Spielzeugmann!
Куклу дёргают за ниточки — она пляшет.
Снаружи разгорался рассвет — а он лежал в темноте чулана, глубоко и часто дыша.
«Скоро я буду мёртв», — сказал он себе. Прислушался — и повторил уже вслух, громче, с окончательной и полной определённостью:
— Я буду мёртв. Скоро.
***
Где она — зона науки и шахматных пледов? Счастливая эпоха безналичных расчётов?
В Коричневом доме царило мрачное запустение.
Сумеречный туман тянулся из подвала сквозь щели, доверху наполняя собой прихожую. Потемневшие дубовые своды впитали его, как ранее — запах серы и аммиака; от клеевой пропитки дивана веяло псиной. Стоящий у изголовья журнальный столик у изголовья почти согнулся под кипой пожелтевших газет. Хозяин не потрудился включить ночник, но Хаген без усилия воспроизвёл в уме эту лаконичную обстановку в разрезе стереометрии, провёл необходимые оси, перемножил — и получил картинку двери.
Дверь, ключ, замок. Всё так же далеко, как Пасифик.
Крупяная позёмка стучала по тротуарным плитам, шуршала листьями. Решётка ворот поскрипывала, как флюгер, мерно вращаясь туда-сюда. Подставка для зонтиков! Из вазы выглядывала голова чёртика с высунутым языком, костяная рука-чесалка — бессмыслица, отвратительная — кошмарно дикая вещь. Сколько их здесь ещё — уродливых, страшных вещей?
Достаточно. Я в Доме Боли.
Он осознавал, что дрожит. Встрепенувшаяся жажда жизни напоминала биение пульса, только более громкое. Это был тот же шум, что слышался у реки рядом с плотиной, гудение и плеск текучей водной массы, разбивающейся пеной о волнорез.
Наверху что-то передвинули.
— Берта, — позвал низкий и звучный голос. — Берта. Вы меня слышите?
Хаген затаил дыхание.
Заскрипели ступени.
Прошёл, наверное, добрый десяток минут, пока Кальт осторожно спускался по лестнице, придерживаясь за перила — не доверяя собственной координации. Пронзительно взвизгнула половица. Случайный луч, отразившись в зеркале, высветил серебристую прядь и отскочил обратно.
— А, Йорген. Прошу прощения. Я немного отвлёкся. Берта…
В узком луче плясали пылинки, от которых щекотало в носу. «Я закричу», — подумал Хаген. Но всегдашний механизм — скрепы из тонкой проволоки — держал челюсти на плаву; он только моргал глазами, изредка встречаясь с другими, подёрнутыми птичьей плёнкой.
— Умерла, — сказал Кальт. — Видите ли, она умерла. Я не успел.
Он взял Хагена на руки и зашагал вверх, ступая на этот раз твёрдо и ни разу не споткнувшись, дошёл до третьего этажа.
Комната Синей бороды.
Лёжа на руках, с запрокинутой головой, Хаген увидел зеркальный потолок — отполированную громаду, с которой таращилось его собственное искажённое лицо. Вспыхнула лампа. Свет ударил в глаза, отразившись от зеркальных поверхностей — блестящих шкафов, наполненных хирургическими инструментами. В центре стоял просторный операционный стол.
— Холодно?
Человек в белом халате успел надеть маску, полностью закрывшую рот. Нарушенная дикция и слой марли смазывали согласные, красная луна за окном поднималась, и в её багряном, странном сиянии фигура врача выглядела острой и тонкой, как шпиль на ратушной башне.
— Берта работала у меня восемь лет.
Он сказал «лет». Не циклов!
— Они живы.
— Что?
Анкерный механизм земли отсчитывал столетия. Солнечные фонтаны Пасифика били прямо в небо, истончённое небо, по которому струилась лазурь.
— Вы фантазёр, — сказал человек, половина его лица кривилась от боли. — Пластичное восприятие. Зефирные замки не здесь, Йорг, их вообще нет, этих зефирных замков, в наше-то время! Собственно, здесь нет и времени. Пока нет. Я планировал использовать вас иначе, но вы опять не оставили мне шанса, невозможный болван. Ни единого шанса!
Хаген заплакал. Слёзы сами выкатывались из глаз и ползли по щекам, падая в желоб, предназначенный для слива крови. Зыбистая пленка туманилась и двоилась.
— Вы похожи на моего…
— Знаю.
Врач отошёл к столу, превратившись в расплывчатое пятно. Всё состояло из пятен — белых, как отблески алюминия, дрожащих на зернистой ряби воды. Дождь шёл на Эльбе, буроватая пена на шлюзах пахла тиной и рыбой, времени было мало и много, и как всегда не хватало. Я не виновен. Виновны все, каждый из миллионов, ведь даже Пасифик допускает ошибки. Но почему же, почему — почему именно я должен за это расплачиваться?
Ш-ш-ш, солдат!
Гипсовая тень поднесла палец к губам.
— Гессенский дурень, — шепнула Луна. — Ты задолжал, но мы ещё посчитаемся. Я всё исправлю. Просто скажи «да» и сделай мне шаг навстречу.
Да? Нет?
Может быть?
— Нет! — не веря себе, выпалил Хаген.
В ужасе расширив глаза — и бледное, как мел, отражение, скорчилось над ним, повторяя то, что против воли выплетало сознание, пока острая тень скальпеля устремилась к тени живого тела, бросал он в окружающий мрак, столь глубокий, что в нём больше не было человека:
— Нет. Нет. Нет!
***
За стеной вдарило. И опять сотряслись лампы, с потолка посыпалась пыль, задребезжали кюветы, и тонкий, крикливый голос из коридора завёл своё: «нет-нет-нет!» Сведя разлетающиеся полы — лопнула пуговица, — она опрометью выскочила в коридор.
И увидела алый свет, настоящее зарево.
Начало шестого, восток пробуждался туго. Но во дворе, преодолевая зловещее эхо, истошно выли гудки, билось открытое пламя — это полыхал грузовик. Вокруг суетились солдаты и санитары; в скоплении зевак она заметила главврача — адский свет бликовал у него на лысине.
— Русские?
— Прусские, — передразнил её насмешливый голос. — Если бы. Свои же, засранцы. Прямой наводкой…
— А Клейнер — туземный вождь.
Она прикусила язык, но за спиной услышали — хохотнули. Бетчера она знала прекрасно, при нём можно было не сдерживаться, но вот второй — сутулый, не первой молодости лейтенант — производил двойственное впечатление. Светлая поросль над верхней губой топорщилась как пакля. Говоря с кем-то, он смотрел ниже глаз — пристально и весьма неприятно.
Вот и сейчас. Она всплеснула руками: «А чего вы хотите?» — и заспешила по коридору, уставленному койками, унимая начало паники и что-то шепча. Сквозь колотьё в сердце — в закопченном огрызке стекла вздымались руки, похожие на ветки, и головы, обмотанные бинтами, шары безумных снеговиков. «Бидоны?» — она взвизгнула; чёрное лоснящееся лицо засунулось сквозь форточку, повертело белками и выскочило обратно.
— Марта?
Её ухватили за локоть. Что-то костлявое, храпя, взрезало темноту, в белом куколе сморщенный, в каплях лоб — это оказалась сестра Гловач:
— Живо! Вниз…
Внизу они торопливо пробились сквозь беспорядочную людскую воронку и налегли на дверь бельевой. Воды всё равно не было, оставалось надеяться на прочность кирпичных стен и ветер, отдувающий пламя в сторону ворот.
Бетчер, перегнувшись, крикнул с лестницы:
— Где вы тут? Сестрички?
— Здесь, — пепел щекотнул ноздрю и она чихнула, думая при этом об асептике, о зольной куче под кустом роз, о том, что от санитара тянет сырым жаром, а следующий удар придется прямо на крышу, нет, так нельзя думать, не об этом, о хоре, о мебели, но не о молниях, попадающих в дымоход притяжением страха, нет-нет, никакого ст-стха-а-ах, ах…
Бетчер опять хохотнул. Или прочистил глотку — кто знает? Что до нее, то она была готова взлететь на небеса и запеть оттуда, как сестрички Эндрюс: «Буги-вуги-бой». От истерики было ровно столько же проку, как от всего другого.
Но вместо этого, она щепотно подобрала юбку и побежала наверх.
У двери в палату она опять увидела лейтенанта и ещё двоих, незнакомых, говорящих громко и требовательно. «Вот и сестра», — воскликнул один из них, но она, оглушённо махнув кистью: «Ах, чего вы хотите?» — рванула на себя дверь и оказалась внутри, в тесной и серой комнате с единственной койкой и белым узлом на ней, белым, как средоточие боли, из которого смотрели живые глаза.
— Это тот самый?
— Да.
Коротко и ясно. Заскорузлый бинт — скорлупа человеческой бабочки. Сотня разных вещей: жарящееся масло и «спэм», рвотные массы, мысль о двоюродном брате — напрыгнули на неё, и словно со стороны она увидела свои пальцы с обкусанными ногтями, щиплющие халат.
— Мы должны довезти его до станции.
— Это невозможно, — сказала она с негодованием, выплеснувшимся в горловых низких нотах. — Вы что, не видите?
— Я вижу. Но как единственный выживший…
Чудом, мог бы добавить он. Личинка, застрявшая в воздуховоде. Стальная машина, скрытая в штольнях горы Конштайн, дотянулась до всех, оставив после себя мотки выжженной проволоки и утрамбованный уголь, слепленный из разномастных костей. Они были фанатиками, о мой Бог, как и этот крошечный винтик, неименованный, но, безусловно, содержащийся в документах. Как жаль, что они уничтожены! Бесценные знания, добытые возможностью, которой больше никогда не представится…
— Может быть, заключенный.
— Нет, — как ни велико было желание согласиться, логика диктовала вывод и он озвучил то, что позже подтвердят дознаватели, журналисты, стервятники, питающиеся догоревшими фактами. — Судя по одежде, кто-то из медперсонала.
— Выйдите, — попросила она.
***
Она парит как ангел, не решаясь разбинтовать. Этот одинокий чулан (Альтенвальд?) душен и скособочен, но на обратном полюсе висят часы, и толстая стрелка трогает пять, переползает через неё и застывает, пока длинная, проворная крутится дальше. Эту стрелку зовут грамматика, зовут макс, зовут мориц, петерленц, зовут марта…
— Как его зовут?
Ангел пожимает плечом — не знает.
Огромная, как точильный круг, луна делает оборот; чёрная ведьма подходит к ангелу, щурится на человечка, распростёртого в тени ударного кратера. Гербигер ошибался насчёт вечного льда. Главное, чтобы не начал таять.
— Медперсонал, — шепчет ведьма, — skurwysyn, будь проклят, проклят!
— Да, да, — говорит Марта. Неприкрытое горе часто выглядит отвратительно, но она привыкла к грубости этой польской женщины, потерявшей сына в одной из чистеньких преисподних.
Человек в бинтовой скорлупе не имеет лица. Пламя стесало его, слизнуло веки, но пощадило глаза. Вряд ли они видят хоть что-то, слеза боится высоких температур, однако Марта чувствует его дрожь, обезумевшую дрожь погибающего животного, от которой хочется кричать. Она заставляет себя подойти ближе и говорит:
— Сейчас будет лучше.
Solus.
Ярко-алый пепельный Марс.
На шершавой палубе корабля лежать приятнее, чем на полоске толя, защищающей плечи, когда солнце накалит крышу. Ангел в полотняной косынке куда-то исчез. Но вторая подходит ближе, шепчет, что-то делает сухими, старческими руками, знакомыми с веретеном и прялкой. Уй, мама, как хочется пить! Морская соль проникает под панцирь, под крабий панцирь, как нож вскрывает консервную банку. Вода, клубясь и пенясь, заполняет расщелины.
Долговязая стрелка смотрит на без четверти шесть.
***
— Что вы делаете?
Бдительный лейтенант. От неожиданности она едва не опи́салась.
— Что?
— Готовитесь к переезду?
Она хотела бы спрыгнуть ему на голову с верстака, загруженного коробками и рухлядью, но вместо этого неуклюже сползла вниз, причём юбка задралась, обнажив ляжки. Фанни-бамп.
— Вы когда-нибудь обжигали палец?
— При чём тут…
— У него сожжено около пятидесяти процентов поверхности тела. Проникающее ранение в живот. Я ищу морфин, если у вас, конечно, не найдётся живой воды. Или волшебной палочки.
— Значит, он не жилец?
— Сами вы не жилец!
Сердито засопев, она дёрнула коробку, чуть не обрушив на пол сложную архитектуру из ящиков, но лейтенант, перехватив затрещавшую стенку, предупредил обвал. В ушах гудели призрачные моторы. Перегрузив добычу в карманы самодельного фартука, она тщательно обтёрла ладони от паутины и лишь тогда сообразила помочь.
— В «Миттельверк» выпускали Фау. Но эта лаборатория не обслуживала ни завод, ни концлагерь. Это опытный блок. Вы же понимаете, кого мы достали?
— Я не знаю, каким был этот человек. И вы не знаете.
Лейтенант искоса взглянул на маленькую, решительную женщину, от гнева растерявшую значительную часть своей миловидности. Вздохнул.
— Ну, пойдёмте.
По запруженным коридорам, чёрным от копоти, они протискивались боком, уворачиваясь от рук и расспросов. Тяжелораненые наблюдали молча. Здесь были те, кого привезли из «Доры» и большая часть пострадала при налете освободительной авиации. «Если ты процитируешь что-нибудь из Вергилия, я спрошу, почему вы бомбили бараки». Но лейтенант молчал. Наверное, всё ещё переваривал ослепительное зрелище её фанни-бамп.
***
«Solus, — думает она, завидев полуоткрытую дверь. — Sole, solus, solum. Что это означает, solus?»
И тотчас забывает об этом.
Фокус её обзора вбирает россыпь кусков, и захлебнувшаяся тишина за спиной не лучший пример, как меловые щёки Веры Гловач, игла, на которой застыла капля, и судорожная смятость постели, смятость звука, смятость лица, вкрученного внутрь себя, вопиющего о преступлении.
Что ты сделала?
Она бросается к койке, закрывая, выталкивая собой Веру.
«Что происходит?» — спрашивает лейтенант. «Skurwysyn!» — стонет женщина, пряча дрожащую руку. У ножки кровати блестит ампула, точным ударом туфли Марта пинает её в тень.
— Отойдите!
От земли поднимается холод. Он охватывает людей, замерших в оцепенении. Точно заснувших в немом и пристальном взгляде на бедную раковину, solum, приоткрывшую последние створки. Пустое от сотворения, оно ничего не видит, отравленное — оно хочет дышать! Жабры бьются и раскрываются, исторгая синеватую пену. Этот корабль тонет на суше, беззвучно подавая сигнал, который Марта слышит не ушами, но сердцем — пронзительный детский крик, запечатлевший боль и ужас всех живых существ.
— Помогите ему!
Но переборки сломаны.
Пространство чрезвычайно забито. Трюмы тянут на дно. Летучие пузырьки кислорода вбирают остаток неба, отражения слишком малы, да и чьё это отражение? Чья рука вцепилась в скользкую стену?
— Кончено?
Да…
— Да.
Рёв шторма становится глуше, затихает. Сомнительный призрак тает в аквамариновой дымке, пронизанной горстью света как бутылочное стекло. Последний вал моря поворачивает тело, уже ставшее мягким. Марта подходит к нему, берёт простыню и бережно, очень бережно накрывает до плеч.
А потом и выше.
________________________________________________________________________
[1] Spielzeugmann — марионетка
[2] "Гербигер ошибался насчет вечного льда" — отсылка к космогонической доктрине "великого австрийца" Г. Гербигера (Хёрбигера).
[3] Skurwysyn! — ублюдок! (пол.)
[4] Solus — только, единственный; solum — одинокий; sole — солнце (лат.)