ПРЕЛЮДИЯ

«Я приближаюсь к небольшому городку и всхожу на холм, откуда он весь открывается моему взору. Городок раскинулся у подножия горы; река, что омывает его стены, теряется в зеленых лугах; густой лес защищает его от холодных ветров и буранов; в волшебном мерцающем свете башни его и колокольни кажутся мне словно бы нарисованными на склоне горы. Не в силах сдержать восхищения, я восклицаю: «Какое счастье — жить под этим чудным небом в таком очаровательном уголке!» Я спускаюсь в город — и вот, не проспавши в нем и двух ночей, уже охвачен одним желанием с его обитателями: бежать прочь»

Лабрюйер

Письмо заканчивалось приглашением:

«Приезжай! Городок у нас замечательный. Уверен, ты не останешься равнодушным к очарованию здешних улочек, названных в честь первооснователей и князей. Живописный городок, занятные люди.

Наконец-то у меня будет возможность познакомить тебя с «худой лозой» нашего семейства, дядюшкой, о котором я с восхищением рассказывал тебе еще в школе, в первые дни нашего знакомства. Помнишь? Ты тогда только что купил альбом и клеил в него марки — зеленые, голубые, фиолетовые, розовые, бледно-желтые, словно зоб кенаря, — с причудливыми изображениями и экзотическими пейзажами: тут были египетские пирамиды и сфинкс, пальмы на островах Тихого океана и водопады Замбези, крылатые змеи Мексики и минареты алжирских мечетей, портреты Линкольна и удивленная морда антилопы. Дальние страны, лежащие под чужими созвездиями, пленили твое воображение, и я подумал: нет, это не просто начинающий коллекционер вклеивает в альбом марки, купленные за те гроши, что он сэкономил на рахат-лукуме и рогаликах с орехами, — это путешественник совершает сказочное странствие вокруг света… Тогда-то я и рассказал тебе о моем дядюшке, скандальной знаменитости нашего семейства. В бытность лейтенантом он пытался заступиться за какого-то несчастного солдатика, замордованного вахмистром, и, погорячившись, влепил пощечину своему полковнику. Его разжаловали, припомнив вдобавок какие-то таинственные любовные истории. Отсидев срок в военной тюрьме, он пешком исходил все пять континентов, и с ним приключались истории одна поразительней другой; побывал он и грузчиком, и набобом, фаворитом племенного вождя в Дагомее и рабом китайских пиратов; и все для того, чтобы спустя двадцать лет, вернувшись в родимый град образумившимся Кандидом, заняться прививкой яблонь, обиранием гусениц с груш, прополкой грядок с редькой и поливкой розовых клумб. Теперь ты сможешь познакомиться с ним у него дома. Его дом — настоящий музей с яванскими щитами и австралийскими бумерангами, со шкурами пантер и рогами северных оленей.

Но что это он разболтался? — улыбнешься ты. Ты прав, я все тот же несовременный чудак. Этакий уникум. Провинциал, который любит свой город и всем сердцем привязан к своим согражданам; я не тоскую по столице, не вздыхаю о ваших театрах и кабаре, думать не думаю о той минуте, когда набегают с Сэриндра цыганята и, надрывая глотки, стараются всучить вам экстренный выпуск с сообщением о реорганизации кабинета, — которое будет опровергнуто уже на следующий день.

Мы здесь живем по-другому, другими радостями и заботами. Живем тесной большой семьей. Тебе, столичному жителю, выезжающему разве что на дачу, недельки на три, этого не понять, пока сам не пожил с нами. Ты пишешь, что хотел бы уехать из Бухареста навсегда. Тем лучше! Мы тебя усыновим. Для начала я уже кое-что предпринял. С твоими двумя дипломами ты отлично устроишься в нашем скромном и непритязательном городке. Вот когда, наконец, пригодятся твои филологические познания. Здешняя ассоциация преподавателей организовала курсы по подготовке к вступительным экзаменам, переэкзаменовкам и экзаменам на аттестат зрелости. С этого ты и мог бы начать. Я прощупал обстановку, все разузнал. Незаметно заручился поддержкой нужных лиц. Тебя уже ждут… В дальнейшем можно рассчитывать и на кафедру. Имей в виду, я хоть политикой всерьез и не занимаюсь, но и от меня кое-что зависит. Поначалу мы добьемся для тебя должности заместителя заведующего. А потом и заведующего. Есть у нас влиятельные лица, которые не останутся в стороне, если представится случай залучить в свою партию молодого человека с будущим. Есть у нас и газета. Ей не хватает бойкого пера, отточенного столичной практикой. Ты пишешь, что не надеешься на свой второй диплом, — адвоката, мол, из тебя не вышло. Ребячество! Для Бухареста оно, может, и так, — острая конкуренция, напряженная борьба. А здесь все пойдет как по маслу. Поверь моему слову. Готов поклясться, что через два-три года ты станешь «нашим выдающимся интеллектуальным светочем, приемным сыном нашего города, надеждой нашей партии…». Не смейся! Мы тут все принимаем всерьез, без этой вашей столичной иронии и скептицизма. Приезжай! Телеграфируй заранее, и я встречу тебя на вокзале. Надеюсь, хоть мы и не видались семь лет, а друг друга узнаем. Лица, возможно, изменились. Но сердца-то остались прежними. Не так ли, Тудор? Буду ждать. А тем временем подыщу тебе скромное жилье у кого-нибудь из здешних пенсионеров: одну-две комнаты с прихожей. Положись на меня. И не забудь дать телеграмму».

Добрый друг! Как он догадался? Каким чутким прибором выловил из темноты отчаянный сигнал бедствия?

Тудор Стоенеску-Стоян, адвокат с кое-какой практикой, кое-как сотрудничающий в кое-каких литературно-художественно-общественно-политических изданиях, пробегал строчки письма с таким же нетерпением, как если б это было извещение о свалившемся с неба миллионном наследстве, к тому же свободном от налогов.

Письмо пришло в один из тех мертвых послеобеденных часов, когда во всей столице, словно накануне таинственного заговора, знакомых днем с огнем не сыщешь. Тудор Стоенеску-Стоян очнулся: он был один среди тысяч и тысяч прохожих, и одиночество угнетало его, как гнетут зловещие нелепости в дурном сне.

Из ресторана он вышел неохотно, когда, кроме него, там никого уже не было и официанты, собрав тарелки и сложив пирамидкой солонки, кружили около его столика, многозначительно и нетерпеливо покашливая.

Куда теперь?

Он двинулся было вниз по улице Сэриндар. Но передумал и торопливо, хотя так же бесцельно, зашагал по улице Брезояну. С пристальным вниманием солидного деятеля магистрата, ответственного за уличное движение, пронаблюдал за скоплением экипажей на скрещении трамвайных путей перед пивной «Карпаты». Можно было подумать, что его всерьез занимает грубая брань извозчиков, резкий рев клаксонов и полицейский в форменной фуражке с позументом, беспомощно размахивавший руками.

Когда пробка рассосалась и глядеть стало не на что, он побрел улицей Победы, точно лицеист-прогульщик, который, дожидаясь конца урока тригонометрии, латыни или физики, дотошно изучает витрины: «По случаю распродажи — баснословно низкие цены!» Переходя от витрины к витрине, от оружия и спортивных принадлежностей к тростям и галстукам, от парфюмерии с последними новинками от Герлэна и Карона к великолепным пижамам и пляжным костюмам, он и не заметил, как очутился перед афишей с кинокадрами: шейх — Рудольфо Валентино в развевающемся бурнусе — скакал по раскаленному песку к оазису с тремя метелками пальм.

Надуманные похождения фотогеничного красавчика вызвали у него раздражение. Из глубин его безликого существа поднялась волна жгучей личной ненависти к известному киноактеру.

Всадник в бурнусе, галопом пересекающий барханы, был воплощением юности, дерзости и силы. При одном его имени воображению мгновенно рисовались богатство, наслаждения, слава, мужество, страсти, поклонение миллионов женщин — неизвестных и очаровательных блондинок и брюнеток, бедных и состоятельных, юных и в расцвете женской красоты, — словом, всё, чего у самого Тудора не было и не будет до конца дней. Тудор Стоенеску-Стоян видел, как они толпами осаждают красавца актера, и ему была отвратительна готовность любой из них поддаться психозу бесстыдного и страстного обожания. Любой — и всех до единой, будь то дочь чикагского банкира или кельнерша в венской кондитерской; супруга лорда из аристократичнейшего квартала в Лондоне или ученица ремесленного училища; маркиза с Рю де-ла-Пэ или дочь маркиза с фамильным замком в Солони; жена полковника фон Как-бишь-его с Курфюрстендам или дочка канадского фермера; подружка аргентинского гаучо или кассирша в пивной на Гривице; шанхайская танцовщица или училка с угреватым носом из Рошиорий-де-Веде. Разве справедливо, что судьба с такой щедростью осыпала своими милостями одного, а ему, Тудору Стоенеску-Стояну, оставляет лишь жалкие крохи?

Он брел, заглядывая в кофейни и пивные.

Никого.

Да полно — есть ли у него друзья? Друзья, которые разделили бы с ним его одиночество, горечь, страданья?

Он все-таки подозвал извозчика и покатил по улицам от дома одного из так называемых друзей к дому другого. Всюду заперто. Куда они все подевались? Где назначили друг другу встречу? Почему, будто составив заговор, бросили, забыли его, и теперь он, безвестная жертва крушения, обречен на гибель среди этих чужих, враждебно замкнутых лиц?

Он тронул тростью плечо извозчика и сошел на улице Победы. В этом городе и впрямь никому ни до кого нет дела! Человек здесь куда более одинок, чем на Луне, среди безжизненной пыльной пустыни.

Сейчас, в минуту крайнего отчаяния, он ощутил это особенно остро. Именно сейчас, когда лето в разгаре и все торопятся с покупками, готовясь уехать. Когда все поглощены денежными подсчетами и спешат повидаться перед отъездом. Каждый нащупывает в кармане железнодорожный билет, обещающий месяц чистого воздуха и живительной прохлады, месяц прогулок в тени виноградных лоз, по аллеям с их комарами и укромными скамейками, неизбежно располагающими к флирту — прелюдии помолвок и супружеств; месяц ежедневных прогулок вдоль изящно подстриженных кустов к воняющему серой источнику, где каждый благоговейно выпивает два урочных стакана тухлой воды. Все мечтают побыть в бегах. Только об этом думают, только этим живут. И когда он путается у них под ногами, злобно спихивают его с тротуара. Не оборачиваясь. Им некогда. Оботрут платком пот, взглянут в немой тревоге на часы и нырнут в дверь пошивочной мастерской или лавки дорожных принадлежностей, — чтобы в конце концов вынырнуть из дверей агентства по продаже железнодорожных билетов, обмахиваясь, словно веером, красочным рекламным проспектом.

На обложках проспектов он успевает разглядеть снежную гору за зубцами пихт, необыкновенную синь идеально круглого озера и стройный, медный от загара женский силуэт на фоне пляжа с белокрылыми чайками.

Вместе с этими образами жары и прохлады Тудор Стоенеску-Стоян невольно ловит на ходу обрывки торопливых разговоров: приглашение, шутку, обещание встретиться через месяц, радостный возглас. И все это — не для него.

Тучный и важный господин, собрат по коллегии адвокатов, закулисный шеф одной из оппозиционных политических организаций приветливо отвечает на его поклон и даже останавливается пожать ему руку: профессиональная привычка к обходительности, как-никак избиратель и коллега. В его удивлении слышится покровительственный тон:

— Все жаришься в этом пекле? До сих пор не уехал?

Отеческая забота столь значительной персоны льстит самолюбию Тудора Стоенеску-Стояна. И он исповедуется в своих печалях. Вот задумал-де перебраться в провинцию. Поселиться в маленьком городке в Молдове, где его ожидает старый верный школьный друг.

Собеседник слушает рассеянно, посматривая на поток пролеток и такси. Заметив свободный автомобиль, помахал ему, сунул на прощанье потную руку:

— Ну, до скорого, друже Теодореску! Не забудь зайти осенью. У меня на примете несколько процессов, где мы, кажется, могли бы поработать вместе…

«Теодореску? Осенью?» — Влиятельный собрат даже не помнил, как его зовут. И конечно, не слышал исповеди о переселении в провинцию. Остановился просто потому, что искал такси. А о процессах, где они «вместе поработают», упомянул просто так — привычный прием в обращении с младшими товарищами, — вот, мол, какая широкая душа у будущего кандидата на пост председателя коллегии.

Горько усмехнувшись, Тудор Стоенеску-Стоян двинулся дальше. Здесь он для всех ничто, прохожий, нуль: кто-то шел за ним следом, кто-то впереди, еще кто-то рядом, — непрерывным потоком… Одним словом — толпа, извергаемая неиссякаемым источником, которой нет дела до того, существует или существовал Тудор Стоенеску-Стоян, жив он или умер, радуется или исполнен печали, которую не с кем разделить. Этой толпе его рождение ничего не прибавило, и смерть ничего не убавит. Безвестный нуль, затерявшийся среди огромного множества. Задави его сейчас пьяный шофер грузовика, его неопознанный труп отправят в морг, удостоив разве что трех жалких строчек в рубрике происшествий, да венка с лентой вощеного полотна, что купят на цветочном рынке и положат на катафалк от коллег-адвокатов. И даже может статься, что недавний забывчивый тип, прежде чем начать чтение надгробной речи, составленной лет десять назад и сберегаемой в ящике письменного стола для подобных оказий, обернется к соседу — спросить: «Как, бишь, его зовут, братец? Теодореску, Стоенеску, Стойкэнеску?..» И отбарабанит в микрофон три сотни слов, подходящих любому покойнику, как в магазине готового платья дешевый пиджак клиенту со стандартной фигурой. После чего все вернутся к своим делам, и уже через три месяца никто и не вспомнит, что жил на свете некто Стоенеску-Стоян, человек, как все, тоже знавший радости и печали, дышавший одним воздухом со всеми.

«Мы живем тесной большой семьей… Мы тебя усыновим!» Добрый друг! Если бы он только знал, с каким нетерпением Стоенеску-Стоян поспешит ответить на приглашение!

Он перелистывал расписание поездов, и пальцы у него дрожали. Первым же поездом — как можно скорее, не задерживаясь, сегодня же ночью, самое позднее — завтра!

Чувство полного одиночества стало еще острее, когда, стоя у окошечка, на почте, он ощутил на себе равнодушие дежурной барышни, — крашеной блондинки с кроваво-красными ногтями.

Не читая текста, барышня сосчитала слова. Радость избавления, патетические выражения признательности были бесстрастно оценены в соответствии с четким тарифом. Столько-то слов — столько-то лей! Она даже не подняла глаз, чтобы взглянуть на лицо этого безликого среднестатистического индивида, преображенное нетерпеливым предвкушением счастья. Пренебрежительно, словно принцесса, бросающая нищему милостыню с дворцового крыльца, швырнула ему сдачу и квитанцию, заполненную фиолетовыми чернилами. С треском опустила окошко-гильотину и вновь углубилась в чтение чувствительного романа «Жизнь и любовные приключения Рудольфо Валентино».

— Барышня!.. — робко, одним пальцем постучал он в окошечко. — Барышня, будьте настолько любезны…

Гильотина приподнялась на ширину ладони. Барышня ждала, не поднимая глаз от страницы. Она как раз дошла до того потрясающего эпизода, когда одна из любовниц Рудольфо Валентино, узнав, что жестокий кинокрасавец уже дважды женат, бросается в Ниагарский водопад.

Небо и земля! С какой стороны ни взгляни, сравнение было бы не в пользу Тудора Стоенеску-Стояна.

Там, — красавец мужчина, оставляющий за собою гекатомбы жертв, скошенных, словно пшеничные колосья зазубренным полумесяцем серпа; здесь — бесцветный, невыразительный и скучный тип, сгорбившийся у телеграфного окошка. Ибо, увы, — фигура, рост, осанка и костюм Тудора Стоенеску-Стояна были под стать его заурядной судьбе. Обыкновенный лоб, так себе нос, цвет волос и глаз неопределенный — ни единой особой приметы в паспорте, выдаваемом человеку на всю жизнь. Капризной природе случается наделить лбом гения — подметальщика улиц, подарить профиль Эминеску — ученику парикмахера, а осанку Наполеона — начальнику станции, приветствующему проносящийся экспресс. Однако с ним природа обошлась честно и без затей. Он был некто, подобный сотням миллионов других некто. Оттого барышня и слушала его рассеянно, столь выразительно изогнув губки, что голливудские режиссеры взвыли бы от восторга.

— Простите, барышня. А нельзя ли доплатить за срочность? Боюсь, не приехать бы раньше…

— Прежде надо было думать, сударь! Телеграмма уже сдана! Отправлена! Я уже проставила плату! У нас тут не лавочка, чтобы торговаться!..

Гильотина с треском упала, барышня перевернула страницу и устремилась вслед за божественным Рудольфо Валентино, что шагал по разбитым сердцам меж фанерных арабских минаретов Голливуда, этой столицы кинематографического царства, призрачного рая всех барышень почтового и телеграфно-телефонного ведомства.

Тудора Стоенеску-Стояна с детства отличали кротость и уступчивость, поощрявшиеся похвалами родителей и одобрением учителей. Но грубое и беспричинное хамство дежурной барышни разожгло в его мягкой душе свирепую жажду мести.

Чтобы преподать ей урок вежливости, он не задумался бы протянуть в окошко одну-две телеграммы несуществующему приятелю, составленные в дьявольски оскорбительной манере: «Знай, за этим окошком сидит самая отвратительная крашеная коза румынской почты», или, в рифму, «Уж лучше Руди жить с коровой, чем с вашей рожею суровой». Такая месть будет даже остроумной. У него всегда был талант на эпиграммы, но об этом никто не подозревал, юмор пропадал впустую!

Может, однако, статься, что эта «особа» — в своем внутреннем монологе, введенном в моду Прустом, Джойсом и Вирджинией Вулф, он именовал ее «особой» — подсчитает по привычке слова, не вникая в текст, и как ни в чем не бывало проставит стоимость. Этакая олимпийская безмятежность девственного неведения! Сосчитает: сколько слов — столько лей. И с тем же ледяным равнодушием оторвет квитанцию, торопясь обратно к любовным похождениям обожаемого Руди. Эти девицы с ума из-за него посходили!

Слабое удовлетворение Тудор Стоенеску-Стоян почувствовал при утешительной, хотя и циничной мысли о том, что Рудольфо Валентино мертв, зарыт в землю и слезы хоть целого миллиона обожательниц не смогут вызволить его из могилы. Это уж точно! А вот телеграммы, хотя бы и отменно грубой, будет, пожалуй, маловато.

Теперь его могла удовлетворить только самая изощренная месть. Вот если бы он был генеральным директором почтового ведомства! Он терпеливо выстоял бы у окошечка, дожидаясь, пока барышня доберется до самого жалостного эпизода: десятки тысяч безутешных поклонниц, прибывших на поездах, автомобилях, трамваях, лодках, метро или на своих двоих, всем скопом грохаются в обморок. И как раз в тот момент, когда барышня мысленно узрит, как ее Рудольфо Валентино лежит под грудой венков и букетов, вытянувшись на катафалке, он прервет ее чтение, задав обманчиво кротким тоном пустячный вопрос. Он выслушает все ее грубости, стерпит хамские поучения, улыбаясь дьявольски простодушно.

И только под самый конец вдруг сбросит с лица маску.

«Вы недовольны, милая барышня, что подпись неразборчива? Тогда, пожалуйста, пишите: Тудор Стоенеску-Стоян — генеральный директор почтового ведомства. Так понятнее? Не извольте беспокоиться, милая барышня. А почему вы вдруг покраснели? Отчего дрожат ваши изящные наманикюренные пальчики? Не надо вставать, барышня! Вы ведь на службе, а я всего-навсего налогоплательщик, публика, великий неизвестный, за услуги которому вам платят жалованье, за услуги, милая барышня, а не за развлечение дикими выдумками смазливого удальца с рожей и замашками гитариста! Не перебивайте меня! И нечего извиняться! Оставайтесь на своем месте, а вот после работы прошу пожаловать ко мне, в Генеральную дирекцию. Нам найдется, о чем потолковать! До свидания, милая барышня! Приятного времяпрепровождения за поучительным чтением!»

Как ядовито он усмехнулся бы, произнося свою угрозу: «найдется, о чем потолковать!» А его «милая барышня» прозвучало бы звонкой пощечиной. И какое дьявольское упоение наблюдать возню этого растревоженного муравейника: испуганный шепот, скрип ящиков, шелест бумаг, побледневшие лица, чей-то голос: «Тише вы! Тут директор! Он, каналья!»

Ибо, разумеется, его ненавидели бы, ненавидели и — боялись! И эта ненависть, словно волшебный напиток, укрепляла бы величие и могущество Тудора Стоенеску-Стояна, сейчас такого безобидного, малозаметного, что никому и в голову не придет его возненавидеть.

«Эй, сударь! Прилипли там, что ли?» — Банковский курьер толкнул его в спину и помахал у него перед носом ворохом телеграмм.

И в самом деле, погрузившись в планы дьявольской мести, Тудор Стоенеску-Стоян забылся и стоял у окошка как столб. Он послушно отошел в сторонку. Даже попросил его извинить… И затерялся, неизвестный и безымянный, в сутолоке гулких залов почты, в нетерпеливой толпе, собравшейся на биржу грустных и веселых новостей, похоронных извещений, свадебных поздравлений, которые разбегались отсюда по медной проволоке во все концы страны и стекались сюда изо всех ее уголков.

На улице по фиолетовому небу расползлись алые пятна заката, усталость лежала на лицах еле тянувшихся людей, — и в этой атмосфере вялых тягучих городских сумерек смягчились бушевавшие в душе Тудора Стоенеску-Стояна жестокие человеконенавистнические инстинкты.

Там и сям загорались первые огни. Мигали красные, синие, зеленые огоньки световых реклам в тонких неоновых трубках. Вечерняя столица приукрашалась. Тудор Стоенеску-Стоян вынужден был признать, что, как бы там ни было, но в часы, когда закрываются банки и распахиваются двери кабаре — пусть ни там, ни тут он не числится среди постоянных клиентов, город не так уж гадок и отвратителен.

Он находил даже некое сладострастие в том, чтобы, завершая приготовления к отъезду, затеряться безликим в безликой толпе.

Да, вот еще какая закавыка! Друг его, кажется, женат.

Помнится, он получал официальное извещение о свадьбе с коротенькой припиской от руки, что давняя мечта исполнилась. Но благословлен ли этот брак многочисленным потомством, как принято во всякой респектабельной провинциальной семье, — этого он не знал. Все последующие письма хранили на этот предмет подозрительное молчание. Может быть, из деликатности. А может быть, скрывая разочарованность. Так что, как быть с подарками — непонятно, ведь добрый народный обычай не велит являться в гостеприимный дом друга с пустыми руками. Перед мысленным взором Тудора Стоенеску-Стояна предстали роскошные издания на рисовой японской бумаге, черная икра, фотоальбомы для детей, рыболовные снасти; однако, поразмыслив, он остановился на двух коробках конфет.

Подойдет и для детей, и для хозяйки дома: и знак внимания, и без претензий.

И на этот раз Тудор Стоенеску-Стоян удовольствовался в последний момент жалким урезанным вариантом первоначального грандиозного замысла. Ибо жизнь свою он проживал в двух экземплярах: одну, полную возвышенных чувств и героизма, — в воображении, а вторую, реальную, творил из стылых окурков воображаемой. Издавна, успешно совмещая обе жизни, он привык почитать себя зрелым философом. Но не далее как десять дней назад, разглядывая по случаю очередного дня рождения себя в зеркале и сравнивая, что он есть и чем хотел стать, вдруг понял, что он безликая тень, кладбище собственных благих порывов в безликой толпе других таких же, как и он. Собственное ничтожество потрясло его. В день рождения ему было грустно и одиноко. Так молод и уже банкрот. Чего ему ждать в этой столице среди расторопных, сильных и напористых людей? Что выйдет из него через десять, двадцать лет?

И вот неизвестно почему вспомнился ему далекий друг из маленького патриархального городишки, товарищ школьной и университетской поры, с которым он не виделся уже лет семь. В ящике стола среди старых судебных протоколов, копий решений и доверенностей он отыскал его письма и с жадностью перечитал их. От них веяло уверенностью, удовлетворенностью, спокойным оптимизмом; как в зеркале отражалась неторопливая и обеспеченная жизнь небольшого городка, где ты для каждого — личность, где тебя знает извозчик, с тобой здоровается на улице полицейский, бакалейщик откладывает для тебя деликатесы, а киоскер любимую газету.

Там никому не ведомо страшное ощущение одиночества среди толпы. Неизвестны муки безымянности. Жизнь там скроена словно по твоей мерке: скромна и без пустых амбиций; эти мерки устойчивы, им легко соответствовать. И живут там господин Янку, господин Костикэ, господин Тэкицэ. А ты легко мог бы стать господином Тудором, или Тудорелом, или Тудорицэ. Все замечают, что ты купил новую шубу или поменял котиковый воротник на старой, все волнуются, если целых три дня не видели тебя ни в кинематографе «Модерн», ни в кафе «Центральное». В этой крошечной вселенной у каждого свое строго определенное место, которое никто не оспаривает, — столик в кафе, кресло в кино, бритва у парикмахера, ласковое прозвище.

Может быть, именно там счастье.

И конечно, там мудрость и примирение с жизнью.


На другой день к вечеру, примерно за час до отхода поезда, Тудор Стоенеску-Стоян приехал на Северный вокзал и отправился в ресторан. Он чувствовал себя эмигрантом, который, навсегда покидая родные места, хочет со вкусом обставить момент расставания, вобрать в себя образы и воспоминания, чтобы было чем питать горькое сладострастие ностальгии. Он заказал обильный ужин, ел не спеша, в окружении отъезжающих дачников, горой громоздившихся чемоданов и саквояжей, непоседливых детей, застенчивых гувернанток, смиренно примостившихся на краешке стула подле стола хозяев. Заказал чашечку кофе и, закурив сигару, впитывал предотъездную суету, которая всегда приятно кружила голову, словно сладкий и душистый ликер, может быть, излишне крепкий.

Он разглядывал всех, но никто, как обычно, не глядел на него.

От соседнего столика до него доносился разговор, который только и можно услышать в привокзальном ресторане.

Разговаривали двое мужчин. Неизвестные и безымянные, как и он сам.

Но насколько другие, непохожие на него даже в своей безымянности! Один — высокий, широкоплечий господин, с гривой седых волнистых волос, правильными чертами лица и холодными серо-голубыми глазами. Второй — загорелый, молодой человек, с гибкими кошачьими движеньями и белыми, крепкими зубами хищника. Оба в дорогих костюмах изысканно-простого покроя. В обоих чувствовалась порода, и женщины, проходя мимо них, оглядывались, любуясь этими двумя образчиками зрелой и юной мужской красоты. Но собеседники, поглощенные разговором, этих взглядов не замечали.

— Твой автор прав! — говорил седой мужчина, убирая перчатки с желтого томика, чтобы взглянуть на название. — Имя новое, мне оно неизвестно. Я остаюсь верен моим любимым книгам двадцатилетней давности… Но он прав. В жизни человека резкий поворот — явление замечательное и благотворное. Отступления, падения, колебания, поражения и новые взлеты — вот что придает ценность человеческой судьбе. Прямая линия умозрительна, а потому неестественна для такого несуразного мира, как наш, основанного на слишком ветхих устоях, которые уже не соответствуют новым, все более противоречивым условиям жизни, постоянно требующим пересмотра, приспособления, исправления. В таком мире прямая линия противна природе, противопоказана теперешней действительности. Я не понимаю суровости так называемых великих праведников. Их суровость подозрительна и бесчеловечна. Она свидетельствует о каком-то врожденном изъяне. Легко стать праведницей женщине, родившейся с горбом на спине. Легко блюсти целомудрие мужчине, подвергшемуся операции, необходимой для секты скопцов. А раз легко, то какая в этом заслуга? Добродетель чего-то стоит, если за нее заплачено внутренней борьбой, преодолением собственной слабости. Если, упав, ты сумел подняться. Доживешь до моих лет, поймешь, как я был прав…

— Знаю, дядя Серджиу, — прервал его молодой человек, обнажая в улыбке такие белые и ровные зубы, что они оставляли неприятное впечатление искусственных. — Каждый в свой черед повторяет: «доживешь до моих лет». Наверняка лет двадцать — тридцать тому назад это же говорил тебе дедушка. А лет двадцать — тридцать спустя и я то же самое повторю сыну или племяннику.

— Возможно. Не спорю… Каждое поколение хочет навязать следующему свой опыт, убеждения, образ жизни. А новое поколение каждый раз отвергает все это, потому что хочет, на свой собственный страх и риск, открыть их для себя заново. Тут мы с тобой согласны.

Молодой поднял на собеседника бархатисто-нежный торжествующий взгляд:

— Значит, и спорить не о чем, дядя Серджиу. Но тогда пресловутая эстафета с факелом, «ликующие лампадоносцы» — всего-навсего красивая ложь. Сильной руке незачем подхватывать факел из руки ослабевшей, потому что она не собирается сберегать огонь. Напротив, получив зажженный факел, мы гасим его, если он слишком чадит, с тем чтобы зажечь его собственной рукой, каждый для себя, и пронести его по миру, который всякий раз уже не похож на вчерашний. Беспрестанно меняется. Но меняется, к сожалению, оставаясь на прежних устоях. Судьба этого древнего огня, зажженного еще эллинами, волнует нас до тех пор, пока факел у нас в руках. После нас его зажгут, сохранят или погасят другие… Не потому, что нам это безразлично. Мы просто не можем себе представить, что будет спустя четверть века, полвека, век. А раз так, то стоит ли брать на себя эту заботу? Об этом позаботится жизнь, люди завтрашнего дня, которых мне не дано ни узнать, ни представить… Вполне возможно, наш теперешний образ мыслей, чувства, страдания и поиски покажутся им до убожества примитивными. Им будет жаль меня за мою отсталость, хотя бы я сам и считал, что иду в ногу с веком, хотя бы и казался себе современным, ультрасовременным человеком. Все это станет для них старым хламом, анахронизмом, отжившими трагикомическими предрассудками. Это я знаю! А что я могу поделать? Хочешь не хочешь, приходится жить опытом своего времени и своего возраста. И разве кому-нибудь удалось через это перескочить?

Седовласый мужчина положил крепкую, хотя и тонкую, руку на плечо юноши с нежностью, неожиданной для человека с таким суровым лицом и холодным стальным взглядом. С мягкой грустью произнес:

— Мальчик, мальчик! Как я тебя понимаю. В тебе я вижу себя! То же нетерпение, та же жажда до всего дойти своим умом. Нет, я не хотел факельной эстафеты. Не хотел прописных истин. Ты ведь знаешь, я вовсе не такой скучный педант, как дядюшка Сфэтошилэ. Речь о том, к чему привел меня мой собственный личный опыт… Ты переживаешь кризис, значение которого склонен преувеличивать. С такими глазами и улыбкой, как у тебя, подобный кризис — сущий пустяк. Тебе показалось, что ты любишь женщину, а оказалось, что пустоту. Ну и что? Не беда, если первый глоток из кубка жизни был горек. Это развивает вкус. Напротив, все готовое, поданное на блюдечке, скучно и пресно. Тебе надо уехать месяца на три. Ты вернешься выздоровевшим и, уверяю тебя, снова влюбленным. Она тебя обманула? Унизила? Тебе показалось, мой мальчик! Обманываем себя, унижаем себя мы сами и только сами. Завтра утром все твои горести рассеются, и ты, вспомнив о них, улыбнешься. Вот почему я сразу одобрил мысль об отъезде. Выздоровление зависит от нравственного климата. Смени атмосферу, как советовал когда-то врач, лечивший тебя от коклюша. Мне в свое время пришлось тяжелее. Я остался. Затаил в душе злобу. Упорствовал, надеялся, сам не знаю на что. Я стал невыносим, завидовал каждому, кто улыбался или веселился. Возненавидел родных, друзей — словом, всех, кто пытался меня поддержать. Меня раздражали солнечные дни, цветущие сады, благоуханье сирени. Была весна, и цвела такая сирень, какой я с тех пор и не упомню. Однако я закрывал глаза на прелести весны, воротил нос от благоухающей сирени, с гнусным злорадством открывал уродство и мерзость в природе, низость и трусость в дорогих мне людях. И в одно прекрасное утро, присмотревшись к себе, понял, каким чудовищем я стал. Бежать прочь! Сменить глаза, душу! Я уехал и через год стал таким, как теперь, таким, будто ничего со мной и не было. Но тогдашние страдания пошли мне на пользу. Прибавили мудрости. Помогли обнаружить второе «я», что дремало во мне, и, не случись этого, могло бы зачахнуть. Если бы жизнь баловала меня и дальше, я остался бы поверхностным себялюбцем, ограниченным и ленивым.

Юноша хотел было что-то возразить. Но тут явился носильщик и подхватил их кожаные чемоданы.

Они встали, Тудор Стоенеску-Стоян смотрел, как они шли к выходу: оба высокие, один крепкий и мускулистый, другой стройный и по-юношески хрупкий; гибкий побег рядом с мощным раскидистым деревом; великолепная пара, вслед которой устремлялись взгляды женщин.

Сидя перед пустой чашкой, Тудор Стоенеску-Стоян чувствовал, как он одинок и ничтожен. На него не взглянул бы никто. Уйди он — этого никто бы не заметил.

Он тоже ненавидел, тоже завидовал, но не потому, что обманулся в любимой. Вновь пережив мучительное унижение, он вспомнил вчерашний день: барышню на почте, смешной и жалкий немой монолог, зависть к покойному Рудольфо Валентино, мелкую расчетливость, когда подарок другу свелся к двум коробкам конфет. Все это так. Он жертва нездоровой атмосферы. Седовласый пассажир прав: только перемена климата, среды, обстановки, ритма жизни может помочь тебе обнаружить свое другое «я», то второе «я», что дремлет в неведомых глубинах сердца, и есть опасность, что будет погребено там навсегда.

Он ощутил прилив сил. Поманил носильщика и показал на чемоданы. Поначалу носильщик его и не заметил.

Человеческая личинка, бесхребетная и вялая, осталась за столом. Вышел из-за стола подтянутый, полный сил мужчина. Расплачиваясь с официантом, Тудор Стоенеску-Стоян щедрой рукой дал ему на чай, с непринужденностью, свойственной тому, другому человеку, каким он вдруг себя почувствовал. В киоске он накупил дорогих заграничных сигарет, чего никогда себе не позволял, тратя деньги скупо и расчетливо. Набрал французских газет и журналов. Набил карман мятными конфетами. Дорога ему предстоит долгая. Лишь поздней ночью он доедет до станции, откуда, дождавшись утреннего поезда, отправится в уютный городок, затерявшийся среди холмов.

По перрону шагал другой Тудор Стоенеску-Стоян; если бы сейчас его увидели так называемые друзья или насмешники из коллегии адвокатов, они не поверили бы своим глазам. Упругий шаг, охапка иллюстрированных журналов под мышкой, дорогая сигарета в уголке рта, уверенность, внушающая почтение проводнику — настоящий globe-trotter[6], привыкший к пульмановским вагонам и палубам трансатлантических лайнеров.

«Вот и весь секрет! — поздравил он себя, торжествуя победу. — Поверь в себя сам! И внушай эту веру другим!»

В коридоре вагона с видом пресыщенного Казановы, для которого все столицы мира — лишь филиалы его любвеобильного сердца, он оглядел молодую одинокую пассажирку. Однако женщина не удостоила его вниманием. Отвернулась и пошла к своему купе, предоставив ему оценить ее плечи под тонкой серой дорожной блузкой и пушистые завитки, выбивавшиеся из-под берета.

Его самоуверенность была поколеблена, но лишь на один миг. Как только проводник разместил его багаж, Тудор Стоенеску-Стоян швырнул газеты на сетку, хлопнулся на скамью, закинул ногу на ногу и, прищурившись, обвел своих попутчиков наглым взглядом.

Их было трое, двое рядом с ним, один у окна напротив.

Он узнал их, и тут же от его спеси не осталось и следа, он съежился, словно проколотый иголкой резиновый шар.

Тотчас переменил позу и застыл с выражением учтивой робости, безликий и безымянный, как всегда. Попытался было сказать «добрый вечер». И, разумеется, запнулся на полуслове. Те, что у окна, не обратили на него внимания, а может быть, и не расслышали, что он хотел сказать.

Мало ли, может, он отгонял муху.

Эту троицу знало полстраны. По фотографиям и карикатурам в газетах; по витринам магазинов, забитых книгами одного, по афишам о публичных лекциях с крупно набранным именем другого, по полотнам третьего, размещенным на самых видных местах выставок.

Тудор Стоенеску-Стоян никогда не осмелился бы пуститься в путь в подобном обществе. Знай он об этом заранее, он вернул бы билет и выпросил себе место где-нибудь подальше, в уголке, среди простых смертных, безликих и безымянных. Развернув газету и украдкой, искоса поглядывая поверх листа, Тудор Стоенеску-Стоян попытался их рассмотреть.

Толстый и обрюзгший романист, с маленькими, заплывшими жиром глазками и блестящей потной лысиной, кутал шею цветастым деревенским платком. Глядя на его лицо, люстриновый, пропотевший под мышками пиджак, дешевую цепочку, разделившую на два полушария обтянутый жилетом живот, его можно было счесть едущим на отдых мясником, провинциальным бакалейщиком, самое большее арендатором, разбогатевшим слишком быстро, чтобы успеть приобрести хоть чуточку лоска. И все-таки сомнений не оставалось. Раскорячив толстые ноги, обмотав шею немыслимым платком, на скамье дремал (а возможно, и не дремал) президент Академии, романист Теофил Стериу, знаток деликатных болезней совести, создатель героинь, сотканных из воздуха и с таинственной, как омут, душой.

Не менее неподобающей была наружность прославленного художника, сидевшего напротив. Как умудрялись эти глаза, с красными веками без ресниц, уловить соразмерность форм, цветов и объемов, скрытую от людей обыкновенных? Как эти волосатые руки с короткими расплющенными пальцами ухитрялись ткать красочную волшебную пелену теней и света, извлекая их из свинцовых тюбиков? Внешность обоих мэтров была вульгарна. Черты лишены всякого благородства. Одежда — в полном небрежении. Казалось, они давно позабыли о своем природном обличии и таскают его на себе, словно обветшавшие лохмотья, всем существом сосредоточившись на своих книгах и картинах.

И только лектор, свежевыбритый, в галстуке на пластроне шелковой рубашки, повязанном нарочито небрежно, в перчатках, оберегавших руки от нечистых прикосновений, радовал глаз своим обликом, соответствуя традиционным портретам знаменитостей с почтовых открыток.

Тудор Стоенеску-Стоян перевернул газетный лист, не прочитав ни строчки. Храня вид полной непричастности, он вслушивался в беседу прославленной троицы.

— Среднестатистический человек меня не интересует, дорогой Стериу! — фыркнул знаменитый лектор, презрительно выпятив нижнюю губу. — Зачем и с какой стати я стал бы интересоваться червем, личинкой, ничтожествами? Это заблуждение естествоиспытателей и народников. Усредненность, непроявленность — что можно выжать из них?

— Два яблока и рыба на салфетке в углу стола, и Сезанн сотворил из ничего нечто!.. — вмешался художник, хитро прищуривая красные, без ресниц веки.

Лектор пропустил этот выпад мимо ушей и продолжал развивать свою мысль, обращаясь к Теофилу Стериу. Однако романист, казалось, не находил ничего интересного в этом разговоре, на его взгляд бессмысленном. Он глядел в темноту за окном, сквозь которую мчал поезд.

В маленьких, заплывших жиром глазках — никакого выражения. В кротком, затуманившемся взгляде — ни проблеска мысли.

— Что можно выжать, я тебя спрашиваю? — продолжал лектор, делая рукой в перчатке брезгливое движение, словно отбрасывал до конца выжатый лимон. — Возьми человека, второго, третьего, сложи их. Сумму раздели на количество сложенных единиц. Вот тебе и средний человек! Человек толпы. Человек среднестатистический. Чем интересен для творческой личности, для художника этот нуль? Этот…

Подыскивая слово, лектор невольно поглядел на неизвестного, забившегося в противоположный угол купе, который и был этим среднестатистическим, безымянным человеком, червем. Поймав на себе оскорбительный взгляд, Тудор Стоенеску-Стоян напрягся, словно взведенный курок. Но глаза лектора заскользили дальше, не отметив его существования в пространстве. Он нашел нужное слово…

— …этот человек — стандарт? Человек, отштампованный сериями, как автомобиль Форда или кухонная плита? В былые времена — совсем другое дело!… Каждый формировался сам по себе, каждый был личностью. Помню, что говорил мне старичок доктор, практиковавший во времена домашних врачей. Болезнь, говорил он, а точнее, предрасположенность к ней, прослеживалась на протяжении двух-трех поколений. Больной считался порождением определенной среды, обстановки, семьи. Болезнь была индивидуальна. А теперь больной из ниоткуда приходит к врачу, практикующему неизвестно где, и тот находит у него отвлеченную болезнь неопределенного происхождения. В былые времена существовала среда, питавшая самобытность. Провинция! Вот где закладывалась основа личности. Человек не растрачивал себя на внешнюю суету, не подгонял под общие мерки. Там, меж индивидов, погруженных в себя, возникали глубокие конфликты, встречались подлинные страсти. Как умел подметить это Бальзак! Как писали об этом Мопассан, Чехов, Мориак и Жюльен Грин!.. А теперь каждый провинциал только и мечтает, как бы сбежать из родного города. Всех тянет в столицу. А если сбежать не удается, то утешается тем, что пытается жить на столичный манер. Идеал для него — отказаться от самого себя, выдумать себе другую личность по единому образцу, как заказывают костюм и галстук по столичной моде.

«Однако встречаются и исключения… — мысленно возразил, ерзая на своем месте, Тудор Стоенеску-Стоян. — Позвольте мне сказать! Вы спешите с обобщениями! Случается, что бегут и в сторону прямо противоположную. Есть и обратный поток — из столицы в эти самые патриархальные городки, где формируется и оттачивается самобытность. Если позволите, я расскажу о себе. Может быть, господин Теофил Стериу, этот человеческий документ заинтересует и вас…»

Тудор Стоенеску-Стоян вообразил, как он, вступив в разговор, обращается к тучному невозмутимому романисту и, рассказав о себе, пробуждает в нем интерес, и вялого безразличия как не бывало; а потом он опровергает несносного лектора, завоевывает симпатии художника и, наконец, каскадом блестящих реплик заставляет умолкнуть этого самовлюбленного краснобая, что выжимал рукой в перчатке воображаемый лимон.

«Ведь и я безликое ничтожество, червяк, штампованная серость! — сокрушался в душе Тудор Стоенеску-Стоян. — Но именно поэтому я и имею право говорить. Вы позволите? Мою исповедь, господин Теофил Стериу, вы могли бы использовать в одном из ваших романов».

Но Тудор Стоенеску-Стоян так и не попросил слова, а никому и не пришло в голову ему его предложить.

Романист по-прежнему безучастно глядел в густую тьму за окном. Художник чистил трубку, и в купе отвратительно пахло табачным перегаром. Лектор снова и снова приставал к Теофилу Стериу с вопросами, и сам же на них отвечал. Никто ни разу и не поглядел в тот угол, где сидел, съежившись, Тудор Стоенеску-Стоян, серая посредственность без цвета, вкуса и запаха, безымянный бухарестец, сбежавший из столицы, чтобы обрести самобытность, покончить с безымянностью и родиться второй раз — личностью. Сын секретаря в суде, он семи лет остался без матери, вырос в нищенской обстановке; в школе учился ни шатко ни валко, и у одноклассников не нашлось для него даже прозвища; кое-как получил два диплома и в коллегии был, пожалуй, одним из последних адвокатов без клиентуры. На что он мог рассчитывать? Типичное ничтожество, Жалкая, убогая посредственность. Кого мог интересовать результат деления миллионов статистических индивидов на общее число слагаемых единиц? Сидя в своем углу, Тудор горько улыбнулся, — в который раз за последние несколько дней.

— Я спрашиваю, дорогой Стериу, что могут дать наблюдения над таким материалом? Мне жалко, что ты тратишь время, а урожай ничтожен… Вот я и спрашиваю: не в том ли ошибка современной литературы…

Оторвавшись от созерцания тьмы за окном, Теофил Стериу лениво повернул круглую голову на толстой шее.

В апатичном взгляде вспыхнула на миг насмешливая, колкая искорка — засветился живой и проницательный ум, неожиданный в этой неповоротливой туше. Засветился и погас. Теофил Стериу тягуче проговорил:

— Не спрашивай, все равно не отвечу! Не понимаю ни твоего языка, ни вопросов… Я не знаю, что такое наблюдения над материалом. Я не социолог, не энтомолог, не психиатр, не клиницист. Мне не нужно ни наблюдать, ни собирать документы, я и книг-то не читаю. Если ты хоть раз за всю жизнь в течение года пристально приглядывался к тому, что происходит в маленьком сельце из трех тысяч душ, — ты знаешь все, и учиться тебе больше нечему. Разнообразие драм и страстей человеческих ограниченно. Ты видел любовь и ненависть, благодарность и страдание. И это все, все, все! Поэтому не приставай ко мне с вопросами. Побереги их для слушателей своих лекций… Твои вопросы и недоумения напоминают мне норвежского путешественника, описанного Гезом де Бальзаком в тысяча шестьсот тридцатом году: попав впервые в теплые страны, он не осмеливался подойти к кусту роз, недоумевая, как могут существовать растения, у которых вместо цветов — пламя. Вот так. А теперь дай мне поспать!..

Утомленный столь мучительным напряжением сил, Теофил Стериу поправил на шее платок, протяжно зевнул, похлопывая ладонью по губам, откинул голову на спинку дивана и мгновенно захрапел.

Лектор, однако, не признал себя побежденным. Повернувшись к художнику, он ухватил его за пуговицу пиджака и продолжал:

— А теперь ты скажи, неужели и впрямь не…

— Послушай, братец! — внезапно оборвал тот лектора громовым голосом, в котором за шуткой слышалась угроза. — Если ты думаешь уморить и меня, то жестоко ошибаешься. Смотри! Лишив жизни одного лектора, я спасу от мук целый свет, сотни и сотни невинных жертв твоего словоблудия, отрепетированного дома перед зеркалом. Со мной, бесчестный базарный фокусник, у тебя ничего не выйдет. Раз — и тебя нет.

И он вместо пистолета наставил на лектора чубук своей трубки, целясь прямо в аккуратно подстриженный висок развратителя.

— С вами просто невозможно! — капитулировал лектор. — Ладно! Сдаюсь! Что вы за люди, господи! Никакой любви к идее. Ни малейшего интереса к проблемам, волнующим мир. Как он умудряется писать книги? Как ты малюешь свои полотна?

— Очень просто. Он садится за стол и пишет. Я присаживаюсь к мольберту и малюю. Ничего нет проще, мой дорогой.

И, помолчав, добавил вместо заключения:

— Чертовски хочется пива. Давай поглядим, может, вагон-ресторан еще открыт?

Лектор заколебался. Художник, в свой черед ухватив его за пуговицу, потащил за собой.

И Тудор Стоенеску-Стоян остался один на один с монументальным тюфяком от литературы, который, обмотав шею платком, сопел, словно сердитый Биби-Ханум с рекламных плакатов торговцев мылом. Горькая улыбка резко обозначила морщины в уголках губ. Вот, стало быть, каковы знаменитости, превозносимые толпой? Только-то и могут сказать? И, главное, сказать в такой манере? Обращаясь к каждому из них на «ты», он изничтожал их воображаемым монологом, упрекал, негодовал, призывал вспомнить о высоком чувстве ответственности, которое налагает бремя славы. А тучный романист тем временем чмокал во сне жирными губами, словно младенец, сосущий грудь.

— Эдипов комплекс! — громогласно поставил диагноз Тудор Стоенеску-Стоян, который только что прочел какую-то популярную фрейдистскую брошюрку.

— Пардон?

Теофил Стериу на миллиметр разлепил сонные веки. Тудор Стоенеску-Стоян покраснел как рак, моля небеса, чтобы пол вагона разверзся и он провалился на рельсы. Но романист устроился поудобнее и продолжал спать, причмокивая во сне.

От станции, где он утром сделал пересадку, весь остальной путь Тудор Стоенеску-Стоян просидел у окошка. У него ныли кости, воротничок превратился в тряпку, а щеки покрылись жирным налетом сажи.

Бывшие его соседи по скорому поезду продолжали свой путь к границе. А Тудор Стоенеску-Стоян просидел остаток ночи на жесткой скамье зала ожидания под чадящей лампой, от которой у него обметало сажей глаза.

Добрый друг! Сердечное приглашение! Немедленный ответ.

С какой, однако, улиточьей осторожностью движется этот крохотный поезд с игрушечным паровозиком!

Кажется, будто катится он не вперед, а назад, в прошлое.

Паровозик придавлен капюшоном трубы. Сам он словно сошел с картинки из учебника физики, изображавшей паровую машину Стефенсона. Вагоны сохранили оригинальный облик и неудобства дилижанса. Они поскрипывают. Ходят ходуном на поворотах. Вздыхают при торможении. Стонут и жалуются на муки, какие приходится терпеть старому заржавевшему железу. Машинист здоровается с друзьями — путевыми рабочими и обходчиками, интересуется, опоросилась ли свинья и будут ли они в четверг в городе. Начальник поезда перевозит со станции на станцию записочки, оплетенные бутылки с вином, корзины с яйцами или фруктами и цыплят, связанных за ноги на манер букетов из перьев и гребешков.

Все вокруг знают друг друга. Будто и впрямь одна большая тесная семья.

На станциях пассажиров поджидают доисторические колымаги. К ним устремляются сельские священники в потертых, выгоревших рясах и приказчики с кнутами за узкими голенищами. Все волокут узлы, свертки, аптечные флаконы в шелковистой бумаге и обувные коробки. Детишки в рубашонках с короткими рукавами выбегают навстречу старшим братьям и родителям. По их мордашкам и движению рук можно издали догадаться — они выспрашивают, что им привезли из Бухареста.

Потом, примостившись на козлах, они грызут дешевые леденцы, сосут палочки цветного сахара или щелкают кнутиком с узелком на конце, отправляясь на каникулы в сказочный мир детства, мир зеленых холмов, лужаек с качелями на суку орехового дерева, счастья и радостей, которых горожанин Тудор Стоенеску-Стоян, родившийся и выросший в двухэтажном доме, зажатом между другими такими же домами, не знал никогда.

Тудор Стоенеску-Стоян дружески помахал из окна. Не детям, они все равно не разглядели бы, что он машет им, а просто от радости, что вырвался наконец на свободу и у него тоже самые настоящие, неожиданные каникулы, каких ни разу не было в детстве.

Поезд снова трогается. Снова пыхтит. Скрипит.

У пассажиров, севших на предыдущей станции, где их провожали с большим шумом, веселое настроение. Пьяными голосами они обсуждают подробности каких-то крестин, которым суждено стать притчей во языцех. На крестинах присутствовал сам префект, два депутата и начальник гарнизона. Особенно часто поминается префект, Эмил Сава, человек хитрый и напористый, «с железным кулаком в бархатной перчатке», который жаждет деятельности и политического успеха, а теперь решил приструнить уезд и искоренить оппозицию.

Разобраться во всех тонкостях и намеках Тудор Стоенеску-Стоян, конечно, не мог, однако ему стало ясно, что он вступил во владения азиатского сатрапа, который единолично вершит суд и расправу, и никто ему не указ.

То и дело слышится один и тот же припев:

— Да пойми! Кто осмелится ему хоть слово в лицо сказать? Этот мошенник господин Эмилаке всех прибрал к рукам. Пикни кто-нибудь, а ему в ответ: «А-а-а, это ты? Так это тебе вздумалось подымать шум? Отлично! А возьму-ка я расчетную книгу да и загляну, что в ней на твой счет записано?» Что же там записано? — А что надо, то и записано. Тот, кто однажды поднял шум, в другой раз не пикнет…

Затем разговор перекидывается на телеграммы, только что опубликованные в газетах, Тудор Стоенеску-Стоян читал их в кафе, в Бухаресте, еще два дня назад.

Комментарии, прерываемые икотой, весьма энергичны:

— Ты знаешь, дорогой Кристаке, что́ бы я сказал этому господину Чемберлену и этому мусью Бриану, будь я в Женеве на месте Титулеску? Я бы им такое сказанул, — век бы меня помнили. Так-то, птенчик! Прошло то времечко, когда мы были маленькой страной и держались за подол старших. Нынче мы сами с усами. Понял? Так или не так, птенчик?

— Так! — кивает сидящий напротив птенчик по имени господин Кристаке, мужчина в летах, с седоватой бородкой и лысеющей макушкой.

— А коли так, то вообрази-ка себя на моем месте и ответь: что я сказал бы Бриану?..

Приятель его сидит с табакеркой в руках, тупо пяля глаза, раскрытые едва ли не шире табакерки.

Он не знает, что мог бы сказануть Бриану его друг, который, откинувшись на спинку скамьи и закатив глаза под потолок, безудержно икает в свое удовольствие. Не знает точных слов, но по его восторженной физиономии легко сделать вывод, что беднягу Бриана ждет сногсшибательный конфуз.

Уж он-то своего друга знает. Не слабак, не размазня, такой не сробеет, окажись перед ним хоть Бриан, хоть Чемберлен. В прошлую ночь на крестинах он доказал это, выложив когда в шутку, а когда и всерьез кое-какие факты насчет особы господина префекта Эмила Савы.

— Хе-хе, — рассмеялся друг, довольный, что икота, наконец, его отпустила. — Ты бы, конечно, растерялся! Ей-ей, растерялся бы… Bonjour, mussieu Бриан! Comansava, mussieu?[7] Ну и всякая там дипломатическая чертовня… Нет, сударь! Так дело не пойдет, Кристаке, сынок!.. Уж я бы раз и навсегда покончил с этими дурацкими уловками. Я бы им напрямик высказал, — так, мол, дело не пойдет. Шалишь! Баста! Знаем мы ваши франкмасонские штучки! Ваша политика, шеф, отдает временами турецкого владычества! Кого же, стало быть, вы тут одурачить хотите? У нас, у румын, есть пословица: «Не бывает, чтобы и капусту жарить с сальцем и чтоб сальца не касаться!» Не пойдет дело. Придется вам кое-чему и у нас поучиться, у la peizan di Daniub[8]. Пора бы уразуметь. Вот так, коротко и ясно!.. А коли это вам не по вкусу, коли считаете неприличным поссориться с кем надо — уступите место другому. Отойдите в сторонку, нечего дорогу загораживать! Пора, шеф, уступить место человеку дела, хватит нам болтунов вроде вас. Так-то. Вот вам и весь сказ!

Тут он с грустью поглядел в окно, и мысли его приняли совершенно иной оборот:

— Губит нас эта засуха. Продержится еще неделю — конец! Глянь-ка на кукурузу… Листья как ошпаренные.

Вдруг он повернулся к Тудору Стоенеску-Стояну и без всяких околичностей приступил к расспросам:

— Земледелец?

— Нет! — вдруг оробев, признался Тудор Стоенеску-Стоян своему попутчику, у которого, будь он на месте Титулеску, хватило бы напористости образумить самого Бриана. — Я адвокат и журналист.

— Из Бухареста небось?

— Совершенно верно, из Бухареста…

— Браво, сударь! Что ж вы сразу не сказали? Приятно собственными глазами поглядеть на чистокровного бухарестца, которого занесло сюда не иначе как желание познакомиться с нами на месте. Вот и узнаете, как мы перебиваемся в нашем захолустье, забытом богом и властями, отданном на милость господина Эмила Савы. Позвольте мне представиться первому, чтоб по всем правилам: Стэникэ Ионеску, землеплателец! Об чем и речь. О землеплательце, иначе ведь и не назовешь нынче земельного собственника, — уж так задушили его закладными да выплатами в кассу «Сельского кредита»… А это мой приятель, господин Кристаке Чимпоешу, тоже земледелец и землеплателец… Другими словами, гнет, как и я, спину на кредиторов и сборщиков налогов.

Тудор Стоенеску-Стоян с преувеличенным и не слишком искренним восторгом пожал руки обоим приятелям, земледельцам и землевладельцам, гнувшим спину на кредиторов и сборщиков налогов.

С горечью он подумал, что за вчерашний вечер судьба дважды сталкивала его с людьми, которые могли сказать кое-что поинтереснее, нежели Стэникэ Ионеску и его друг. Это были совсем другие люди, из иного мира, с другими заботами — иного плана. Но они прошли мимо него, как мимо неодушевленного предмета. Свою пластинку они крутили только для самих себя. И уходили в огромный мир с беззаботной уверенностью, что, где бы они ни оказались, серой массе их не поглотить.

А внимание на него обращали лишь такие вот братья-близнецы, его ровня, говорившие языком Стэникэ Ионеску, комического персонажа из Караджале. И все-таки, решив быть любезным — как-никак первые знакомые на пути к приемной родине — он протянул им открытый портсигар.

Не скрывая восхищения, приятели разглядывали дорогие заграничные сигареты. Осторожно вертели их в руках и изумленно поднимали брови, разбирая золотые буковки. Делая первые затяжки, благоговейно молчали.

Сомнений не было, — адвокат и журналист из Бухареста сразу вырос в их глазах. И удивительно, но Тудор Стоенеску-Стоян не остался к этому равнодушен.

Роли поменялись. Теперь он выступал в роли дядюшки с племянником из ресторана на Северном вокзале и Теофила Стериу и его товарищей по ночному экспрессу.

А на его месте были эти двое земледельцев и землевладельцев, которые взирали на него, как на существо с другой планеты.

— Счастлив иметь честь познакомиться с журналистом из Бухареста! — искренне и с чувством признался господин Стэникэ Ионеску. — Давно хотел посмотреть, каковы они из себя. Но только не на тех, которые душой и телом продались господам Эмилу Саве и Хаджи-Иордану. А вы случайно не имеете отношение к правительству?

В вопросе слышалось подозрение и заведомое осуждение.

Спеша оправдаться, Тудор Стоенеску-Стоян отрезал:

— Не имею чести быть знакомым с господами Эмилом Савой и Хаджи-Иорданом. Нет, не знаком. Никогда не видал. Впервые слышу эти имена.

— Неужели даже имени Иордана Хаджи-Иордана не слыхивали? — с недоверием переспросила жертва кредиторов и фиска.

— Даже имени господина Иордана Хаджи-Иордана не слыхал, — подтвердил Тудор Стоенеску-Стоян.

Но тут же спохватился:

— То есть нет… Кажется, ошибся…

— Ну вот, видите? Что я вам говорил! — укоризненно произнес господин Стэникэ Ионеску, не скрывая своего торжества.

— Подождите, я не договорил. Кажется, я и впрямь ошибся, а вот теперь что-то припоминаю. Иордан Хаджи-Иордан — это вроде бы тот самый нефтепромышленник и банкир, о котором ходило столько толков лет пять тому назад. Весьма запутанное дело. Жалобы в прокуратуру, расследование, процесс, скандал с политической подоплекой…

— Можете не продолжать! Процесс, жалобы, следствие, скандал из-за политических махинаций… А потом раз — и расследование прекратили, и дело замяли. Вот вам ваше сокровище, господин Иордан Хаджи-Иордан! Акула, которую вы теперь выпустили на промысел в нашу заводь. Наведите справки у Болдура Иловяну, порасспрашивайте мелких землевладельцев из Пискул Воеводясэ, что за человек этот господин Иордан Хаджи-Иордан, что за подарочек вы нам прислали!

— Я его, во всяком случае, не посылал! — обиженно защищался Тудор Стоенеску-Стоян. — Такие дела не по моей части. Я не политик, не нефтепромышленник, ни с какими банками не связан — у меня даже банковского счета нет. Я адвокат, у меня своих дел хватает, вдобавок я еще и журналист, тоже хлопотное занятие. Не далее как вчера я сказал моему другу Теофилу Стериу…

Тудор Стоенеску-Стоян сделал паузу, ожидая, какой последует эффект.

Эффекта не последовало.

Ни господин Стэникэ Ионеску, ни его друг Кристаке Чимпоешу словно бы и слыхом не слыхивали о существовании Теофила Стериу.

Поэтому Тудор Стоенеску-Стоян продолжал, напирая на каждое слово:

— …сказал моему другу Теофилу Стериу, ну, знаете, романисту, президенту Академии!.. Да, говорю, дорогой папаша Теофил, в политике и в делах я ничего не смыслю. Я вроде того путешественника из Норвегии, о котором рассказывал в тысяча шестьсот тридцатом году Гез де Бальзак: увидав первый раз в жизни цветущий розовый куст, этот норвежец не осмелился к нему подойти, изумляясь, что есть такие страны, где на ветвях вместо цветов распускается пламя…

Господин Стэникэ Ионеску и друг его Кристаке Чимпоешу наморщили лбы, силясь понять, что же это такое рассказал про норвежца Гез де Бальзак. Кристаке Чимпоешу, мирившийся дотоле со скромной ролью слушателя, не удержался и простодушно спросил:

— Как это? Розовый куст, а на нем заместо цветов огни? Про такое я еще не слыхивал.

— Не то, братец! — вмешался господин Стэникэ Ионеску с видом знатока, сожалеющего о досадной туповатости своего приятеля, земледельца и землевладельца. — Что за чушь ты порешь? Не понял, что ли, как дело было? Речь вовсе не про настоящий розовый куст. А про розыгрыш. Приехал к ним в страну чужак, вот они и решили его разыграть — подсунули ему фальшивый куст с газовыми рожками вместо цветов, чтоб обжегся…

— А-а, понимаю! — догадался Кристаке Чимпоешу. — Черт побери, чего только не взбредет людям в голову!

Тудор Стоенеску-Стоян, потрясенный интеллектом своих попутчиков, раскрыл газету и углубился было в чтение. Однако господин Стэникэ Ионеску не отставал.

С явным недоверием он продолжал расспросы:

— Стало быть, политикой не занимаетесь?

— Нет.

— И никакого отношения к этим мошенникам из правительства не имеете?

— Нет.

— Ну, тогда другое дело. Понимаю и принимаю к сведению! — понял и принял к сведению господин Стэникэ Ионеску, которого не смутила односложность полученных ответов. — Прощенья просим. Но раз уж вы, стало быть, независимый, вроде белой вороны, то вот вам потрясающая тема для статьи в газете. Вся страна рот разинет, увидев, до чего докатилось правительство. Вот была бы потеха!.. В других странах, сударь, правительство, когда случается такой скандал, без лишних слов берется за шляпу: «Вы правы, мы сматываем удочки. До свидания!» И страна отвечает: «Адью и скатертью дорога!» И, таким образом, освобождается место для тех, кто и умом покрепче да и лицом покраше, чем господин Эмил Сава, наш префект и визирь, который самолично творит суд и расправу… Жаль, не могу я рассказать вам эту историю в подробностях. В двух словах ее не передашь. А мы уж и приехали, надо выходить. Оставьте мне ваш адрес, я документик в Бухарест пришлю! Правительство на воздух взлетит, если сумеете фитилек поднести!.. Пошли, Кристаке, дорогой, как бы не опоздать!

Приятели пожали ему руку и сошли на пустынной станции. Господин Стэникэ Ионеску удалялся со скромным видом — неведомый соотечественниками гений, не скажешь, что он и есть тот человек, который мог бы поучить Бриана, как установить в Европе мир, и в один момент свалить правительство, обнародовав потрясающий документ. Уже издали, из-за акаций, пожухлых от засухи и белых от пыли, друзья, усевшись в экипаж иной эпохи развития средств передвижения, помахали Тудору платком.

Тудор Стоенеску-Стоян сердечно им ответил. Ему подумалось, что начало как-никак доброе. Еще по дороге к месту назначения он успел обзавестись друзьями, знакомыми, которые могут оказаться полезны. Люди простые, невежественные, но при всем том задолжавшие банкам и хищным кредиторам, а значит, возможный процесс и потенциальные клиенты. Однако ему сразу же стало ужасно совестно своих скаредных профессиональных расчетов и мелкого тщеславия, из-за которого он решился соврать, выдав Теофила Стериу за своего дружка-приятеля и украв у него историю Геза де Бальзака про норвежского путешественника. Он постарался отогнать эти мысли прочь.

Паровоз, совершавший, надо думать, свой последний путь перед тем, как отправиться в исторический музей экспонатом для потомков, придушенно пыхтел, взбираясь на вершины холмов. И с неожиданной резвостью и проворством скатываясь со склонов вниз, приходил в себя, успокаивался; пронзительно кричал, чихал, свистел и снова, Выбрасывая тучи густой копоти, напрягаясь всеми трубками и клапанами, вползал на холм.

Тудор Стоенеску-Стоян в одиночестве стоял у окна; позабыв горькие мысли и угрызенья совести, только что мучившие его, перенесся, по примеру Стэникэ Ионеску, в другую, воображаемую жизнь и уже выступал против Бриана с обвинительной речью, которая должна была потрясти Европу. Он даже помогал себе жестами:

«Вот кто вы такой, господин Бриан! Вы раб собственного красноречия. Раб и жертва. Вы дали увлечь себя словам. Красивым фразам. Но где же решение? Человек конченый решать не может. А вы — конченый человек!»

И в тряске вагона, в скрежете ветхих оконных решеток, в дребезжании плохо закрепленных стекол ему слышится нарастающий гул: это рев толпы сливается с громом аплодисментов. Он скромно улыбается и отступает от окна, как бы благодаря невидимую аудиторию. И тут же, упав духом, возвращается к действительности, отбрасывая от себя эти несусветные видения.

Никогда у него не будет случая сделать выговор Бриану или хотя бы просто увидеть наяву знаменитый окурок сигареты в уголке рта и лацканы пиджака, осыпанные перхотью. Никогда не встретить ему ни Бриана, ни кого бы то ни было из тех, чьи фотографии появляются в тысячах газет, издаваемых на всех языках мира. А если, по прихоти случая, он и окажется рядом с другими, более скромными знаменитостями местного значения, вроде вчерашней троицы, то, стараясь остаться незаметным, робко забьется в угол и решится разве что на внутренний монолог.

Возможности его куда скромнее. Притязания — умереннее. И счастье — совсем близко.

Может быть — в этом патриархальном городке, чьи крыши едва проглядывают сквозь зелень фруктовых садов.

Он облокотился о раму окна.

«Патриархальный город» двигался ему навстречу.

Только что перед ним возвышался красноватый холм с осыпями глинистой земли, заросший осотом и колючим кустарником, побуревшим от зноя. И вдруг, под мальчишеский посвист паровоза, перевал вдруг раздался вширь, и глазам Тудора Стоенеску-Стояна открылась очаровательная долина.

Это и впрямь походило на волшебство.

Меж покрытых галькой берегов металлическим блеском отливала река. Ровно вытянутыми рядками лежало на лугу свежескошенное сено. В окно вагона волнами врывался пряный аромат созревших трав.

«Патриархальный город» двигался ему навстречу.

Показались улочки, укрытые тенью ореха и лип, домики, прятавшиеся под игрушечной дранкой, люди, крошечные, словно муравьи. Посреди площади, в окружении тополей и каштанов, возвышалась старинная церковь, основанная каким-нибудь древним господарем, может, Штефаном Великим, а может, Александром Добрым. Маленькое деревенское кладбище, заросшее сочной травой, походило на сад, огороженный ради цветов и кустов, а отнюдь не из страха перед тем грозным, необъяснимым концом, каким обычно представляется смерть.

Все здесь дышало простотой, стариной и благоразумием, словно страницы летописи, которую пролистали от начала к концу и дошли до седой старины, когда на берег реки, у серебряной глади вод, сошлись воеводы и сотники, лучники и рабы, купцы и служилые бояре, чтобы поставить себе каменные дома и основать град. Казалось, что здесь, в стороне от торной дороги века, почти ничего не изменилось с тех пор. Может быть, здесь нашли себе приют отвага и доблесть тех далеких лет. Может быть, здесь, в тени старых дубов и платанов, укрылось блаженство, неподвластное переменам и тревогам, пощаженное неурядицей времен, алчностью людей и суетностью соблазнов.

«Патриархальный город» двигался ему навстречу.


Маленькая девочка у шлагбаума махала платочком, поздравляя с радостным, счастливым прибытием.


Перевод К. Бабицкого.

Загрузка...