, он только размышлял о причинах неудачи. Ошибка была серьезной. Вероятнее всего, это была не одна, а сразу несколько ошибок.
В следующий вечер он перебрал электронную схему и изменил модуляцию магнитного поля. Боль во время испытания заметно ослабла. Последовательно проверяя вариант за вариантом, он за неделю добился полной ликвидации отрицательных эмоций. Но это, судя по всему, был предел возможностей электромагнитной части. Состав биораствора улучшить было нельзя — это он знал. Биораствор был сложной подделкой под кровь и на вид от крови не отличался, так как эритроциты в нем были настоящие. Вот из-за этих-то живых, его собственных, бариковских эритроцитов он и не мог менять состав раствора, оптимальный и, по существу, единственно возможный.
Значит, оставались присоски. С ними многое было неладно. Главное, их не удавалось поставить дважды на одно и то же место. Геннадий старался фиксировать вычисленные им точки кольцами из пластыря, но все это было приблизительно, а меж тем, как выяснилось, даже микроскопические смещения играли существенную роль.
Несколько месяцев Геннадий играл с присосками вслепую, переставляя их, изменяя количество, варьируя подаваемую мощность излучения и тока. Игра была увлекательной. Игра давала результаты. Правда, результаты никогда не повторялись в точности, и это было обидно, потому что ощущения попадались иной раз исключительно приятные, хотя и кратковременные, затухающие. Кратковременность, впрочем, оказалась субъективной: три часа, проведенных за генератором, воспринимались мозгом как пять минут или чуть больше. Другим минусом искусственных наслаждений была их однобокость. Генератор всегда имитировал что-то одно: прохладу после жары или тепло после холода, утоление жажды, восхитительно вкусную пищу, сексуальное наслаждение. Но чаще всего удовольствие было вовсе неопределенным, выразить его словами Геннадию не удавалось, и все же он точно знал, что ГЭМ единовременно удовлетворял всегда только одно желание.
Кстати, уже не ГЭМ. Геннадий перестал звать свою машину этой аббревиатурой, которая показалась суховатой и неточной. Он придумал другое название — универсальный агрегат наслаждений. Имя «универсальный» он дал своему агрегату как бы авансом, потому что как раз универсальности-то ему и не хватало. И вообще слово это он добавил больше для эффектного звучания. Геннадию нравилось, что сокращение УАН на английском языке означает «один», то есть один на весь мир, и это было действительно так.
УАН оказался чудесной игрушкой, но всякая игрушка, даже самая забавная, рано или поздно надоедает. И этот момент настал. Геннадий вспомнил, что у него есть цель, что он ее не достиг, а остановился на полдороге, не в силах идти дальше, и развлекается теперь, как ребенок.
А цель манит, манит к себе, и надо что-то придумать и все-таки дойти, обязательно надо. Он хочет счастья целиком, а не по кускам, ему нужно управляемое счастье, а не лотерея, хотя бы даже и беспроигрышная, как в детстве на елке — беспроигрышная, но с пустяковыми подарками. И он бросил свои приятные, но несерьезные эксперименты и снова начал думать.
Думать было трудно. Почти невозможно. То ли УАН разучил его думать, то ли он просто устал, зациклился. Так или иначе, Геннадий решил плюнуть на все, взять отпуск — вместе с отгулами у него получалось шесть недель, — уехать куда-нибудь подальше и ни о чем не думать: ни об УАНе, ни о работе, ни о проклятом мире вообще.
Начало своего отпуска он отметил с друзьями в кафе. Вечер получился отличным, но не думать об УАНе он не сумел, он только о нем и говорил все время, не признаваясь, впрочем, что агрегат уже создан и стоит у него дома почти готовый к работе. Он даже называл его по-старому — ГЭМом — из соображений какой-то суеверной конспирации.
В тот день пошел снег. Он принялся с самого утра, падал до вечера, а вечером начал таять. И на улицах стало грязно, совсем как весной. А на следующий день вдруг резко потеплело и еще днем позже стало сухо, солнечно и почти жарко — кусочек лета в конце октября.
Геннадий купил билет на ночной поезд и возвращался с вокзала домой. Впереди еще был весь день, чтобы неторопливо собраться, уложить вещи и подумать об отдыхе: об идиллической жизни в деревне, о рыбалке, о прогулках в лесу… Возле самого подъезда он увидел мотоциклиста.
Мотоциклист только что приехал. Он вынул из замка ключ, снял краги и теперь стаскивал с головы шлем. Под шлемом оказалась лысина, гладкая, но не лоснящаяся, а свежевыбритая, совсем такая же, как у Геннадия…
В воздухе неслышно и незримо разорвалась бомба. Шлем! Вот оно, решение! Решение его проблемы. Решение, примитивное до смешного.
Нет, не зря говорят, что все гениальное — просто. Но, чтобы найти это гениальное решение, потребовался случай. Только случай, а все раздумья оказались бессильны.
И как это он раньше не догадался, что воздействовать надо на всю поверхность черепа, то есть на весь мозг одновременно: равномерный заряд, равномерная бета-активность, равномерная напряженность магнитного поля — и только так можно создать завершенную модель счастья! Идея была настолько очевидной, что сомневаться в ее правильности не приходилось.
Про билет на поезд Геннадий забыл мгновенно — какой уж там билет! — он даже домой заходить не стал, а сразу сел на троллейбус и поехал в спортивный магазин. Мотошлемы в продаже, к счастью, были.
Выходя на улицу с покупкой, он улыбался широкой счастливой улыбкой, нимало не заботясь о том, что могут подумать люди. Все так же улыбаясь, стоял он на троллейбусной остановке. Нужного троллейбуса долго не было. Из очередного ненужного троллейбуса выскочил здоровенный молодой парень со скучающей холеной мордой и, зазевавшись, наступил на ногу маленькому мужичонке неопределенного возраста, стоявшему рядом с Геннадием. Мужичонка был неопрятно одетый, взъерошенный, глазки его дико бегали, а голова подергивалась, видимо, от нервного тика. Неприятный был мужичонка и вместе с тем какой-то очень жалкий. От нанесенной ему обиды он прямо взвился.
— Ну, ты! — он заорал, яростно тыча кулачком в грудь верзилы. — Смотри, куда прешь!
Верзила не остался в долгу.
— Полегче на поворотах, папаша! — огрызнулся он и брезгливо оттолкнул жалкого мужичонку.
Тот отлетел шагов на пять, потерял равновесие и шлепнулся на асфальт. Однако вскочил с необычайной резвостью и, размахивая руками, кинулся на обидчика. А верзила, похоже, умел драться. Мужичонка наткнулся на его кулак и расквасил нос, но даже после этого не успокоился, а снова, с удвоенной энергией, как звереныш, бросился в бой. И тогда верзила рассвирепел. С гестаповской методичностью он бил мужичонку по лицу именно по лицу, только по лицу и, брезгливо морщась, вытирал кровь со своего кулака о его плащ. Он бил до тех пор, пока мужичонка не упал окончательно, а тогда он поднял его, усадил на скамейку и удалился с видом человека, исполнившего свой долг.
Всю эту сцену Геннадий наблюдал в каком-то странном оцепенении.
Он не мог объяснить точно, почему не вмешался, почему вообще никто не вмешался. Скорее всего, просто потому, что неправы были оба, вступаться было не за кого, а прекращать драку, лишь бы прекратить, никому было неохота. Геннадий поймал себя на мысли, что во время этого безобразного избиения у него совсем не было злости ни на кого, а была только гадливость, отвращение к обоим сразу.
Подошел троллейбус. Геннадий сел в него, посмотрел на шлем у себя в руках и вспомнил, куда он едет. На душе все еще было мерзко. Окружающий мир все еще держал его в своих грязных липких ручищах. Но теперь он уже знал, как вырваться из этого жуткого плена. И он ощутил страстное, неодолимое желание как можно скорее сесть в кресло УАНа, воткнуть в вены иголки и погрузиться в сон, в сладкий, спасительный сон. Он ненавидел все вокруг, ненавидел яростно, как никогда. Но это была уже другая ненависть — снисходительная ненависть победителя.
«Страшный мир, ты больше не властвуешь надо мной, — подумал Геннадий Бариков. — Спасибо лысому мотоциклисту».
Весь день Геннадий трудился не покладая рук, и к вечеру шлем был готов. Его внутреннюю поверхность он выложил активным слоем, а от многочисленных проводков, которые тянулись через дырочки в пластмассе, шлем казался волосатым. Этакая искусственная шевелюра за неимением натуральной.
«Все», — подумал Геннадий, но вдруг почувствовал, что страшно голоден, и решил все-таки отложить на часок испытание. Он сделал себе яичницу, как любил, с ветчиной, с помидорами и с сыром одновременно, сварил кофе и неторопливо поужинал. Мысли настойчиво кружились вокруг одного-единственного вполне праздного вопроса: «Что же теперь будет?» — и Геннадий, чтобы развеяться, включил телевизор. Шла программа «Время», дикторы спокойно рассказывали о событиях в стране и на планете в целом. По стране широко шагала перестройка, свежий ветер перемен бодро посвистывал в затхлых лабиринтах прошлого, но при этом то и дело что-то где-то взрывалось и тонуло, а кровь безвинных текла, как и раньше, только теперь по другим причинам. На планете же в целом все и вовсе было по-прежнему: народы и государства жаждали мира, даже начали одной рукой — впервые в истории! — уничтожать ракеты, но одновременно другой рукой лихорадочно вооружались новыми, никому не ведомыми и гораздо более чудовищными средствами, а едва поклявшись друг другу в любви навеки, тут же начинали исходить желчью в злобной пропаганде.
Все это было глупо и скучно. Потом рассказали о спорте. Где-то в Америке советская сборная «продула» на баскетбольном чемпионате.
«Вот чайники!» — буркнул Геннадий. Наконец, какой-то хлыщ долго и нудно говорил о циклонах и воздушных массах. Погоду пообещал плохую.
— Все, будя! — громко сказал Геннадий и погасил экран.
Он сидел в кресле, и маленький жидкостный насосик уже тихо гудел, гоняя по телу биораствор, и индикаторные лампочки уже переливались разными цветами, подмигивая ему, мол, мы готовы, и шлем уже был надет, а он все не решался нажать главный тумблер. Потом увидел под рукой карандаш и лист бумаги. Сделал запись о пуске УАНа с указанием точного времени. Ну, вот и все. Больше ждать нечего. Пора.
Первые ощущения напомнили Геннадию эффект легкого опьянения.
Голова закружилась, стены комнаты поплыли. Потом все вокруг стало медленно растворяться в золотисто-розовом свете. И тогда он понял, что смотрит на солнце, на только что проснувшееся утреннее солнце, которое уже светило, но еще не ослепляло. Свет лился сквозь листву берез, а листва была мокрой и сверкала на солнце. И березы тоже были мокрыми и отливали матовым розовым блеском.
«Какой кадр! — подумал он. — Киношники могут мне позавидовать. Ни один стереофильм не даст такого эффекта. Ведь это солнце, его же просто кожей чувствуешь, так оно прекрасно!»
Ему все еще казалось, что он сидит в кресле, хотя никакой машины, никакого УАНа перед глазами не было, а был только лес и за деревьями солнце. Но удивляться в общем-то не приходилось. Агрегат уже не первый раз вытаскивал из его памяти какое-нибудь чудесное воспоминание и разворачивал перед глазами красочную картинку. Случалось, Геннадий даже забывался и вскакивал, и тогда из рук выскальзывали иголки, и начинала хлестать кровь из подающего шланга, и приходилось, быстро очухавшись, выключать всю систему, и мазать руки йодом, и вытирать испачканный пульт. А иногда великолепная картина исчезала сама, становясь поначалу зыбкой и нереальной. Так было чаще, и он, чувствуя, как трезвое сознание постепенно возвращается, нашаривал в разноцветном тумане тумблер и выключался.
Теперь он понимал, что вставать не стоит, уж больно шикарный выдался пейзажик и, что удивительно, совершенно незнакомый. И все же почему-то ужасно хотелось встать. Ноги затекли, как после долгого сна в неудобной позе — размять бы их! Он впился пальцами в подлокотники кресла и обнаружил, что они влажные и шелковистые, как трава. И тогда он взглянул на свои руки: в каждом кулаке было зажато по пучку только что вырванной травы. Локти его упирались в землю, а спина была прислонена к березе, и он уже чувствовал теперь жесткость и шершавость коры у основания дерева.
Господи! Да сколько же можно спать?!
Ловким движением он поднялся на ноги. Потом раскинул в стороны руки и сладко потянулся. Потом помахал руками, методично, по всем правилам, как когда-то на тренировках по баскетболу, повращал корпусом, присел, подпрыгнул как можно выше, еще раз присел и снова подпрыгнул. Тело было послушным и сильным.
«Вот это да! — мелькнуло в мозгу. — Молодец УАН!» И сразу же вслед за этим: «Какой УАН? О чем ты?! Право, какие дурацкие сны снятся иногда людям! Какой-то жуткий агрегат, какой-то магазин спорттоваров, драка какая-то безобразная, опять же программа „Время“ и в сотый раз о гонке вооружений… Нелепый сон, нелепый до смешного».
И он засмеялся. Даже не потому, что было смешно, а потому, что было весело, потому что было легко и радостно. Он шел через лес навстречу солнцу и смеялся. Смеялся так громко и заразительно, что на смех его из лесу вышли люди. Они остановились на поляне рядом с ним и тоже начали смеяться. Так они стояли все вместе и смеялись. И он видел, что это его друзья. Кого-то из них он уже встречал раньше, только не помнил где; других — видел впервые, но это почему-то не имело никакого значения. Он знал, что все они его друзья.
И вдруг узнал одного. Это был Стебель, Сашка Стеблов, аспирант с их кафедры. Полгода назад он разбился насмерть, налетев своим мотоциклом на грузовик.
Геннадий сразу перестал смеяться, и все тоже замолкли. А Стебель подошел и сказал:
— Ну, здравствуй!
— Здравствуй, — ответил Геннадий.
— Здравствуй! Ну, конечно, здравствуй, чepт тебя подери! — зашумели все и стали по очереди подходить и жать Геннадию руку.
— А я вот тут спал, — сообщил Геннадий и растерянно замялся. — Мне сон снился. Как будто живу я в огромном душном городе, и жизнь вокруг такая мрачная, такая печальная, безотрадная, что от нее хочется спрятаться. Куда-нибудь, все равно куда: в алкогольный дурман, в разврат, в тяжелую, изнурительную работу, в сумасшедшее творчество, в машину наслаждений, наконец, которую я сам изобрел недавно… Потому что мне было страшно жить. Мне было страшно, — повторил он медленно, вдумываясь в смысл произносимого («Почему в прошедшем времени, почему?»), и совсем растерялся.
Ему помог Стебель.
— Это был сон о нашем прошлом, — объяснил он, слегка нахмурившись. — Но давай сейчас не будем об этом. Хорошо?
— Хорошо, не будем, — согласился Геннадий.
И все заговорили одновременно:
— Не будем! Чего там! Действительно, ни к чему! Да и зачем?
И снова им стало весело. Ведь начинался новый день, прекрасный, как все дни на этом свете.
Они сели кружком и принялись доставать из сумок вино и еду. Геннадию налили огромный бокал искрящегося золотом божественного напитка. Удивительное это было вино: его можно было пить много, очень много, сколько угодно, а опьянение получалось легким, как от запаха цветов и молодой хвои, когда приходишь в лес после долгой городской маеты. И бокалы звенели, когда они пили за дружбу и счастье, а бутерброды с беконом, пироги, сыр, овощи и фрукты — все это было восхитительно вкусным, и друзья переговаривались между собой и улыбались Геннадию и ни о чем не спрашивали его. И все это было здорово, но давешний сон вдруг снова всплыл у него в мозгу с отчетливостью воспоминания о вчерашнем — нет, о сегодняшнем — дне: и драка у магазина, и все кошмары, о которых так спокойно вещали дикторы телевидения.
— Мужики! — встрепенулся Геннадий. — И вы, конечно, девушки. Послушайте. Это все здорово очень, что мы тут с вами пьем и веселимся, но ведь в мире так много еще грязи и горя. Ведь где-то там еще льются слезы и кровь, ведь умирают же там от голода, войн, болезней. Да что там! И здесь… Вы извините, я выпил, наверно… Не то говорю? Но ведь стыдно же, братцы! Разве не так?
Он поймал на себе грустные понимающие взгляды своих новых друзей и потерянно замолчал. А Стебель, который сидел, потупив взор и задумавшись, поднял вдруг голову и сказал:
— Не так. Ты пойми, Генка, мир, из которого ты пришел, для тебя больше не существует. И для нас тоже. Туда вернуться нельзя. Понимаешь? Это не в другой звездной системе и даже не в другом измерении. Тот мир — только в прошлом и больше нигде, если только не считать еще памяти нашей. Но время необратимо, а память нельзя превратить в материальный мир. Это аксиомы. Для всех миров. Запомни их, Генка. И еще запомни. В э т о м мире нет несчастных и нет подлецов. Здесь никто не голодает и никто не убивает себе подобных. На этой Земле счастливы все. Понимаешь, все.
— Все? — не поверил Геннадий.
Он уже начал что-то понимать, но мысль о том, что оба мира — новый и старый — одинаково реальны, пока не укладывалась в голове.
Один из двух хотелось считать сном. Так было удобнее. Привычнее.
— Все счастливы? — переспросил Геннадий. — И ты это говоришь серьезно? Но ведь сюда попадают те же самые люди, они же не умеют быть счастливыми.
— Чепуха! — разозлился вдруг Стебель. — Любой человек умеет быть счастливым. А сюда, кстати, попадают хоть и те же люди, да не все. Сюда попадают, как правило, изобретатели, художники, поэты…
— Творческая элита? — ядовито спросил Геннадий. — Фу, какая гадость! Куда ж это я попал? Значит, и здесь некий фашиствующий владыка — может быть, сам Всевышний, а? — занимается селекцией вида гомо сапиенс: на агнцев и козлищ, на арийцев и неарийцев, на людей и нелюдей… Проклятый мир!
— Помолчи, — оборвал его вдруг спокойно и строго добродушный бородач с мудрыми глазами священника или философа. — Сначала все не понимают. Каждый не понимает по-своему. Но ты обязательно поймешь: это действительно мир, в котором счастливы все. Поймешь. А пока просто верь нам.
И он поверил. Почему-то поверил. И тогда ему сделалось по-настоящему хорошо.
На поляну внезапно опустился… Геннадий назвал бы это глайдером — он именно таким представлял его себе по фантастической литературе и рисункам Георгия Макарова.
— Ребята, глайдер прилетел! — крикнул какой-то веселый парень, раздетый до пояса. — Кому в город надо?
Из глайдера вышла синеглазая девушка в серебристом облегающем костюме, поздоровалась и громко спросила:
— Биофизики есть?
Все озадаченно помотали головами и оглянулись на Геннадия в последней надежде. Даже Стебель сделал вид, что к нему вопрос не относится.
— Есть, — нерешительно признался Геннадий.
— Отлично! — обрадовалась девушка. — А то у нас диагностер сломался.
— Диагностер? — растерялся Геннадий. — А что это такое?
— Ты что, старик, — с улыбкой вмешался Стебель, — никогда диагностеров не чинил?
— Никогда.
— Ну, значит, это будет твой дебют.
— А я сумею?
— Конечно, сумеешь, — улыбнулась ему девушка. — Ты же биофизик! Кстати, меня зовут Бригитта.
— Геннадий, — представился Геннадий.
— Полечу с вами, — сказал тут Стебель, — тем более мне тоже в город нужно.
Они летели в город, и Геннадий думал: «Хорошо быть биофизиком — такие девушки за тобой прилетают!»
Города Геннадий не увидел или просто не понял, что увиденный им населенный пункт и называют здесь городом. Внизу, в море зелени, замелькали белые пятна коттеджей, и вскоре Бригитта посадила глайдер.
Симпатичные домики, утопающие в деревьях, выстраивались в улицу, и в конце ее виднелась этакая небольшая Эйфелева башенка — видимо, какая-то антенна, а рядом блестел на солнце ажурный купол, при виде которого в памяти Геннадия возникли слова «микропогодная установка» — из какой-то книги, читанной в детстве.
— Слушайте, как называется эта штука? — спросил он. — Вон та, сетчатая и круглая.
— Какая? Та? — откликнулась Бригитта. — Так это же микропогодная установка.
Геннадий очень удивился, но промолчал.
Подошел Стебель. Он уже успел сбегать куда-то.
— Пойдемте, граф, — сказал он, — вас ждут великие дела.
Самое удивительное было те, что Геннадий очень быстро разобрался в устройстве диагностера. Он, правда, так и не смог понять, каким образом этот прибор сверхмалые биотоки превращает в обычные миллиамперы, не искажая при этом самую тонкую модуляцию, но это было не главное. Главное, он сразу увидел все неисправности. Неисправностей оказалось много, даже слишком. Можно было подумать, что кто-то питался с помощью вентилятора чистить картошку, а чувствительным элементом пылесосить ковры. В общем, пришлось распотрошить машину до основания, перебрать, что называется, по винтику. Какое же это было удовольствие! Проверять каждую клемму, каждую лампу, каждый диод, каждую пружинку, отлаживать схему, заставлять диагностер работать снова и снова и чувствовать, что машина понимает тебя и от раза к разу становится все послушнее. Геннадий так увлекся, что не заметил, как прошел день и солнечный свет стал опять золотисто-оранжевым, а потом начал медленно гаснуть, и, по мере того, как он слабел, стены и потолок его рабочей комнаты все ярче и ярче занимались мягким равномерным свечением.
Несколько раз к нему заходили друзья, им нравилось смотреть, как он работает, а он иногда просил их помочь в чем-нибудь. А в середине дня они его все-таки уговорили прерваться и потащили обедать, и с ними за столом сидела очаровательная синеглазая Бригитта, хозяйка глайдера, только теперь на ней было белое платье, легкое, как утренний туман, и очень свободное. И Геннадий снова вспомнил о Маринке.
Первый раз он подумал о ней еще в лесу, сразу, как только увидел Стеблова. Ему показалось тогда, что и она непременно должна быть здесь. Но ее не было, и он не рискнул спросить, боялся разрушить свою хрупкую и ни на чем не основанную надежду. Теперь он решился.
— Стебель, а где Маринка? — этак небрежно, просто, будто она только что была здесь, с ними, да вышла куда-то и пропала.
— Крылатская? — переспросил Стебель, словно речь могла идти еще о какой-то Маринке. — Одну минутку.
«Крылатская? — повторил про себя Геннадий. — Одну минутку».
Как просто! Как поразительно, невероятно просто. Одна минутка — не минута, а минутка — и счастье в твоих руках! Одна минутка — и уже никто и никогда не отнимет этого счастья, потому что отнять его могла только смерть, а в этом мире, похоже, не было смерти.
— Марина, — говорил Стебель, поднеся к губам маленький радиокулон, — Геннадий приехал. Ты слышишь меня? Прием.
— Не верю, Стебелек! Повтори. Прием, — услышал Геннадий далекий Маринкин голос.
— Я приехал, Маришка! Я! Это я приехал! — он орал так, словно передатчик находился по крайней мере по ту сторону улицы.
— Генка! — ее голос звенел от счастья. — Я вылетаю, Генка! Сразу, как только смогу. Стебель, как поняли меня? Прием.
— Поняли тебя отлично. До встречи.
— Когда она будет здесь? — Геннадий вскочил и опрокинул стакан с вишневым компотом.
— Успокойся, старик, часа через четыре.
— Почему так долго?
— Потому что она далеко. Очень далеко. Потерпишь, старик. К тому же тебе еще работать.
— Работать? — удивился Геннадий. — Ах да, конечно, работать. Мне обязательно надо работать. Однако над чем же я работал? Ты не помнишь?
Стебель молча поглядел на него круглыми немигающими глазами.
Потом наставительно произнес:
— От счастья люди глупеют. Но ты не бойся, это быстро проходит. Глупость, конечно, а не счастье.
Невероятно, но, работая с диагностером, он забывал даже о Маринке.
Наладка входила теперь в свою завершающую и самую приятную стадию. Прибор был уже почти исправен, и приходилось корректировать только самые мелкие погрешности в его работе, то есть, по существу, заниматься настройкой и юстировкой.
Наконец все было закончено. Диагностер стоял как новенький, сиял всем, чем мог сиять, и казалось, его распирает от гордости и желания тут же, без всяких промедлений приступить к делу. Геннадий позвал друзей, и каждый из них прикладывал к вискам чувствительный элемент.
Индикатор прибора устал сиять зеленым огоньком — сигналом абсолютного здоровья. Только двое заставили диагностер мигнуть красным светом и выдать карточки с указанием нарушений и перечнем лечебно-профилактических мер. У Бригитты оказалась незажившей рука, вывихнутая при неудачной посадке, а Михаил, тот самый бородач с глазами философа, не спал, как выяснилось, уже третьи сутки: он был вовсе не философом, а музыкантом, и по ночам к нему приходило вдохновение.
Потом все ушли, оставив его одного. Маринка задерживалась. Прошло уже не четыре, а добрых десять часов. Но почему-то он знал, что все в порядке.
Коттедж, где Геннадий работал с диагностером, стал теперь его коттеджем, его собственным. У них здесь было полно свободных коттеджей, совершенно готовых для жилья. Они здесь ждали таких, как он.
Ощущая приятную усталость, он вышел на балкон, вдохнул полной грудью вечернюю свежесть и поглядел на звезды. Звезды были зелеными и красными. Зеленые висели неподвижно, а красные приближались, становясь крупнее и ярче… Бортовые огни, догадался Геннадий. И когда глайдер черным, скрадывающим звезды пятном завис на фоне густо-синего неба перед самым домом, Геннадий понял: это она. Он перемахнул через перила, прыгнул вниз, сминая цветы, ринулся вперед, и в тот же миг распахнулась дверца глайдера, еще висящего над землей, и Маринка, сбрасывая на лету шлем, упала к нему в объятия…
— Сумасшедший! — выдохнула она, приходя в себя и собирая по клумбе раскиданную одежду. — Здесь были такие красивые цветы.
— Ерунда! Ты гораздо красивее, Маринка.
— А если кто-нибудь видел?
— Да ну. Темно уже. И потом, у вас тут такие замечательные ребята, они все понимают как надо.
— Да, — согласилась Маринка, а уходя в дом, добавила со смехом: — И вообще. Наш цветник — что хотим в нем, то и делаем!
— Эй, попрыгунья! — окликнул ее Геннадий. — Ты не рассказала, почему добиралась так долго.
— А ты считаешь, что я должна была попутно еще и рассказывать тебе что-то? — улыбнулась она. — Ну, в общем, так. Я, конечно, хотела вылететь сразу. Очень хотела. Но кроме меня совершенно некому было вести грузовой флаер на этот богом забытый остров океанологов в Японском море, а груз срочный, а океанологов ну никак нельзя было покинуть сразу, а потом во Владивостоке эти бездельники так долго искали свободный глайдер, ведь не могла же я в самом деле лететь в Москву на грузовике? Боже, как я устала! Ты знаешь, что такое трехчасовой перелет при скорости почти четыре тысячи в час? Теперь я хочу под горячий душ и очень много всякой еды, всяких вкусностей и крепкого кофе, черного-черного, а еще — давай откроем бутылочку какого-нибудь старинного ликера!
И все так и было. И горячий душ вдвоем, и ужин, и черный кофе, который мастерски умел заваривать Геннадий, и ароматный ликер. А после они поднялись наверх по старой, уютно поскрипывающей деревянной лестнице, и там, в уютной комнате, в окна которой сквозь ветви сирени заглядывала луна, уже была расстелена кровать, и Маринка, распахнув халатик, легким движением уронила его на пол, и снова ее тело, молодое и прекрасное тело, всегда, как в первый раз, сверкнуло в ночном полумраке ослепительной белизной, и Геннадий даже зажмурился от этого волшебного света, а потом тоже стал сбрасывать с себя одежду, потому что сейчас одежда мешала ему, как еще утром ему мешали тяжелые, мрачные воспоминания то ли о прошлом, то ли просто о привидевшихся ночью кошмарах.
Они проснулись одновременно. Одеяло было усыпано солнечными пятнами. За окном щебетали птицы, а где-то по ту сторону улицы трижды уверенно и громко прокричал петух.
Просыпаться всегда было мукой для Геннадия. Мир, в котором он просыпался, наваливался на него всей тяжестью проблем безжалостно и сразу, и он всегда лежал некоторое время в постели, как бы раздавленный этим непомерным грузом, и собирался с силами, чтобы подняться.
Если бы это было возможно, Геннадий согласился бы не спать вовсе — лишь бы не надо было просыпаться.
Но теперь он проснулся и почувствовал себя счастливым. Проснулся с ощущением счастья! Проснулся счастливым!!!
Это было так невероятно, так невообразимо хорошо, что губы его сами собой расползлись в улыбку. Он выскользнул из-под одеяла и встал у окна, подставив солнцу молодое здоровое тело и раскинув руки, как бы желая заключить весь мир в свои объятия, как любимого человека, потому что мир теперь принадлежал ему, и он принадлежал миру, потому что больше не нужно было драться с миром, разбивая ему в кровь лицо и захлебываясь в этой крови. Мир был теперь огромным и добрым.
Маринка полулежала на постели и улыбалась, глядя на него.
— Побежали? — предложил Геннадий.
— Побежали. К речке или в лес, к ручью?
— Все равно. На улице так здорово! Можно в лес. А впрочем, лучше к речке.
Они облачились в спортивную форму — яркие оранжевые трусы и канареечно-желтые майки — и полетели вниз по улице к окраине города, утопая босыми ногами во влажной, мягкой траве. Они бежали, а в коттеджах открывались окна, и проснувшиеся горожане кричали им «С добрым утром!» и узнавали у Геннадия, как поживает диагностер, а у Маринки спрашивали, как оно там, на Дальнем Востоке, и они оба отвечали, что все в порядке, что все отлично и что еще будет время рассказать и о том и о другом. И бежать было легко, а воздух был свежим и вкусным — его хотелось пить большими, жадными глотками, а бежать хотелось не останавливаясь и все быстрее, быстрее, быстрее…
Но они добежали до пляжа и все-таки остановились и, разгоряченные бегом, разделись и кинулись в воду, и зеркало речки задрожало и рассыпалось на тысячу сверкающих брызг.
За завтраком он наконец решился спросить у нее:
— Маришка, а вот скажи мне, сюда все попадают после смерти? Только после смерти или еще как-то?
Она помрачнела и задумалась. Наверное, в этом мире было не принято говорить о смерти.
— Не знаю, — ответила она. — Я не знаю про всех. Тебе лучше поговорить с Ланьковским.
— А кто это?
— Мирослав Ланьковский? Ну, это же наш главный физик-теоретик и гениальный философ-практик, как он себя называет. Вот он тебе про все расскажет. Он такой же, как ты. Любит анализировать, препарировать, раскладывать по полочкам человеческие души и рассматривать счастье под микроскопом. А я, Генка, ты же знаешь, люблю счастье целиком, меня его клеточная структура не интересует. И здесь у меня есть счастье работы и отдыха, счастье здоровья и красоты, а теперь еще и любви. Мне достаточно этого. Мне совсем не нужно знать, как оно все получилось. Так что ты уж поговори с Ланьковским. Он, между прочим, сегодня здесь.
«Это удача», — подумал Геннадий и сразу после завтрака пошел искать великого философа-практика. Ему расхотелось говорить про УАН Маринке. Он понял, что теперь и здесь ей это будет неинтересно, а может быть, даже неприятно. А вот этот гениальный поляк, если Геннадий правильно понимает, должен оценить научную значимость прихода в этот мир нестандартным путем.
И гениальный поляк оценил. Он с увлечением выслушал все об УАНе и заявил, что должен немедленно сообщить эту потрясающую информацию некоему Джойсу за океан, в Америку. При упоминании Джойса что-то щелкнуло в памяти у Геннадия, но голова, вскруженная восторгом последних часов, соображала туго, и он так и не вспомнил, что это за фамилия, почему она знакома ему. А Ланьковский начал страшно спешить, говоря, что ему надо все записать и обдумать, и даже посчитать что-то, поэтому на вопросы Геннадия он ответил предельно коротко.
— Да, — сказал он, — именно после смерти в Первом мире люди попадают сюда, во Второй, точнее, в один из миров Второго Уровня, а после смерти здесь — в один из миров Третьего Уровня. И так далее до бесконечности. Жизнь вообще бесконечна, что очевидно и было очевидно для многих даже в Первом мире. Смерть — лишь переход из мира в мир. А главный закон — это Закон Луча, как назвал его сам Ланьковский, то есть: движение из мира в мир допустимо лишь в одном направлении, обратное невозможно, как невозможно повернуть вспять время.
Вот такой абсолютный закон. Поэтому те, кого мы называем мертвецами, никогда не смогут воскреснуть в том же мире, где умерли, если только почему-нибудь луч не превратится в кольцо.
— А как же УАН? — спросил Геннадий. — Он что, убил меня?
— Об УАНе поговорим отдельно, — пообещал Ланьковский и откланялся.
Странный осадок остался у Геннадия от этого разговора, хотя сам Мирослав был обаятелен, его эрудиция и логика вызывали восхищение и в целом общение с ним на равных как ученого с ученым делало честь любому, и сердце Геннадия наполнилось гордостью. В общем странный осадок, да и не осадок, а так, осадочек, растворился быстро и незаметно в золотом великолепии начинавшегося дня.
Геннадий вернулся домой и ощутил удивительный прилив вдохновения. Удивительный потому, что это было не вдохновение ученого, а вдохновение поэта. Он сел за письменный стол, положил перед собой стопку чистых листов, взял ручку и, откинувшись в кресле, задумался.
Подошла Маринка, обвила его шею руками, прижалась щекой к его голове. Он почувствовал, как прядь ее волос упала за воротник его рубашки.
— Новая модель диагностера? — спросила Маринка. — Или модернизированный вариант портативного исцелителя ушибов?
— Нет. Я хочу написать повесть. И знаешь, как она будет называться? «Поэма о счастье».
— Отлично. А потом ты напиши поэму, — посоветовала Маринка. — И знаешь, как ее назови? «Повесть о счастье».
— Ты не веришь, — улыбнулся Геннадий; — ты не веришь, что я могу написать повесть.
— Конечно, не верю. Ты умеешь писать только научные тексты.
— Я теперь все умею. Понимаешь, Маришка, все.
Она вдруг задумалась. Потом посмотрела на него и спросила:
— Ген, крокодильчик мой, а если я буду играть, я тебе не помешаю?
— Нисколько. Даже наоборот.
Она ушла в другую комнату, и вскоре оттуда послышалась приятная тихая музыка. Маринка и раньше умела что-то бренчать на рояле, родители в детстве научили, точнее, заставили научиться, но так, как сейчас, она не играла никогда. Это была настоящая импровизация большого мастера. Музыка прерывалась, начиналась вновь уже немного по-другому, опять прерывалась и с каждым разом становилась все совершеннее, все прекрасней.
Он сидел в кресле, смотрел на причудливые очертания микропогодной установки на крыше далекого дома и думал, с чего начать, какие слова уложить первыми на такой белоснежно чистой, такой беззащитной поверхности бумаги.
И вдруг мир раскололся.
Пополам. Дико. Безжалостно. Страшно.
Он хотел зажмуриться, но глаза мучительно широко раскрылись, а веки свело судорогой, так что он даже не мог моргнуть.
Под отвратительный хруст и скрип возникшая перед глазами черная трещина, бездонная и жуткая, превратилась в гигантский проем, и две половинки только что существовавшего мира стали ужасающе медленно падать. Они не выдерживали собственной тяжести и обваливались кусками, а потом вдруг обмякли и потекли, срываясь большими грязными каплями и мерзко плюхаясь в бурлящую где-то глубоко внизу жижу.
И он закричал от страха, отчаяния и боли. Но крик потонул в жуткой какофонии звуков, растворился в ней, и только слышнее сделалось гнусное бульканье и хлюпанье, доносившееся теперь уже со всех сторон.
Потом звуки стихли постепенно, и Геннадий подумал, что это смерть.
Вот он какой, оказывается, «тот свет» — пустая зловонная тьма, и тишина, и холод, и боль, пронизывающая насквозь.
Он сидел и прислушивался к себе. Сидел… Сидел ли? Он просто помнил, что садился в кресло, а теперь сидящим он себя не чувствовал. Он вообще не чувствовал своего тела. Кошмарнейшее ощущение: есть боль, но нету тела, есть холод во всех конечностях, но нет конечностей, есть непрекращающаяся дрожь, но нет ни кожи, ни мышц. И еще — тошнота. Большая, ни к чему не привязанная тошнота.
И вокруг не было ничего. Он висел в черной пустоте — не человек, а страшный бесформенный сгусток боли и горя. Это было слишком невыносимо, чтобы могло продолжаться долго.
Механически, инстинктивно, не сознавая, что делает, он выдернул из рук сначала приемную иглу, а затем, как полагалось, через двадцать секунд — подающую и сорвал с головы шлем.
Резко, скачком, к нему вернулось ощущение собственного тела. Но и только. Боль и холод остались. И темнота. Хотя в ней и угадывались неясные очертания чего-то большого и неприятного. Он действительно сидел в кресле. Теперь он осознавал это вполне. Он потянулся к столу, уперся пальцами в какие-то кнопки, потом нашарил лист и ручку. Лист и ручка… Стол, кресло, лист, ручка. На мгновение его швырнуло обратно в тот мир. А потом обратно в этот. И снова в тот. И опять в этот. И еще и еще раз, и все быстрее и быстрее. Его трясло в жестокой лихорадке.
Наконец он сумел совладать с собой. Шатаясь, поднялся и подошел к выключателю. Света не было. Он достал из кармана коробок и чиркнул спичкой. Комната осветилась. УАН угрюмо поблескивал в полумраке металлическими боками и стеклянными трубками химического блока.
— Молчишь, собака? — со злостью сказал Геннадий. — Молчи.
Он ненавидел УАН. Он забыл в эту минуту, что именно УАН подарил ему целые сутки настоящего счастья, но он отлично помнил, что именно УАН отнял у него это счастье, вышвырнул его из настоящей жизни сюда — в кошмар грязного, холодного, недоделанного мира.
Спичка обожгла пальцы и потухла. Он не почувствовал боли, он только увидел, что не стало света, и чиркнул еще одной. Зачем-то поднес спичку к столу и, пока она горела, успел прочесть запись, сделанную на листке:
27 сентября. 21.48. Вывожу на режим универсальный агрегат наслаждений модели УАН-1.
Он вспомнил, что хотел засечь реальное время, чтобы сопоставить его с воспринимаемым. И он поглядел на часы. Часы были электронными, на светодиодах, но он почему-то опять зажег спичку.
21.52 — он переписал цифры на листок. Спичка снова погасла. И тогда до него дошло. Он даже выронил коробок. И снова взглянул на часы.
Все было так: двадцать седьмое число, 21.52. Итак, за четыре минуты он прожил целые сутки. Относительная емкость реального времени оказалась много больше единицы. То есть так много, как и мечтать не приходилось: шесть минут в одной секунде! Триста шестьдесят единиц относительной емкости! Это было открытие. Открытие, переворачивающее всю созданную Геннадием теорию.
Он поднял с пола коробок, не сразу найдя его, и снова чиркнул спичкой и, когда она зажглась, понял наконец, зачем он ими чиркает. Спички излучали тепло, а Геннадию было холодно, очень холодно. В квартире стоял колотун, как на улице. То есть что значит, как на улице? На улицето ведь было тепло, на удивление тепло для конца октября, он даже окно открыл наполовину…
В голове мелькнула смутная и страшная догадка. Он еще не понял, в чем ее смысл, но уже почувствовал, что объяснение у него за спиной. И резко обернулся.
Окно было распахнуто, в комнату залетали снежинки…
Двадцать седьмое ноября!
А почему, собственно, ноября?! Почему не декабря? Или, может быть, января? Будущего года! Или вообще — двадцать седьмое февраля через десять лет после пуска!
Впрочем, он тут же понял, что, впадая в панику, безбожно заврался: батарейки в часах были не вечными, да и сердце — тоже. По расчетам его выходило, что нервная система человека способна выдержать подряд не более двадцати — двадцати пяти суток этой «загробной жизни». И тут Геннадия в третий раз осенило: «Черт возьми, ведь я же мог умереть!» Он почувствовал такую слабость, что едва удержался на ногах, даже вцепившись пальцами в спинку кресла. Ему вдруг безумно захотелось жить именно в этом страшном, больном, неправильном мире, чтобы своими руками, как сказал поэт, делать его здоровым, правильным и нестрашным.
«Боже мой! Чему я поклонялся? — держась руками за подлокотники, он тяжело осел в кресло. — Что называл я настоящей жизнью? Бездарную выдумку уставших от борьбы мозгов? Болезненный бред спятившего биофизика? Это же не жизнь — это же дешевая комедия! Какие-то диагностеры, глайдеры, флаеры, какие-то микропогодные установки… Начитался фантастики, идиот!»
И вдруг как молния:
«А может быть, я сделал не УАН? Может быть, я сделал машину времени?»
И тут же он расхохотался над своей наивностью:
«Ученый! Мыслитель! Возомнил о себе. Дурак ты инфантильный, а не мыслитель. А кстати, — подумал Геннадий, — где же в том мире дети? Ведь ни одного ребенка не было. Это же абсурд! Я их забыл придумать. Потому что я не люблю детей».
В комнате вспыхнул свет. Внезапный, как визг тормозов над ухом, и оглушительный, как взрыв. Геннадий скорчился, будто его ударили, и вжался в кресло. Он понял, что боится УАНа, потому что УАН ожил: загудел, забулькал, защелкал, засветился цветными глазками. Приемная игла с шипением втянула воздух, а подающая брызнула в Геннадия кровью. Он вскочил, как ошпаренный. Подчиняясь мгновенному порыву, вылетел в прихожую и метнулся к стенному шкафу.
Небольшой туристический топорик с резиновой ручкой, всегда казавшийся таким удобным и легким, теперь непривычно оттягивал руку и раздражал своей уродливой формой. Геннадий долго и нервно дергал чехол, закрывающий лезвие топора, прежде чем сообразил, что чехол снимается через ручку.
Думать было некогда. Думать не хотелось. И, в сущности, думать было опасно. Потому что коварный убийца УАН обворожительно мигал огоньками индикаторов. Он очаровывал, он завлекал, он просил о пощаде. Но о пощаде не могло быть и речи. Не случись этой короткой неполадки на ТЭЦ или на местном трансформаторном узле, и уже сейчас, быть может, в кресле сидел бы труп, а глупая и жестокая машина гоняла бы по его сосудам биораствор и утюжила бы мертвый мозг мягким бета-излучением.
Первый удар пришелся в центр УАНа по переплетению трубок и проводов. Машина всхлипнула. Тихое гудение усилилось до крика, переходящего в дребезжание и звон.
— Плачешь, стерва?! — зарычал Геннадий. — Поплачь, милая, поплачь! Зато уж никто и никогда не будет плакать над убитыми тобою людьми!
Он жахнул по биохимическому блоку, и пузырь с синтетической кровью окатил липкой красной жидкостью стены, пол, кресло и самого изобретателя. Вид крови привел Геннадия в ярость. Он колошматил УАН до тех пор, пока гениальная конструкция не превратилась в груду дымящихся обломков, где трудно было бы найти хоть одну целую деталь, а потом упал в изнеможении на эти обломки и удивился заполнившей все вокруг тишине. В комнате снова было темно. Перерубая проводку, он устроил короткое замыкание. Летали крупные хлопья снега, чуть зеленоватые в холодном недобром свете уличных фонарей. Он лежал на спине, и что-то больно кололо его в поясницу. Конечно, можно было повернуться, но страшная, непреодолимая усталость побеждала боль. И он прикрыл глаза. Но тут же испуганно открыл их. «Уснуть — значит умереть», — мелькнуло в мозгу. Надо было вставать и что-то делать, но вставать не было сил. Он достал коробок и чиркнул спичкой. Слева от него огонь отразился в чем-то большом и круглом. Он поднес спичку к чудом сохранившемуся предмету. Это был экран энцефалографа, ослепший экран, мертвый экран… И Геннадий вдруг понял, что у него в жизни не осталось никого и ничего, ну то есть абсолютно никого и ничего, и сделалось так жалко самого себя, что слезы наполнили глаза и побежали по лицу беспорядочными обильными ручейками. И снова накатила всепоглощающая усталость, и сами собой сомкнулись веки, и в тот же миг поплыл перед глазами золотисто-розовый туман…
— Эх ты, писатель! — услышал он ласковый знакомый голос. — Вставай, крокодильчик мой. Уснул прямо за столом. И главное, хоть бы одну строчку написал…
Маринкины руки лежали у него на плечах, а прядь ее волос упала за воротник его рубашки…
Треснула маленькая электронная лампочка, придавленная его лопаткой, и тонкое острое стекло вонзилось в тело. Он дернулся, открыл глаза и увидел все ту же отвратительную темноту. Из темноты раздавался хриплый голос:
— Не спать! Не спать. Жить тебе, что ли, надоело?
Он не сразу сообразил, что это его собственный голос, а когда сообразил, облился холодным потом. «Схожу с ума? — подумал он. — Ну, уж нет! Я так просто не дамся. Я жить хочу. И я еще буду драться за эту жизнь!»
Он перевернулся на живот и грохнул обеими руками по обломкам, так что они зазвенели и раскатились, рассыпались в стороны. И, приподнявшись на локтях, он вдруг начал хрипло и яростно декламировать:
И вечный бой! Покой нам только снится.
И тут же выплыла из подсознания вторая строчка, неожиданная, как крик в тишине:
И пусть ничто не потревожит сны.
А вместе с ней — еще две, удивительные, но уже мягкие, тихие:
Седая ночь, и дремлющие птицы
Качаются от синей тишины.
Чьи это стихи? Он не мог вспомнить, но они возникли и теперь стучали в мозгу настойчиво и безжалостно:
И вечный бой! Атаки на рассвете.
И пули, разучившиеся петь,
Кричали нам, что есть еще бессмертье.
А мы хотели просто уцелеть.
Простите нас, мы до конца кипели,
Мы падали на низенький бруствер.
Сердца рвались, метались и храпели,
Как лошади, попав под артобстрел.
А последнее четверостишие, пронзительное и страшное, разорвалось в мозгу, как бомба:
Скажите там, чтоб больше не будили!
И пусть ничто не потревожит сны, — отчаянный, истошный вопль, переходящий в хрип. И сразу — совсем другая интонация: крик сменяется на шепот, строчки пронизаны болью, и из них текут, текут так долго сдерживаемые слезы:
Что из того, что мы не победили?
Что из того, что не вернулись мы?[1]
Геннадий поднялся, кривясь от боли, брезгливо отряхнул прилипшие к телу мелкие стеклянные крошки и проковылял к окну. Стихи его потрясли. Он вспомнил теперь, откуда их знает. Эти четыре строфы читал Ленька в день их последней встречи. А у Геннадия была странная особенность: он иногда помимо воли запоминал с фотографической или, если угодно, с магнитофонной точностью какие-нибудь формулы, стихи, целые куски газетного, художественного или научного текста. Это случалось обычно в те, особенно важные для него дни, когда сосредоточивалась в мозгу вся интеллектуальная энергия. И тот слякотный октябрьский денек — кафе, разговоры, прощание на улице Горького — был именно таким.
А Вадим, вспомнил Геннадий, еще все долбил тогда про Кэрола Джойса. Да, про Джойса… Про Джойса тоже было что вспомнить.
Накануне, то есть месяц назад, Геннадию случайно попалась на глаза заметка в газете «Труд» с любопытным названием «Последний аргумент идеализма».
«Филадельфия, 25 октября, — так начиналась заметка. — Здесь во время лекции в Университете один из крупнейших физиков-теоретиков, видный представитель современной буржуазной философии, автор нашумевшей теории параллельных миров профессор Кэрол Д. Джойс застрелился в присутствии тысячной аудитории. Перед этим он заявил, что, как следует из его теории, смерть тела не является смертью духа, который есть не что иное, как информация, записанная в мозгу. Информация эта и переписывается якобы в момент смерти в некий параллельный мир, где души вновь обретают тела. Джойс также подчеркнул, что намерен вернуться в этот мир, как только сумеет найти метод „обратной перезаписи“, но срок своего возвращения назвать не решился. Медицинская комиссия, проводившая обследование Джойса непосредственно перед лекцией, подтвердила слова ученого о его абсолютном физическом и психическом здоровье. Примечательно, что пять человек из зала тут же последовали примеру Джойса. Четверо из этих пятерых оказались учениками профессора».
Далее в заметке перечислялись заслуги Джойса как ученого-физика и выражалось сожаление по поводу его бессмысленных исследований в области теории параллельных миров, приведших ученого к трагическому финалу. Заканчивалась заметка так:
«Идеализм во все времена был кровожаден. В средние века еретиков пытали и жгли на кострах. А сегодня, когда идеалистическому взгляду на мир уже подписан смертный приговор, апологеты отмирающих теорий пускают в ход последний аргумент — они уже готовы самоуничтожиться лишь для того, чтоб попытаться доказать невозможное».
Месяц назад (или все-таки сутки назад?) — в общем тогда, когда он прочел эту заметку, Джойс был ему смешон и жалок, он был почти на стороне журналиста из газеты «Труд». Теперь же он с уважением подумал не только о Джойсе как об ученом, но и его последнем поступке.
Американец оказался честнее: просто пустил себе пулю в лоб, не пытаясь искать, как Бариков, каких-нибудь хитрых способов перехода в иной мир.
Геннадий стоял, упершись руками в подоконник, и смотрел вниз. За окном все так же бесшумно и обреченно падал снег. Снежинки долетали до мокрого асфальта и таяли, прижавшись к нему. Во двор въехала черная «Волга». Из «Волги» вышел человек, одетый во все черное, прошел по белой, запорошенной траве, оставляя на ней черные следы, и скрылся в подъезде.
Геннадий вытянул шею и принялся ловить губами снежинки.
В комнату вошел Джойс.
— Здравствуйте, Геннадий. Мне рассказал про вас Мирослав, и вот я уже здесь.
Все это было сказано на весьма чистом русском языке, и Геннадий, ответив на приветствие, не преминул удивиться.
— А, — махнул рукой Джойс, — здесь это элементарно, язык изучается за несколько дней. Вы это еще освоите. Перейдем к делу. Меня интересует ваш УАН. Ланьковский сделал очень похожую штуку у себя в Гдыне, а я собрал почти то же самое там, в Миннесоте. Мы уже обменивались опытом, поэтому смотреть обе конструкции не имеет смысла. Достаточно одной. Гдыня ближе Миннесоты. Есть предложение лететь туда.
Марина не возражала, и уже через час глайдер, ведомый Джойсом, взметнув соленые брызги, садился на знаменитом балтийском пляже, прямо на полосе прибоя. Белый купол лаборатории Ланьковского торчал над прибрежными кустами, как гигантское врытое в землю яйцо.
— Надеюсь, вы понимаете, — сказал Джойс, уже в который раз подводя Геннадия к своей главной мысли, — машина Ланьковского, да и моя тоже, создавались не для наслаждений. В этом — главное различие. Мы просто хотим перебраться туда, откуда ушли. Но принцип аналогичный. Вы понимаете? Только мы чего-то не учитываем, и именно вы, Геннадий, — на вас надежда — можете нам помочь. Сделайте из машины Джойса — Ланьковского этакий «УАН наоборот», и благодарное человечество поставит вам памятник, какого не ставили еще никому.
— А зачем? — спросил Геннадий.
— Зачем вам памятник? — не понял Джойс.
— Нет. Зачем знать обратный путь? Чтобы любому открыть прямой? Чтобы сюда повалили все и испакостили и этот мир, как тот? Нужно ли, Кэрол?
— Э-э, Геннадий! Вы задаете вопросы из области морали. А мораль вне науки. Или наука вне морали — как хотите. И если бы Эйнштейн и Резерфорд задавали себе много лишних вопросов, наука, пожалуй, бы до сих пор топталась в девятнадцатом столетии.
— А может быть, и к лучшему? Без Хиросимы-то?
— Нет, Геннадий. Вот это уж точно нет. Даже с позиций самой рафинированной морали. Во-первых, Хиросима — это семечки по сравнению со сталинскими и гитлеровскими лагерями, где все вполне обошлось без достижений передовой науки. А во-вторых… Эх, Геннадий, загадочная русская душа, втянули-таки вы меня в дискуссию о морали! Так вот, вовторых, науку никогда нельзя остановить. Если не мы, значит, кто-то другой. Так, может быть, все-таки лучше мы? Вот неужели вам, лично вам не хочется вернуться туда?
— Мне? Мне безумно хочется, но…
— Вот видите. И никаких «но». Пойдемте к Ланьковскому.
Ланьковский был у себя. И прибор был готов к работе.
Геннадий проверил все системы, попросил заменить несколько элементов, подправил настройку, на две десятых повысил температуру раствора… И сел. Было немного страшно, но это был атавистический страх, своего рода воспоминание о страхе, ведь в этом мире бояться было решительно нечего. И он отбросил все лишние, мешающие мысли и скомандовал:
— Пуск.
Они отключили прибор и растолкали его через восемьдесят часов.
Так было запланировано, чтобы, с одной стороны, не слишком рисковать, а с другой — чтобы хватило времени т а м на оценку ситуации.
Джойс и Ланьковский спали по очереди и ели, не выходя из лаборатории все это время. В назначенный час они с помощью комплекса хорошо отработанных мер обеспечили Геннадию плавный, без отрицательных эмоций, переход из мира в мир, но тот все равно долго не приходил в сознание. И когда Бариков наконец открыл глаза, оба ученых спросили чуть не в один голос:
— Ты был там?
— Был, — сказал Геннадий. — Но не там.
— Ты абсолютно уверен? — Джойс был в отчаянии.
— А ты полагаешь, что наш мир можно перепутать еще с каким-то?
— Закон Луча, — угрюмо молвил Ланьковский, не сказал, а именно молвил. — По-видимому, я все-таки прав.
— Да, Славик, — подтвердил Геннадий. — Ты все-таки прав. Абсолютно прав.
— Но погодите, Геннадий, — нервничая, Джойс сбивался с «вы» на «ты» и обратно. — Ведь вам же удалось однажды вернуться туда. Значит, Закон Луча не абсолютен. Хоть это-то вы понимаете?
— Нет, — ответил Геннадий тупо, — этого я не понимаю.
Потом вскинулся:
— Я именно этого и не понимаю! Именно этого! А вы говорите… Что возвращение назад? Тогда было что-то совсем другое… Была иллюзия, просто иллюзия.
— Бросьте, Геннадий, иллюзия — не научный термин. О каких иллюзиях можно говорить всерьез в наших с вами исследованиях?
— Не знаю, — сказал Геннадий. — Отстаньте от меня все. Я ничего не знаю. Отстаньте от меня все! — закричал он и выбежал из лаборатории.
За белыми стенами была ночь. Глухая, беззвездная, очень черная.
Геннадий медленно побрел вдаль, к невидимому в темноте морю, ориентируясь на шум, на мерное тяжелое дыхание большой воды. Он шел до тех пор, пока тихая, спокойная волна не окатила ему ноги. Волна была холодной и неожиданной, как пробуждение. И он вздрогнул и закричал в темноту:
— Скажите там, чтоб больше не будили!
И пусть ничто не потревожит сны.
Что из того, что мы не победили?
Что из того, что не вернулись мы?
Геннадий стоял теперь уже по колени в море и плакал.
Его нашли на следующее утро, когда по заявлению соседей милиция взломала дверь.
В квартире было холодно, как на улице, и стоял скверный запах. Он лежал в какой-то совершенно нелепой позе поперек карниза, свесившись головой наружу, а ногами зацепившись за раму открытого окна.
Его закоченевшие изрезанные руки сжимали осколки стекла и разноцветные обрывки проводов. Невидящие мертвые глаза были напряженно раскрыты, а желтая рубашка, ставшая наполовину бурой от крови, была еще и мокрой насквозь от шедшего всю ночь напролет снега.